Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Поселок шестой

Муравьев Ростислав Александрович.

Родился 15 октября 1918 года в поселке Игрен Днепропетровской области, беспартийный, образование — высшее. Рост высокий, шея короткая, глаза серые, лоб прямой, нос широкий с горбинкой, губы тонкие, подбородок выступает, уши большие.

Особые приметы: на правой руке отсутствует безымянный палец, поврежден мизинец.

* * *

Из показаний Майданова Михаила Васильевича в 1960 году:

«В этом селе немцы и наши были построены в две шеренги. Как я помню, впереди стояли немцы, а за ними мы. Немецкий офицер через переводчика (фамилии их я не знаю) приказал, чтобы мы выполняли все распоряжения немецких солдат, а кто не выполнит, тот будет расстрелян...»

Штурмфюрер Слава Муравьев поджидал своего шефа. Должен заглянуть и сюда, в поселок Пролетарский. Было приказано не начинать без него. Борковская операция не совсем обычная — очень уж сложный ритуал.

Взводы, немецкий и «иностранный», уже выстроились, стоят в положении, которое изобрел для посвящения новичков сам штурмбанфюрер. Парами стоят — ненемец немцу в затылок, — а затем пойдут по деревне, и для тридцати ненемцев это произойдет впервые. И они уже знают, зачем их привезли, почему стоят так и что произойдет. Все тридцать очень разные, и различные обстоятельства заманили или затащили их к Дирлевангеру. А делать им придется одно. Прикажут, и будут делать — Муравьев уверен, что будут. Как миленькие! «Не пойду, не буду убивать — меня стреляйте!» — может, думали так многие, могли так рассуждать где-то там, далеко, вчера. Ну, а здесь попробуй, не вообще, а когда знаешь точно, что выволокут тебя к этому вот забору, прислонят, как чурбан, и пристрелят! Одни отупело смотрят на каски немцев, на немецких офицеров и Муравьева, другие на деревню посматривают с идиотским молодым любопытством. По пустынной улице лишь патрули прогуливаются, чтобы не бегали бабы из хаты в хату, не переползали в погреба, в сараи. Меньше будет паники, и больше будут надеяться, что самое страшное с ними не случится, не произойдет. Да, горят соседние поселки и стрельба там, но люди многое могут объяснить не самым страшным образом, если только не подхватит их и не понесет паника. Даже дым утренний кое-где над хатами, эти даже завтракать собираются: мы, как всегда, а потому не произойдет сегодня то, не случится! Не может случиться! [119]

Как все-таки верит человек, что его, именно его, самое ужасное минует. Вот даже на некоторых лицах под черными полицейскими пилотками с белым «адамовым» черепом это ползает — бледное и потное «не может быть!».

Может, может, милый! Случится это сейчас и именно с тобой!.. Через такое прошел и Муравьев, и он знает, как все будет. Никому не позволят уйти, увильнуть, для того вас и построили. Не знал ты всей правды о себе — сегодня узнаешь! И будешь на нее, на правду эту садиться, как на кол. Собственной твоей тяжестью тебя и доконают. Но не сразу. Вот и штурмфюрер Муравьев все еще жив-здоров, а уже сколько месяцев, дней, минут оседает на своем колу. Вчера ночью, после дикой пьянки кричал во сне туда, где был когда-то Слава Муравьев, чей-то сын, чей-то муж: «Не верь, не верьте, я не палач, я солдат, я в стане врага, но я солдат!» Во сне, помнится, до слез красиво звучало это: в стане врага.

Но проснулся — и ничего! Ни матери, ни Людмилы, нет никого у Муравьева, потому что нет больше на свете и Славы Муравьева. Тот, кто вместо него, другой некто, совсем другой.

«Как ты мог, Слава? — с каким ужасом наивным, древним спросила женщина в круглых очках — его мать. — Как мог ты позволить своей жене убить ребенка?» Невестка — молодая, на удивление спокойная женщина по имени Людмила — сделала аборт. Потому что мужа ее забирали в армию, в военное училище со второго курса пединститута, и ей «стало тревожно».

Только во сне штурмфюрер Муравьев подпускает к себе этих женщин — мать, жену. Только во сне — там он не властен не впустить, отвернуться, уйти. Но зато там еще возможно что-то вернуть. Там, но не здесь.

А жить надо, пока жив.

Когда-то «жить» означало побыстрее вбежать в завтрашний день: вырасти, из села поехать учиться в большой город, найти дело, которое не наскучит за целую жизнь, и такую же, на всю жизнь, женщину... И все это было там, впереди. И вот оно что впереди ждало!..

Немецкая армия захватила не только пол-России, она в душу вломилась, тесня, вытесняя то, что было (думалось, навсегда!) в нем, Славе Муравьеве. Первый его бой был лишь началом, и даже не самым нелепым и бестолковым. Какое-то барахтанье, жуткое и беспомощное, в затягивающем кровавом болоте. Остался без взвода, потом командовал ротой, чужой, а потом снова без людей, никто и тут же, через три дня, уже исполнял обязанности начальника штаба полка. Он и пытался быть командиром, и искал, чтобы кто-то сильнее его, опытнее, дальновиднее кто-то был бы над ним, ну, хоть кто-нибудь!

И вот последний его бой. Если это может называться его боем. Немецкие танки навалились, настигли, как в первом бою, неожиданно. Господи, сколько она длилась, та первая внезапность — не часы, не дни, а все время, пока воевал лейтенант Слава Муравьев, несколько месяцев! Внезапность — не в нем ли самом она гнездилась?..

На этот раз танки двигались в сопровождении автоматчиков, огонь трассирующими был такой, что, казалось, трещал, пылал сам воздух. Начштаба полка Муравьев (какой там полк -ошметки взводов!) выскочил прямо из-под разлетающихся бревен, из-под падающей крыши — в его штаб угодило сразу два снаряда, в два угла — и пытался задержать бегущих бойцов, полз вместе с ними, пластался в грязи под сумасшедшим огнем. Вдруг коня увидел за сараем, кавалерийского, оседланного, на привязи. Задом так и ходит, дрожит всей кожей, черно лоснящейся. Взбил копытами землю, пытаясь порвать поводья. Замелькало в памяти, в сознании измазанного грязью лейтенанта Муравьева знакомо прекрасное, волнующее: черное крыло бурки, отрывающее от земли, поднимающее из грязи!.. Подполз, вскочил на ноги, еще выстрелил из-под коня по мелькнувшей на огороде [120] немецкой фигуре и бросился к стременам. Одной рукой за луку, второй, в которой пистолет, за гриву, оттолкнулся правой ногой от земли, а левая вместе со стременем ушла коню под брюхо. Не затянута подпруга! Беспомощно повисший, он слышал, как пули с плотоядным чмоканьем впивались в конское брюхо с противоположной стороны. Падая и опрокидывая на себя коня, он еще заметил невысокого немца, который откинулся на полусогнутых ногах и сечет, сечет из автомата...

