Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Передача четвертая

Сегодня в нашей Берлинской студии находится мистер П. Г. Вудхауз, всем известный создатель образов Дживса, Берти Вустера, лорда Эмсворта, мистера Маллинера и других замечательных героев. Мы подумали, что американским читателям будет небезынтересно услышать от мистера Вудхауза продолжение его рассказа.

У микрофона — мистер Вудхауз.

Перед тем, как начать сегодняшнюю передачу — четвертую в серии из пяти, что соответствует пяти этапам моего заключения, — я хочу сказать несколько слов на другую тему.

Пресса и публика в Англии выдвинули предположение, что меня заставили выступить с этими передачами, каким-то образом подкупив или запугав. Но это не так.

Я не заключил сделку и не купил освобождение из лагеря ценой выступления по радио, как обо мне говорят. Меня освободили, потому что мне исполнилось шестьдесят лет — точнее, исполнится в октябре. А тем, что я оказался на свободе несколькими месяцами раньше срока, я обязан хлопотам моих друзей. Как я объяснил во второй передаче, если бы мне было шестьдесят к моменту интернирования, меня отпустили бы домой в первую же неделю.

Побудило же меня выступить по радио простое обстоятельство. За время, что я сидел в лагере, мне пришли сотни писем с выражением сочувствия от американских читателей, людей мне лично незнакомых, и [494] мне, естественно, хотелось сообщить им, как идут у меня дела.

В существовавших условиях ответить на эти письма я не мог, но оказаться неблагодарным и невежливым, якобы пренебрегая ими, очень не хотелось, и радиовыступление представилось подходящим выходом.

А теперь я возвращаюсь к обстоятельствам нашего пребывания в Цитадели И — последнем перевалочном пункте на пути к месту нашего окончательного расположения, городку Тосту, что в Верхней Силезии.

Составляя тексты моих выступлений на тему «Как стать интернированным иностранцем без предварительной подготовки», я сталкиваюсь со следующей трудностью: мне неясно, какие стороны моей жизни в неволе представляются наиболее занимательными слушателям.

Когда кончится война и вокруг меня соберутся внуки, такой вопрос, разумеется, не возникнет. Им, беднягам, волей-неволей придется выслушать весь рассказ, с подробностями, день за днем, без купюр. Но сейчас, на мой взгляд, нужен все-таки некоторый отбор. Многое из того, что представляется важным и захватывающим самому узнику, другим может быть совершенно неинтересно. Что, например, вам с того, что на путешествие от Льежа до И в двадцать пять миль у нас ушло четыре часа? Или что во время подъема в гору к Цитадели были моменты, когда старику деду казалось, что он сейчас упадет и испустит дух? Вот видите.

И по этой причине я не собираюсь особенно задерживаться на тех пяти неделях, которые я прожил в И. Кстати, пусть это имя никого не смущает. Оно пишется H-U-Y и в любой стране, кроме Бельгии, читалось бы как ХЬЮИ. Так что имейте в виду, когда я говорю «И», я не подражаю лошадиному ржанию, а называю нашу цитадель.

Цитадель И — это одно из тех исторических строений, [495] где в мирное время берут за вход по два франка с человека. Возведена она на самом деле при Наполеоне, но атмосфера там исключительно средневековая. Цитадель стоит на вершине горы, настолько крутой, что ее бока вполне годились бы под барельефы Кутзона Борглума{10}, а сверху открывается вид на реку Маас. Словом, цитадель, раз туда попал, то уж попал. Толщина ее стен — четырнадцать футов. Коридоры освещаются узкими бойницами в нишах. Через эти бойницы женатые люди, чьи жены проживают в Бельгии, переговариваются с ними, когда те их навещают. Жена стоит на горе, под самой стеной и, обращаясь к мужу, кричит во весь голос. Видеть же друг друга они не могут. Получается нечто вроде сцены из оперы «Трубадур».

Единственное место, откуда немного видно того, кто стоит под стеной, — это окно в зале, где впоследствии устроили столовую. Тот, к кому пришли, со всех ног бежит в зал и бросается в окно, но не вылетает, а ложится ничком на широченный подоконник. С непривычки это выглядит устрашающе, но потом привыкаешь. Я, впрочем, так до конца и не изжил страха, что вот сейчас человек не рассчитает и вывалится вон. Позднее лежать на подоконнике было запрещено, как и почти все остальное в этом заведении, лозунг которого, кажется, был: «Ступай посмотри, что они делают, и скажи, что этого нельзя». Помню, нас как-то выстроили на дополнительную поверку, исключительно чтобы объявить, что воровать запрещается. То-то мы расстроились.

Эти дополнительные поверки играли значительную роль в жизни Цитадели И, местный комендант явно питал к ним слабость, род недуга.

