Пролог
Я вел фронтовой дневник, тетрадь для записей, куда привык в часы затишья заносить самые тяжелые случаи, которые нам приходилось переживать. Иногда я писал в ней и стихи. Если вернусь с войны, говорил я себе, то напишу книги. Не одну книгу, а несколько… Естественно, после войны времени у меня будет хоть отбавляй, чтобы засесть за работу и писать пусть не каждый день, но хотя бы пару дней в неделю. И тогда будет достаточно перелистать фронтовой дневник, чтобы воспоминания ожили, приобрели ясные очертания, заговорили. Я отыщу в них самого себя, отыщу людей, бывших рядом со мной, которых, возможно, мне больше не доведется встретить. Разбуженные воспоминания станут книгами…
Я уже видел свои книги в витринах магазинов и произносил их наименования: «Рассказы о ничейной земле», «Кровавые дороги», «Августовский рассвет».
Как легко писать книги в мыслях!..
Итак, у меня был фронтовой дневник, и я перед каждым боем или заданием оставлял его своему земляку, старшине Шоропу из полевого обоза, человеку старше меня по возрасту. Я лично вручал ему свой дневник или пересылал через связного без каких-либо объяснений. Получая тетрадь, Шороп, высокий и крепкий, внимательно смотрел на нее, потом направлялся к повозке, где держал свой походный сундучок, открывал его и клал дневник в большой конверт, на котором был написан мой домашний адрес. Он никогда не говорил мне об этом конверте, но я его видел. Может, из-за этого конверта всегда, когда я шел в атаку, у меня возникало такое чувство, будто какая-то частица меня готовится безвозвратно уйти и что эта частица, что бы ни случилось со мной, будет жить и попадет туда, куда я всей душой хотел бы вернуться.
И так получалось, что фронтовой дневник не отставал от меня и постоянно возвращался ко мне после боя.
Все тот же Шороп присылал его мне с припиской: «Господин младший лейтенант, подтвердите получение. Ст. сержант Шороп».
Возвращение журнала всякий раз благотворно действовало на меня. Я сразу же становился увереннее в себе, сильнее и решительнее. Дневник подтверждал, что я жив. Я перелистывал исписанные химическим карандашом страницы и принимался писать дальше. Помнится, иногда я бывал очень скрупулезен: пытался восстановить и зафиксировать даже тот поток мыслей, который захлестывал меня во время боя, старался описать до мельчайших подробностей владевшие мною чувства и ощущения. Я поверял тетради все, абсолютно все, что вспоминал, переживал сам или, как я думал, могли переживать другие в моменты яростных схваток. Фронтовой дневник был для меня на самом деле чем-то вроде убежища, возвращения к интимному, привычному. Он был чем-то вроде очага, к которому тянешься после пережитой бури, оазисом тишины, который инстинктивно отыскиваешь в бурном водовороте жизни. Фронтовой дневник был мною, студентом Раду Врынчану, свежеиспеченным младшим лейтенантом запаса, прямо со скамьи юридического факультета попавшим в пекло взрывов и крови… Фронтовой дневник был моим обращением к самому себе, он оставлял меня наедине с собою, и, хотя я рассуждал о войне, все казалось простой условностью. Мой внутренний диалог призван был устранить страх, заставить меня не забыть, что я являюсь в действительности человеком, который имеет в жизни какое-то предназначение и который с полной добросовестностью пытается исполнить это предназначение, но иногда чувствует непреодолимое желание обрести покой.
Однако наступил день, когда старшина Шороп уже не вернул мне мой фронтовой дневник с обычной припиской: «Подтвердите получение…» Кто знает, куда запропастилась та тетрадь, где она блуждала!.. Неведомо кто перелистывал ее или топтал в неведении ногами. От кого я мог бы потребовать вернуть мне мою тетрадь, где я мог бы ее искать?
Я так и не встретился больше со своим фронтовым дневником. И все же теперь, спустя столько лет, воспоминания стали всплывать в памяти, приобретать формы, заговорили. Я вижу в них себя таким, каким был тогда, вижу людей, бывших рядом со мной или покинувших меня тогда, людей, которых никогда больше не встречу. Я вспоминаю те дни и ночи, и вот эти воспоминания складываются строчка за строчкой в книгу, но не так, как я их записывал тогда, в дневнике, а как они приходят мне в голову, как разворачиваются сами по себе. И вот уже рядом со мной и старшина Шороп, и майор Дрэгушин, и капитан Комэница, и сержанты Сынджеорзан и Додицэ, и капрал Панэ, и доктор, и Вера, сестра с голубыми глазами, и Вова, и Обрежан, и многие, многие другие… Нет, у меня было намерение написать не роман, а книгу воспоминаний человека, который прошел через войну, вел фронтовой дневник и хочет его восстановить. Может, поэтому, а может, из-за многих других причин, но я выбрал для этой книги одно из названий, о которых мечтал тогда…
Город ждал в оцепенении. На старых улицах, затененных древними каштанами, ни души. На площади между мелкими лавчонками вихрь подхватил обрывки бумаги и мусор, оставшийся с предыдущего дня. На берегу Тимиша несколько лодок рвались на привязи, будто хотели скрыться куда-нибудь подальше.
Воздух был горячим, удушливым. В городе все замерло в беспомощном напряженном ожидании. Над всем нависло предчувствие чего-то ужасающего, жестокого.
Город ждал. Утром улицы города были заполнены народом. Газетные киоски брались штурмом. Крупные заголовки газет возвещали: «Румыния объявила войну гитлеровской Германии!» Это известие горячо комментировалось. Тут же разрабатывались планы, строились всевозможные гипотезы. Люди почувствовали облегчение, и напряжение спало: они снова стали хозяевами своих мыслей и своих слов. Они могли теперь говорить открыто и без страха. Румыния повернула оружие! И оружие начало стрелять…
То ли как ответ, то ли как угроза в воздухе послышался нарастающий гул. Этот гул был хорошо знаком жителям города. Они слышали его в течение длительного времени. Это был гул моторов четырнадцати самолетов, базировавшихся на аэродроме.
— Улетают! — воскликнул кто-то.
— Скатертью дорога!
Но самолеты не улетали. Они угрожающе кружили над городом, то пикируя вниз, то с головокружительной быстротой взмывая в небо. Они опускались так низко, что казалось, вот-вот заденут за верхушки каштанов, и снова с адским ревом набирали высоту.
— Что им нужно?
— Действительно, чего они хотят?
Встревоженные, люди начали расходиться. И тогда началось что-то страшное. Воздушные чудовища, со зловещим ревом пикируя на город, обстреливали улицы из пулеметов и сбрасывали связки гранат. Мостовые обагрились кровью. Слышались стоны раненых. Убитые с тротуаров неподвижными глазами смотрели в голубое небо, такое ясное минуту назад и такое смертоносное теперь.
Потом на улицах появились немецкие танки. Они равнодушно прошлись по трупам и исчезли. Грохот моторов стих где-то в районе аэродрома. И снова установилась прежняя тишина, но теперь она казалась неестественной.
Город застыл. Чего ждать оттуда, со стороны аэродрома? Нигде ни души. На улицах остались только пятна крови. Кругом тишина, тишина, тишина, и только слышались редкие удары колокола. Это звонили по мертвым.
Город ждал в оцепенении. Меня вызвал командир батальона новобранцев.
— Садись. Куришь?
Я закурил сигарету и стал рассматривать лицо майора. Зачем он меня вызвал? И что означает это вступление: «Садись. Куришь?»?
Майору Дрэгушину такое обхождение было несвойственно. Он не любил тратить время на маневры, как он выражался. Он в любых обстоятельствах говорил обо всем прямо, без обиняков.
Именно поэтому его поведение меня насторожило.
— Может, выпьешь рому?
Я был поражен. «Что случилось с вами, господин майор?» — хотелось мне спросить. Но майор уже пододвинул ко мне полную фляжку, и я поднес ее к губам. Потом поставил фляжку на ящик из-под снарядов между нами и сказал:
— Ожидаю ваших приказаний, господин майор.
Дрэгушин грустно улыбнулся, потом достал табакерку, некоторое время барабанил пальцами по ее крышке и, протянув ее мне, заговорил:
— Город сегодня обстреляли из пулеметов. Завтра наверняка его подвергнут бомбардировке. Нас пока еще не пощупали. Может, не осмелились, а может, готовят нам особое угощение. Но нет сомнения, что атакуют нас! Это ясно как божий день!..
Потом, после небольшой паузы, продолжал:
— Как ты думаешь, твои люди могут выполнить трудную задачу? Ты можешь на них положиться?
Я не знал, что отвечать. Только что я принял роту, и поэтому утвердительный ответ был бы рискованным. Я сам едва окончил школу офицеров запаса, как меня тут же назначили командиром роты. Правда, роты новобранцев, но все же роты: 120 солдат, из которых только 15–20 опытных, обстрелянных. Я едва успел познакомиться с сержантами, командирами взводов, отделений: со старшиной Валериу, капралом Панэ, сержантом Сынджеорзаном, сержантом Додицэ.
Майор Дрэгушин провел рукой по слегка поседевшим волосам. Мое молчание, видимо, не нравилось ему.
— Так что ты ответишь, младший лейтенант?
Я вздрогнул, и кровь прилила к моим щекам. Перед глазами промелькнули лица моих солдат: Обрежан, этот стеснительный трансильванец, Вова — «угрюмый медведь», как его называл Панэ, Ляту, Добре, потом другие, кого я еще не знал по именам, но узнаю позднее. И странное дело: их лица вдруг исчезли, а вместо них я увидел те самые четырнадцать самолетов, услышал их зловещий рев, увидел дым взрывов. Я содрогнулся и заскрипел зубами от гнева и в то же время от бессилия. Механически я ответил:
— Должны суметь, господин майор!
— Но ведь они новобранцы. У них нет ни капли опыта.
— Что бы там ни было, они солдаты, — ответил я, хотя сам не испытывал уверенности в своих собственных словах. Конечно, я боялся того, что должно последовать, и никак не мог перебороть неясный инстинктивный страх, охвативший меня. Я знал, что предстоит бой, первый бой для меня и для других, в котором все будет неизведанным. Я почувствовал, как меня охватывает непонятная нервная дрожь, своего рода нетерпение, желание заняться чем-нибудь, чем угодно, лишь бы расстояние между настоящим моментом и тем, что последует через час-два — грозной схваткой с неизвестным, — исчезло, чтобы у меня не было времени для бесполезных мыслей и чувств.
Майор Дрэгушин начал задумчиво расхаживать взад-вперед. Я провожал его взглядом и спрашивал себя, почему он молчит, почему не принимает решения, которое дало бы толчок моим душевным пружинам.
Но вот майор остановился, несколько раз испытующе посмотрел на меня, затем уселся на прежнее место на ящике.
— Я с нетерпением жду приказа. А его все нет. Я знаю, что приказ отдан, но мы учебная часть, что мы должны делать? Вступать в бой со своими новобранцами?
— Существует опасность, что город будет превращен в груду развалин! — ответил я, и горячность, с какой я произнес эти слова, удивила меня самого.
— Я знаю это, очень хорошо знаю. Я могу с ума сойти из-за отсутствия точного приказа. Понимаешь?
Да, я понимал. В тот момент, когда внутри меня созрел ответ, я понял, что преодолел необъяснимый, неясный страх перед тем, что должно последовать. Ответ вырвался ясный, уверенный, бесповоротный:
— Имеется точный приказ, господин майор! Имеется приказ действовать. Румыния повернула оружие против гитлеровских войск! Все оружие, где бы оно ни находилось!
Я слышал свой голос. Он был таким же отчетливым, как и моя мысль.
Лицо майора Дрэгушина вдруг просветлело. Он поднялся. Поднялся и я. Он протянул мне руку:
— Значит, есть приказ, господин младший лейтенант? Отлично! Д я этого не понимал! Здорово! Тогда ночью атакуем! Видишь, за этим я тебя и вызвал… Меня беспокоило отсутствие приказа… Значит, все оружие, где бы оно ни находилось?.. Спасибо, младший лейтенант! Первая рота атакует первой!
Но через мгновение он снова забеспокоился:
— И все же люди так молоды и так неопытны!..
Я вернулся в роту, думая о майоре. Неужели и он переживал то же, что и я? Неужели и его мучает этот инстинктивный, бессознательный и неясный страх перед неизвестностью? Действительно, бойцы нашего батальона были молоды, совсем молоды и еще не очень разбирались в военном деле. Сумеют ли они помериться силами с противником, с убийцами, навеявшими ужас на весь мир? И все же они должны сделать это! Аэродром надо захватить во что бы то ни стало.
Рота находилась на занятиях в лесу, вблизи лагеря. Я отдал приказ о сборе: надо было подготовить бойцов к предстоящим событиям. Но когда я увидел их, построившихся в каре, таких молодых и неопытных, меня кольнуло в сердце. Сколько из них не вернется завтра на рассвете? Скольких я уже не увижу завтра утром после боя, запыленных и пропахших дымом, усталых, но радующихся победе? Кто из них падет на поле боя? Я отыскал взглядом Обрежана, Вову, Дорофтея, потом приказал, чтобы все отделения, начиная с первого взвода, прошли передо мной. Я смотрел по очереди на каждого из них, чтобы запомнить их лица, и спрашивал, как их зовут, откуда они родом, какие у них имеются просьбы и жалобы.
Они смотрели на меня с недоумением и удивлением. А мне нужно было увидеть каждого в отдельности. И, увидев их и отметив в уме имя каждого, я почувствовал, что они стали будто ближе мне. Может, поэтому я ничего не упомянул о предстоящем нам задании. Я подумал про себя: вечером сообщу, что ночью мы выступаем будто бы на учения в направлении аэродрома. Так будет лучше, привычнее для них. Они получат полевое обмундирование, а вместо холостых — боевые патроны и будут стрелять в реального противника.
Я распорядился выполнить некоторые хозяйственные работы, а потом предоставил людям отдых. Сам я тоже уединился в своей палатке и прилег отдохнуть. Но разве можно было отдохнуть? Сначала в голове у меня пронеслись их имена: Мэргэрит, Ляту, Василиу, Михалаш, Вова, Обрежан и Бордуж… Бесконечный ряд имен, которые уже своим множеством рождали определенную уверенность в победе. Потом я стал сожалеть, что не сказал им правду.
Почему я им прямо не сказал, что они нужны в этот тяжелый час, что им предстоит сражаться? Почему я испугался? Ведь они солдаты, молодые, сильные, и в их сердцах накопилось достаточно ненависти к захватчикам. Что, разве они слепы, чтобы не видеть, и глухи, чтобы не слышать? Разве у них нет души?
Я решил дать им отдохнуть, потом собрать снова и сказать им все. Нужно сказать. Нельзя не сказать.
Я задремал. Но через несколько мгновений меня разбудил чей-то голос:
— Господин младший лейтенант!..
Я вышел из палатки. Щедро светило солнце. Меня встретила группа бойцов. В отдалении среди деревьев собралась вся рота.
— Что случилось? — спросил я. Солдаты некоторое время мялись.
— Говори ты, господин сержант!
Сержант Додицэ, со слегка поседевшими усами, посмотрел прямо мне в глаза:
— Господин младший лейтенант, мы явились к вам вот по какой причине: вторая и третья рота, а также пулеметная рота получили на сегодняшнюю ночь боевое задание.
— Ну и?..
— А мы что, останемся в лагере? Мы первая рота, господин младший лейтенант, — ответил сержант, упирая на слово «первая».
— Мы тоже солдаты, — осмелился один из новобранцев.
— У нас тоже есть своя гордость! — добавил Добре.
«Добре — это тот самый, из Пьятра Олт, — вспомнил я. — Посмотрите-ка на них!»
Мне захотелось обнять всех их. Мои глаза повлажнели от волнения.
— Господин младший лейтенант, почему мы должны стать посмешищем в глазах других?
— Что будем делать, господин младший лейтенант?
Я не мог сдержать радость:
— Не бойтесь, ребята! Первая рота атакует первой! Порядок?
— Так точно! — в один голос ответила рота в тишине леса.
Небо мигало над нами миллионами серебряных гильз. Редкими цепями в полной тишине по жнивью и садам мы пробирались к аэродрому. Никто не издавал ни малейшего звука. Время от времени спереди доносились приглушенные крики дикого голубя. Это Добре подавал сигнал. Он шел в авангарде с отделением капрала Панэ. Заслышав сигнал, цепи прижимались к земле и ждали. При повторном сигнале люди так же бесшумно двигались дальше.
Майор Дрэгушин шел рядом со мной. Я не видел его лица, но знал, что он весь в напряжении. Мне хотелось шепнуть ему: «Не беспокойтесь, господин майор, ребята не подведут. Видите? Успокойтесь!»
В задачу нашей роты входило вынудить находившиеся на аэродроме силы гитлеровцев открыть по нас огонь, чтобы дать возможность другим ротам обойти аэродром с трех сторон.
Когда мы остановились, майор взял меня за руку:
— Послушай! Не на жизнь, а на смерть!.. Ты понял?
Потом он снял с руки свои часы со светящимся циферблатом и поднес их к глазам. Мне показалось, что он мысленно отсчитывает каждую секунду: одна, две, три, четыре, пять… Сколько же осталось до решающего момента? Я попытался думать о другом.
— От нас не должен ускользнуть ни один самолет. Любая неудача в этом отношении обернется против нас, — пробормотал майор будто больше про себя, потом повернулся ко мне: — Через несколько секунд начнут пулеметы. Будь готов! Но сначала повторим сигналы: по красной ракете в бой вступают остальные роты… Понятно? Когда увидишь две красные ракеты, закрепляйся на месте. Три красные ракеты — отход. Но думаю, этот сигнал нам не потребуется.
— Правильно, господин майор!
Справа от нас открыла огонь пулеметная рота.
— Вперед! — приказал майор.
Ночь наполнилась грохотом выстрелов. Я бежал в нескольких шагах позади цепи стрелков, и в ушах у меня звучали требовательные слова майора: «Не на жизнь, а на смерть!» Пулеметы стрекотали вовсю. И вдруг там, у врага, послышались яростные крики, команды, рев моторов. «Бегут, — мелькнуло у меня в голове, — бегут!» И я закричал что было мочи:
— Вперед, ребята! Вперед! Не дадим им уйти!
Теперь и гитлеровцы открыли огонь. Они бросали петарды и стреляли отовсюду: с территории аэродрома, с борта самолетов, с вершины холма. Стреляли из всего имевшегося у них оружия.
— Минометы!.. Передайте приказ минометам! — крикнул я, и команда понеслась в ночь, передаваемая из уст в уста.
И тут же послышался характерный свист мин. Я услышал взрывы в стороне аэродрома и в их свете увидел силуэты мечущихся и бросающихся на землю гитлеровцев. Потом я вдруг услышал приближающийся к нам рев моторов. Танки! Это были те самые танки, которые днем прошли по улицам города.
— Приготовить гранаты!
Бой ожесточился. Виноградники, в которых мы находились, наполнились стонами, криками, ревом танков, направлявшихся, чтобы раздавить нас.
— Огонь по ним, ребята! Огонь!..
Я узнал голос капрала Панэ, потом голос Обрежана:
— Готово, господин капрал. Этого я укокошил.
В этот момент в воздух взвилась красная ракета. На аэродром обрушился огонь со всех сторон. Будто сама земля загрохотала. На поле аэродрома один из самолетов вспыхнул огромным факелом. Потом раздался взрыв.
Через некоторое время в небо взвились две красные ракеты. Нужно было окапываться, как приказал майор. Я позвал связных и послал их во взводы. Но они вернулись с ответом:
— Невозможно, господин младший лейтенант. Они ввязались в бой с танками… Невозможно.