Тут его и взяли. Немец появился откуда-то из-за спины крадущейся походкой, точно он все время выслеживал именно Славу Муравьева. Муравьев лежал, как прижатая сапогом лягушка, животом к земле. Теплая кровь из лошадиной туши натекла под задравшуюся гимнастерку, липко намочила спину, бока. Он вертел головой, поднимал лицо, чтобы не пропустить, когда в него выстрелят, не прозевать свою смерть — большего ему не дано было. Немец, обидно маленький, в очках, похожий на аптекаря или бухгалтера, носком сапога потрогал вытянутую морду коня, но глаза и дуло автомата неотрывно смотрели Муравьеву в лицо. «Ну что, убьем тебя?» Муравьев может поклясться, что немец это сказал, хотя голоса его не помнит. Чужой согнутый палец лежал на крючке автомата. Но зачесался маленький, как пуговица, нос, немцева переносица — он поправил очки, потрогал себя за кончик носа. И тут рука немца рванулась назад к автомату, глаза испуганно отпрянули. Сапогом со всего маху ударил лежащего по локтю, в голове у Муравьева заискрило, а когда нормальный свет к нему вернулся, у немца в руках был его «ТТ». Близоруко поднес пистолет к очкам, рассматривает. Значит, пистолет все время лежал под ладонью, в руке у Муравьева был, но он и не вспомнил об оружии, придавленный, распластанный, как лягушка.

Состояние полной раздавленности, беспомощности не кончилось, оно осталось и после того, как немец, видимо, заинтересованный командирскими знаками Муравьева, помог ему выбраться из-под лошади. Как из сна в сон переместился — в безнадежные толпы, колонны пленных, гонимых на запад. Плен! Это был конец, крах всего. Где-то на Волге жили, о нем думая, на что-то надеялись мать, Люда, отец, но для них лучше было бы узнать, что он мертвый. Только бы не дошло, что Муравьев Ростислав Александрович все еще жив. Даже если убежит (думал про это неотступно), все равно лейтенант Муравьев живым сдался врагу! Навсегда выброшен из той жизни, где остались все, кто ему нужен. Он пленный, он сдался, и от этого не убежишь, не уклонишься — это произошло, уже настигло. Не затеряешься, не спрячешься в шинельной массе — не заслонит. Потому что все отброшены, вся многотысячная масса. И не только жестким приказом, который своими ушами выслушал курсант Муравьев, не придав ему личного значения. Отброшены, отброшен всем, что было и как было до войны, перед войной.

Семью Муравьевых можно было считать удачливой — по довоенным временам и меркам. Но, оказывается, даже то, что не задело тебя лично, на самом деле входило, проникало и в тебе оставалось, даже если сам того не замечал. И, когда пленному лейтенанту показалось, что мир, без которого себя не представлял, мир этот, отступая, рушась, тем не менее с прежней нетерпимостью и даже гадливо оттолкнул его, Славу Муравьева, мстительно и навсегда от него отрекаясь, он с этим как-то сразу согласился. Будто иначе и быть не должно.

Правда, тот мир, который мог спросить с него за плен, за такую беспомощную и неумелую войну, отступил и все дальше откатывался на восток. Муравьев не мог не желать его возвращения, пусть не для себя, так для других — для матери, отца, Людмилы... А потом о себе вспоминал, и все чаще злобой наполнялась его опустошенная душа. [121]

В Бобруйске, куда их пригнали, сначала всех затолкали в крепость, но здания, бараки, двор крепости не могли всех вместить. Спешно расширяли расположенный неподалеку первый лагерь. Перегоняли туда. Муравьев обнаружил, что охрана обоих лагерей может не только по-немецки ругаться, а и по-нашему матерится, когда замахивается прикладами или палками. Кто-то наплевал на все и решил жить, а не сдыхать. Можете от них отказываться, им и самим ничего это не стоит — отречься от всех и всего! Надели форму победителя и содрали с себя пыльную, обгорелую форму безнадежности, плена, поражения. Еще вчера ты гордился им, своим стройным, в ремнях лейтенантством, а сейчас твоя форма в глазах стольких людей стала знаком плена: это гонят пленных, это работают пленные! Убили пленного, серым шинельным комом лежит на обочине... Нечеловечески отощавшие, какие-то ржавые — это мы! С женскими огромными глазами — это мы! Уже не верится, что когда-то о чем-то кроме хлеба, теплой похлебки мог мечтать...

О немцах и о немецких порядках уже думалось как-то издали. Это какая-то стихия, четко организованная и отлаженная, но стихия. И ненавидишь ее настолько же, насколько и собственное свое бессилие и существование...

По тифозному лагерю, заваленному трупами, которые не поспевали вывозить, шныряли какие-то существа. Глаза хищно нацеленные, безумные. Серые существа эти опасно подвижные, опасно живые — гораздо живее других пленных, бродящих как во сне. Люди-крысы что-то варили в дальних углах лагеря, наклонившись, закрывая котелок или консервную банку, огонек. В любой дымок сразу же стреляли с вышек, и они падали, и почти всегда на котелок. Однажды Муравьев — Слава Муравьев, учитель Муравьев, лейтенант Муравьев, — прячась за трупами, прополз к только что убитому, стал шарить, искать возле него, нашел опрокинутый котелок. То, что варилось, теперь с шипением дожаривалось на залитых угольках. Запах пищи пронзил, ударил по всему существу, как током. Он схватил что-то скользкое и, уползая, жевал, глотал. Ожидая выстрела, конца, смерти, старался хотя бы успеть сжевать, проглотить! Господи, сколько в одном человеке разных существ! Целое кладбище. Но все, даже глубоко погребенное, запрятанное, живет. Попробуй избавься, попробуй выбрось того Славу Муравьева, который жрал и не знал, что!.. Когда подожгли соседний лагерь, Бобруйскую крепость, и черный тяжелый дым пополз над Березиной, над городом, и когда он дополз, сладкий, жирный, до лагеря № 1, где всех пленных выгнали из бараков и держали под пулеметами, вот когда Муравьева начало рвать, выворачивая пустой желудок, только тут он догадался, вспомнил по запаху и позволил себе до конца понять, что он тогда сжевал и проглотил…

А ведь привыкать стал Слава Муравьев, послужив у Дирлевангера, к поджаренной человечине! Если бы знакомый сладковатый запах по-прежнему на него действовал, тогда хоть не ешь ничего. Вот и сейчас густо тянет из-за свежего березнячка. Там первая немецкая рота работает.