Вы не думайте, я считаю, что его можно понять. [496]

Будь я на его месте, я бы, наверно, тоже устраивал дополнительные поверки. Жил он внизу, в городке, а проезжей дороги, которая бы связывала Цитадель с остальным миром, не существует, есть только крутая, извилистая тропа. Так что добираться к нам ему приходилось исключительно пешком. Был он толстый, коротконогий человечек за шестьдесят, а карабкаться в гору по крутой извилистой тропе для толстых коротконогих человечков, которые уже не так молоды, как прежде, — занятие не из приятных. Долг требовал от него время от времени подниматься в Цитадель и спускаться обратно, и он подчинялся требованию долга; но удовольствия ему это не доставляло.

Представляю себе, как он отправляется в путь, исполненный доброжелательства и благоволения, — так сказать, душка и миляга, — но постепенно, карабкаясь выше и выше, он озлобляется. И когда, наконец, достигает цели, ему уже вступило в поясницу, и бедные старые ноги гудят, вот-вот взорвутся шрапнелью, и видеть, как мы слоняемся без дела и без забот, ему как нож острый. Он хватается за свисток и сзывает нас на внеочередную поверку.

Помимо этого, внеочередные поверки по два-три раза в день назначает сержант — в тех случаях, когда требуется сделать какое-нибудь объявление. В Тосте у нас для объявлений была специальная доска, на которую ежедневно прикалывали приказы начальства, но в И никто до такой хитрости не додумался. Здесь знали только один способ связи между администрацией и интернированным контингентом: общее построение. Раздаются три свистка, мы устремляемся во двор, через какое-то, довольно продолжительное, время более или менее выстраиваемся, и тогда нас оповещают, что на имя Омера прибыла посылка — или что бриться следует ежедневно — или что запрещается курить на поверке — а также держать во время поверки руки в карманах [497] — или что нам разрешается купить игральные карты (а на следующий день — что играть в карты запрещается) — или что наши парни не должны толпиться возле караулки и выпрашивать у солдат пищу — или что на имя Омера прибыла посылка.

Я вспомнил, как во время оно, когда я сочинял музыкальные комедии, одна хористка мне горько жаловалась, что если надо, чтобы плотник вбил гвоздь в задник, по этому случаю обязательно собирают репетицию хора. Теперь мне стала понятна ее досада. Ничто так не омрачает жизнь и не высвечивает жестокость бытия, как троекратный свист, в ответ на который ты должен, не домывшись, выскочить из ванны, и, не вытеревшись, кое-как одеться, и, выстроившись во дворе, простоять по стойке «смирно» минут двадцать, чтобы затем услышать, что на имя Омера прибыла посылка.

Не то чтобы мы имели что-нибудь против самого этого Омера. Симпатичный человек, его все любили, особенно — непосредственно после получения очередной посылки. Нас только обижало, что никому другому посылки почему-то не приходят. А причина была в том, что его взяли «на месте», то есть прямо на виду у всех его близких и почитателей, проживавших по соседству, а остальные из нас очутились далеко от дома и до сих пор не смогли связаться с нашими женами. Именно это обстоятельство сделало первые недели нашего пребывания в лагере настоящим кошмаром. И дело тут не в посылках. Конечно, получить что-нибудь из дому было бы неплохо, но мы бы обошлись. А вот узнать, что с нашими женами, как они там без нас, — этого всем хотелось. Только позднее, уже в Тосте, стали приходить письма, и мы смогли отвечать на них.

К тем немногим почтовым отправлениям, которые все-таки просачивались в нашу Цитадель, начальство относилось с большой опаской. Их сначала раздавали адресатам на общей поверке, позволяли в течение [498] двух-трех минут прочесть, а затем полагалось возвратить их капралу, и тот рвал их на мелкие кусочки. Когда же приходила посылка для Омера, ее вскрывали, просматривали все содержимое, от первой банки сардин до последнего шоколадного батончика, и только после этого отдавали получателю. Я думаю, вина за такое обращение лежит на участниках прошлой войны, которые описывали в книгах, как ловко им удавалось бежать из немецкого плена с помощью шифров, присылаемых по почте, а также компасов и прочих приспособлений, запрятанных в банки с мясными консервами. Они, конечно, ничего дурного не имели в виду, но нам из-за них приходилось несладко.

Суровые — вот каким словом я бы описал условия в И, где я провел в заключении пять недель. Когда первая свежесть впечатлений на новом месте потускнела, мы остро ощутили, что положение наше аховое и это, похоже, надолго. Притом еще подходили к концу запасы курева, и наши желудки никак не могли приспособиться к тамошней системе нормирования, которая для мест заключения была вполне сносной, но все-таки значительно хуже, чем мы привыкли дома. Мы были почти все большие любители поесть, а нас внезапно посадили на диету, и наши желудки, обозлясь, выражали по этому поводу шумное негодование.