Я пополз вперед, крича:
— Ребята, окапывайтесь! Окапывайтесь! — И тут я наткнулся на Вову. Он лежал вверх лицом и не издавал ни единого стона. — Вова, ты ранен?
— Да, господин младший лейтенант!
— Но почему ты молчишь? Почему не зовешь на помощь?
— Некому помочь. Все заняты. Я не хотел…
— Санитар! Санитар! — закричал я и, пока не подполз санитар, начал рвать на полосы рубашку Вовы.
Не знаю, сколько времени длился бой. Но когда мы остановились, я услышал голос майора Дрэгушина:
— К самолетам!.. Они укрылись в самолетах! Первая рота — к самолетам!..
Мы увидели его у кабины самолета. Он был ранен в плечо, но тем не менее бил рукояткой пистолета по голове летчика.
Оставшиеся в живых гитлеровцы попытались спастись бегством на самолете.
— Не давайте им убежать! — кричал майор, и бой возобновился с еще большим ожесточением. С оглушительным ревом заработали моторы, и пулеметы открыли огонь по ним, чтобы вывести их из строя. Мы поднялись с земли и рванулись к самолетам с гранатами в руках. Не знаю, были ли в моем мозгу тогда другие мысли, кроме мысли о том, что ни одному самолету любой ценой нельзя позволить улизнуть. Я ничего не чувствовал и не слышал: ни усталости, ни грохота взрывов, ни свиста пуль над головой. Я не сразу понял, что случилось, когда из кабины одного из самолетов появилось что-то белое. Уже рассвело, и было видно достаточно хорошо: я видел дым, тяжело стлавшийся над землей, видел кровь раненых, убитых, и все это было для меня столь непривычным, что я замер на месте. Вот, значит, каково то самое неизвестное…
— Сдаются! Сдаются! — закричал кто-то, и вверх взвилась ракета, возвещая прекращение огня.
Наступила тишина, какой я никогда до сих пор не слышал. Тишина удивила всех. Будто мы нашли то, что считали безвозвратно потерянным. Не знаю, сколько длилась эта тишина: секунду, две, час, несколько часов? Я сознавал, что эта тишина после боевого крещения застала нас совсем другими, чем мы были всего лишь несколько часов назад. Мы стали более серьезными, более зрелыми, — одним словом, мы получили боевое крещение.
Тишина осталась той же, когда послышались шаги майора Дрэгушина. Он остановился между нами и гитлеровцами, вышедшими с поднятыми руками из самолетов или из укрытий, и сказал:
— Ребятушки! Мои солдаты, мы победили!
Только после этого послышались стоны раненых, возгласы, перекличка оставшихся в живых.
Я помню все, словно это было вчера. Примерно через две недели после боевого крещения мы заняли свои позиции около часу ночи. Батальон изо дня в день занимался боевой подготовкой в окрестностях города и даже на аэродроме, на котором был наш первый бой и который теперь превратился в полигон для боевых стрельб. Это была идея майора Дрэгушина.
— Они все время будут вспоминать тогдашнюю ночь… Не знаю, понимаешь ли ты меня… Таким образом мы все время будем поддерживать у них боевой дух.
— Понимаю, господин майор. И я действительно понимал его.
В ту сентябрьскую ночь, выйдя на отведенную нам позицию, я радовался, что меня не разлучили с майором Дрэгушином. Теперь батальон пополнился уже обстрелянными солдатами и стал вторым батальоном одного из полков. Около половины новобранцев были распределены по другим батальонам.
По счастливой случайности я остался в батальоне майора Дрэгушина вместе со старшиной Валериу, сержантами Додицэ и Сынджеорзаном, капралом Панэ и другими семнадцатью новобранцами. Мне поручили командование первым взводом роты капитана Комэницы, и в моем подчинении были Додицэ, Сынджеорзан, Панэ и другие. Вернулись из госпиталя Вова и Обрежан, раненный в последние секунды боя на аэродроме. Когда речь зашла о переформировании, они стали позади меня и ни за что на свете не хотели уходить.
— Мы останемся с вами, господин младший лейтенант… Ведь мы с вами с самого начала!
Майор Дрэгушин услышал эти слова и, когда подошла их очередь, не отрывая глаз от списков, прочитал:
— Вова — к младшему лейтенанту Врынчану, Обрежан тоже!
Через несколько дней после переформирования мы двинулись на передовую. Прибыв на позиции и выполнив все необходимые работы, мы получили приказ отдыхать до рассвета. Остались бодрствовать только часовые и боевое охранение.
Утром меня разбудили крики журавлей. Стояла тишина, как в мирные дни, и, обманутые этой тишиной, журавли начали свой полет на юг. И столь странно было видеть журавлей, подчиняющихся извечному закону природы, именно в тот момент, когда на земле все перевернуто и разрушено, что мне с крупицей надежды захотелось спросить себя: уж не закончилась ли война?..
Я невольно улыбнулся этой мысли и повернулся лицом вверх, чтобы проводить взглядом стаю перелетных птиц, плывущих над полями, на которых через час-два начнут рваться снаряды, начнет полыхать огонь и литься кровь.
И мне захотелось иметь при себе фронтовой дневник, чтобы зафиксировать переживания этой минуты: я боялся, что позже не найду таких же взволнованных и, может быть, проникнутых грустной поэзией слов. Но дневник лежал в полевом сундучке старшины Шоропа, аккуратно вложенный в конверт с названием села в Северной Молдове.
Журавли плыли в высоте, будто побуждая друг друга криками поторопиться, чтобы их не застал огненный смерч, который скоро начнет бушевать на земле.
— Они тоже по-своему чувствуют, — услышал я голос подошедшего ко мне сержанта Додицэ. — Раньше, бывало, когда они трогались в путь, мы знали, что надо выходить на уборку кукурузы. Теперь же…
— Что теперь?..
— Теперь кукурузу не надо убирать, господин младший лейтенант. Горит кукуруза. И не только кукуруза…
— Ты хочешь мне что-нибудь сказать?
— Да, господин младший лейтенант. Но сначала выкурим по цигарке… Пожалуйста… — С этими словами он протянул мне открытый медный портсигар. Я взял одну сигарету.
— Только дым давайте к земле пускать, господин младший лейтенант, чтобы вверх не поднимался.
Я послушался его, хотя в этом не было никакой необходимости: нас скрывал высокий берег. Позади нас шуршала высохшая кукуруза.
— Ну говори, Додицэ!
— Скажу, господин младший лейтенант, только не сердитесь.
— Не буду сердиться, Додицэ.
— Господин младший лейтенант, меня с этой ночи все мучает одна думка. Только не смейтесь надо мной…
— Не буду смеяться, Додицэ!
— Мы проходили по кукурузе, и я потрогал початки. Сколько хлеба в них — даже трудно представить!
— Ну и что?
— Разве не жаль этого хлеба?
— Не понимаю, Додицэ.
— Господин младший лейтенант… Начнется война, то есть для нас начнется, потому что только теперь мы вступаем в нее. То, что было на аэродроме, — это цветочки… Война только теперь начинается. И сгорит наша кукуруза, господин младший лейтенант. Один пепел останется. Разве не жаль хлеба? В Молдове голод. Отступая, немцы забрали последнее. Люди мрут с голоду, господин младший лейтенант. Мы гибнем на войне, а они — с голоду… Нам легче…
— Легче?
— Э, господин младший лейтенант, может, вы не знаете, что такое голод. А я знаю. Не раз приходилось иметь с ним дело. У нас, в Молдове, часто бывают засухи.
— Все равно мне не ясно, куда ты клонишь, Додицэ.
— Знаете, что это за кукуруза? Высший сорт! У нас в Молдове такой и не встретишь. Вот я и думаю: атакуем быстрее, набросимся на них, пока не начала бить их и наша артиллерия. Чтобы как можно больше кукурузного поля осталось у нас! А там люди подойдут и уберут…
— Додицэ, Додицэ… Ты рассуждаешь как ребенок, Додицэ!..
— И то правда, господин младший лейтенант. Хоть с бородами и усами, а все как были детьми всю жизнь, так и остались. И обманывал нас всякий, кто хотел. Но теперь точка! Теперь у нас в головах просветлело, поэтому-то мы и находимся тут!.. Вот потому мне и жаль эту кукурузу, господин младший лейтенант.
— Хорошо, Додицэ, но ты забыл о том, что на войне есть свои железные правила? Как это мы можем атаковать побыстрее? Все рассчитано, все отлажено, как механизм, Додицэ… Разве мы можем поступать так, как нам вздумается?
— Нет, господин младший лейтенант, я этого не говорю. Дисциплина есть дисциплина! Но я скажу вам, вы — господину капитану Комэнице, тот — господину майору, майор — дальше по команде. Главное — подать мысль. Я со своими ребятами уже говорил… Знаю, что сейчас война, очень хорошо знаю, но у меня душа болит по добру, господин младший лейтенант. И ребята согласны… Если поговорить и с другими…
Я поднялся, передал командование взводом Додицэ и перебежками направился на КП роты. Оттуда предложение Додицэ по полевому проводу дошло до командира полка.
В оставшуюся часть дня больше ничего не произошло. Оружие и с нашей и с другой стороны молчало. Но с наступлением вечера началось оживление. В темноте от одного КП до другого зашныряли связные, зазвонили полевые телефоны, командиры склонились над картами. Мы понимали, что и противник к чему-то готовится. Около десяти часов вечера нас, командиров взводов, вызвал к себе командир роты капитан Комэница. Низкого роста, плотный, с вечной сигаретой во рту, капитан встретил меня шуткой:
— Ну как, убрал кукурузу, Врынчану? Знаешь, идея твоего сержанта стоящая… Он прав, только…
— Знаю, господин капитан.
— На войне нет времени думать о подобных вещах.
— Я очень хорошо это понимаю!
— И все же штаб полка изучил вопрос, поднятый сержантом. Если бы мы знали, какими силами располагает противник, можно было бы рискнуть… Странное дело, никогда не думал, что мне придется решать проблему зерновых на передовой.
— Может, лучше сначала послать разведку?
— Именно это я и хотел сказать. Провести разведку необходимо независимо от предложения Додицэ.
— Я все понял, господин капитан.
— Таков и приказ из батальона.
— Тем лучше, господин капитан!
Последующие часы прошли в необычной тишине. Или, может быть, нам она показалась необычной, потому что мы ожидали совсем другого. Ночью, как обычно, мы выставили боевое охранение, потом, охваченные беспокойством, удвоили число постов. Но у противника даже днем мы не могли ничего обнаружить. Он хорошо замаскировался и ожидал нас. Без сомнения, он ожидал, когда мы начнем. Вернее, он хотел обмануть нас, создать впечатление, что перед ним никого нет, чтобы мы двинулись, как на праздник. Но летчики в течение дня обнаружили кое-что, заставившее нас задуматься. Впереди, на высоте около двух тысяч метров, находилось село. Остроконечная колокольня господствовала над окружающим пространством. Мы были убеждены, что на колокольне расположился наблюдатель, не спускавший с нас глаз. Без сомнения, главные силы противника скрыты в селе. И это потому, что он был убежден, что наша артиллерия не станет обстреливать село. С первых дней боев было известно, что немцы под угрозой автоматов сгоняли всех жителей села: женщин, детей, стариков, немощных и превращали их в своего рода живой щит. Они заставляли их передвигаться по улицам, выгоняли на окраины, чтобы их издалека заметили наши наблюдатели.
И все же из села на вершине напротив нас не долетал ни один звук, и именно это беспокоило нас. Не хочет ли противник создать впечатление, что он покинул село? Или он нам уготовил ловушку, или наша разведка найдет село покинутым. Эта мысль ободряла нас. Как было бы здорово! Ведь тогда мы легко могли бы убрать кукурузу, как предложил Додицэ. Но кто будет ее убирать, если село покинуто? Немцы все, в том числе и людей, забирали с собой. И нас охватило беспокойство за жителей села.
Так прошло несколько часов. Мы волновались и всматривались в темноту. Никогда не забуду, как сильно у меня стучало сердце. Отделение Додицэ все больше углублялось в темноту перед нами, наше беспокойство все возрастало. А если противник не ушел? Ничего не было слышно, всюду было тихо, как и днем. Но эта тишина уже не была пустой. В ней кто-то двигался. Я словно различал шаги солдат отделения Додицэ и вместе с ними проделывал их маршрут. Мне казалось даже, что я знаю мысли каждого из них. А время тянулось мучительно медленно, а сердце билось сильно-сильно.
Тогда я впервые почувствовал, что я — это не просто я сам по себе, а часть единого целого, и мысли мои — мысли этого целого, и если кого-нибудь из тех, кто ушел в темноту, заденет пуля, я тоже почувствую боль, а если кто-нибудь погибнет, погибну и я. Я весь напрягся от внимания и ожидания.
Время почти остановилось, и все же ночь шла к рассвету. И вместе с рассветом приближалось беспокойство.
Была, наверное, полночь, когда меня вызвал к себе капитан Комэница.
— Как ты думаешь, что могло случиться, Врынчану?
Я не знал, что ответить. Через некоторое время зазвонил полевой телефон. Капитан прикрыл трубку ладонью и шепнул:
— Господин майор… — Он пожал плечами и доложил: — Я тоже ничего не понимаю. Младший лейтенант Врынчану здесь, рядом со мной. — Потом ко мне: — Думаешь, их могли схватить?
— Нет, господин капитан! — ответил я, не потому, что был уверен в этом, а просто потому, что страстно хотел, чтобы ничего не случилось.
— Слышите, господин майор? Врынчану утверждает, что это невозможно… Имею честь!
Капитан положил трубку на место и закурил. Потом посмотрел на меня, мигая от попавшего в глаза дыма.
— Думаешь, его убедили твои слова? Он позвонил, потому что тоже не может больше выносить неопределенности. Он поступил точно так же, как и я, вызвав тебя. Благодаря тебе мы можем надеяться. Понимаешь? Это спокойнее, чем сказать себе, что их схватили. И все же время идет и… — Он, не закончив фразу, выплюнул окурок и взял другую сигарету.
— Я могу идти, господин капитан?
— Да… Сейчас около часу ночи… если до двух не вернутся, картина ясная, не так ли?
— Да, господин капитан!
Я вернулся во взвод, достал из кармана часы и начал отсчитывать минуты до двух.
Наступило два часа ночи, а тишина и темнота оставались все такими же глубокими и непроницаемыми.
Вскоре капитан сам пришел ко мне.
— Ничего нового, Врынчану?
— Ничего, господин капитан…
Мы молча задумчиво сидели рядом, пока не появился один из солдат боевого охранения.
— Что, Ниту?
— Вернулся солдат Вова.
— Где он? Пусть быстро идет сюда!
— Слушаюсь, господин капитан!
В землянку, весь взмокший от пота, вошел Вова.
— Разрешите, господин капитан? Нужно не мешкая выступать!
— Куда?
— Туда! Иначе все пропало!
— Что пропало? Говори толком!
— Я и говорю, господин капитан… Нужно не мешкая идти, пока не спохватилось их начальство!
— Какое начальство?
— Их начальство, господин капитан…
Капитан с досады скрипнул зубами: он ничего не понимал. Я тоже. Вова воспользовался моментом, чтобы перевести дух.
— Где сержант Додицэ и другие?
— Там, господин капитан!
— И что они там делают?
— Они парламентеры и остались с их командирами.
— Что еще за парламентеры?
— Да, господин капитан. Мы их взяли в плен…
— Кого?
— Их… Хортистов, господин капитан!.. Нужно быстро идти туда, пока не спохватилось их начальство!
— Говори толком! Ты что, свихнулся?
— От радости, господин капитан… Может, у вас найдется сигаретка, а то я со вчерашнего дня не курил…
Я протянул ему портсигар. Вова взял сигарету, помял ее между пальцами и только после этого заговорил вразумительно:
— Видите, как все произошло. Мы так тихо прошли среди их окопов, что они нас не учуяли. Господин сержант знал, где можно пройти. Мы все приметили, что нужно. Потом мы добрались до села.
— Ну и?..
— Вот тут-то мы чуть не влипли. Подошли к одному из домов и прислушались у окна. В доме говорили по-румынски. Сержант и еще двое вошли внутрь, а мы остались на страже снаружи. Через какое-то время сержант Додицэ вышел еще с одним человеком. Сказал, что узнал важные вести.
— Ну а потом?
— Потом мы пошли и перерезали их провода. Тут-то нас и застукали. За ним увязались их патрули. Спасения ждать было неоткуда, и сержант приказал: «Солдат Вова, снимай быстро рубашку!» Я снял. Из моей рубашки сержант сделал белый флаг. «Мы парламентеры, то есть я, Вова и Адам! Понятно? Я капитан, вы один лейтенант, другой младший лейтенант!» Простите, но я был младшим лейтенантом! «У кого есть начатая банка консервов и нож?» В один миг все нашлось! И мы сотворили себе звания. Сейчас, извините, я сорву нашивки. Ведь не могу же я незаконно носить их. — И он начал срывать импровизированные офицерские знаки различия.
— Оставь это, говори дальше! — сказал капитан.
— Потом сержант снова приказал: «Остальные пока спрячьтесь и следуйте за нами на расстоянии. Куда бы мы ни направились, будьте поблизости. По моему свистку сразу ко мне. Ясно?!» Так и было. Мы подождали, пока подойдут патрули. Когда они подошли ближе, сержант крикнул: «Эй, мы парламентеры! Румынские офицеры, парламентеры! Кто из вас знает по-румынски? Мы парламентеры, понятно?» На другой стороне некоторое время колебались. Потом нашелся один знавший по-румынски. «Отведите нас к командиру!» — сказал сержант, и нас всех троих повели. Мы и в здание вошли все трое, но говорил только господин сержант.
— О чем говорил?
— Он сказал, что наш командир послал его к ним с предложением сдаваться. Что они, мол, окружены. Иначе наша артиллерия сотрет село с лица земли вместе с ними.
— Ну и?..
— Пока господин сержант говорил, а они слушали и горячились, один из них взял телефонную трубку и позвонил куда-то. Звонил, звонил, а ему никто и не отвечает. Он разозлился и так трахнул по телефону, что тот чуть не разлетелся вдребезги. Тогда господин сержант и говорит: «Зря стараетесь, вам не с кем больше говорить. Ваши начальники уже два часа как в плену…» Тут они начали доставать свои пистолеты и складывать их на стол. Господин сержант свистнул нам, мы подошли, и он послал меня передать вам, что птички в гнезде, чтобы подошли и вы, пока темно, что он все уладит и поднимет село сторожить пленных. Вот я и явился. Это все, что я хотел доложить.
Не знаю, откуда начался смех, но он покатился от взвода к взводу, от роты к роте и держался, пока капитан Комэница не вернулся от командира батальона с приказом двинуться в направлении села.
Сержанта Додицэ мы нашли разговаривающим с людьми о кукурузе. Пленные курили, собравшись группами. Одни из них были спокойны, другие волновались, нервничали. Их охраняли жители села, вооруженные брошенным пленными оружием.
— Тебе не было страшно, Додицэ? — спросил я.
— Было, господин младший лейтенант, но другого выхода не было. Я подумал: или — или. И вот видите, все хорошо обернулось. И они помогли мне, эти мужчины, и парни, и даже женщины! Хорошие люди! А хозяева какие!.. Какая у них кукуруза, господин младший лейтенант! Я прихватил несколько початков: посею у себя дома… Какая кукуруза!..