«Везде можно остаться человеком!» — отец повторял это по поводу и без повода. Можно, да, можно! Муравьев уверен, что он все же лучше других, многих, кто оказался бы на его месте. «Лучше других на моем месте» — это утешает и даже рождает чувство правоты. Даже чувство обиды на всех, кто разбираться не станет.

Очень много о себе если не вполне хорошего, то и не самого плохого знал и постоянно помнил штурмфюрер Муравьев. Вот хотя бы то, как долго он даже в мыслях не допускал, чтобы пойти и служить победителям. Хотя он человек военный, профессионал и понял раньше многих, что войну немцы выиграли. А когда плелся к столу, который немцы и вербовщики «добровольцы» накрыли и выставили [122] за проволокой у лагерных ворот, он тоже не думал о службе. Еще бы только раз поесть, попробовать нормальной, человеческой пищи, а там пусть убивают! Но у ворот его еще раз остановили: «Как, как твоя фамилия?» — «Хильченко». — «А не Иванов?» — «Нет, Муравьев...» Так по-детски попался, что, когда захохотали и оттолкнули его и он упал в снег, даже заплакал. В первый и, уверен, в последний раз на этой проклятой войне. Сотни голодных глаз, а издали и тысячи смотрели на нарезанный серый немецкий хлеб, на круглячки красной колбасы и налитые стаканы чаю — подходи и ешь, пей горячее, снимай свою вшивую и надевай чистую, выжаренную немецкую форму!.. Девятеро стояли у ворот, согласившись выйти за проволоку, жрать у всех на виду и уйти — от смерти в жизнь. Пусть не свою, неизвестно какую, но жизнь. Вдруг немецкий офицер, который, видимо, любил круглые цифры, показал на осевшего на землю Муравьева, и тогда ему крикнули: «Кажи «данке»! И становись десятым».

Он им этого не простил: ну, нет, сдохнуть поспею всегда! Я вас отблагодарю. Вы еще подо мной походите! Ходят теперь, бегут на его голос вприпрыжку тот же Мельниченко и все его бандеровцы. Морщатся, по-собачьи щерят зубы, а ходят как шелковые! Этот Мельниченко, ого, как показал бы себя, окажись он на месте Муравьева. Спит и видит, как заменит его...

А сам Муравьев другие сны видит. И, проснувшись, все еще видит тех, от кого уходил тогда к столу с горячим чаем и немецкими бутербродами. Тысячи глаз смотрели на тот кипяток и красную колбасу на белых ломтях хлеба. А девять человек, которые вместе с Муравьевым вышли за проволоку, наверное, тоже обещали себе и оставшимся умирать: мы только съедим и выпьем, а потом умрем, но служить не станем! Умрете, умрете, никуда не денетесь, а пока — убивай! Убивай, убивай, плати за ту колбасу и за чай тот. Пока самого наконец убьют. Скорее бы, скорее бы уж — в снах этого хотелось еще больше!..

Конечно, и Муравьев едет в такие вот Борки, и он делает то, что по его немецкой должности и чину делать обязан. Но не больше того. И штурмбанфюрер терпит, прощает многое, чего другому не простил бы. С партизанами — не с бабами да детьми! Вот где нужен им Муравьев, который совсем не по-немецки на партизан смотрит. А потому и немцев кое-чему научить может. Немцы слишком верят в партизанскую всезоркость и неуязвимость. Слишком сложно немцам вообразить себя на месте противника. Тем, более такого противника, который ни в немецкой натуре, ни в их истории никогда и не ночевал. Ну, а Муравьев всему цену узнал, всяким побасенкам и легендам. На собственной шкуре познал, как все на самом деле. И его не пугают эти колхозники да школьники, да учителя и комиссарики с винтовочками, листовочками. Есть там и кадровики-окруженцы, но что они могут сделать здесь, если на фронте армии не смогли, не сумели?..

Сначала Муравьев присматривался к немцам с профессиональной завистью военного: вот это машина! Нет, не их листовки, не газетки на немецком и русском языках, не пропагандистские слова о «национал-социалистской идее», «новой Европе» его интересовали — обыкновенная смазка, какой все пользуются. Даже более грубая и безграмотная, плохо усваиваемая. Но его влекло вблизи рассмотреть, как ходят, как отрегулированы рычаги машины, в которой и сильный, и трус, и храбрец — все действуют, как это необходимо командирам, командованию. А что немцы далеко не храбрецы, не Зигфриды в большинстве и, как все люди, хотят живыми остаться, а не умереть — даже за фюрера! — он разглядел очень скоро. В первом же бою на их стороне. Даже скучно, тошно сделалось, когда увидел это. Но, может быть, так и надо. Зато, если приказано, трусят, не трусят, но все будут делать, чтобы приказ выполнить... [123]

Его тоже учили, готовили быть частью грозной машины, он всей душой поверил в самоценность дисциплины, исполнительности, стойкости. Война, так обидно начавшаяся, оторвала его, швырнула под колеса чужой машины. Чуть не размозжил голову о чужой металл, но уцелел. Теперь с него стирают старую смазку, смазывают заново, другой. Но не в словах дело. Муравьев — не какой-нибудь дядька с четырьмя классами, чтобы ему жеваное в рот запихивали. Он, раз уж так получилось, избрал место «солдата в стане врага» и пошел на это с холодной головой, не дурача себя новыми словами. И даже уважает себя за эту трезвость, даже немного гордится собой. В командиры он не напрашивался, но выправка уважающего себя военного сразу заметна, и Дирлевангер обратил внимание. Сначала только о звании спросил через переводчика и прошел дальше, но вдруг вернулся. «Какое образование?» Сказал и об учительском институте. Штурмбанфюрер оглядел лейтенанта-учителя с недобрым любопытством. «Любите детей?» Двойная фамилия — назвал себя все-таки Муравьевым-Хильченко — тоже понравилась. «Гут!» И назавтра дали цуг — взвод. С первого же дня стал надраивать свой цуг до блеска. Всех, кого отдали под его начало. Какой национальности, военный ты или из местных полицаев, Муравьева не интересовало. Это «мы», а это «они», и «мы» должны показать, доказать, что можем быть не хуже «их» — в строю, в стрельбе, а в бою особенно! Пусть хоть так, хоть теперь зауважают нас. Взывал к чувствам: «Покажем, ребята, а? Шаг покажем!» Или: «Галю молодую» запевай! Покажем?»

