Поселок первый.
11 часов 51 минута по берлинскому времени
Она открыла глаза, чтобы только не видеть мертвую маму и это черное зеркало. Солнце стояло над заполненной ямой из-под картошки, било мертвым в глаза, и она не увидела, что над ямой стоит толстый усатый немец и перезаряжает автомат.
Возможно, ей только показалось, что она открыла глаза, слепящее солнце проникло в глаза сквозь красноту закрытых век.
...Я держу яркое кругленькое зеркальце близко к глазам, оно нагрелось от лежания на подоконнике, вижу свои красные-красные губы, запретно пахнущие маминой помадой, делаю ими «поцелуи», жадные и стыдные. Я на кухне, стою почему-то на коленях, как бабушка по утрам перед иконой. Нет, я знаю, почему я это делаю. Потому что это стыдно. Если бы кто увидел, мне бы оставалось только умереть. А от этого мне, бесстыжей, почему-то сладко, приятно, как никогда. Было бы ужасно, если бы мама или отец вдруг заглянули сюда, за ширму, а я на коленях и с зеркалом. Пахнет коровьим пойлом, картофельной запаркой у меня перед глазами грязные ведра, большой ушат. Мы, как все на бобруйских окраинах, держим «хозяйство». Стою на коленях, губы накрашены, а я крещусь, как наша бабушка, бывало, я умерла бы, мне уже не жить, если бы сейчас меня такую увидели! Не зеркальце это, а иконка, круглая, маленькая, осталась в нашем доме от бабушки. Когда бабушка была жива, большая икона-картина висела в углу над ее кроватью, а потом ее сняли и кому-то отдали. А вот икона-«зеркальце» сохранилась. Бабушкиных слов я не знаю, но мои красные бесстыжие губы шепчут их, шепчут. Запретные, сладкие губы, запретные слова!.. Вот так и мама облизывает губы, когда накрасит их, собираясь с отцом в гости. Задумчиво и красиво обминает их. Отец сзади подойдет (она видит его в зеркале) и положит руку на плечо, пальцами трогает ее шею. Они улыбаются так, словно никого на свете нет, даже меня, а только они. Маме неловко и хорошо, как мне сейчас. Она обязательно снимет руку. «Не мешай, опоздаем». «Ну и давай опоздаем!» «Ваня, у тебя одни глупости...» Я здесь, за ширмой, а они в другой комнате, но я почему-то их вижу и не удивляюсь этому. Значит, я сплю? Почему я не удивляюсь? Губы от помады чужие, огромные, и так пахнет сеном, коровьим [80] навозом, молоком. Что я делаю? Зачем я здесь?.. Сейчас войдут, и я умру от стыда! Коровьим теплом сладко пахнет, навозом, а мы с Гришей наверху, на чердаке на сене лежим. Под нами задумчиво жует жвачку корова, одиноко и смешно вздыхает, как большой пустой мех, и имя у нее смешное, с таким и купили ее Книга. «Вы с коровой одинаково дышите», я смеюсь, закрываю ему рот губами, чтобы успокоился. Его лицо прямо над моим, нетерпеливое, просяще-детское, такое глупое. Я крепко держу его руки, отдаю ему накрашенные губы, забираю себе его дыхание, смеюсь, а мне сладко и страшно... По солнечному лучу пулями врываются в сарай ласточки, припадают к черному, еще сырому домику, целуют его и уносятся, прочищая клювик укоряющим чириканьем: «Чем здесь лежать!» Не закончит, бессовестная, и умчится за новой порцией грязи.
«Родненькая! Родненькая!»
Он шепчет, задыхаясь, умоляя и стыдясь сказать, он боится моего счастливого смеха. Он думает, что я над ним смеюсь. А я от страха, потому что я уже знаю. Все уже было у нас. Уже было. Я тоже долго не знала, не догадывалась и вдруг поняла: было, мы с ним, как муж с женой, мы с ним живем! А нам все казалось, что будет еще что-то, я его (и себя) так мучила стыдом и страхом, мешала ему и себе, и за этим не заметили, что уже все было. Но я вдруг поняла, а он еще не знает. Как бы тоже испугался и обрадовался, если бы и он понял, что мы уже мужчина и женщина, что мы уже!.. Стыдный запах любви, кислый... Или это из-за ширмы? Нет, снизу, где корова. Из ямы... Из какой ямы? О чем я? Где я?..
Мне страшно, что кто-то под нами есть, кто-то дышит там, вздыхает... Но это же корова, я знаю, наша Книга! Тогда почему так жутко от ее дыхания? А если это сон только и я не здесь, и Гриши нет со мной, и что-то происходит там, куда улетают ласточки? Я знаю. Я все уже знаю. Мы живем...