О сержанте Сынджеорзане я знал только то, что в мирной жизни он был шахтером и что с 1939 года после мобилизации он ни одного дня не был дома. Даже если бы он получил отпуск или увольнение на несколько дней, то все равно не смог бы им воспользоваться, так как его село за Мурешем подпало под чужую власть. Я еще не успел поговорить с ним, не успел заглянуть в его душу. Сынджеорзан был веселым, корректным и человечным со своими подчиненными. Я считал, что этого достаточно, чтобы сказать, что я знаю его, и чтобы он стал близок мне.
Роста он был среднего, но обладал большой силой. У него были блестящие умные глаза, взгляд которых притягивал. Разговаривая, сержант всегда смотрел человеку в глаза. Его взгляд будто придавал большее значение и окраску словам. Или, может быть, это мне только казалось…
Я лучше узнал его за дни и ночи войны. Этот веселый, мягкий и добросовестный человек на передовой стал суровым, расчетливым, а главное — необычайно предприимчивым.
Я помню, как однажды, когда мы в авангарде преследовали противника, пуля разорвала ему икру левой ноги. Он сам перевязал себя и продолжал идти вместе со всеми, хотя и хромал.
Под вечер, когда мы остановились и стали закрепляться на местности, я приказал ему отправиться на пункт первой помощи. Он ничего мне не ответил, только покачал головой, а когда за ним пришли санитары, он сказал им:
— Сначала выкурю сигаретку, а там посмотрим, что надо делать. Чтобы громом поразило того, кто меня продырявил!
Мы расположились на берегу какой-то реки в низине, заросшей старыми, будто почерневшими от сажи, ивами.
Стемнело, и в воде отражались звезды. Мы всматривались в даль и на окраине села, неподалеку от реки, различали вражеские позиции. Это была новая линия обороны. Без сомнения, те, кого мы преследовали, остановились там, пополнив ряды занявших заранее приготовленные позиции. Я не уверен, различали мы эти позиции или только догадывались об их существовании. В прозрачной голубоватой мгле мы видели очертания домов, колокольню. Это село мы должны были освободить на рассвете.
Я лежал на плащ-палатке и ожидал командиров отделений, чтобы ввести их в обстановку. Командиром в отделении Сынджеорзана я поставил пышноусого капрала Панэ, жителя одного из сел под Бухарестом. По возрасту Панэ был постарше, а по характеру — горяч и подвижен, как ртуть. Они явились все вместе и, доложившись, растянулись справа и слева от меня. Я начал перекличку.
— Первое отделение?
— Сержант Додицэ!
— Второе отделение?
— Сержант Сынджеорзан!
Я резко повернулся в сторону капрала Панэ.
— Что, у вас нет своего имени, капрал Панэ?
— Нет, господин младший лейтенант… Но и сержант здесь, поэтому…
Тогда я набросился на Сынджеорзана:
— Почему ты здесь? Я ведь приказал тебе остаться на медпункте.
— Я вылечился, господин младший лейтенант.
Я улыбнулся:
— Не будь ребенком, Сынджеорзан. Недавно ты едва волочил ногу.
Он закусил губу, поднялся и, встав по стойке «смирно», ответил:
— Господин младший лейтенант, вы должны взять меня, иначе…
— Что иначе?
— Я дезертирую!
— Сынджеорзан! — рассердился я. — Ты понимаешь, что говоришь?
— Я дезертирую из госпиталя и вернусь во взвод! Свое я не брошу!
Я ничего больше не сказал. Да и что я мог сказать? Сынджеорзан подождал несколько мгновений, потом улыбнулся и, приложив руку к пилотке, козырнул. Затем снова лег на свое место, бросив в шутку капралу Панэ:
— Благодарю, господин капрал! Можешь возвращаться к своей штуковине. — Он имел в виду ручной пулемет.
Я лежал, вытянувшись на плащ-палатке, и вместе с командирами отделений занимался подготовкой атаки.
Наша рота должна была произвести разведку боем, чтобы вскрыть оборону противника и систему его огня.
Как всегда перед началом атаки, я волновался. Другие тоже были взволнованы. Я чувствовал их прерывистое дыхание и сдерживаемые вздохи.
Темнело. Река с легким плеском катила свои воды.
Солдаты отдыхали под защитой плотины. Не было слышно ни малейшего шума. Они отдыхали, не выпуская из рук своего оружия. Рядом на траве лежали каски. Бодрствовали только часовые.
Я попытался вспомнить, который по счету бой начнется для меня завтра на рассвете. Я их никогда не считал и сам не знаю, почему мне пришло в голову сделать это.
Подготовку мы закончили, и теперь все пятеро молчали, думая каждый о своем. Действительно, который по счету бой нам предстоит?
— Сынджеорзан, ты не знаешь который?
— Когда мне осколками покоробило каску, тот был…
Я вздрогнул. Теперь меня интересовало совсем другое, а именно: что мне делать с Сынджеорзаном? Если, будучи ранен в бою, он спутает мои расчеты… Пуля может и меня сразить! Она может свалить и Додицэ, и Панэ, и Браниште… И капитана Комэницу… Так что… Но все же Сынджеорзан ранен и имеет полное право покинуть поле боя.
— Сынджеорзан, может, тебе все же лучше пойти в медпункт? Ты ведь ранен…
— Господин младший лейтенант, почему вы хотите от меня избавиться?
Действительно, почему? Если он пойдет в медпункт, завтра станет одним меньше тех, кто встретит меня после боя словами: «Рад вас видеть живым и здоровым». А разве только им одним? Почему меня преследует эта невеселая мысль? Нет-нет, пусть он остается в отделении, если ему так хочется быть среди нас.
— Желаю удачи, Сынджеорзан. Ступай!
— Слушаюсь, господин младший лейтенант!.. И чтоб нам свидеться завтра живыми и здоровыми!
— Господин младший лейтенант! Господин младший лейтенант!
Я слышал эти слова как сквозь сон, чувствовал, что кто-то трясет меня, но не мог выпутаться из тенет сна.
— Господин младший лейтенант!
«Ох, уже утро!.. А мы не атаковали!» — пронзила, меня мысль. Я вскочил на ноги, готовый скомандовать: «Вперед! Направление…», но кто-то продолжал трясти меня за плечо.
— Послушайте, господин младший лейтенант! Послушайте!
— Что послушать?
— Послушайте… У противника!..
Я прислушался. С той стороны доносились стоны, плач, крики. Звуки смешались, то удаляясь, то приближаясь, подхватываемые порывами ветра.
— Что это, Сынджеорзан?
Но Сынджеорзан не успел мне ответить. В тот же миг два мощных прожектора обрушили мощные пучки света на наши позиции, отыскивая нас. Крики, плач, стоны теперь стали слышны отчетливее.
В воздух взвилась ракета, потом еще одна. Это был сигнал нашей артиллерии открыть огонь. И в этот момент мы увидели такое, от чего кровь застыла в жилах: фашисты на своем переднем крае привязали к столбам проволочного заграждения стариков, женщин и детей.
«Стреляйте! Пожалуйста, стреляйте, если у вас не дрогнет рука! — казалось, хотело сказать это злодейство. — Да, стреляйте в своих родителей, в своих детей, в своих стариков!»
Ракеты погасли, и тогда крики вознеслись к небу с еще большим отчаянием.
— Сынджеорзан! — закричал я. — Через несколько минут начнет бить артиллерия!
В воздух взвились еще две ракеты. Я бросился на КП роты.
— Господин капитан!..
Капитан Комэница схватился за трубку полевого телефона:
— Алло, «Стрела»! «Стрела»! «Стрела»! Алло, алло!.. Почему никто не отвечает?
Может, в этот момент заряжают орудия?! Может, в этот момент раздается команда «Огонь!» и через секунду наши снаряды будут убивать ни в чем не повинных женщин, детей, стариков?!
— Алло, «Стрела»! «Стрела»! «Стрела»!
— «Стрела» слушает.
— Не стреляйте!.. Не стреляйте!
Не знаю, что еще сказал капитан и что ему ответила «Стрела». Знаю только, что, пока не наступил рассвет, мы ждали, устремив взгляды на ту сторону плотины. Возле меня, сжав челюсти, всхлипывал Сынджеорзан.
Распятые на столбах жители села душераздирающе кричали и плакали.
Я смотрел на них, и в голове у меня была полная сумятица. Ни одной мысли, ни одного спасительного решения — ничего! Мы не могли ни стрелять, ни атаковать. Но что-то делать все же надо!..
Дав нам возможность посмотреть на их злодеяние и понять его значение, фашисты открыли по нас минометный огонь. Целых три часа мы были в полном бессилии. Но день прошел без других происшествий. Только в воздухе по-прежнему носились крики и стоны истязуемых.
За все это время Сынджеорзан не вымолвил ни слова. Он сидел, замкнувшись в себе, и бог весть какие мысли бродили в его голове.
Когда стемнело, началась беготня связных из рот в батальоны, из батальонов в роты. Приказы, вопросы, предложения передавались устно, излагались на бумаге, отстукивались на телеграфных аппаратах, звучали в телефонных трубках.
Стоны и плач доносились теперь глуше.
Я сидел возле плотины, напрасно вглядываясь в темноту. Небо затянуло облаками, ничего нельзя было различить.
— Господин младший лейтенант!
Я узнал голос.
— Что, Сынджеорзан?
— Вы мне верите?
— Почему вы меня об этом спрашиваете, Сынджеорзан?
— Потому что я решил попробовать. Разрешите мне взять с собой двадцать человек. Когда услышите взрывы, идите в атаку!
Было темно, и я не мог разглядеть выражение лица Сынджеорзана. Но я угадывал его.
— Что ты намерен делать?
— Зайду сзади! Я знаю эти места как свои пять пальцев.
— Пошли в роту! Я сам не могу решить.
Через полчаса мы прощались с ним.
— Счастливо оставаться, господин младший лейтенант… И чтоб нам свидеться живыми и здоровыми!
— Желаю удачи, Сынджеорзан! До встречи!
Мы перешли через плотину и поползли в сторону вражеских позиций, чтобы в трудную минуту оказаться как можно ближе к Сынджеорзану. Кто знает, что может случиться, каков будет результат его попытки?.. Вернется ли он оттуда?
Мы ползли метр за метром. В моей душе слабо затеплилась надежда. Может, удастся? Выполнению нашего замысла способствовала и скрывавшая нас плотная темнота. Ни с той ни с другой стороны не раздавалось ни одного выстрела, только время от времени до нас еще доносились стоны и плач.
Неожиданно заметались по земле прожекторы. Они освещали оставленную плотину, низину, поле с неубранной, затоптанной сапогами и танками кукурузой.
Мы прижались к земле и замерли. Над нашими головами просвистело несколько пулеметных очередей, с новой силой вспыхнули крики ужаса и плач привязанных к столбам жителей села. Позади, на гребне плотины, разорвалось несколько снарядов. Потом снова все стихло. Только прожекторы продолжали ощупывать землю.
Потянулись нескончаемо длинные минуты. Прожекторы по-прежнему метр за метром обшаривали плотину, поле. Но вдруг в воздухе просвистели два снаряда, раздался взрыв, и один из прожекторов погас.
— Молодцы, артиллеристы! — крикнул кто-то позади меня.
— Вперед, ребята! — шепнул я.
И мы поползли дальше. Но пулеметы сразу же начали мстить за разбитый прожектор.
…Что-то творится сейчас в душе тех, кто привязан к столбам колючей проволоки? Наверное, вздрагивают при каждом выстреле. Может, уже и кричать не могут от страха… Многие из них, наверное, уже погибли.
Я чувствовал, как в моей душе нарастает огромная, дикая, нестерпимая ненависть. Я полз вперед метр за метром, а за мной следом — солдаты. Прожектор снова стал искать нас. Мы опять замерли и в лучах прожектора то и дело видели проволочное заграждение и пленников, привязанных к столбам, словно мишени.
— А если нам напасть неожиданно? — спросил, догнав меня, Додицэ.
— Они начнут стрелять в пленников, — ответил я и тут же решил не делать больше ни шагу вперед, пока не услышу сигнала Сынджеорзана. — Нет, несчастные не должны умереть! Мы даруем им жизнь и радость. Даже если нам придется погибнуть, Додицэ!.. Сынджеорзан, где ты? Поторопись!..
Где-то раздался взрыв гранаты, затем еще несколько. Застрекотали пулеметы. Луч прожектора метнулся куда-то в сторону вражеских линий. Там началась схватка.
— Вперед, ребята!
Стоны и плач усилились, но тут же резко оборвались, потому что чей-то громовой голос возвестил:
— Наши!
Мы бросились вперед, чтобы как можно быстрее добежать до них и не дать фашистам опомниться. Мы спешили к привязанным людям, которые, возможно, уже ни на что больше не надеялись.
Когда мы добежали до проволочного заграждения и открыли огонь по окопам фашистов, раздался отчаянный вопль:
— Стреляйте!.. Стреляйте!..
Пулеметы строчили безостановочно, откуда-то из тыла слышалось громкое, протяжное «Ура!». В этот момент я почувствовал, как в мою душу потоком хлынула радость: Сынджеорзан!
— Вперед! — крикнул и я.
Рота неудержимо рванулась вперед. Светлело, и в отблеске зари я увидел Сынджеорзана. Он дрался врукопашную.
— Цел и невредим, Сынджеорзан?! — крикнул я.
— Как видишь, — ответил он.
После полудня, когда над полями снова воцарилась тишина, я сказал Сынджеорзану:
— На этот раз ты останешься в госпитале. Тебя ранило и в плечо.
Но Сынджеорзан взмолился:
— Господин младший лейтенант, это мое родное село. Чтобы люди увидели меня валяющимся на койке? Не разлучайте меня со взводом, господин младший лейтенант!..
Только тогда я начал по-настоящему узнавать Сынджеорзана.
Мы рыли траншеи за захваченным селом, когда пришел приказ:
«Первый батальон отводится на отдых в село. Его сменит второй батальон. До новых распоряжений первый батальон будет находиться в резерве полка».
Я снял каску и вытер лоб, хотя на нем не было ни капельки пота. И все же мой жест поняли все. Так давно мы ждали случая поспать целую ночь, сняв сапоги, чувствуя под головой подушку. И вот такие минуты пришли. Своим жестом я как бы стирал не пот, а напряжение ожидания. Теперь я мог подумать о том, что будет со мной через час-два. Воображение рисовало заманчивую картину: в печи полыхает огонь, кипит чайник, в комнате мягкий свет, на постели чистое белье, а я, уже раздетый, босой, с нетерпением жду момента, когда смогу лечь в кровать и положить голову на чистую, манящую подушку.
Мне не верилось, что такое возможно. После стольких дней и ночей напряжения и грохота, проведенных на бескрайних полях и в развороченных взрывами лесах, в болотах и под дождем, прижимаясь к земле, вдыхая запах гари, после стольких привалов под звездным небом наконец наступил час, когда каждый останется сам с собою наедине, оторвет взгляд от оружия и от задымленного горизонта, мысленно перенесется к тем, кто остался дома.
— Господин младший лейтенант, скоро мы будем у меня дома… Зайдите к моим, я хочу, чтобы вы были моим гостем… Согласны?
Я узнал голос сержанта Сынджеорзана и вспомнил, что трижды посылал его в госпиталь, но он не пошел. Я готов был пробрать его как следует, но отказался от этой мысли, заранее зная его ответ: «Теперь, когда мы у меня дома, что мне делать в госпитале?» Он прав: в госпитале война остается конкретной, в то время как дома эта ночь будет мирной ночью.
— Хорошо, Сынджеорзан, согласен, — ответил я и поспешил отдать приказ прекратить работу. Люди второго батальона молча, словно тени, начали занимать наши позиции.
Все было так, как мы мечтали: нас распределили по домам жителей села. И теперь мы, то есть я, Сынджеорзан, Додицэ и Панэ, сидели в кухне матери Сынджеорзана и ждали, пока вскипит чай. Вокруг на лавках несколько крестьян из села молча курили сигареты, которыми мы их угостили. В отблесках огня очага я видел их лица. Это были пожилые мужчины с загрубевшими лицами, на которых еще сохранялся отпечаток пережитого страха. Люди молчали, будто собираясь с мыслями, будто ожидая, пока прояснится у них в душе. Только мать Сынджеорзана, хлопотавшая по дому, то и дело останавливалась и приговаривала:
— Хорошо, что ты подоспел, хорошо, что подоспел, Ион. Я молилась, чтобы ты пришел, и им тоже говорила, что ты придешь и спасешь нас от напасти. Согнали нас, как кур, и привязали к столбам… Я причитала: неужели нам суждено умереть от румынской пули?..
Когда чайник закипел, мы собрались вокруг стола. Извлекли из вещевых мешков консервы, хлеб, военные сухари и пригласили к столу всех, кто был в помещении. Они подходили медленно, размеренным шагом, гася между пальцами сигареты, чтобы сохранить окурки на будущее. Один из них сказал:
— Не в обиду вам будет сказано, господин офицер… Принимаем приглашение, раз вы по-братски нарезали нам хлеба. Сколько времени мы ждем вас!.. В наших огородах уже ничего не осталось. Кур наших давно съели. Телят перестреляли из винтовок. Кабанов закоптили и отправили в Германию. Нам, беднягам, осталось есть только отруби с водой. И все же, господин офицер, при нашей бедности отыскалась бутылка палинки. Разрешите же мне, я очень прошу, угостить вас…
Он достал бутылку. Мы отвинтили крышки фляжек и протянули ему, чтобы он их наполнил, и одним залпом выпили огненную сливовую жидкость. Крестьянин наполнил наши крышки во второй раз. И только после этого души людей стали раскрываться, а языки развязались. Мать Сынджеорзана, высокая, гордая женщина, начала рассказывать:
— Ону Лупулуя как-то вызвали в канцелярию, приказали, чтобы до вечера привел своих дочек домой. Они нужны немецкому командованию… А дочки-то убежали — один бог знает куда… У него три дочки, красавицы, работящие. Ону Лупулуй отвечает: «Нет у меня больше дочек, господин офицер! Убежали, может, в Сомеш бросились. К чему им теперь жить?» Наступил вечер, а дочки, само собой, не вернулись. Тогда пришли они снова и забрали с собой Ону Лупулуя…
— Да не из дому его забрали, а схватили в поле, потому что Ону хотел убежать, господин офицер, — вмешался один из стариков.
— Так оно и было, как говорит Гаврилэ, — согласилась мать Сынджеорзана и продолжала: — Привели его в село и нас всех согнали, чтобы мы видели, как они чинят над ним расправу у церкви… Ой, ой, проклятые!
— Умер Ону Лупулуй, но высказал им все прямо в лицо, облегчил душу, — вступил в разговор еще один из селян.
— Скажи, скажи, Андрей, что он им сказал, — поддержала хозяйка дома.
— Говорит: «Ну что ж, я умру у себя дома… Меня закопают в моей родной земле. А вас — вас зароют, как собак. И когда кабаны на вас наткнутся, то отвернут рыло и пойдут дальше!» И он плюнул одному из них в морду. Да, горячая душа была у Ону!..
— Будто у одного только Ону? Да, горькие дни навалились на нас. Беда все души у нас вывернула наизнанку! Одинаково плохо и малым и старым. Даже трава страдала из-за того, что ее топтали те проклятые сапоги.
Я слушал рассказы людей и чувствовал, что ночь будет не такой, как я мечтал. Нет, не придется мне положить голову на чистую подушку, чтобы уснуть. Мои мысли не смогут спокойно улететь к оставшимся дома. Нет, мы не сможем встретиться с самими собой, мы так и останемся лицом к лицу с войной. А когда все же уроним голову на подушку, война будет стучать в наши виски и нашептывать на ухо: «Я всюду, во всем, не стройте себе иллюзий!»