Еще в дни, когда он отчаянно цеплялся за откатывающийся фронт, ему этого мучительно хотелось: быть, почувствовать себя впаянным в устойчивую, надежную, победоносную машину! И в бесконечных колоннах военнопленных, бредя навстречу их мотопехоте, все еще присматривался: что это за сила такая, кто они, какие? Теперь он видел их вблизи — немцев. Даже сам командовал по их уставу. Что ж, обычный устав, который когда-то пруссаки подарили всей Европе. Но для других он так и остался скучным учебным пособием, а для немцев это точный рентгеноснимок их сердца, их позвоночника. Действуют по уставу потому, что существо их так организовано. А не так: захочу — буду, не захочу — хоть кол на башке теши! И он тесал, обтесывал. Поддавались, старались, тогда и он для них не цугфюрер, а Слава, свой в доску, пожалуйста! Не для себя старается, а чтобы людьми себя могли чувствовать, снова уважать себя.

Сначала дотягивал своих до немецкой выправки, автоматизма, дисциплинированности. Да и просто надо было мышцы намотать на тощие тела тех, кто прошел лагеря. Но присмотрелся к немцам поближе, и даже презрение к ним возникло. Разве можно уважать эту бабью мелочность, жадность к посылкам, всякому барахлу — и это при их несокрушимой убежденности, что нет на свете людей честнее, богаче и достойнее? Мир распотрошили, и куда же все подевалось, если им надо посылать в Германию гуся да простреленное белье? Обидно видеть, как те, кто пленил тебя и кому пошел служить, как они трясутся перед одной лишь тенью партизана, эти берлинские шуцманы, которые присланы, чтобы страх нагонять на «бандитов». Ну, тогда Муравьев вам покажет, как надо воевать с партизанами и не думать о своей шкуре, а уж про гуся тем более.

Был случай, который мог окончиться для него скверно, но Муравьев показал, что он и немца уважать лишь за то, что он немец, не будет. Если хороший солдат, пожалуйста! Но не за то лишь, что ты немец. Возможно, что и Дирлевангер про тот случай знает, но ни разу и виду не подал. А иначе должен был бы женить своего «русского дублера» на «вдове». Еще бы: «иностранец» ударил немца! Немецкие офицеры имеют право, и солдаты даже привыкли к пинкам и оплеухам! Но чтобы ненемец! Даже если он и командир. [124]

Было это в начале мая. (Больше месяца носил бинт, а потом привыкал к своей руке без двух пальцев — безымянного и мизинца, — розовая кожица, прозрачная, как вощеная бумага, вот и сейчас все чешется...) Две роты направлены были забирать по району молодежь. Сами в Германию ехать не хотят — посылай повестки, не посылай.

Муравьев принял решение: сделать на бронетранспортере бросок в непуганую глубинку. Километров шесть промчались. Немец шофер и два других «майстэра» явно не одобряли его рискованной затеи. Да и почему бы им не подумать, что Муравьев собирается (как когда-то Загайдака с Горбатого моста) утащить всех в лес, в лапы к «бандитам»? Чем страшнее становилось немцам, тем веселее было Муравьеву. Ворвались в деревню, а там как раз свадьба. Вся молодежь в сборе. То, что надо. Прихватили и молодого с невестой, и дружков — шаферов. Конечно, со скандалом: выпившие все, да и когда это у нас на свадьбах не бузили? Согнали в кучу, заперли в двух избах. Другой на месте Муравьева погнал бы в чем стоят, он же разрешил теткам толково собрать их в неблизкую дорогу.

Кто знает, сколько людей там будет спасено — да и здесь тоже — такими, как Муравьев, да, каратель Слава Муравьев, да, палач, штурмфюрер Муравьев! Человек в любых условиях человеком может остаться... Конечно, отец не имел в виду такие условия, не допускал даже, да и не поверил бы, что его Слава может стать, кем стал, делать то, что он делает.

Но разве то, что происходило, что случилось за этот год, кто-нибудь мог вообразить вчера? Раз уж так сложилось, кто-то должен взять на себя самое страшное, тяжелое: среди палачей оставаться солдатом, быть примером и в конце концов помочь своим. Нет, совсем не так, как сделал Загайдака: ну, увел он отделение, девять человек, ну, убьют они десять немцев. Пока их самих не прихлопнут. Война-то все равно проиграна. А те, в лесу, только распаляют лютость победителей. Теперь самое главное — судьба и жизнь не моя и твоя, а многих и многих миллионов, тех, кого народом именуют. Что может Муравьев, такие, как он? Да, они в стане врага, врагу помогают побыстрее закончить уже выигранную войну. Были и такие головы, мысли: мол, у нас оружие, незаметно нарастим целую армию русскую, немцам придется считаться с нами. Чепуха! Фантазии! Путь один — завоевать у немцев уважение. Делать приходится черт знает какую работу. Но везде можно остаться человеком, которого будут уважать. Показать, чего мы стоим, хотя и проиграли войну. Переубедить, убедить, что с нами можно иметь дело — и в работе, и на войне. А у них впереди еще полмира. Такие мы им будем нужны. Убивая вместе с ними какие-то тысячи, потом спасем миллионы! Главное впереди. Главное там.

Пока с плачем, воем бабы тащили к бронетранспортеру одежду для «навербованных», харчи им на дорогу. Муравьев решил пройтись по деревне. Он любит зайти в хату, поговорить, послушать местных жителей. Смотришь на себя их глазами, со стороны и лучше, острее ощущаешь, что у тебя внутри и кто ты, что ты на самом деле. Для них ты предатель, враг, но к ним не испытываешь ответной злобы, ненависти. Не можешь им сказать, почему ты в форме немецкого офицера, эсэсовца, а если бы и сказал, не смогли бы, не захотели бы они понять. Потому что умирать надо им ради других, которые далеко. И понять их можно. Но другие когда-нибудь, может быть, поймут и тебя...