В рацион входили: хлеб, якобы кофе, джем или жир и суп. Иногда вместо хлеба мы получали по пятьдесят крохотных крекеров. В этих случаях несколько человек объединялись, каждый вкладывал в общий котел по пятнадцать крекеров, их крошили, смешивали с джемом, и потом на кухне эта масса запекалась. Получался торт. Возникали, однако, сомнения, стоит ли ради этого жертвовать пятнадцатью кровными крекерами. Торт, конечно, выходил замечательный, но твоя порция моментально проскальзывала в глотку, и дело с концом. [499]

Между тем как один крекер можно было жевать в течение некоторого времени.

Начались эксперименты. Один человек нашел в углу двора какой-то куст, на котором росли ягоды, и съел их — поступок здравый, так как, по счастливой случайности, ягоды оказались неядовитые. Другой придумал оставлять от обеда часть супа, а вечером смешивать его с джемом и съедать в холодном виде. А я лично пристрастился к спичкам. Суешь спичку в рот, пожуешь, разотрешь в кашицу, и можно глотать. Годятся для этого и шекспировские сонеты, особенно с сыром. А когда заработал внутренний ларек, там почти всегда можно было приобрести сыр.

Не много, конечно. Работа ларька была устроена так: двоих заключенных отпускали под конвоем в город, и они закупали там столько продуктов, сколько в силах были донести в двух рюкзаках. И это из расчета на восемьсот человек. Обычно приходилось по кусочку сыра в два дюйма длины и такой же ширины на одного желающего.

Когда кончился табак, многие из нас стали курить чай или солому. Курильщиков чая принимали в штыки соседи по комнате, уж слишком неприятный дух распространялся от них по всему помещению — эдакая тошнотворная, сладковатая и на диво стойкая вонь. Чаекурение имеет еще тот недостаток, что вызывает припадки. Стало обычным явлением, что человек сидит, бывало, и попыхивает трубкой, и вдруг заваливается на бок, так что приходится применять к нему меры первой медицинской помощи.

Еще одним недостатком Цитадели И было то, что нас тут так же — и даже больше — не ждали, как и в Льеже. Вы, может быть, помните, в прошлой передаче я говорил о том, что в Льеже наш приезд был полным сюрпризом, там не нашлось даже сосудов, из которых [500] мы могли бы выхлебывать суп. А в И не оказалось постелей.

Интернированному иностранцу, чтобы спать, никаких особых роскошеств не требуется, дайте ему клок-другой соломы под бок, и он этим удовольствуется. Но в И поначалу казалось, что для нас не найдется даже соломы. Однако в конце концов солому откуда-то выгребли, довольно, чтобы расстелить тонким слоем по полу, но и только. Одеял нашлось лишь на двадцать человек, я был не из их числа. Не знаю почему, но я всегда оказываюсь не из числа тех двадцати, кому что-то достается. Первые три недели я укрывался ночью собственным макинтошем и теперь мечтаю встретиться с адмиралом Бердом{11}, чтобы обменяться впечатлениями.

Хотя боюсь, я не дам ему рта раскрыть. Только он примется рассказывать какой-нибудь случай на зимовке у Южного полюса, как я тут же его прерву: «Минуточку, Берд, одну минуточку, дайте-ка я опишу вам свои ощущения по ночам в И с 3 августа 1940 года и до прибытия моего шлафрока. Не толкуйте мне про Южный полюс, это все равно как рассказывать Ною про дождик».

Ну, вот. Теперь вы поняли мои слова о том, что рассказ, исполненный для лагерника жгучего интереса, у публики вызовет лишь зевоту и желание выключить радио. От скалистых берегов Мэна до заболоченных низин Флориды не найдется, думаю, ни одного человека, который забеспокоится, даже если услышит, что ночами в И мои склоны покрывались инеем и мои розовые маленькие пальцы на ногах замерзали и отваливались один за другим. Ну, да ладно, погодите. Дайте мне добраться до моих внуков.

Однако, как совершенно справедливо кто-то заметил, [501] темнее всего бывает перед рассветом. И как ответил Мафусаил репортеру местной газеты на вопрос, что чувствует человек, проживший девятьсот лет: «Первые пятьсот лет тяжеловато, а потом — одно удовольствие». Так же было и с нами. Первые семь недель неволи достались нам тяжело, но радость ждала за поворотом. То есть, короче говоря, предстояли хорошие времена. Восьмого сентября, день в день через пять недель после прибытия, нас снова выстроили на дворе и на этот раз сообщили нам не о том, что Омеру прибыла посылка, а что нам следует собрать пожитки, ибо мы снова отправляемся в путь к неизвестному месту назначения.

Местом этим оказалась деревня Тост в Верхней Силезии.

Дальше