Я повернулся к Сынджеорзану, только тут отдав себе отчет в том, что он за все это время не произнес ни слова, а сидел задумавшись, хотя он был у себя дома, в доме своего детства.
Я спросил его, сам удивляясь нежности, прозвучавшей в моих словах:
— Ну что, Сынджеорзан, почему молчишь?
Он вздрогнул, бросил окурок возле печки и ответил:
— Господин младший лейтенант… Я хотел бы… — Но он не сказал, что он хотел бы, а вдруг заплакал, отойдя к печке.
— Не надо, Ион, не надо. Ты ведь не знаешь… — проговорила мать.
В кухне наступила тяжелая тишина. Никто даже не шелохнулся. Только через некоторое время Сынджеорзан простонал:
— Чего я не знаю, мама? Скажи, чего я не знаю?
Мать вскочила со своего места и подошла к нему.
— Скажи, мама, скажи, она умерла?
— Не умерла, нет. Здесь другое…
— Что?
— Ладно, Ион, ладно. Сядь туда, возле господина офицера, и забудь об этом. Тебя не было четыре года, можно было и забыть. Ведь она не жена тебе была… Не растравляй себя понапрасну…
Сынджеорзан вернулся ко мне. Посидел некоторое время, уставившись взглядом в пол, потом снова поднялся:
— Я ее прощаю, мать! Я ее прощаю, я все тут!.. Господин младший лейтенант…
— Иди, Сынджеорзан, — сказал я ему. — Иди, только чтобы я знал, где ты…
— Зря идешь, Ион!.. И не ее прощать надо, — печально проговорила мать Сынджеорзана.
— А кого же?
— Ион, лучше побудь со мной… Ведь потом ты опять уйдешь, и кто знает…
— Нет, я пойду, мама! Я должен пойти! Четыре года прошло, мама.
— Ты пойдешь, а она убежит… Бедная Анэ! Бедная! Когда видит военную форму, убегает куда глаза глядят… Напрасно идешь!
Его мать низко опустила на глаза платок и вышла. Сынджеорзан подошел к Гаврилэ, который пришел с бутылкой палинки.
— Скажи ты, баде Гаврилэ, скажи хоть ты!
Человек покачал головой (я увидел его тень на стене), попросил сигарету и сказал:
— Раз уж остались одни мужики, я скажу: набросились на нее прямо в доме, Ион, вот какие дела… Десять человек… Вот так… Теперь ты знаешь… Я видел, как они выходили! Гоготали, разинув рты до ушей. Гоготали и орали песни, как после попойки… А она лежала в доме на полу, скорее мертвая, чем живая. Я вошел и положил ее на кровать… Ох, Ион!.. Тогда и убежали дочки Ону. Да нет, не убежали они. Ону соорудил еще одну стену в доме и спрятал их за стеной. Не нашли их. А Анэ выкопала себе нору под домом… Там и сидит. Убежала бы, да разве кто может убежать из села? Вокруг села днем и ночью ходят солдаты с пистолетами.
Гаврилэ опять покачал головой и направился к очагу прикурить сигарету от угольев. Он открыл дверцу, и полыхающие жаром угли осветили его лицо.
— Она тебя ждала, Ион. А теперь говорит, раз суждено было случиться тому, что случилось, ты ее бросишь. Ходит как тень. Бедняжка Анэ!
Сынджеорзан слушал Гаврилэ, неподвижно стоя возле лавки, на которой я сидел. Я всем нутром чувствовал его боль. Мне казалось, что и мой мозг сверлят те же мысли. Я пытался найти какое-то решение, но тут же говорил себе: все это бесполезно. Он по-другому смотрит на случившееся. Это его горе, а не мое, и я не могу переживать так, как переживает он!
Я поднялся со своего места, тут же встал и Додицэ. До сих пор и я, и Додицэ, и Панэ — все мы молчали, и надо было положить конец этому молчанию, потому что оно становилось тягостным и для нас, и для Сынджеорзана. Я решил заговорить, а поскольку вместе со мной поднялся и Додицэ, я посмотрел на него, спрашивая взглядом, что он намерен делать. Но Додицэ кивнул мне головой в сторону Сынджеорзана, будто хотел сказать: «Ему очень тяжело, господин младший лейтенант… Разве можно его оставить так?»
Тогда я сделал несколько шагов к сержанту:
— Послушай меня, Сынджеорзан…
Я еще не знал, что скажу, и не думал ни о чем. Я только хотел прервать это тяжелое молчание. Слова должны прийти сами собой. Но Сынджеорзан не слышал меня. Или слышал, но не мог вырваться из цепей охватившей его муки. Так что я вынужден был повторить:
— Послушай, Сынджеорзан…
— Я слушаю вас, господин младший лейтенант, — пробормотал он с отсутствующим видом, и это сбило меня с толку. Я понял, что буду говорить в пустоту, что он не услышит меня и останется один, на один со своими думами.
И все же я сказал:
— Надо на что-то решиться, Сынджеорзан…
— Может, и нужно, но я не знаю на что… На этот раз я не знаю, как поступить, — ответил он так же отрешенно.
И тут я увидел, что Додицэ усаживается на лавку. Вскоре в кухне зазвучала грустная и мягкая мелодия. Песня обволокла нас всех, и Сынджеорзан резко повернулся к Додицэ, и тут открылась дверь. На пороге с покрасневшими от слез глазами появилась хозяйка. Сынджеорзан сел рядом с певцом, обхватил его за плечи и задумчиво стал слушать мелодию, а я пытался понять, что хочет сказать Додицэ Сынджеорзану своей песней. И песня звучала в отблесках жара из очага, игравших на стене, и Сынджеорзан слушал, склонившись головой к плечу Додицэ.
Через какое-то время сержант почти неслышно сказал Гаврилэ:
— Баде Гаврилэ, сходи и приведи Анэ сюда. Ты знаешь ее берлогу. Скажи, что я прошу ее прийти… Сходи, Гаврилэ, я тебя очень прошу…
— Сходи, Гаврилэ, — поддержал и я.
— Ступай, и я прошу тебя, — промолвила мать Сынджеорзана.
Гаврила взял свою шапку и вышел. Мы остались в помещении.
Когда дверь открылась и на пороге появилась Анэ, с растерянным и будто остекленевшим взглядом, с платком, повязанным по-старушечьи, так, что он закрывал почти все ее лицо, песня Додицэ прервалась на миг, но тут же усилилась снова.
Сынджеорзан поднялся с лавки и шагнул женщине навстречу. Он посмотрел на нее долгим взглядом, развязал ей платок, чтобы увидеть лицо, взял ее за руки и мягким, как песня Додицэ, голосом сказал:
— Анэ, меня ранило в плечо… Здесь. — Он показал головой. — И я позвал тебя, чтобы ты перевязала меня… Можешь?
Несколько мгновений женщина стояла в растерянности. Потом ее взгляд стал совсем другим, глаза наполнились слезами. Я увидел, как ее руки медленно, неуверенно поднялись к плечу мужчины. Они обнялись, и она прижалась лбом к его раненому плечу.
Мы молчали. Только Додицэ продолжал свою песню.
Я всегда проходил мимо лошадей с безразличным видом, как проходили и другие. Их присутствие в тылу фронта возле орудий, пулеметов, полевых кухонь стало привычным. Фактически мы их встречали редко, когда нас на два-три дня отводили в резерв. Мы слышали, как они жуют, засунув морды в мешки с овсом. Иногда мы слышали топот их копыт. Не могу сказать, что я когда-либо думал о них или старался посмотреть на них, как это делали солдаты моего взвода.
В детстве, правда, я любил лошадей. Осенью, когда скот выгоняли на пастбище, мы приманивали их пучком зеленых листьев, садились на них верхом и гнали по ровному полю среди голубого дыма костров, в которых пеклась вырытая тут же на поле картошка. Я любил их, хотя тогда, в детстве, я видел только слабых, смирных лошадей, тягловую силу небогатых людей. Мы их приманивали, и они давали себя обмануть, глядя на нас своими грустными покорными глазами, позволяли взбираться на себя и трусили, такие же грустные и покорные, пока мы не оставляли их в покое ради печеной картошки. Они продолжали пастись или отдыхали на краю поля, шли на водопой и к вечеру одна за другой тянулись к селу. Останавливались у хозяйских ворот и тихо ржали.
Кто знает, может, я их любил за эту покорность, за то, что они подчинялись нам, кто знает?.. Но там, на войне, я забыл детство, забыл и лошадей или, возможно, заставил себя не вспоминать о детстве — так было спокойнее. Может, поэтому я проходил равнодушно мимо лошадей, а когда встречал их, машинально проводил рукой по гриве, так же, как проводишь рукой по перилам лестницы, по которой вовсе не намерен подниматься, или как срываешь листок с растущего у дороги кустарника и бессмысленно мнешь, а потом бросаешь его. Я видел их морды, наполовину погруженные в торбы с овсом. Я видел, как они тащили за собой повозки со снарядами, зарядные ящики, полевые кухни, пулеметы в сторону горизонта, постоянно полного опасностей.
Может, я не обращал на них внимания потому, что они очень сливались со всем, что постоянно находилось вокруг нас: с молчанием, с мыслями людей. Они так же, как и мы, привыкли в тяжелые часы терпеть жажду или голод, смертельно, как и мы, уставали.
На передовой лошади постоянно напоминали о себе, но я не вспоминал о них, когда слышал свист снарядов, или вдыхал запах теплой еды из котелка, или, сломленный усталостью, валился в какую-нибудь повозку, пытаясь уснуть.
Но однажды лошади, которые были безразличны для меня, как дороги, по которым я проходил, как ночи, когда я не спал, как хлеб, который я ел, или как земля, в которую меня зароют, заставили меня по-другому взглянуть на них.
Вместе с группой солдат моего взвода мы сопровождали пленных в тыл фронта. Дорога туда и обратно заняла два дня. На обратном пути мне было приказано следовать вместе с полковым обозом. Передний край за эти два дня переместился вперед, и теперь мы маршировали рядом с повозками, груженными продуктами питания и боеприпасами, по извилистым полевым дорогам. Лошади беззвучно шагали в темноте. Через какой-то отрезок пути лошади останавливались, усталые, и тогда слышались произносимые почти шепотом понукания:
— А ну, Край, браток!
— Блынд, Ушурел, давай, давай!
Лошади храпели и спотыкались. И во всей этой темноте только и слышалось что храп лошадей, скрип повозок да топот сапог по высохшей дороге. Еще через какой-то отрезок пути все прекращалось и устанавливалась тишина, в которой был слышен только отдаленный грохот фронта, а поверх этого грохота — мягкие понукания возниц:
— А ну, Край, браток!
— Блынд, Ушурел, давай, давай!
Я вспоминаю эти подробности, хотя никогда не обращал на них внимания. Понятно, что, шагая рядом с повозкой наедине со своими мыслями, я не мог думать ни о чем другом. Может, я даже спал на ходу. Даже наверняка спал. Однажды нас вывели с передовой измотанными до предела и я отдал приказ выступать, приказал идти по одному и как можно ближе друг к другу, чтобы каждый держался за ремень впереди идущего. Была непроглядная ночь, и я боялся, как бы кто-нибудь не свалился от усталости и не потерялся. На правый фланг я поставил Сынджеорзана, на левом остался сам. Тогда, в ту ночь, я впервые заснул на ходу. Скорее это был полусон: я слышал шаги других, слышал шелест листьев, но все проходило мимо меня, скользило поверх моего сознания, и я не мог об этом думать, так как не мог думать вообще ни о чем. Бесспорно, и в этот раз я спал на ходу, держась за край повозки. Каждый раз, когда лошади останавливались, я спотыкался, на несколько мгновений приходил в себя, а потом тут же засыпал снова, как только повозка трогалась дальше. Возможно, лошади тоже спали на ходу.
Не знаю, сколько времени мы шли. Потом начало светать. Помню только, что с рассветом мы добрались до опушки леса. Там и произошло то, что так потрясло меня.
В небе неожиданно показались самолеты. Кто-то крикнул: «Воздух!» — и мы бросились на землю как попало. Самолеты пронзили воздух и сбросили на нас несколько бомб. Я слышал их зловещий вой, успел еще заметить, как распряженные в одно мгновение возницами лошади словно по команде рассеялись по полю. Потом раздались взрывы. Нас окутал черный густой дым, вокруг нас начали падать комья сухой земли, а когда наконец все смолкло, я услышал стоны и ржание, какого никогда не слышал. Я вскочил на ноги и огляделся вокруг. Вдали несколько лошадей неслись во весь опор. Рядом со мной, среди повозок, лежали раненые, а чуть подальше — пара рухнувших на землю лошадей. Они ржали, пытались подняться, опираясь на передние ноги, падали, снова пытались подняться и опять заваливались на бок. Я не сразу все понял. Крупы лошадей были раскромсаны осколками и представляли собой месиво из крови, мяса и костей. Лошади упали рядом, и осколки задели обеих. Теперь они с ржанием пытались подняться на ноги.
Я смотрел на них и не знал, что предпринять. Хотел было подойти к ним, потом вспомнил о людях, о раненых и закричал:
— Санитар! Санитар!
Голос откуда-то ответил:
— Здесь! Мы здесь!
И в это мгновение все, кто был невредим, вскочили и бросились на помощь раненым. Я направился к лошадям. Не знаю, что подтолкнуло меня подойти к ним. Я сделал несколько шагов, и лошади повернули головы ко мне. Сначала одна, рыжей масти, потом другая, черная с белой звездочкой во лбу. Они глядели на меня и ожидали. И когда я приблизился, они по очереди положили головы на бок.
Я нагнулся над ними и погладил одну и другую. Они спокойно приняли мою ласку, но я не мог вынести их взгляда и поднялся, чтобы уйти. Но они заржали, и я вернулся и увидел, как они приподнимаются на передние ноги. Они кого-то звали: меня или кого-нибудь еще. Я хотел снова нагнуться над ними, но понял, что они ищут не меня, а кого-то другого, а тот, другой, не приходит, и тогда рыжая заржала из последних сил, и ее ржание походило на плач. Я содрогнулся. Повернулся к солдатам, возившимся у повозок, и крикнул:
— Кто возница этих лошадей?
— Солдат Плопшор, — ответили мне.
— Позови его!
— Здесь он, господин младший лейтенант, но… вот какие дела… Они зовут его, бедные, чтобы он их пристрелил, но Плопшор раньше их отдал богу душу…
— Пристрелить? — переспросил я, хотя очень хорошо понимал, о чем идет речь.
— Да, господин младший лейтенант, пристрелите вы их, раз нет Плопшора… Мучаются, бедные…
Его слова пронзили меня, как удар молнии. Чтобы я вытащил пистолет и прицелился в головы тех, кого только что ласкал?
— Я не могу, солдат, не могу. Давай ты… — защищался я и хотел уйти, упрекая самого себя: «Ты выпустил столько пуль за время войны, стрелял во врага, а теперь не можешь выпустить две пули в головы двух лошадей, чтобы избавить их от мук?» И я ответил сам себе: «Да, правда, я стрелял во врага и буду стрелять до последнего патрона. Но лошади — другое дело, совсем другое дело. Они дороги мне, я просто не осознавал, как они мне дороги. Они смотрели на меня, они смотрели мне в глаза…»
— Бедняги! Глядите, они просят прикончить их, господин младший лейтенант! Видите?
Побуждаемый словами солдата, я снова посмотрел на них. Они опять положили головы на бок и ждали. Я нагнулся, чтобы в последний раз погладить их. И, гладя лошадей, я увидел в их глазах слезы. Что они чувствовали? Возможно, свой конец, а возможно, обиду за то, что солдат Плопшор не пришел на их зов.
И тогда я пошел в сторону. Я услышал, как солдат за моей спиной заряжал оружие, услышал сухой треск затвора, увидел, как рыжая лошадь опустила веки, и быстро отвернулся, чтобы больше ничего не видеть, и заткнул уши, чтобы не слышать…
Я очень хорошо помню, что пытался передать словами эпизод, который последовал за сном и разбудил меня в том ночном эшелоне. Я его хорошо помню, хотя записал не более пяти фраз, набросал своего рода схему, которую хотел в дальнейшем дополнить подробностями. Под этими предложениями я нарисовал поезд, проходящий через взрывы. То был эшелон, в котором мне приснился один из немногих снов за дни и ночи войны.
Не знаю, может, это ребячество, но тогда мне так хотелось увидеть хороший сон! Едва мне удавалось приклонить где-нибудь голову, как я изо всех сил старался вспомнить самые красивые сны моего детства в надежде, что хоть один из них мне приснится вновь. Но все мои старания оказывались напрасными, — возможно, потому, что спал я очень глубоким, почти летаргическим сном. Мои сны были лишь повторением того, что я переживал наяву: я и во сне смутно слышал взрывы, стоны раненых, свои собственные команды, видел разбитые танки, раскалившиеся стволы орудий, передвигающиеся линии стрелков, полоски голубого неба среди дыма. И, доведенный до отчаяния настойчивостью этих видений, я, просыпаясь, выкрикивал слова команды.
А как мне хотелось увидеть чудный сон, в котором льется спокойная, до самого горизонта, вода, шумят леса и шелестит трава, сон, который успокоил бы! И такой сон неожиданно пришел. Он зародился из глубокого, как смерть, провала и начал слагаться медленно, спокойно. Я поднимался на высокую голубую вершину, а позади меня оставались белые спокойные долины. И я узнавал эти долины, особенно одну из них: круглую, как ведро, с тремя обрывистыми каменистыми стенами и одной пологой, как спина ласкающейся к ногам собаки. Не помню, сколько времени я видел эту панораму, знаю только, что я отдавал себе отчет, что вижу все это во сне, и был счастлив, что не слышу больше грохота войны. Возможно, этот миг бодрствования и испортил все, потому что я тут же резко проснулся и увидел наяву место, которое мне приснилось, увидел самого себя на дне той самой долины, обезумевшего под обрушившимся на нас градом снарядов. Меня окутала густая, черная как смола мгла, как будто тяжелая свинцовая плита легла на грудь. И я с болью вспомнил все до мельчайших подробностей: как в каменную стену ударил первый снаряд, потом второй, третий, как нас начали обстреливать из пулеметов с самолетов и как на нас начали падать бомбы, а вокруг засвистели осколки снарядов и камня. Потом я вспомнил ужасный стон истерзанного осколками Обрежана и охвативший меня смертельный страх. Вспомнил, как мы пытались прорваться в сторону пологого склона, а снаряды преградили нам путь, как мы карабкались на отвесные скалы и срывались вниз, как потом наступила жуткая в своей неестественности тишина.
Я уже не знал, кто из солдат моего взвода находился вместе со мной в товарном вагоне, слабо освещенном тусклым огоньком единственной свечи. Да я и не старался это выяснить. Меня мучил конец моего сна и страх перед неизвестностью, всю глубину которой я не мог постичь ни с помощью предположений, ни с помощью предчувствий.
Как в тумане, видел я Сынджеорзана, стоящего у зарешеченного окна и глядевшего в темноту; я чувствовал рядом с собой капрала Панэ, Вову, Додицэ; далее вырисовывались тени в шинелях цвета хаки, или в мундирах, или в пестрой поношенной гражданской одежде. То были пленные, попавшие сюда раньше нас.
Вдруг в вагоне раздался слегка дрожащий голос Сынджеорзана:
— Самолеты…
В то же мгновение в другом конце вагона кто-то вскочил на ноги и закричал:
— Погибнем все! Сгорим, как мыши! — Это крикнул долговязый костлявый мужчина. Голос его прерывался от страха. — Слышите?.. Погибнем… Помогите! — Он переполошил весь вагон.