Зайти в хату, посидеть в той деревне не пришлось. Ахнуло, даже увидел, как на огороде грязью плюнулась земля. Ого, пушечка у них завелась! Муравьев весело выбежал со двора на улицу, скомандовал: «К машине все!» А над деревней озорно повизгивали пули — два пулемета взахлеб лупили откуда-то из-за горки. И тут Муравьев [125] похолодел: увидел, как бронетранспортер сорвался с места, только чьи-то ноги над бортом по-жабьи задергались. Броневая машина умчалась, водитель-немец бросил всех, даже одного «майстэра». Побежали через огороды, не слушаясь командного голоса Муравьева, ни немецких, ни русских его ругательств не слыша. Били уже с другой стороны, оттуда, где кладбище. Впервые ощутил, что не только под немецкими бомбами и пулеметами можно чувствовать себя беспомощным, слабым, никчемным. Рвануло, куснуло пальцы, вскинул руку к глазам — что-то красное вцепилось и держится! Не сразу понял, что это его собственные пальцы, висящие на кожице... Четверо остались на том поле, некому было их тащить мертвых, а может, только раненых. Муравьева и еще двоих перевязали уже в лесу, почти на бегу. Страх и ярость гнали Муравьева, пока беглецы не выскочили прямо к мосту и не увидели возле полицейского дзота свой бронетранспортер. Немец водитель покуривает и нагло-весело смотрит им навстречу. Муравьев знал, чувствовал, что если он этого не сделает, то потеряет к себе уважение навсегда. И потеряет все. Все, добытое с такими усилиями после лагеря.

Немец с любопытством смотрел на обернутую окровавленным кителем руку Муравьева, точно ему подарок несут. Ну, Муравьев и поднес ему! Отпустил правую, левой, здоровой, двинул его по уху так, что немец тюкнулся виском о стальной угол своей машины и сел в песок, голубые глаза в лоб ушли.

Это был момент, особенный для Муравьева. Нет, не просто труса, дезертира ударил, а немца труса, немца дезертира. Служить я вам служу, но уж отныне знаю всю цену — и вам, и себе!

Немца этого потом наградили — как раненого. На этом с ним поладили. И он, конечно, считал, что сделка в его пользу. Не знает, какую свободу, какое радостное распрямление, освобождение подарил он Муравьеву своим немецким бегством и своим немецким согласием на награду. Да, да, человек — везде человек! Если он человек. И еще неизвестно, кто спасет, а кто загубит. Боркам вот этим все равно не выжить на партизанской земле. Думать надо о миллионах других людей и завтрашнем дне и не растравлять победителей. Раз уж войну проиграли.

Нет, не такие уж дураки были те князья и воины, которые шли на службу к ханам. А если бы и после разгрома все поперли на рожон да голым пузом, не имея сил, что было бы и что осталось бы?

Дирлевангер возит с собой книгу «Чингис-хан», показывал и Муравьеву, видимо, потому, что есть на ней автограф рейхсфюрера Гиммлера.

Немцы читают ее с собственным прицелом. Ну, а Муравьев, когда увидел, полистал, о своем подумал. Где теперь тот Чингис-хан и его победы, караван-сараи? А Россия стояла и стоит. Благодаря Куликовской битве? А дожили бы до нее, не возьми на себя бремя измены те, имена которых забыты или прокляты?

Думано об этом, передумано, а поговорить не с кем! Вот разве что с Циммерманном, если ближе сойдутся. Ему тоже нелегко, среди своих белая ворона!

Обершарфюрер Циммерманн уже после третьей рюмки лезет в книги. Как другие «в бутылку». Очень обидчив, потому что и чином и ростом ниже других. Почти детский на нем мундирчик с эмблемами-черепами, а начитанностью выделяется среди всех офицеров Дирлевангера. Книги в большой могилевской квартире Дирлевангера выставлены в гостиной, наверное, чтобы все могли их видеть чтобы не забывали об университетском прошлом штурмбанфюрера. Дирлевангер и сам любит напомнить: «Вот с этим кретином (о Поле!) мы вместе учились в Лейпцигском хохборделе. Я кончал, а он только начинал, но кончил раньше — выгнали». И расскажет очень рассеянно (такое всегда впечатление, что он плохо слышит даже самого себя), [126] как студенты ковыряли друг дружке физиономии студенческими шпагами и как Поль любил расписываться в пивных не на стенах, а на потолке.

«Любимая обезьянка господа бога!» — подмигивает Муравьеву своим пенсне маленький Циммерманн. Муравьев хоть и старше его эсэсовским чином, но он русский, а значит, несравненно ниже, и за это Циммерманн готов говорить с ним на равных. Истерзанный безуспешными попытками вклиниться в общий громкий немецкий разговор, Циммерманн уводит Муравьева к полке с книгами и уже оттуда обстреливает пьяный стол язвительными замечаниями. Вновь прибывших или тех, кому надо уходить, встречает и провожает обязательным: «И пришел (ушел) осел, прекрасный и мужественный!»

Муравьева лишь в последнее время стали приглашать на товарищеские ужины — единственного из «иностранцев». Все-таки он растопил Дирлевангера. Штурмбанфюрер однажды привел его к себе на квартиру одного, и там он увидел Стасю — загадочную служанку Дирлевангера. Худенькая, как подросток, белозубая, а улыбка ее поразительно кого-то напомнила; Муравьев даже растерялся, и Стася смутилась...

— Битте, — сказал и усмехнулся широкорото и криво Дирлевангер, — прошу кохать и шановать!..

Дирлевангер всегда говорит только по-немецки. А тут такой немецко-славянский винегрет. Польские «кохать» и «шановать» прозвучали у него как слова домашние, обжитые. (Стасю привез откуда-то из-под Люблина).

Нет, все-таки можно их заставить уважать «иностранцев». Не унижаясь, а показывая умение, дело. И когда не дрожишь за свою шкуру. Вот и Циммерманн. Увлеченно, старательно проделывает умственную гимнастику перед Муравьевым. Значит, хочется ему, чтобы этот «иностранец» его оценил.

— Читали? — спрашивает Циммерманн, проводя влюбленно, даже сладострастно маленькой рукой по корешкам книг. Выхватит нужную с полки, быстро-быстро пролистает, клюнет носиком и шпарит, почти не глядя на страницы. — Быть может, я лучше всех знаю, почему только человек смеется: он один страдает так глубоко, что принужден был изобрести смех. Самое несчастное и самое меланхолическое животное — по справедливости и самое веселое...

Точно большую рюмку опрокинул в себя, так счастливо заблестели у маленького немца глаза под профессорским пенсне.

— Вот! Вот так умел писать Ницше. Которого вы, конечно, не читали. Впрочем, они (кивнул туда, где гогочет и пытается петь застолье) не читали ничего. С чужих слов заучили, что великий германец проклял евреев за христианство, изобретенное для нас. Подсунули специально, чтобы лишить другие расы воли к власти. Чтобы кроме них не было сильных рас, народов. Но какая будет жалость и ошибка, если Библию тоже сожгут где-нибудь в пожарном депо! Жечь книги — любые! — это по меньшей мере неблагодарно. Неумно и неблагодарно. Они (опять, скривившись, глянул на застолье) уважают только действия и не знают, не подозревают, сколько полезного сделал Гуттенберг и его дети — книги. Та самая Библия, если ее с умом читать, нашими глазами. На нас и за нас работали многие, даже те, кто думал, что с нами борются. Потому что если смотришь в пропасть, то и пропасть начинает смотреть в тебя, погружаться в тебя. Мы лишь подобрали ножи, которых много наразбрасывали и давно. И не важно, для кого Ницше или кто другой острил ножи своих жестких парадоксов. Важно, что наострили. И это сохранили, донесли до нас они, книги!