— Тихо! — громким голосом приказал Сынджеорзан.
— Мы в санитарном эшелоне, — пробормотал человек с бородкой, чтобы успокоить долговязого, но тот закричал с новой силой:
— Ерунда!.. Это состав с боеприпасами! Знаю я, как-никак сам нагружал. Нас силком заставили! Потом втолкнули в вагон… Ты ничего не знаешь. Тебя позже впихнули. Мы в середине поезда… Три вагона со снарядами и взрывателями впереди, остальные с боеприпасами и оружием сзади!.. Перевозят склад… Бегут!
— Я видел красные кресты на вагонах, — возразил человек с бородкой.
— Но теперь ночь, человече!.. Может кто-нибудь увидеть кресты с самолетов?
— Санитарные поезда ночью не ходят, — добавил будто для самого себя капрал Панэ.
— Видишь! Не ходят ночью, да еще вблизи фронта! — с отчаянием в голосе продолжал долговязый.
Вновь стало тихо. Колеса мерно отсчитывали время и расстояние. Где-то неподалеку грохнул взрыв. Долговязый замер с застывшим, как у мертвеца, взглядом, потом истерически захохотал.
Снаружи раздался новый взрыв, и угол крыши вагона распороло осколками. Я посмотрел в ту сторону с некоторым удивлением и будто загипнотизированный случившимся. Сынджеорзан подошел ко мне, опустился на одно колено и слегка потряс меня за плечо.
— О чем думаете, господин младший лейтенант?
Я очнулся. Мои глаза невольно уставились в сторону разорванного осколком угла вагона, и мало-помалу во мне созрела идея.
— Надо сделать что-нибудь, Сынджеорзан… Сейчас самый подходящий момент.
Сержант широко раскрыл глаза:
— Что можно сделать? Мы в их руках… в тылу их фронта…
— Мы пока на румынской земле, Сынджеорзан.
— Оно так, — проговорил и капрал Панэ.
Я протер глаза кулаками. Тряхнул головой и плечами, будто хотел сбросить с себя все, что не было связано с возникшей у меня идеей.
— У нас есть выход! — произнес я, показывая в сторону развороченного угла.
Сынджеорзан тоже бросил взгляд туда, и я заметил, как кровь начала приливать к его щекам… Выход… Осколки разрушили один из углов нашей тюрьмы на колесах, и теперь через него в вагон поступал холодный, пахнущий осенью горный воздух. По ту сторону была свобода.
То, что Сынджеорзан понял мою мысль, ободрило меня. Я почувствовал, как у меня прибывают силы. И все это потому, что в крыше вагона появилось отверстие, которое открыло нам путь к свободе…
Я поднялся и оглядел людей, одетых в пеструю гражданскую одежду. Они сидели, прижавшись друг к другу, с застывшей на лицах озабоченностью, покорные судьбе. Снаружи было тихо, взрывы прекратились, и этого им пока было достаточно. Они устали, проголодались, их мучила жажда, но их рассудок дремал. Озабоченность застыла на лицах бог знает с какого времени.
И все же по ту сторону разбитого угла была свобода. Неужели они не осознавали это?
Я повернулся к Сынджеорзану:
— Их тоже поднимем?
Сынджеорзан кивнул:
— И они люди… И они терпели муки.
Не знаю, выразил ли он в нескольких сказанных после этого шепотом словах все, что хотел им сказать, но взгляды людей, полные надежды, устремились к проделанному осколками отверстию в углу вагона.
— Надо любой ценой расширить его! — сказал им Сынджеорзан, и люди согласились с ним:
— Надо, сами видим, что надо…
— Тогда за дело… Поднимите меня.
Мы приподняли его на своих плечах, и едва он ухватился за перекореженную жесть, как из-за противоположной стенки, из тормозной будки, донесся звук губной гармоники. Играли хорошо знакомую нам мелодию. И я спросил себя: «Что ждет нас по ту сторону вагона: свобода или смерть?» Гармоника играла безостановочно, и мы смотрели друг на друга с одним и тем же безмолвным вопросом. И странное дело: смерть на этот раз показалась нам столь глупой, столь неуместной, какой никогда не казалась до сих пор, хотя мы прошли через многие кровавые и жестокие бои. Может быть, только потому, что на этот раз ее угроза выражалась в столь необычной и даже издевательской форме — в банальной мелодии губной гармоники.
Не могу сказать, сколько времени мы слушали эти звуки, доносившиеся из тормозной будки за стенкой вагона. Помню только, что через какое-то время Сынджеорзан заулыбался:
— Ничего. Играйте, играйте… Шумите на здоровье…
И сразу мысли, из плена которых мы не могли вырваться, уступили место лихорадочным приготовлениям, как перед боем. И здесь мы должны дать бой, только бой другого рода, не похожий ни на один из тех, которые мы вели до сих пор. Бой, результат которого мы не могли предугадать, но через который все равно должны были пройти.
— Ко мне! — сказал я, и тут же вокруг меня собрались все, кто вышел живым из окружения, в которое мы попали. Всего нас оказалось пятнадцать человек.
— Пойте!
Все запели, чтобы заглушить песней шум, производимый Сынджеорзаном, который голыми руками отрывал куски дерева и жести от крыши вагона.
— Хватит!.. Когда услышите, что гармоника заиграла бэтуту {1}, выходите вы, Панэ и Вова, — сказал Сынджеорзан и, ловко подпрыгнув, исчез в проломе.
Время словно остановилось. Мы с замиранием сердца прислушивались к каждому звуку. Весь вагон ждал в напряжении. Многие прильнули к стенке, из-за которой доносился звук гармоники. Казалось, слышно было даже биение сердец, в этой окаменевшей тишине, нарушаемой только стуком колес.
Тишину вдруг прорезал отчаянный крик долговязого:
— Не-е-ет! Я не хочу! Пусть он вернется сейчас же! Я десять дней подряд умираю, таская снаряды! Снаряды и мины! Я хочу жить!..
Я бросился к нему и заткнул ему рот ладонью.
Гармоника стихла. На секунду, две, три?.. Кто знает, сколько длилось ее молчание. Время будто замерло.
Потом гармоника возобновила свою монотонную мелодию. И вдруг она резко смолкла на половине такта. До нас донеслось несколько глухих ударов, а потом снова звук гармоники. На сей раз кто-то неумело исполнял бэтуту.
По вагону пронесся долгий вздох облегчения.
Я не мог сдержаться. Оставив долговязого на попечение других, я бросился к дыре в углу вагона.
— Поддержите меня!
Я выбрался на крышу, в непроглядную темноту и порывистый ветер, сопровождаемый Вовой и Панэ.
— Ложись! — шепнул ожидавший нас Сынджеорзан. — Ползком за мной к следующему вагону. Панэ, возьми этот автомат гитлеровца и стой на страже!.. — Потом схватил рукой меня: — Ты кто?
— Врынчану…
— Извините, господин младший лейтенант… Я подумал, что…
— Тсс!
Поезд по-прежнему мчался в темноту, а мы ползли по выгнутой крыше, боясь, как бы нас не сбросило на повороте.
Вдруг Сынджеорзан подал нам знак не шевелиться. Он спустился по стенке вагона на буфера, и через короткое время скрипнула дверь тормозной будки. Чей-то удивленный голос спросил о чем-то, но фраза оборвалась, что-то упало между рельсами, и гармоника снова заиграла бэтуту.
— Вперед, — шепнул я Панэ, и мы двинулись дальше.
Поезд взбирался теперь на трудный извилистый подъем. По обе стороны дороги тянулись еловые леса. Паровоз сбавил скорость и тяжело пыхтел.
Мы вместе с Сынджеорзаном сидели в будке вагопа, как раз там, где кончались три передних вагона с боеприпасами.
— Сынджеорзан, — сказал я, — тебе не кажется, что пора прыгать?
— Нет!..
— Лес вокруг, можем спасти всех людей, — настаивал я.
Сынджеорзан ничего не ответил. Он быстро выбрался из будки и вскарабкался на крышу вагона. Он отсутствовал около четверти часа, мы слышали его глухие шаги.
Вернувшись, он положил возле меня немецкий автомат:
— Возьмите! Когда я скажу, стреляйте в вагон перед нами.
— Но сначала спрыгнем?
— Не будем прыгать! Разделим состав надвое…
Я был ошеломлен. Как это «разделим»?
— На первом же уклоне… Я умею разъединять сцепление. Вы тормозите, а когда я скажу, стреляйте. Сигнал — звук гармошки… Они привыкли к нему… Этот эшелон не должен прибыть на место!
— Сынджеорзан, Сынджеорзан, ты молодец!.. Мне такое и в голову не пришло! Значит, мы снова солдаты, Сынджеорзан, и снова атакуем врага!.. Замечательно!.. Атакуем врага в его тылу!
— Внимание, господин младший лейтенант! Начинается спуск! Будьте наготове! Вову и Панэ я поставил на другие тормоза.
Несколько мгновений из одного конца эшелона в другой прокатывались удары буферов.
Сынджеорзан вышел из будки, и я едва различал его тень в сереющей темноте. Он сел верхом на буфер и возился с огромными звеньями сцепления… Теперь состав набирал скорость, и казалось, Сынджеорзан вот-вот упадет, но он возвращался в прежнее положение и продолжал возиться со сцеплением, налегая на него грудью.
По моему лбу скатывались крупные капли пота, меня трясло от напряжения. Кровь била в виски, а по спине пробегал холодок.
Но вот наконец-то он поднялся. Однако я ошибся, это еще не все. Он перешел и сел верхом на другой буфер. Нет-нет, я не мог смотреть спокойно! Я, видевший стольких убитых и столько крови, теперь не мог взглянуть на человека, на ходу расцепляющего состав! Может, потому, что этим человеком был Сынджеорзан?
Я сел на скамейку в будке и ухватился руками за тормоз… Сейчас должен последовать сигнал… должен… Но почему его нет? Ведь было условлено: звук гармошки. Я бросил взгляд в окошечко, чтобы посмотреть, что делает Сынджеорзан, но не увидел его тени. Где же он?
— Тормозите! — услышал я тихий, но внятный голос. — Тормозите!
И я налег на тормоза. Они дико завизжали. Но где Сынджеорзан? Я хотел броситься посмотреть, где он, не упал ли он между рельсами, но мне надо было тормозить изо всех сил, потому что мы должны довести бой до конца.
Передние вагоны начали удаляться, мы остались сзади. Значит, мы победили! Очень хорошо, но что с Сынджеорзаном? Почему от него нет никаких сигналов? Начали срабатывать и другие тормоза… Теперь можно кричать. Стало лучше видно. Ночь отступала.
— Сынджеорзан!.. Где ты, Сынджеорзан!
— Зде-есь!
То ли я действительно услышал ответ, то ли мне почудилось. Я перегнулся и посмотрел вниз. Он висел между вагонами, держась обеими руками за крюки сцепления, но не мог подняться. У него не было сил! Значит, это конец!
Я наклонился к нему, чтобы помочь ему подняться, но он закричал:
— Стреляйте! Стреляйте!
Я посмотрел вперед. Остальная часть состава уже почти скрывается за поворотом, метрах в двухстах от нас. Я схватил автомат и начал стрелять.
Состав исчез, и вдруг из-за поворота вырвался вихрь огня и дыма и поднялся над лесом. Раздался оглушительный взрыв, и эхо разнесло его далеко вокруг. Потом опустилась тишина.
…Сынджеорзана мы нашли между рельсами в сотне шагов от места, где остановились наши вагоны. Лицо у него было все в крови, но он все же улыбался.
— Ничего со мной не случилось, господин младший лейтенант. Когда я услышал выстрелы, я разжал пальцы. Больше не мог выдержать…
Я помог ему подняться и стал обтирать ему лицо.
— Молодец, сержант! Я тебя отмечу приказом по взводу! — сказал я, и слова мои шли из самой глубины души.
Вокруг него собрались все, кто был в вагоне. Я обвел их взглядом, мысленно пересчитал.
— Откройте последний вагон. Там оружие и боеприпасы. Как раз то, что нам требуется, — приказал я.
Оставшись возле меня, Сынджеорзан стал шарить по карманам:
— Боялся потерять гармонику, я уже привык к ней.
Сначала мы решили отдохнуть. Это было необходимо нашим нервам, которым столько досталось в последние дни и ночи. В глубине того большого и спокойного леса мы отрыли землянку и выставили часовых, которых предстояло сменять каждые два часа. На пол положили еловые ветки, и в землянке запахло хвоей. Я вытянулся на ложе из веток и попытался уснуть, снова воскресив в памяти мои недавние красивые сны. Я представил себе обширные водные пространства, слегка подернутые рябью. Потом высокие, раскачивающиеся на ветру травы. А сон все не шел ко мне. Потом перед глазами возникла поливаемая снарядами котловина, где мы были окружены. Она разверзалась, глубокая и угрожающая, и у меня появилось такое чувство, будто я нахожусь где-то над ней и шатаюсь, готовый вот-вот упасть вниз, на дно, где клокочет пламя взрывов и раскатывается громовое эхо. Я будто парил над этой дышащей огнем пропастью. И я — не мог спать, не мог думать ни о чем другом, не мог ничем себя обмануть. И когда мне удавалось внушить себе, что надо принять какое-то решение, я все же откладывал это, потому что мысли мои исчезали, как иссякающий источник. Я медлил, не спешил принять решение, чтобы создать себе иллюзию, что я бодрствую, что я все же остаюсь хозяином положения.
Но в какой-то миг я уже не мог больше оставаться наедине со своими навязчивыми мыслями. Я приподнялся на ветках и заговорил:
— Бойцы!..
Это слово прозвучало торжественно и сурово. Солдаты, удивленные, повернули голову в мою сторону. Они тоже не спали, мне это было ясно, несмотря на всю накопившуюся в суставах усталость: без сомнения, их мучили те же навязчивые мысли, что и меня.
— Приказывайте, господин младший лейтенант, — от имени всех ответил Сынджеорзан.
Его голос показался мне таким же суровым и торжественным, как и мой. А именно в тот момент, по крайней мере, я не хотел никакой официальности. Мы даже внешне не должны были чувствовать расстояния, отделяющего нас друг от друга. Мы вместе прошли через ад, вместе спаслись, и нам предстояло так же, вместе, пройти такой же, а может быть, даже более трудный путь.
Я сел на свое место на ветках и начал заново:
— Дорогие мои… вы голодны, правда? У вас нет курева, правда?
Я заметил, как по их лицам пробежала улыбка. Они были кто моложе, кто старше меня. О некоторых из них я ничего не знал, потому что встретил их вчера в ночном эшелоне. Они даже не были солдатами. Среди них находился и тот долговязый. Он замкнулся в себе, но даже и на его лице мелькнула, хоть и слабая, улыбка.
— Это правда, господин младший лейтенант, но и вы голодны, и вам нечего курить, — ответил Момойю.
— Нет, для господина младшего лейтенанта я сохранил целую сигарету. Пожалуйста! Я бросил, больше не курю, — вмешался сержант Додицэ, протягивая мне сигарету. — Немного, правда, отсырела, но все же курить можно, — добавил он.
Я прикурил, затянулся пару раз и передал сигарету Сынджеорзану со словами:
— Вторая смена.
— И я тоже бросил, господин младший лейтенант.
— И я…
— У меня легкие больные… Надо бросать.
— А я курил просто так, для баловства…
Я оглядел их по очереди и потушил сигарету пальцами:
— Тогда и мне надо бросать…
В конечном счете сигарета обошла всех. Последним, обжигая губы, затянулся долговязый.
Мало-помалу мысли вошли в нормальную колею, люди поднялись, забросили за плечо оружие, и мы двинулись в путь — отыскивать дорогу к своим.
Не переставая лил дождь, холодный, мелкий, осенний дождь. Мы промокли до нитки. Лес казался бесконечным, тропинки были скользкими, и мы едва тащились. Нам было тяжело, нас одолевали невеселые мысли, а голод терзал наше нутро.
Первым упал человек с бородкой, с которым мы повстречались в вагоне. Он опустился на сырую землю и сжался в комок.
— Оставьте меня, вы служивые, у вас свои дела…
Додицэ взвалил его на спину, и мы двинулись дальше.
А человек с бородкой начал бредить:
— Еще добавь… И хлеба горбушку. Они служивые. Пришли все же…
— Молчи, молчи! Скоро доберемся, — мягко уговаривал его Додицэ, понимая всю бесполезность своих слов.
— Не знаю, не бывал я в этих местах… Куда доберемся?
— До дому… Видишь, вон свет впереди…
— Добавь, добавь, пусть все поедят… И я поем… Три дня не ели, пропади они пропадом… Сказали мне явиться на работу… Явился грузить шрапнель… И меня заодно в вагон…
— Помолчи… Надо, чтобы нас не обнаружили.
Через некоторое время человек с бородкой опустил голову на плечо Додицэ и замолчал. Так мы и несли его в обмороке по очереди до ручья, где остановились передохнуть. Там брызнули ему в лицо и на грудь холодной водой, и он пришел в себя. Грустно оглядев нас, он проговорил:
— Ступайте… Ступайте, мне все равно суждено было бы умереть, если бы они забрали меня с собой туда…
— Господин младший лейтенант, есть хочется. Если бы можно было выстрелить хоть разок, все было бы в порядке, — шепнул мне Сынджеорзан.
— Выстрелить? Ты с ума сошел, Сынджеорзан! — возмутился я.
Но ведь один выстрел мог бы означать, что у нас будет еда… Поджаренные на огне куски мяса… Я знал, что одного моего слова достаточно, чтобы превратить, как по мановению волшебной палочки, эту мысль в реальность. Но выстрел в этой глубокой ночной тишине мог означать и нечто другое… К тому же мы не знали, где находимся. Если бы у нас под рукой была карта… А теперь мы бродили в поисках хоть какого-нибудь ориентира. Мы определили лишь стороны горизонта и направлялись на юго-восток. Мы могли бы идти и в другом направлении, но не хотели выходить на открытую местность. Горы лучше скрывали нас.
Выстрел… Один выстрел мог поставить на ноги человека с бородкой, мог поднять настроение у всех. Он дал бы нам возможность подкрепить наши силы и поспать крепким сном несколько часов. И все же имею ли я право разрешить этот единственный выстрел?
— Что будем делать, господин младший лейтенант?
— Нельзя, Сынджеорзан, нас наверняка преследуют…
— Я знал, что нельзя…
— Тогда зачем спрашивал?
— Так, чтобы перекинуться парой слов, господин младший лейтенант…
Темнота наступила неожиданно. Так же неожиданно прекратился и дождь. Холод начал пронизывать нас. Где-то в вышине загорелась звезда. А где же другие? Одна все же появилась. Но что за странная звезда?
Светит, светит, затем гаснет и снова начинает светить. Или это нам кажется? Звезда ли это? Мне приходят на память стихи:
Сколько же до нашей звезды?
— Господин младший лейтенант, там или будка лесника, или загон для овец.
— Овец уже давным-давно согнали в долину.
— Так было раньше, господин младший лейтенант.
— И то правда!
— Пошли туда, там и увидим.
— Пошли.
Мы двинулись в ту сторону. Человека с бородкой взвалил на плечи Вова, потом его взял Унгуройю.
Мы круто поднимаемся к звезде, которая то появляется, то вновь исчезает. А я, словно навязчивую мелодию, все повторяю стихи: «До взошедшей звезды…»
Когда мы подошли ближе, звезда оказалась освещенным окном.
— Это будка лесника. Я подошел так, что меня никто не учуял: ни собака, ни сам лесник. Заглянул в окно. Через занавеску в комнате различил только тень одного человека. Разговоров никаких не слышал. Что прикажете?
— Пошлем кого-нибудь из гражданских.
— Я пойду! — вызвался долговязый.
— Хорошо, иди. Ты, Сынджеорзан, проводи его. Ты знаешь место.
— Ясно.
Они ушли. Я услышал шепот Синджеорзана:
— Тебя как зовут?
— Поп. Вэсэлие Поп.
— Хорошо, Вэсэлие. Ты скажешь то, что я тебе скажу. Я буду за дверью. Если что — кашляй.
— Понятно.
Со своего места я видел очертания будки и освещенное окно. В темно-голубоватых сумерках будка казалась серой. Я вышел на опушку рощи и стал ждать.
Стук в окно встревожил собаку. Потом я увидел, как занавеска отодвинулась и в проеме показалась голова человека.
— Кто там?
— Добрый человек.
— Что за добрый человек? Откуда?
— Румын!
Человек вышел на крыльцо, и я снова услышал его голос:
— Дезертир?
Вопрос шокировал меня. В голосе слышались и суровость, и сочувствие. Хозяин как бы предоставлял пришедшему самому выбирать ответ.
— Я путник.
— Заходи. Один?
— Это смотря как.
— Что значит «смотря как»?
— Я с ним, — раздался голос Сынджеорзана.
Хозяин какое-то время колебался, о чем можно было судить по его молчанию, потом сказал:
— Входите быстро, чтоб унялась собака!
Последовали долгие минуты ожидания. Потом я услышал шаги возвращающегося Сынджеорзана.
— Идемте, господин младший лейтенант, вас ждут…
Хозяин пожал мне руку по-мужски, но все же волнуясь. Он был среднего роста, плотно сложенный, крепкий.
— Меня зовут Гаврилэ Лупу. Я лесник и проводник. Сижу здесь и ожидаю. Через ночь служу проводником.
— Что за проводник?
— Провожу румын на ту сторону…
— Куда?
— К нашим. Провожу тех, кто дезертирует от хортистов, чтобы перейти к нашим. Поэтому я сижу здесь, ведь сторожить-то нечего. Вы пришли, и хорошо, что пришли! Но как это вы так быстро добрались? Я недавно слышал, передавали по радио…
— Что передавали? — прервал я его.
— Что бои идут на линии…
Он перечислил названия населенных пунктов, которые я не запомнил. Меня интересовало другое: где мы находимся и далеко ли от линии фронта.
Гаврилэ Лупу выдвинул из стены доску и извлек оттуда карту. Развернув ее на столе, он показал мне на карте место:
— Мы вот здесь. А фронт там…
На карте у него было тщательно обозначено линиями и стрелами продвижение наших войск. Нас отделяло от них всего лишь около тридцати километров.
Я готов был обнять его от радости.
— Завтра ночью ты нас проводишь, браток, — сказал я. — Нам нужно дойти до своих. Мы убежали из плена, и нас, конечно, ищут.
Мы собрались в комнатенке лесника. Было тепло и приятно. В печке потрескивал огонь, и от нашей одежды шел пар. Гаврилэ зарезал барашка и накормил нас. Потом, покончив со всеми хозяйственными делами, он взял карабин и направился к выходу:
— Пойду покараулю вместе с вашими людьми. Я лучше знаю места.
Разомлев от тепла и усталости, я заснул крепким сном.
На рассвете в будку вбежал Гаврилэ.
— Идут! Я слышал лай собак!
Я вскочил с лавки, где спал, и приказал:
— Сержант Додицэ и сержант Сынджеорзан, ко мне!
— Надо уходить, господин младший лейтенант! — высказал свое мнение Гаврилэ. Но я уже знал, как поступить. Те тяжелые дни и ночи остались позади. Я вновь обрел самого себя.
— Если мы уйдем, они пойдут по нашим следам.
— И тогда? — спросил Додицэ.
Сынджеорзан рассмеялся:
— Ясно, господин младший лейтенант. Без шума?
— Безусловно. Как можно меньше шума.
Нас всех охватило лихорадочное нетерпение. Прежде чем выскочить из вагонов, мы захватили с собой и ручной пулемет, и гранаты, и достаточно патронов. Мы тащили их за собой по лесным и горным дорогам, и не раз нам хотелось бросить их. Но мы ничего не бросили, и вот теперь оружие очень пригодилось нам. Люди начали быстро чистить его и приводить в порядок, и казалось, что занятие возвращает их в обычное русло. Вова, всегда спокойный Вова, вспотел от возбуждения, капрал Панэ рассматривал стволы оружия с придирчивостью инспектора. Унгуройю и Момойю набивали пулеметные диски. Встреча должна произойти «без шума», но это вовсе не означало, что оружие не будет пущено в ход, если понадобится.
Я выбрал очень удачное место на дороге, по которой мы сами поднялись к будке лесника. Наши преследователи не могли миновать это место. Мы вскарабкались вверх на скалы, и все ущелье оказалось у нас перед глазами. Выход из долины мы заперли четырьмя автоматами, а вход оставили свободным, но он был досягаем для огня ручного пулемета. Кроме того, огонь можно было вести с обеих сторон ущелья. Мы могли использовать также и камни, в изобилии нагроможденные на вершинах скал. Эту операцию поручили гражданским лицам.
«Знают ли наши преследователи, сколько нас и вооружены мы или нет? Нас ли они ищут? — неожиданно спросил я самого себя в пылу приготовлений. — Может, было бы лучше идти дальше, чем ввязываться в бой?» Но кого бы они ни искали, все равно это удар по нас, и поэтому наш долг — преградить им дорогу. И мне снова припомнилась та долина, где нас терзала артиллерия, и меня охватило бешеное, дьявольское желание отомстить врагу.
Над горами и лесами несмело, будто чем-то напуганное, поднялось солнце. Оно уже было достаточно высоко, когда явился Панэ и доложил:
— Идут… Видны среди деревьев. Осматривают метр за метром и справа и слева… Поэтому-то они и задержались…
— Много их?
— Еще не знаю. Как выясню, немедленно доложу, — ответил он и возвратился на свой наблюдательный пост. Минут через десять он снова подполз ко мне между камней и доложил:
— Их около трех отделений. Они напали на наш след… Ведут на поводу собак.
Я слегка присвистнул. Отыскал себе более удобное место для наблюдения. И тут я их увидел. Они остановились у входа в дефиле. Один из них показал жестом в сторону скал, и тут же солдат стал карабкаться в сторону места, откуда вел наблюдение Панэ. У меня внутри будто что оборвалось. Что, если его обнаружат?.. Немец карабкался к вершине с ловкостью альпиниста. Мне показалось, что я заметил какое-то движение в том месте, где находился Панэ. Но движение было столь мимолетным, что я не мог точно сказать, видел ли я что-либо, или мне показалось.
Гитлеровец исчез в расщелине. Он не показывался несколько мгновений, и я стал лихорадочно считать в уме секунды. Досчитал до 30… Что случилось? Остановившиеся у входа в дефиле гитлеровцы заволновались. Один из них, без сомнения командир, подал сигнал свистком, и в то же мгновение немец вновь появился, делая рукой успокаивающие знаки. Поднявшись на вершину, он посмотрел влево, в сторону ущелья, и развел руками: ничего! Потом поднялся на противоположный склон и показал обеими руками, что можно двигаться дальше. Значит, нас не обнаружили. Немец продолжал идти вперед, время от времени останавливаясь и оглядывая местность вокруг в бинокль. Мне на мгновение пришла в голову мысль выйти навстречу и столкнуть его с обрыва. Но я удержался: это могло все испортить. Немец направился в мою сторону. Я весь напрягся, достал пистолет, чтобы было чем ударить его по голове, если он меня обнаружит. Но когда до него оставалось несколько шагов, я услышал шепот:
— Это я, Панэ, капрал Панэ… Передайте по цепи…
Я чуть не покатился со смеху и, чтобы удержаться, закусил губу и передал тем, кто был рядом со мной:
— Это капрал Панэ!.. Это капрал Панэ!..
Я услышал, как по цепи стали передавать шепотом:
— Это капрал Панэ!.. Это капрал Панэ!..
Немцы втянулись в дефиле. Их было тридцать человек. Я их всех пересчитал. С ними были три овчарки. Я отдал приказ закрыть и вход в ущелье. Додицэ и его люди пробежали мимо меня и заняли свои места. Теперь гитлеровцы были у нас в руках. Я только ожидал сигнала от выхода из дефиле.
И я услышал голос Сынджеорзана:
— Руки вверх!
В ту же секунду со всех сторон раздалось:
— Руки вверх!
— Руки вверх!
— Руки вверх!
Ошеломленные, сбитые с толку, гитлеровцы со дна ущелья подняли глаза вверх. На них угрожающе нацелились стволы наших автоматов. Гитлеровцы хотели развернуться в цепь, но им негде было сделать это, и они заметались, сталкиваясь друг с другом.
— Руки вверх! — еще раз прогремел голос Сынджеорзана, и тогда переодетый Панэ поднял руки, чтобы те, внизу, увидели, что он вынужден сдаться. Командир выкрикнул команду, поднял пистолет, но Сынджеорзан опередил его. Немец рухнул на землю, и в то же мгновение вниз полетели камни. И опять послышалось:
— Руки вверх!
В конце концов гитлеровцы один за другим начали бросать оружие и поднимать руки. Через час мы направились к расположению наших войск, ведя с собой двадцать девять пленных и трех овчарок. Гаврилэ Лупу показывал нам дорогу. Мы даже днем шли без опаски, имея под рукой двадцать девять немецких форм… И кроме того, Гаврилэ знал самые потайные тропинки.
В тот вечер мы услышали грохот наших орудий и от радости бросились обнимать друг друга.
Вскоре нам предстояло продолжить наш прерванный путь на запад.
Узнав, что мы пришли, майор Дрэгупщн мигом вернулся с КП батальона, чтобы увидеть нас. Подойдя ко мне, он надвинул каску на лоб, часто замигал, посмотрел на меня с некоторым смущением и только после этого протянул руку:
— Да, не думал, что нам еще доведется свидеться, младший лейтенант…
Голос его дрогнул, и я тоже растерялся. Я схватил обеими руками его правую руку, забыв обо всех словах, которые хотел сказать ему в минуту встречи.
Майор, не вынимая своей руки из моих, протянул другую остальным.
— С возвращением вас, ребята! С возвращением!..
Я пришел в себя только в тот момент, когда солдаты в один голос гаркнули:
— Здравия желаем!
Дрэгушин вынул руку из моих ладоней и поднес ее к каске:
— Я горжусь вами! Вы даже не представляете, как я горжусь вами, мои ребята! — Он повернулся к капитану Комэнице: — Дай им три дня отдыха. Они заслужили! И двойной паек!.. И никаких отговорок!
— Ясно, господин майор, — с улыбкой ответил капитан.
Майор козырнул еще раз и ушел.
Не знаю почему, но мне хотелось, чтобы он еще остался с нами. Было видно, что майор очень взволнован и ушел именно потому, что хотел скрыть волнение. Как-никак мы были на фронте.
События тех дней живо запечатлелись в моей памяти, но над всеми воспоминаниями, не знаю почему, возвышалась фигура капрала Панэ, застывшего на вершине той скалы.
Странно! Может, только потому, что там он оказался бы на прицеле оружия всех гитлеровцев, если бы они обнаружили, что вместо их солдата, посланного в разведку, на вершине холма появился кто-то другой? Или, может, потому, что, узнав его, я испугался за него: гитлеровцы, находившиеся на расстоянии всего 80-100 метров, могли заметить, что их разведчик ниже пояса одет в форму цвета хаки.
— Я не успел тебя спросить, капрал, как было дело, но представляю: ты набросился на него сзади, одной рукой заткнул рот, другой ударил или задушил. Потом стащил с него мундир, снял или подобрал упавшую каску. Надел мундир, каску, взял его автомат и взобрался на вершину скалы. И все это с молниеносной быстротой. Ты был на скале таким спокойным, будто ничего не случилось, и так же спокойно заманил их в капкан своими сигналами…
Старшина Шороп вытаращил на меня глаза:
— Господин младший лейтенант, да мы вас уже считали погибшими!
«…Захваченный врасплох у подножия вершин с отметками 127–129, взвод боевого охранения был отрезан от батальона заградительным огнем тяжелой артиллерии. Взвод потерял связь с батальоном. Считать погибшими или пропавшими без вести…»
— Рад вас видеть, господин младший лейтенант!.. Очень рад!..
Старшина так сильно потряс мне руку, что я испугался, как бы он не вырвал ее из сустава. Потом набросился на поваров:
— А ну быстро! Что-нибудь экстракласса для господина младшего лейтенанта! И для других «пропавших без вести»! Понятно?
— Понятно, господин старшина.
Шороп извлек свои старые большие карманные часы и добавил:
— В вашем распоряжении десять минут! Выполняйте!
Старшина Шороп уступил мне свою палатку, устроил для меня стол из двух ящиков из-под гранат, принес мой дневник и чистое белье, а потом пошел на кухню по своим делам.
Я уселся за импровизированный стол и раскрыл дневник, но не успел написать и одной строчки, как в палатку вошли Сынджеорзан и Гаврилэ Лупу.
— Разрешите, господин младший лейтенант?
— Что случилось, Сынджеорзан?
— Во-первых, со счастливым возвращением. Во-вторых, вопрос о нем, о Гаврилэ Лупу.
— То есть об Ионе Сэсэраие, потому что теперь нечего прятаться.
Я с удивлением поднял брови.
— Так меня зовут, и я вовсе не лесник по профессии, а лесоруб, господин младший лейтенант. И служил я в четырнадцатом полку у хортистов. Да-да, все так оно и есть, как я вам говорю. Э, долго рассказывать!
И поскольку рассказ предстоял долгий, человек снял шапку и стал оглядываться, ища, куда можно присесть. Я показал ему на один из ящиков, служивших мне столом, а другой подтолкнул к Сынджеорзану.
— Садитесь.
— Спасибо. Так я, господин младший лейтенант, был солдатом в четырнадцатом полку, как я и сказал. И вот как все получилось: однажды меня направили сопровождать несколько раненых до медпункта. Меня и еще одного, Бласа. Я капрал, Влас солдат. А капралом я был еще у румын в сороковом году. Служил я в девяносто втором полку, в Орэштие. И у хортистов остался капралом. Ну так вот, послали нас двоих сопровождать пятерых раненых до санитарных машин. Двое были тяжело ранены, одного я тащил на себе, другого — Влас. Остальные кое-как шли сами. Прибыли мы на медпункт, а там один из врачей и говорит: «Ступайте в госпиталь, добирайтесь как знаете, у нас нет машин. Санитарные машины перевозят только раненых немцев. Таков приказ!» Я отвечаю: «Нам, господин офицер, приказано доставить их сюда. Дальше — не наше дело!» Офицер нахмурился и говорит: «В машине два полковника и майор, все трое — немцы. Ты хочешь, чтобы твои раненые своими вонючими ногами уткнулись в нос, господам немецким офицерам?» «Господин офицер, — говорю, — они ведь тоже люди. — Говорил я по-венгерски. — Вот того зовут Юлию Сабо, другого, с перевязанной головой, — Траяном Васыем…» «Разговоры! Не морочь мне голову. Приказ есть приказ. Делай с ними что хочешь: брось на дороге, закопай живьем или пристрели — твое дело. Но отсюда убирайтесь!» Разве мог я бросить их на дороге, закопать живьем или пристрелить, господин младший лейтенант?.. Тронулись мы дальше, в госпиталь. А это около двадцати километров. Беда! Идем мы, идем, присядем на обочине дороги и опять идем. Встречались нам по дороге колонны, маршировавшие на фронт, кто-нибудь из наших или из венгров выходил и спрашивал: «Ну как там, браток?» «Погибель там великая, посмотрите хоть на нас…» Люди смотрели, вздыхали, то один, то другой вытаскивал из вещевого мешка горбушку хлеба, протягивал нам со словами: «Помяните мою душу, если что…» — и шел дальше.
Через какой-то отрезок пути тот, кого я нес на спине, шепнул мне на ухо: «Браток, опусти меня на землю…» «А зачем, милый?» — «Опусти, прошу тебя. Хочу молвить тебе словечко…» Опустил я его. Были мы в поле, среди хлебов. «Похороните меня, братцы, здесь…» Мы его и похоронили там. В изголовье воткнули лопату, и на ней я нацарапал штыком: «Васый Траян, 14-й полк». На черенок лопаты повесили каску, а сами потащились дальше. На душе у нас было тяжело и пусто, как в доме повесившегося.
До госпиталя мы добрались на третий день. Одна из сестер сжалилась и приняла раненых, а нас спросила, не голодны ли мы, и сказала, чтобы мы шли в город, там есть место для постоя солдат, там нас и накормят. В госпитале же начальство немецкое и нам ничего не дадут.
Мы пошли в город, нашли гостиницу и зашли внутрь. Дело было уже к вечеру. Гостиница, как было написано на вывеске, служила только для постоя немецких солдат. Мы не обратили на это никакого внимания и вошли. Там мы уселись за столик и потребовали шнапсу. Официантка-немка принесла нам шнапсу. Нам очень хотелось чего-нибудь покрепче после всего, что мы перетерпели на фронте. И кроме того, нас глодала боль и печаль. До тех пор я не знал, что творится на душе у Власа. Да разве мы могли говорить о нашей боли и печали, если за одно такое слово нас ожидала пуля или петля? Полслова скажешь — услышит сотня ушей… Только в трактире, после нескольких стаканов шнапса, Влас не мог сдержать крик души.
«Ну что мы будем делать, господин капрал?» — спросил он. «То есть как «что делать»?» — «Понимаешь сам…» — «Не понимаю, Влас, не понимаю…» — «Сейчас мы сами себе хозяева…» — «Я капрал, а ты солдат, так что ты не совсем сам себе хозяин». — «Может быть, я и не хозяин, зато вы хозяин… Прикажите, и я выполню». — «Что выполнишь?» — «Приказ, который следует выполнить». — «Откуда приказ?» — «Оттуда, господин капрал, откуда положено». Он приложил руку к сердцу.
Как мне говорить с ним? Будто можно угадать, что у человека на уме… Мы пропустили еще по рюмке, и я спросил: «Говоришь, надо возвращаться в полк? Хорошо, пошли!» — «Это таков-то приказ?» — «А какой же еще?» — «Он идет отсюда, господин капрал?» Влас снова прижал руку к сердцу. «Идет из… сейчас скажу откуда…» — «Торда хорошо, господин капрал. Выпьем еще?» — «Выпьем».
И так мы пили, пока в трактир не вошел высокий, худощавый фельдфебель. Засунув руки за ремень, он посмотрел на нас, всех, что были там, потом подошел к двери, широко раскрыл ее и заорал: «Вон отсюда!» Я понял. Взглянув в окно, я увидел, что уже совсем стемнело. Я хотел было встать, но Влас удержал меня: «Сидите, господин капрал. Что вам до него?»
Фельдфебель подошел к другому столу, где было больше народу, и все венгры. Он заорал на них, но те продолжали петь, не обращая на него никакого внимания. Фельдфебель ударил ладонью по двери: «Внимание! Выйти отсюда!» Тогда кто-то спросил: «Почему?» Немец орал, тыкая на дверь, там, мол, написано. Там написано, что в заведение имеют право заходить только они, немцы. Остальным — вон отсюда!.. Продолжая орать, он подошел к нашему столику и смахнул с него ладонью бутылку, стаканы, закуску.