Схватил с полки Библию немецкую, поставил назад, взял русскую (рядышком стоят).

— Вот... [127]

Но заинтересовался чернильными каракулями на полях книги: такого-то числа водили корову к быку, «за быка пуд жита», и еще какие-то хозяйственные заботы...

— Бесподобно! Нет, вы язычники. Немцы верят добросовестнее, по-протестантски, из них это труднее вытрясти! Фюреру, думаете, легко с нами?

Тут же выкрикнул Полю про жито и быка, никто, кроме Муравьева, его не понял, да и не услышали. Муравьеву объяснил:

— Я спросил, чем Поль платил за козу или свинью. Или ему платили — как быку?

Все знают, что Поля держали в концлагере за какие-то штучки, чуть ли не скотоложство. И тема эта никогда не приедается на вечеринках у Дирлевангера.

Листая книгу, Циммерманн легко находит и зачитывает полюбившиеся ему места. Про то, как бог-предводитель, бог-воитель отдавал чужие народы в руки своему «на съедение»: убейте всех, и мала, и велика, и землю врага посыпьте солью! (Тут так и сказано: «на съедение!», «посыпьте солью!») «И взяли в то время все города его, и предали проклятью все города, мужчин, и женщин, и детей, не оставили никого в живых... Что было, то и теперь есть, и что будет, то уже было; и Бог воззовет прошедшее». И как ревниво присматривал за собственным народом, избранным, и карал детей за вину отцов до третьего и четвертого колена. А если слепят, смастерят себе идольчика, хотя бы карманного: «Ага, отлепиться от меня задумали!» И приказывал самым избранным из избранных: «Возложите каждый свой меч на бедро свое, пройдите по стану от ворот до ворот и обратно и убивайте каждый брата своего, каждый друга своего, каждый ближнего своего».

«Да наш дьявол милостивее!» — кричал когда-то моему деду аптекарь-пакистанец.

Моего дедушку очень обижали противоречия Ветхого и Нового заветов, старой и новой морали. Идите, говорит старый бог народу избранному, к фараону и попросите того-то и того-то, серебра и золота, а я ожесточу фараоново сердце, и он откажет вам, а за это я нашлю град, мор и саранчу на его людей и землю! Сделаю так, чтобы он отказал, и его же народ за это покараю! И как могут в одной религии рядом стоять: «зуб за зуб!» и «не убий!», «до седьмого колена месть» и «прощай врагов»? Мой дед не читал Ницше, век девятнадцатый вообще плохо слышал (а немцы хуже всех!) человека, который разрубил христианский узел. Он первый, кто так громко и открыто осмелился сказать: а ее и не надо, никакой морали! Не нужна она людям, избравшим себя, ни старая, ни новая. Природа морали не знает! Прямо в сердце, в мускулы било током: «Боги умерли! От вас, избравших себя, произойдет народ избранных, а от него родится сверхчеловек!» Надоела дряблая болтовня о добре для всех. Сколько можно? Но выхода не видели. Фюрера еще не было. А книги были. Были! Вот эти. Но прочли их как надо только мы!

Опять почти сладострастно погладил маленькой рукой разноцветные корешки, даже привстал на цыпочки, чтобы повыше достать.

— Он подсказал, что делать. Не в теориях, не в политэкономиях ищите — в себя загляните, да не трусьте, поглубже! Себя выпустите, дайте живому проявиться! Не стыдитесь себя! Отбросьте шелк! Ощутите радость ножа! Помните, у вашего Достоевского убийца обертывает бритву лоскутом шелка?! Кого спас стыдливый лоскуток? Одно лицемерие! Христианское. Буржуазное. Марксистское.

Перебрасывая с ладони на ладонь книги, как ловкий печник кирпичи, переворачивая страницы слюнявым пальчиком, эсэсовец в пенсне и в детском мундирчике надсадно пробивался к ушам и сознанию Муравьева сквозь пьяное гоготание и пение других немцев:

— Жалость, сострадание к ближнему, доброта, ох, как это ново! [128] И как удобно! Циклоп смеется, нежное прикосновение его только щекочет, так и великая идея, когда ее дразнят моралью. Вся культура выросла из одухотворенной жестокости. Но именно одухотворенной, а не лишь бы жестокости. (Презрительный взгляд на застолье.) Великая цель достигается лишь великим преступлением против так называемой морали. Но нельзя упрощать, как делают у нас. Доброта не противопоказана и новым людям. Каждому свое, но лучше, если по доброй охоте. Когда с нас, голодных, драли репарации прожорливые версальские победители, похитившие нашу победу с помощью евреев и красных, они не церемонились. Вы знаете, чем нам грозили французы, англичане? Вывезти немецкую молодежь в рабство в Африку, если не заплатим. У победителя всегда своя мораль! Но у них была чисто торгашеская, без всякой идеи...

Всего лишь четыре дня назад происходило это в квартире штурмбанфюрера. Хмельную болтовню Циммерманна слушал Муравьев с удовольствием. Не все позиции — нет, не все! — сдал Муравьев. Ему, может быть, тяжелее, чем другим, он в стане врага, он вынуждает победителей менять свои представления о побежденных. А от этого польза разве для одного Муравьева? Ему, в конце концов, мало надо, ничего не надо!..

А потом в комнату тихо вошла с подносом Стася, служанка Дирлевангера. Стол обычно накрывала пожилая женщина. Молча приносила еду, испуганно говорила «данке» за грязную посуду, снова появлялась, исчезала. Стасю перед гостями Муравьев увидел впервые. Внесла поднос с чашками кофе. И снова поразился Муравьев, насколько похожа, как напоминает она Берту, его школьную любовь. Если перекрасить ее белые волосы в темный цвет... Или вернуть им цвет первоначальный? Отрастающие волосы Стаси предательски чернеют у корней. И невольно начинаешь думать: а глаза, такие голубые, настоящие? У еврейки Берты, молоденькой школьной учительницы, глаза были как уголь черные. Но улыбка такая же «громкая» — белозубая.

— И воззвал Иисусе громким голосом: «Лазарь, иди вон!»