Тут уж сам не помню, как получилось, только врезал я ему кулаком промеж глаз, и он растянулся на полу. Вскочили остальные, и началась свалка. Вбежали еще двое немцев. Влас бросил в лампочку стул, стало темно, официантки завопили, раздалось несколько выстрелов, задребезжали бутылки на полке. Другим стулом Влас разбил окно, мы выскочили во двор и были таковы.
То есть мы оба дезертировали, господин младший лейтенант. Правильнее сказать, не дезертировали, а только тогда начали выполнять свой настоящий долг. Ведь мы не убежали от войны, а вышли ей навстречу с другой стороны. Поскольку мы, Влас и я, хорошо знали эти горы, эти места, то решили сделать доброе дело. Многие хотят выполнять свой настоящий долг. Мы пробрались в тыл их фронта, то есть фронта, с которого убежали, чтобы помогать тем, у кого такая же боль и печаль, как и у нас, переходить на эту сторону, к нашим. Так я и очутился в той самой будке и стал лесником. Имя свое мне передал прежний лесник, который как-то ночью вместе с Власом и другими перешел на эту сторону. Влас должен был вернуться после того, как найдет свободный проход, а мы всегда находили его, но он не возвратился. Возможно, погиб, кто знает…
Вот такие дела, господин младший лейтенант… Потому я и пришел к вам и господину сержанту. Потому и перешел сюда вместе с вами. До сих пор я не переходил, меня ждали другие, чтобы я их провел… И Власа я все ожидал. Но теперь, раз фронт продвигается вперед, мне там больше нечего делать. Я должен быть здесь, а вы прикажите выдать мне оружие и румынский мундир, чтобы и я выполнил свой долг до конца.
Ион Сэсэран замолчал. Стряхнул с потухшей сигареты пепел и снова раскурил ее. Затянувшись, продолжал:
— Господин младший лейтенант, мы пришли попросить вас поговорить с командирами обо мне. Чтобы вы не подумали, что я лгу, вот, пожалуйста, имена тех, кого я провел в сторону румынских позиций: Василе Тударан, Онуц Тибериу, Филимон Митру, все из четырнадцатого полка, Георге Поп из тридцать седьмого, Михай Омуля из третьего танкового… Я запишу это вам на бумаге, чтобы вы имели при себе. Я знаю военный порядок: нельзя забывать, с кем имеешь дело! Я очень хорошо это понимаю. И еще я хочу сказать: я присягал Румынии, то есть моей земле, господин младший лейтенант…
Само собой разумеется, после беседы с Ионом Сэсэраном я уже не мог сесть за дневник, а вышел из палатки на свежий воздух с блокнотом под мышкой, чтобы снова вручить его старшине Шоропу. Я предчувствовал, что у меня не будет времени приняться за него, тем более что я был полон решимости убедить капитана Комэницу, что сидеть три дня в полковом обозе — страшно скучно и непривычно.
Прошло более двух часов с тех пор, как я пришел на КП батальона, а волнение не покидало меня. Это и понятно: мы находились на подступах к городу. И этот город был последним очагом сопротивления противника на румынской территории. На рассвете мы должны были начать наступление с целью освободить город. Поэтому мы и находились на КП батальона. Майор Дрэгушин созвал всех офицеров батальона. Он развернул на импровизированном столе карту и, нагнувшись над ней, с сосредоточенным видом указывал пальцем направление атак, огневые точки. Голос его слегка дрожал; с самого начала мы поняли, что он взволнован, и это его волнение, необъяснимое у людей, которые столько раз смотрели смерти в лицо и подготовили вместе столько атак, передалось и нам. Я следил за объяснениями майора и чувствовал, как меня охватывает странное нетерпение, какого я еще не испытывал до сих пор. У меня было такое чувство, будто каждая мысль, приходившая мне в голову, была горячей, нестерпимо горячей, что каждое движение руки майора гипнотизировало нас, как бы бросало нас по ту сторону стрел, намечавших направления нашего движения на рассвете.
— Господа, прошу извинить некоторую несвязность моих разъяснений, но… но я сам не могу объяснить причину, поэтому прошу спрашивать, если что не ясно, — неожиданно сказал майор Дрэгушин, оторвав глаза от карты. Мы посмотрели друг на друга с некоторым недоумением. Объяснения майора, напротив, показались нам ясными, четкими и только несколько излишне горячими. Мы слушали его внимательно, с напряжением. Впрочем, даже стереотипные слова в те минуты приобретали особую значимость и звучание.
— Господин майор, все ясно, мы абсолютно все поняли, — счел нужным заверить его капитан Комэшща, спрашивая нас взглядом, согласны ли мы.
Майор достал портсигар, взял сигарету, закурил и торопливо заходил взад и вперед. Потом вернулся к карте и, будто только тогда вспомнив, что ему надо что-то ответить, проговорил:
— Спасибо, Комэница… Знаешь, мне все время в голову лезла мысль, что нам всем, абсолютно всем, хочется дойти, оказаться там, по ту сторону… Но что можно еще сделать для этого, кроме того, что мы сделали? Вы спрашивали себя об этом?
В тот момент мы не могли дать ответ, и мы не успели бы ответить, потому что при последних словах майора вошел старшина и доложил:
— Господин майор, сержант Сынджеорзан привел «языка»!..
Майор повернулся к нему:
— Солдата?
— Нет, офицера!
— Отлично! Это как раз то, что нам требуется… Пусть войдет. Господа, вы понимаете, что значит такой «язык» в данный момент?
Лицо майора просветлело, щеки порозовели. Он лихорадочно потер руки, быстро затянулся несколько раз, потом бросил сигарету и растоптал сапогом.
Через несколько секунд в укрытии появился высокий гитлеровец в форме капитана. Он был худ, щеки его ввалились, и выступили острые скулы, глаза лихорадочно бегали под стеклами пенсне, от которого свисал тонкий черный шнурок.
Вслед за ним вошел Сынджеорзан в запачканных землей мундире и сапогах, в сдвинутой на затылок каске. Он вспотел и запыхался.
— Здравия желаю, господин майор, я доставил его целым и невредимым… С виду важная птица.
Мы невольно рассмеялись. Замечание Сынджеорзана сразу внесло заметное оживление.
Майор Дрэгушин, однако, только слегка улыбнулся. Он подошел к пленному и внимательно осмотрел его. Потом пододвинул к нему ящик из-под снарядов и жестом предложил сесть. Но пленный остался стоять.
— Пошел я узнать, что слышно в охранении. Хотел взглянуть на ту сторону, — начал рассказывать Сынджеорзан. — Там мне пришла в голову мысль посмотреть в подзорную трубу, полюбоваться тамошними местами. Смотрел я, смотрел и вдруг вижу какое-то движение у сторожевой будки. Пригляделся получше и вижу, что кто-то пытается вскарабкаться на будку. «Э, черт! — подумал я. — Уже осень, а эти гуси еще не улетели от нас!» Мне стало ясно, что хочет сделать этот тип… Я вышел из окопа и подобрался, как лиса к гнезду… И вот он, голубчик. Я вам доставил его живым и невредимым. Не так ли, господин гусь? — закончил он, обращаясь к пленному.
— Я не знаю, — ответил тот, быстро сняв пенсне, будто нарочно для того, чтобы стала лучше видна его презрительная усмешка. Он принял гордую позу, заложив одну руку за спину, а другую за борт френча.
Майор Дрэгушин снова сел на ящик из-под патронов и сказал мне:
— Будешь переводить!
— Слушаюсь, господин майор.
— Спроси, как его зовут.
Я спросил.
— Я не знаю! — с вызовом ответил пленный.
— Где расположены ваши войска?
— Я не знаю.
— Что вам нужно было у будки?
— Я не знаю!
Позади него кипятился сержант Сынджеорзан.
— Сержант, спроси ты его! — приказал выведенный из себя майор Дрэгушин. Сынджеорзан снял каску и вытер вспотевший лоб:
— Слушаюсь, господин майор! У меня есть опыт беседовать с ним. Когда я его поймал и показал ему пистолет, он сразу сделался как тряпка: «Товарищ, не надо…» Не знаю, что он еще бормотал. А теперь будто шомпол проглотил! Дайте его мне. У меня он заговорит, господин майор.
Майор Дрэгушин улыбнулся:
— Хорошо, сержант.
Сынджеорзан снова надел каску и, взяв пленного за руку, проговорил:
— Пожалуйста, ваше превосходительство.
Пленный вздрогнул. Щеки его посерели, пенсне болталось на шнурке.
— Пожалуйста, ваше превосходительство, пожалуйста, — повторил сержант, и гитлеровец залепетал:
— Я говорит… Я говорит все.
И он затрещал как пулемет. Я едва успевал переводить:
— Их часть занимает позиции в городе, и они держат под огнем главный мост. Огневые средства: шесть пулеметов, пять противотанковых орудий. Он дезертировал. Он хочет живым вернуться домой. Он не член гитлеровской партии, но все же офицер. А офицер есть офицер. Офицер не должен быть предателем, он это очень хорошо знает, но он хочет жить. Война — это глупость, да, глупость, и он не хочет быть ее участником… Он сыт по горло нищетой, пропагандой и голодом…
— Где установлены огневые точки? — перебил его майор Дрэгушин. Пленный некоторое время молчал, будто пытаясь вспомнить, потом попросил лист бумаги и карандаш. За несколько секунд он набросал схему и протянул бумагу майору.
Мы нагнулись над схемой и принялись изучать ее. Все признали, что схема очень подробная, точная и ясная. Это говорило о том, что пленный не был рядовой птицей.
Однако схема гитлеровского капитана ставила нас в затруднительное положение. Если она соответствовала действительности, все наши приготовления шли насмарку. Сведения о противнике, которыми располагали мы, были совсем другими. Может, противник изменил боевой порядок, принял новую концепцию обороны? А если пленный лжет? Майор Дрэгушин внимательно изучал расположение противника и все время сравнивал его с данными, нанесенными на наши карты. В какой-то момент я увидел, как он взял цветной карандаш, готовясь внести изменения, но остановился, поднял глаза от карты и посмотрел куда-то поверх наших голов. Барабаня пальцами по карте, сказал:
— Надо доложить в штаб полка. — И после паузы добавил: — Я хочу, чтобы как можно больше наших добралось туда.
Я кивнул головой, согласились и другие, хотя, думаю, ни один из нас не понял, что именно хотел сказать майор Дрэгушин.
— И поэтому нам нужно быть уверенными, что схема отражает реальное положение! — добавил майор и резко повернулся к пленному: — Учти, если ты нас обманул, ты будешь расстрелян!
Я перевел. Глядя в землю, немец ответил:
— Не лгу! Можете меня расстрелять, если…
— Отведи его в полк, — приказал майор, и Сынджеорзан повел пленного. Когда мы остались одни, майор снова схватился за сигареты. Он хотел прикурить, но его остановил зуммер полевого телефона. — Да, майор Дрэгушин. Здравствуйте, товарищ полковник! Да-да, знаю, спасибо! Спасибо! — Он положил трубку и сказал: — Полковник Памфилов желает нам завтра успеха. Они будут атаковать на нашем правом фланге… А все же насколько достоверна схема немца? Как вы думаете?
— Логически, господин майор, информация, поступившая от противника, сразу же ставится под сомнение, — ответил за всех капитан Комэница.
— Логически — да, и я понимаю это. Правильнее было бы действовать на основе наших данных. Так мы и поступим, но если данные пленного верны? Посмотрим, как решит штаб полка…
Целый час прошел в томительном ожидании. Наконец зазвонил телефон.
— Нам приказано выслать разведку, чтобы проверить данные пленного, — сообщил майор нам после того, как поговорил по телефону.
— Господин майор! — раздался в укрытии голос Сынджеорзана, вернувшегося из полка.
— Что случилось, сержант?
— Ничего, господин майор… Можно я пойду проверю? Дайте мне телефон, катушку провода и копию схемы. Как стемнеет, так и отправлюсь.
Установилась глубокая тишина. Сынджеорзан переводил от одного к другому то вопросительный, то недоумевающий, неспокойный взгляд. И поскольку майор молчал, он добавил еще один аргумент:
— Я надену форму немца… Конечно, если вы мне разрешите…
Та ночь была самой тяжелой за все время войны, хотя не слышно было выстрелов ни одного орудия, не стрекотал ни один пулемет. Та ночь была границей между сегодняшним днем и завтрашним, которого мы все страстно хотели дождаться и в котором хотели пожить. Это завтра давно горело внутри нас, но теперь мы воспринимали его наступившим. В честь этого завтра солдаты выкуривали в укрытиях последнюю сигарету перед атакой, во имя его Сынджеорзан вместе с еще несколькими бойцами пробирался через плотную и тяжелую темноту, в которой слышался только шелест неубранной кукурузы, раскачиваемой слабым ветром…
Думаю, так звучали строчки, написанные на другой день после боя в моем фронтовом дневнике. И теперь я их восстанавливаю без труда. Я хорошо помню майора Дрэгушина, в напряжении склонившегося над телефоном и спрашивающего каждую секунду:
— Ну что, Лунгу, ничего не слышно?
Я хорошо помню также, с каким напряжением сам прислушивался к медленному течению ночи, к каждому ее звуку. Один-единственный выстрел мог в одно мгновение разрушить все наши планы и приготовления, и мы никогда не услышали бы голос Сынджеорзана, который был сейчас нашим проводником в такой долгожданный завтрашний день. «Нет, не может быть! — думал я. — Сынджеорзану всегда удавалось обмануть смерть». И все же где-то в глубине моей души жил страх.
Около часу ночи меня вызвал к себе майор. Я вошел и сел рядом с ним на развернутую плащ-палатку.
— Ничего, господин майор?
— Ничего. Ровно в три часа ночи мы начинаем.
— Понятно… Я могу идти?
— Нет. Расскажи мне о Сынджеорзане. Скажи все, что ты знаешь. Я хочу знать.
— Вы боитесь за него, господин майор?
— Я приказал тебе рассказать о Сынджеорзане, а не задавать мне вопросы.
— Ясно. Сержант Сынджеорзан из более старого призыва. Родом он из трансильванского села, которое мы же и освобождали — начал я, но майор меня перебил:
— А ты не боишься за него?
— Конечно, боюсь, господин майор…
— Тогда зачем задаешь ненужные вопросы?
Во взвод я вернулся, охваченный еще большим беспокойством: волнение майора увеличило мое собственное.
В три часа темнота ночи была по-прежнему во власти тяжелой тишины. Ни звука, кроме шелеста неубранной кукурузы и шороха крыльев случайной ночной птицы. Мы двинулись вперед, окутанные глубокой тишиной, ориентируясь по светящимся стрелкам компасов.
«Может, его схватили? — думал я. — Может, он попал в ловушку, которую нам приготовили немцы, пожертвовав одним из своих офицеров?» Я не мог удержаться от того, чтобы не поделиться своими опасениями с майором Дрэгушином. Передав командование ротой Додицэ, бегом направился назад, чтобы отыскать командира батальона. Найдя его, я одним духом выпалил все, что думал.
— Именно поэтому я и разрешил Сынджеорзану отправиться на разведку, — ответил на этот раз спокойно майор. — Чтобы избежать…
Он не закончил свою мысль и, схватив телефонную трубку, накрылся плащ-палаткой.
Я почти ничего не слышал из разговора майора, а как мне хотелось все узнать! Я нагнулся к плащ-палатке и услышал только несколько слов: «Отлично… подождем?..» Значит, он говорит с Сынджеорзаном! Я готов был закричать от радости, смешанной с чувством зависти и гордости: ведь человек, который говорит откуда-то из темноты, окруженный и подстерегаемый смертью, был моим подчиненным, замыкающим моего взвода.
— Врынчану, иди ко мне! — услышал я голос майора и тоже просунул голову под плащ-палатку.
— Зажги фонарь! Возьми карту и внеси изменения! Цель номер один в направлении… возле… Так, цель номер два… А, здорово мы вас разыграли! Молодец, Сынджеорзан!
— Поэтому они молчали? Поэтому подослали «языка»? Ну ладно, сейчас мы начнем говорить!
Далее все произошло невероятно быстро… Телефонист связался с артиллерией, и через несколько секунд через наши головы полетели снаряды. Разрывы будто зажгли ночь и раскололи небо. Они высветили горизонт, к которому мы направлялись.
— А Сынджеорзан? — спросил кто-то. Я больше не боялся за Сынджеорзана, хотя мне казалось, что я вижу его прижавшимся к земле где-то на краю взрывов или даже среди них. Я не боялся, потому что знал: очень скоро я встречусь с ним. Когда в небе расцвела ракета — сигнал к атаке, — я закричал:
— За последнюю пядь нашей земли — вперед, ребята!
Мы как вихрь устремились вперед, в ад взрывов, пламени, стонов и крови.
Когда мы вышли туда, в то место, где кончалась наша земля, Сынджеорзан упал, раненный в третий раз в боях за освобождение Трансильвании. Превозмогая боль, он дотащился до столба и молча обнял его. Мы с криком «Ура!» начали бросать вверх каски, пока один из солдат не воскликнул:
— Господин младший лейтенант, сержант ранен!
Я подошел к нему.
— Ничего… У меня ничего не болит, пройдет, не беспокойтесь! Я пойду дальше с вами, я должен идти дальше.
Он попытался подняться на ноги. Появившийся неизвестно откуда майор бросился поддержать его.
— Спасибо, господин майор… Меня сейчас перевяжут, — произнес Сынджеорзан, и голос его дрогнул. На глазах майора блеснула слезинка.
— Сынджеорзан, скажи мне, что ты за человек? — пробормотал майор, пряча глаза.
Сынджеорзан ответил просто:
— Я коммунист, господин майор!..
Не знаю, почему мне в тот день пришло в голову пересмотреть список взвода. Мы отдыхали в заросшей ивами низине. На некоторое время нас перевели, во вторую линию, и мы получили возможность пообедать по-домашнему: разостлали на траве давно уже не используемые полотенца, пожелали друг другу приятного аппетита, достали перочинные ножи, чтобы нарезать хлеб. Артельщик выдал нам по двойной порции сигарет…
Почему мне пришло в голову перелистать список взвода, не припоминаю. Может, в связи с Сэсэраном я начал просматривать его? Ион Сэсэран… Что произошло с ним после нашей беседы в палатке? Я говорил о нем с капитаном Комэницей. Капитан терпеливо выслушал меня до конца и произнес только одно слово: «Хорошо». Иона Сэсэрана вызвали в полк, и больше я его не видел. В последние дни я забыл о нем. Все вернулось в свое прежнее русло, и мне было не до воспоминаний. На фронте воспоминания посещают тебя только в минуты затишья, когда у человека раскрываются все глубины его души, когда руки откладывают оружие на час-два, когда глаза отрываются от мушки и кровь начинает спокойно пульсировать в венах. Воспоминания боятся взрывов, рева самолетов, зловещего грохота танков. Они боятся крови и убитых…
Да, Ион Сэсэран заставил меня перелистывать список взвода. Он неожиданно появился в низине, где мы отдыхали, вместе с еще пятью солдатами. Он шел впереди, с нашивками капрала на плечах, и спрашивал направо и налево:
— Где можно найти господина младшего лейтенанта?
Приблизившись ко мне, он скомандовал:
— Отделение, смирно!.. Оружие к ноге!
Потом сделал еще несколько шагов и сказал:
— Здравия желаю, господин младший лейтенант… Вот и я явился. — И улыбнулся, смущенный тем, что забыл полную форму представления.
— Ну, говори дальше, Сэсэран! — ободрил я его.