На этот раз в наступившей тишине Циммерманна услышали даже самые пьяные. Потому что услышал Дирлевангер, он внимательно рассматривал маленького обершарфюрера, очень внимательно. Лазарь — так зовут и старшего сапожника, одного из подвальных евреев. Все еще живые, потому что считаются и называются «полезные», сидят прямо под квартирой Дирлевангера, делают классные сапоги могилевским «фюрерам» Полгода назад их было семеро, осталось поменьше. Как раз про старого чернобородого Лазаря шепчутся, что он отец Стаси. «Погорел твой отпуск в Германию!» — подумал Муравьев, глядя на побледневшего Циммерманна. Маленький обершарфюрер никак не может поставить на место книги. Ну, вот, испуганно посыпались на пол! Стася — худенькая, почти ребенок! — стояла, опустив глаза. Вся такая скромно немецкая, в чистеньком передничке горничной, служанки. Тут бы Циммерманну — заодно уж! — процитировать еще и штурмбанфюрера: «Я не против, чтобы вы спали с русской девкой, но вы обязаны тут же, своей рукой застрелить ее». Специально для «иностранцев» заповедь. На них законы о расовой гигиене не распространяются. Но чтобы с еврейкой, этого даже «иностранцам» не позволят. Нет, все-таки сорвиголова этот Дирлевангер! По канату ходит!

А он вдруг пошел на Циммерманна, нет, не на него, к книжной полке, снял голубую немецкую Библию, поискал страницу и молча подал книгу Стасе. Та засуетилась, куда поставить серебряный поднос, его забрали у нее, а Дирлевангер неверной, сердитой рукой пьяного усадил ее в неудобное мягкое кресло.

— Дизес да, лис эс дизен швайнен фор{3}! [129]

Негромкий, какой-то непривычный немецкий язык рассказывал историю Юдифи с сочувствием, с гордостью за еврейскую женщину, которая, не щадя своей вдовьей чести, проникла в стан врага и осталась на ночь в палатке грозного военачальника, а когда он уснул, отрубила ему голову. И тем посеяла панику среди врагов, осаждавших ее родной город, спасла народ. Эту библейскую легенду Муравьев помнил со школьных лет по веселому пересказу, читанному, кажется, в подшивке «Безбожника». И картинка запомнилась: красавица на красивом подносе держит красиво отрезанную голову с аккуратно завитой ассирийской или вавилонской бородой...

Да, чьей-то голове падать! Это почуяли даже пьяные за столом. Поль испуганно таращился. Дирлевангер слушал стоя и заставлял слушать всех.

Беловолосая девушка-ребенок кончила читать и подняла на штурмбанфюрера глаза. Глаза были ясные, голубые. Мягко присев, схватила серебряный поднос с остывшим кофе.

— Я принесу горячий, — сказала, почему-то глядя на Муравьева, белозубо улыбаясь. Совсем как Берта.

* * *

Две шеренги, немцы и новички «иностранцы», застыли от испуганно громкой команды молоденького немецкого офицера. Из-за близкого кустарника следом за бронетранспортером показался черный «опель» штурмбанфюрера. С этого момента время жизни и смерти поселка Пролетарский — трехсот шести человек, которые никогда не слышали и не услышат имени Оскара Дирлевангера — зависело от того, как скоро он доедет, выберется из машины при своих длинных, как у насекомого, тонких ногах и когда, переждав инструктаж офицера, наставление новичкам карателям, даст команду приступать...

Из показаний Майданова Михаила Васильевича — родом из деревни Ольговка Киреневского района Курской области (продолжение):

«Каждый немец предложил стоящему за ним «иностранцу» следовать к дому. Когда около каждого дома встали по два человека, немец и наш, то офицер дал команду зайти в дома. Я вместе с немцем зашел в пятый или шестой дом, а всего в этой деревне было двадцать пять или тридцать домов. В дом я вошел первым и увидел сидящих за столом старика и старушку в возрасте семидесяти лет, и рядом с ними сидел парень лет пятнадцати. Немец мне сказал «стреляй» и показал рукой на сидящих за столом людей. Я из своей винтовки сделал три выстрела, в каждого по одному выстрелу. Стрелял я в упор, и они упали на пол. После моих выстрелов дал по ним очередь немец и сказал «капут».

* * *

Из показаний Грабовского Феодосия Филипповича — уроженца деревни Грабовка Винницкой области (продолжение):

«После того как мы сошли с машины и построились, Дирлевангер через переводчика нам поставил задачу, что мы обязаны заходить в дома, всех расстреливать, а дома сжигать, что нами было и выполнено. Все каратели взвода по одному, с одним или двумя немцами стали заходить в дома...»

* * *

1946 год. Ответы на суде немецкого солдата Ганса Йозефа Хехтля — австрийца, уроженца города Сан-Пельтен, бывшего ефрейтора 718-то полевого учебного полка.

О т в е т. Теперь, конечно, я знаю, что это нехорошо...

В о п р о с. Когда была вторая карательная экспедиция против партизан?

О т в е т. Вторая операция против партизан была проведена в 1943 году, в феврале месяце, между Полоцком и станцией Оболь. Во время [130] операции я лично поджег 40 домов и 280 человек расстрелял. Всего наш взвод расстрелял более 2000 человек мирного населения... Я неправильно делал, но, если бы я не выполнил приказ, меня бы наказали.

В о п р о с. О чем вы думали, когда стреляли мирных людей?

О т в е т. Я ни о чем не думал.

Вопрос. Сколько вам было лет тогда?

О т в е т. Восемнадцать.

* * *

Из показаний Иванова Афанасия Артемьевича — уроженца деревни Скриплица Кировского района Могилевской области:

«Немцы и мы стояли полукольцом у ямы, в которой находились мирные граждане деревни Вязень и Селец Кличевского района, и стреляли в них из имевшегося у нас оружия. У меня лично в то время была винтовка. У Ворончукова Демьяна и Романовича Владимира ручные пулеметы, у Барчика Августа, Ананича, Изоха Василия и Борисенко Архипа Петровича автоматы...»

* * *

Хильченко Павел Иосифович — уроженец деревни Прутики Чернобаевского района Черкасской области:

«...Около сруба в деревне Маковье находились немецкие офицеры Сальски и Роберт — имя это или фамилия, я не знаю. И еще другие немцы. Сальски приказал открыть огонь по людям, которых загнали в сруб недостроенного дома. Сальски умел разговаривать по-русски и давал команды на русском языке. Я установил ручной пулемет на ножки против проема для дверей в срубе, метрах в десяти от него, и мы открыли огонь... Немецкие и офицеры, и командиры взводов стреляли в людей из автоматов. Тупига через окно. Это я помню, потому что еще боялся, как бы он сюда не завернул свой пулемет, потому что он стрелял в боковое окно».

* * *

Из показаний Карасева Григория Семеновича — уроженца деревни Неговля Кировского района Могилевской области:

«Я зашел в один дом и увидел в первой его половине убитых женщину и мужчину. Проходя во вторую половину, я увидел люльку, подвешенную на веревке к потолку, в которой лежал ребенок в возрасте примерно одного года. Был ли это мальчик или девочка, я не разобрался, выстрелил в упор из винтовки и убил его».

* * *

Из показаний Багрия Мефодия Карповича — родом из села Михайловка Полтавского района:

«Мне хорошо помнится такой случай. Я проходил по деревне, называлась она, кажется, Нивка, и я видел немца, который нес мальчика лет шести-семи, держа его за рубашку, а затем три раза его о землю ударил и убил».

Его же показания:

«Парень лет, может, десяти вцепился немцу в ремень. «За что убил маму?» Тогда я выстрелил. А немец снял с кровати грудного ребенка с подушкой и положил на пол. Поднес ствол винтовки к самому лицу и выстрелил. И приказал вытаскивать тех, кто под кроватью...»

* * *

Бывший каратель Силин Александр Иванович — уроженец деревни Точище Кличевского района Могилевской области:

«Когда возвращались из Борок домой, кто-то из карателей рассказал, что Русецкий Андрей расстрелял по приказанию Иванова Афанасия целую семью. Тогда же все смеялись, что, когда Русецкий расстреливал людей, у него тряслись руки».

* * *

Из письма-заявления Муравьева Ростислава Александровича (после приговора к расстрелу): [131]

«В этом письме речь не обо мне, а о моей семье и моих родственниках.

2 сентября 1945 года я добровольно возвратился из Франции и в Советской зоне явился в контрразведку, считая, что моя фамилия и мои преступления ей известны. Но на меня, к сожалению, посмотрели с изумлением. Обо мне не знали. Тогда я поставил перед собой цель — наказать себя, но так, чтобы можно было трудом доказать правительству: мои преступления перед Родиной совершены не из ненависти к советской власти, а от растерянности в начале войны, от страха перед голодной смертью и возмездием со стороны карательных органов, из-за трусости перед смертью в момент пленения. Наговорил на себя «достаточно», судом был приговорен к 15 годам лагерей и направлен на шахты.

Никогда никому (а тем более семье, родственникам) я не рассказывал о своих преступлениях и думал, честно говоря, что уже не придется.

Я вас очень прошу, не предавайте огласке через газеты, радио, телевидение и другие каналы информации о предстоящем процессе.

Вся моя семья и родственники — истинные труженики и порядочные люди, в лучшем смысле этого слова. Я преступник, в 1945 году наказал сам себя (к сожалению, недостаточно), а в 1971 году объективно выходит так, что больше наказывается моя семья. Машина «Волга», гараж и 4,5 тысячи денег — это принадлежит моей жене. Тем более что в 1945 году у меня уже была конфискация. Таких женщин, как моя жена, не так уж много на Руси, будьте милосердны к ней. Она, интеллигентная женщина, врач-гинеколог, добровольно приехала ко мне на поселение, самоотверженно разделив трудности, переживаемые мужем.

Я каким-то образом оказался среди них уродом, так пусть же весь мой позор падет только на меня.

Будучи в плену, я во многом заколебался и считал, что навсегда потерял Родину. Я был совершенно обессилен и убит. Уже тогда я считал себя преступником и не понимал, почему так случилось. Я не могу точно сказать, почему оказался в стане врага. У меня не хватило сил сопротивляться, и я стал врагом по стечению обстоятельств. Всему виной война. Попав в плен, я считал себя конченым, потерянным для страны человеком. Я пошел на службу к немцам, т. к. у меня, как и у других военнопленных, было одно желание — выйти из лагеря. Меня преследовала мысль — выжить, только выжить».

* * *

Да, желание «выйти из лагеря» было у всех военнопленных. И они бежали из плена — тысячи, пополняя ряды партизан, советских, французских, югославских, словацких, норвежских. А сколько было убито или затравлено овчарками — кого настигли при побеге. И все они оставались солдатами армии непокорившихся, несломленных.

Тем же, кто, подобно Муравьеву, или Мельниченко, или Белому, искал путь к воле через предательство, потом было страшно оглянуться на собственную жизнь...

Страшно и Муравьеву, но он привычно продолжает жалеть себя. Не тех, кого убивал, убил, а себя...

* * *

«Все происшедшее со мной в 1942 — 1944 годах я расцениваю как большое горе, причиненное Родине, а также мне и моей семье... Я не стараюсь защитить себя, однако я хочу сказать, что мы сейчас не такие, какими были тридцать лет назад... Но, несмотря на все это, я считаю, что ко мне должна быть применена высшая мера наказания. Только прошу не обижать мою семью и не конфисковать имущества. [132]

Я не отрицаю своей вины, не прошу снисхождения, но не могу принять на свой счет ряд преступлений. Я занимался укомплектованием кадров, т. е. рекомендовал офицеров и унтер-офицеров, устройством семей полицейских, конфликтами между немцами и русскими — был просто офицером связи.

Я предал свою Родину, я изменник, я подлец, но я был солдат в стане врага, а не изверг и палач!..

В то время я был, в основном, солдатом, которому была противна такая жизнь, я лез всюду, где меня могли убить, но, к сожалению, пуля не нашла меня тогда.

Разве я знал, куда попал, когда из плена «добровольно» поступил в команду СД? Только через месяц узнал. Желание выжить, а также узнать, что же это за сила, которая смогла сломать советскую власть (тогда казалось именно так), и привело меня к падению, а потом немцы окончательно связали с собой одной веревкой...

Только я лично никого не убивал, не истязал. Это наговоры. Зачем мне это было делать, если под моим началом столько людей? Уже за то, что я ими командовал, я больше, чем они, заслуживаю высшей меры. Какой мне смысл теперь отрицать?..»

* * *

Знал, хорошо знал Муравьев Р. А. законы — высшее как-никак образование! — и когда писал это, учитывал, что самые тяжелые его признания — не самые для него опасные, пока не будет установлено, что он лично убивал, лично истязал. А от этого он уходил в своих признаниях как умел, как мог...

* * *

Муравьева Р. А. в 1945 году выслали из Франции, отправили вместе с другими власовцами и бандеровцами «домой» — туда, где о них не забыли. Помнят о них и те, кто сейчас пишет о «борцах за свободную Россию, Украину, Белоруссию, подло преданных Западом», о «жертвах Ялты».

Так палачей превращают в жертвы...

Дальше