— Господин младший лейтенант, все в порядке!.. Выяснили со мной все и прислали к вам во взвод. Мне вот и этих дали, чтобы я привел их как пополнение…
Я достал список взвода, чтобы вписать имена всех шестерых, и начал со списка первого отделения. Остановился на первом вычеркнутом двумя линиями имени: Мездря Карп. Я спросил самого себя: кто был Мездря Карп и где он теперь?.. Я посмотрел на первого из прибывших вместе с Сэсэраном.
— Тебя как зовут?
— Солдат Мындруц Константин, господин младший лейтенант!
Значит, вместо Мездри Карпа я впишу имя Мындруца Константина. Мындруц Константин, отныне ты будешь вместо Мездри Карпа, потому что Мездря Карп погиб. Ты не слышал о Мездре Карпе и не знал его. Я же знал его и чувствовал его рядом с собой. То был парень низкого роста, крепкий, у него были маленькие и всегда будто влажные глаза. Он держался поближе ко мне, особенно во время ночных маршей. Говорил, что боится отстать. Но это была неправда. Мездря Карп не боялся, он беспокоился обо мне. В то время, когда он был жив, мы совершали много быстрых маршей. Ели на ходу, спали на ходу. Нельзя было позволить противнику закрепиться на местности. Иногда полевые кухни не могли нас нагнать, и тогда Мездря Карп занимал место повара. На привалах он готовил нам еду. Для этого он раздобыл ведро и продырявил штыком дно. В ведро насыпал горячих углей, на угли ставил котелок с мясом. Уж не знаю, как и где, но он доставал и мясо. Он накрывал ведро плащ-палаткой и приносил нам.
— Господин младший лейтенант, не хотите ли перекусить?
— Я ведь не один, Мездря.
— У меня на всех хватит.
— Тогда, понятно, хочу…
— Приятного аппетита, господин младший лейтенант! Очень вкусным было жаркое, которое готовил Мездря Карп. Оно просто таяло во рту.
— Откуда ты достаешь все это, Мездря?
— Получаю в подарок, господин младший лейтенант…
— Мездря, ты, случайно, не…
— Чтоб меня на этом месте громом поразило, господин младший лейтенант! Только с доброго согласия!
— И что ты даешь взамен?
— Добрую душу, господин младший лейтенант…
— И им довольно этого?
— Они наши братья, господин младший лейтенант…
Когда же я исключил из списков взвода имя Мездри Карпа? В то сумрачное утро, когда на марше два немецких самолета напали на нас.
Мездря Карп был тогда необычайно весел. Нас нагнала полевая кухня, но солдаты не спешили к ней.
— Эй, что это с вами? Или на пиру побывали? — удивился повар.
— Хм, мы деликатесов наелись, жаркое по особому заказу, — со смехом ответил ему Мездря Карп.
Повар тоже рассмеялся.
— Не хочешь отведать гусиной ножки? — спросил его Мездря.
— Издеваешься надо мной?
— Почему это? Угощайся!
С этими словами Мездря извлек из своего котелка гусиную ножку и угостил повара. Повар поел с аппетитом, потом посмотрел на котел.
— А с этим мне что делать?
— Держи про запас и… следуй за нами!
— А ведь у меня там фасоль со свининой!
— Но ведь это не гусятина! Сам рассуди…
Это было около полуночи. Повар закрыл крышку котла и сказал:
— Хорошо, мы едем вслед за вами. Но прежде надо поспать пару часиков и дать отдохнуть лошадям.
Мы тронулись дальше. Мездря Карп шел где-то позади меня. Через час марша я услышал его голос:
— Господин младший лейтенант, далеко еще?
— До чего, Мездря?
— До конца, господин младший лейтенант…
— Ты сам как думаешь?
— Я? Откуда мне знать?
— Устал?
— Нет, я думаю, сколько мне придется идти, когда мы будем возвращаться. В какой стороне Олтения, господин младший лейтенант?
— Где-то там, сзади и левее.
— Точно левее, господин младший лейтенант?
— Абсолютно точно!
Мездря Карп остановился, посмотрел назад и влево. Было темно, но вполне возможно, что он и в темноте увидел свою родную Олтению.
Рассвело. Где-то далеко справа раздалось несколько взрывов, от которых задрожал воздух.
— Там русские, господин младший лейтенант, верно?
— Да, русские.
— Ну и перемалывают они косточки немцам!.. Хорошо колошматят… Господин младший лейтенант, где-нибудь в другом месте доставалось так немцам?
— Думаю, что не доставалось…
— То-то и оно!.. И кто это тебя, Гитлер, надоумил? Кто только тебя надоумил, потому что, если бы ты спросил меня… А теперь вот получай…
Самолеты появились неожиданно. Мы быстро укрылись, но впереди выпустили белую ракету для опознавания. С самолетов ответили тоже ракетой. Сзади крикнули:
— Это наши!
— Конечно, наши!
И мы продолжали марш. Самолеты стали приближаться к нам.
— Снеслись на головы немцев и теперь возвращаются в свое гнездо, — сказал Мездря Карп.
Но самолеты с ревом начали пикировать… И я увидел, как у них из-под брюха отваливаются бомбы.
— Разбойники!
Я закрыл глаза и бросился на землю. Взрывы следовали один за другим, земля дрожала. Надо мной пронесся горячий, обжигающий ветер. Потом что-то ударило меня по спине и по правой ноге. Рот забило землей. Глаза жгло. Потом наступила тишина, обманчивая короткая тишина. Я открыл глаза. Вокруг меня остался беловатый удушливый дым. Я хотел пошевелиться, но было страшно. Страшно увидеть, что у меня не хватает правой, ноги. Зачем шевелиться? Чтобы наткнуться на кровь, свою собственную дымящуюся кровь? Лучше ничего не видеть. Сколько это может длиться? Десять минут, полчаса? Скорее бы все кончилось!..
Я оглушен. Я отдаю себе в этом отчет, раз не слышу ни одного голоса. А вдруг они погибли? Погибли все? Все? Может, только я и остался в живых, и то ранен? И если я не умру через десять минут, через полчаса, мне придется мучиться, бороться со смертью здесь, среди стольких мертвых? Я делаю усилие и с трудом переворачиваюсь на спину. Остаюсь лежать так, удивляясь, что у меня ничего не болит. Я только чувствую словно два ожога: на спине и на правой ноге. Значит, наверное, не прошло и минуты, как меня ранило. Раны начнут болеть много позже…
Смотрю в небо надо мной. Светает. Но рев самолетов усиливается. И только тут я осознал, что я не один живой на этом поле, и радуюсь, что не умер. Самолеты обстреливают нас из пулеметов. Я поднимаю руки и закрываю ими лицо. И снова становится тихо.
Я решаюсь протянуть руку к правой ноге и натыкаюсь на еще горячую кровь.
Значит, все именно так, как я и предполагал.
— Младший лейтенант Врынчану! Младший лейтенант Врынчану!
Я узнаю голос капитана Комэницы и отвечаю:
— Я здесь! Я здесь, господин капитан…
Слышу поспешные шаги капитана и вижу, как он наклоняется надо мной:
— Что с тобой?
— Не знаю! Ранило…
— Поднимись!
— К чему, господин капитан?
— Все же попробуй…
Я пробую. И странное дело: могу приподняться на локтях. Гляжу на свою правую ногу. Она на месте. Отбрасываю полу шинели, пропитанную кровью. Под ней, однако, нет никакой раны. Поднимаюсь на ноги, и тут падает мой автомат, разломанный надвое. Приклад — на одну сторону, ствол — на другую. Следовательно, если бы автомат не спас меня, осколок вошел бы в мое тело. Я готов кричать от радости, но не делаю этого: еще нужно выяснить, что за удар был в правую ногу.
В нескольких метрах от меня лежит Мездря Карп. Он лежит без движения. У него не хватает половины черепа. Именно эта половина и ударила в мою ногу и испачкала меня кровью.
Капитан Комэница протягивает мне сигарету. Я зажигаю ее дрожащими руками, а в голове у меня все вертится вопрос: «Далеко ли нам еще, господин младший лейтенант?..»
Я перевернул лист, на котором вместо имени Мездри Карпа написал имя Мындруца Константина, и спросил следующего:
— Тебя как зовут?
— Солдат Няшку Владимир.
Я хотел сказать ему, что вношу его в список вместо ефрейтора Т. Р. Никулеску Виорела, который… Но к чему ему говорить об этом? Да я и не успел бы, потому что линии, которыми было перечеркнуто имя Никулеску, моментально растворились и ефрейтор Т. Р. Никулеску, до крайней степени удивленный, глянул на меня с листа бумаги:
— Знаете, я долгое время мысленно беседую с вами и спрашиваю вас: как можете вы, интеллигент, требовать от меня, чтобы я убивал людей?.. Во имя чего?
— Во имя человечности, Никулеску. Во имя патриотизма! Вот во имя чего я приказываю тебе стрелять! — отвечаю я.
— Но я стреляю, господин младший лейтенант. Я стреляю, только всякий раз закрываю глаза, когда делаю это. Может, я и убил, но не видел, не знаю, что убил, и это избавляет меня от мук совести.
— Напротив, именно поэтому тебя должны мучить угрызения совести, потому что тот, кого ты не убил, может убить меня, тебя, других.
— И все-таки тот тоже человек, у него есть родители, дети, он тоже мечтает…
— А у нас разве нет? И разве это мы покушаемся на его мечты, на его родителей, их свободу и достоинство? Мы защищаемся и, защищая самих себя, реабилитируем гуманизм, который они попрали!.. Это не просто высокие слова, Никулеску, это высокая правда!
— И вы убиваете их в полном согласии со своей совестью?
— Иначе нельзя. Война есть война, у того, кто не хочет быть убитым, есть возможность спастись… Особенно если он знает, что сражается не за свое дело и даже не за дело своего народа или человечества!
— А если он не знает или не хочет знать?
— Тогда он осужден.
— И все же… Все же я не могу, господин лейтенант. Я выполняю ваши приказы, молчу, не высказываю своего мнения, стреляю, но закрываю глаза. Я не представляю, как я могу решать вопрос о чьей-то жизни или смерти!
— Когда-нибудь ты перестанешь закрывать глаза, Никулеску!
Ты помнишь, как рассказывал мне об этом воображаемом диалоге, ефрейтор Никулеску?
Если не ошибаюсь, это было после того, как мы захватили село В. Вечером в перерыве между атаками мы подсчитывали потери: убиты Плопшор, Дунгэ и Анестин, ранены Амираш и Неделку. Тогда я говорил тебе, что в обороне надо охотиться буквально за каждым врагом и безжалостно убивать его. Я еще упрекал тебя за бесцельную трату патронов. «Ты стреляешь не думая, а это нехорошо, Никулеску. Ты должен стрелять каждый раз в цель…» Я тогда не знал еще твоих взглядов, и меня немного беспокоило то, что ты торопишься, когда стреляешь.
На другой день на рассвете мы атаковали. У меня просто не было времени посмотреть, как ты себя ведешь. Нашу атаку отбили, против нас бросили двадцать танков, которые проделали брешь в нашей обороне, и ты попал в плен вместе со многими другими. В ту же ночь мы контратаковали и нашли вас связанными и уложенными на шоссе в ряд. Все двадцать человек. Один из тех людей, в которых ты не хотел стрелять, придумал новую, неизвестную дотоле игру. То ли ради забавы, то ли из желания сэкономить боеприпасы, они сложили вас связанными на шоссе. По этому живому мосту должны были пройти два танка. Ты помнишь те страшные мгновения, ефрейтор Никулеску? Я уверен, что ты стал бы стрелять прямо в цель, если бы у тебя было оружие. Более того, ты стал бы рвать их на куски руками и зубами. В те мгновения ты раскрыл бы глаза и увидел, чего стоят твои взгляды. Случилось, однако, так, что игру гитлеровцам не удалось довести до конца, потому что тем временем мы контратаковали. Они вынуждены были отказаться от своей забавы, а ты снова взял в руки оружие.
С той ночи я тебя не узнавал, ефрейтор Никулеску Виорел. Вот тогда-то ты пришел ко мне и рассказал о своем «диалоге», заключив:
— Господин младший лейтенант, отныне я их из-под земли достану!
Прошли дни и ночи, как они проходят на войне. Медленно, невероятно медленно и тяжело. И я видел, как ты на прикладе винтовки перочинным ножом выводил цифры.
— Это те, которых я достал… Но будут и другие…
К сожалению, ряд цифр прервался. Та печальная дата записана у меня: 23 октября 1944 года.
Гитлеровцы вели огонь из дома, крыша которого была сорвана взрывами. Мы обстреливали дом из минометов — они замолкали, но, как только мы поднимались в атаку, снова открывали огонь. Мы попросили помощи у артиллеристов, развалины дома взлетели в воздух, а гитлеровцы все продолжали стрелять. Тогда ты рассвирепел и попросил разрешения отправиться туда. Тебе разрешили. Помню, ты пошел вместе с Добре и Мэргэритом. Мы обстреливали немцев из минометов, чтобы дать вам возможность продвинуться. Я был уверен, что все в порядке, но, когда вы подошли совсем близко к руинам, они начали вести огонь с другой стороны. Мы снова засекли их. Потом между вами и ими завязалась перестрелка. Я видел, как ты рванулся вперед с гранатами в руках, и услышал взрывы. Два глухих взрыва, потом автоматная очередь и еще один взрыв. После этого с их стороны не раздалось ни единого выстрела. И ты не смог рассказать мне, как все было. Об этом поведал мне Мэргэрит. У них была бетонированная траншея, в которой они установили пулемет. Всего их было шестеро, ни один из них не остался в живых.
Я взял у Мэргэрита твое оружие и вырезал на прикладе цифру «6».
— Здравия желаю! Солдат Амарией Ион!
Третьим в списке потерь числится Мэргэрит. Тоже Ион. Откуда родом был Мэргэрит? Кажется, из-под Аджуда. Его призвали в 1940 году, и он побывал в четырех полках. Из Бакэу его перевели в Рымникул-Сэрат, чтобы избавиться от него. Говорили, что у него мозги набекрень.
— С этим нам придется повозиться, — сказал капрал Панэ, когда я принимал взвод. — Он был у нас в двадцать первом, куда его прислали из Тульчи, чтобы избавиться от него. Он не хотел брать оружие в руки, не хотел делать ничего. «Я дурак, что вам нужно от меня?» — так он часто говорил. Он был у меня в отделении, так что я его хорошо знаю. Я командую: «Смирно», а он стоит, расставив ноги. В казарме он был потехой для всего взвода. Он все время гонялся с пилоткой за мухами. Вставал когда вздумается. Как-то старшина хотел его ударить, так он заорал и побежал вниз по лестнице. Встретил другого старшину, тот спрашивает: «Что с тобой, солдат?» А Мэргэрит в свою очередь: «А с тобой что?» Потому и пошла молва, что у него мозги набекрень. Во время одной из инспекторских проверок он все испортил, а разъяренный командир роты отправил его на комиссию. Но с комиссии Ион вернулся с заключением: «Годен для фронта». Кто знает, кого он должен был заменить на фронте. Видно, одного из сыновей поставщика обуви для армии. Было у нас двое таких. Они приезжали утром в казарму в одной машине с полковником. Однажды во время стрельб я силой вложил в его руки оружие и уговорил выстрелить из положения «лежа». Полковник, который был тут же, ногами прижал его плечи к земле. Выстрелив, Мэргэрит как сумасшедший бросился бежать, сбив с ног полковника.
В казарму он вернулся через трое суток. «Где ты был?» — «Я искал пулю!» — «И нашел?» Что он еще выделывал, я не знаю, потому что меня перевели к новобранцам… — закончил свой рассказ капрал Панэ.
Что было потом, я знаю от самого Мэргэрита. Его все же комиссовали. «Он полоумный. Что мы будем с ним делать?»
— Но я не был полоумным, господин младший лейтенант, — рассказывал Мэргэрит. — Я был таким же нормальным, как и теперь. Просто я не хотел идти на их фронт. У меня было двое братьев. Они не вернулись, и на моих руках осталось пятеро племянников. У одного брата умерла и жена. Мне надо было вернуться домой, и я вернулся, потому что не хотел идти на их фронт. На моем попечении оказались племянники, жена брата, старая мать. Так что у меня пятеро детей, и я их вытянул из нужды. Они подросли, и я спрашиваю себя: «Что будет с ними, если меня убьют?»
Видя, что война меняет свой ход, я не мог усидеть дома. Да и перед односельчанами было стыдно. «Мы воюем с немцами, а ты сидишь дома?» — могли они спросить меня. К тому же я был солдат. Вы думаете, в армии ничему не научился? Научился, и многому! Явился я в полк, прошел подготовку, и вот теперь я у вас. Я потому к вам пришел, что господин капрал Панэ мне сказал: «Эй, Мэргэрит, я тебя знаю и говорил о тебе с господином младшим лейтенантом». Ведь и я, господин младший лейтенант, хочу сражаться на нашем фронте. Чтоб меня громом поразило, если я вру! Вы не знали того Мэргэрита, полудурака, но вы знаете этого, нормального. Вот это я и хотел вам доложить! У меня пятеро детей, они все равно что мои, но теперь у меня о них душа не болит, они пишут, что о них заботится Патриотическая защита, благодарствую! «Возвращайся, дядя Ионикэ, мы тебя ждем, и пиши нам, чтобы мы знали, что ты жив и здоров!» Ей-богу, так они мне пишут, господин младший лейтенант, вот и письма. Мне их читал Никулеску, и он же пишет мои.
Спрашиваю себя: а после того как погиб Никулеску, кто ему читал и писал письма? Смотрю в список: когда погиб Мэргэрит?
30 октября… И с тех пор…
Я попросил капрала Сэсэрана позвать ко мне Добре.
— Добре, на имя Мэргэрита приходили еще письма?
— Да, господин младший лейтенант.
— А что ты делаешь с ними?
— Они у меня, господин младший лейтенант.
— А зачем ты держишь их у себя?
— Что же делать?.. Отвечаю на них. Но, честно говоря, уж и не знаю, что писать.
Нет, пятеро ребятишек пока не должны знать правду. И ясно, что они ее не знают, раз пишут. Я тоже читал одно из писем: «Дяденька Ионикэ, мы послали тебе посылочку. Нам в Патриотической защите выдали варежки, и носки, и табаку для тебя, чтобы тебе было тепло, когда наступят холода. До свидания, дяденька. Ждем живым и здоровым».
Мальчики! Солдат Мэргэрит не вернется к вам ни здоровым, ни каким другим. У солдата Мэргэрита даже нет могилы, потому что мины страшнее пуль. И одна из них ожидала солдата Мэргэрита… Сколько шагов он прошел, прежде чем наступить на нее? Кто знает и кто может сосчитать? Однажды, когда он, таясь, шел в разведку по следам противника, мина притянула его к себе, как магнит. Их было несколько, соединенных в одну цепь. Взрыв прокатился ужасающим грохотом, и солдата Мэргэрита не стало.
— Солдат Амарией, ты грамотный?
— Да, господин младший лейтенант.
— Тогда возьми эти письма и храни их. А если придут и другие, то будешь отвечать на них… И если вернешься домой, сходишь вместо него к этим пяти ребятам.
— Понятно, господин младший лейтенант.
— Я буду рад, если тебе удастся выполнить этот приказ!
— И я тоже, господин младший лейтенант.
— Солдат Мареш Василе! Пойдешь в отделение сержанта Сынджеорзана.
— Понял.
— Солдат Прелипчану Григоре! В отделение сержанта Додицэ.
— Понятно!
Я закрыл список взвода, потому что не мог перевернуть больше ни одной страницы. Это было выше моих сил.
Я вновь встретился с фронтовым дневником только через два дня после форсирования Тиссы. Это была необычная встреча. Полковой обоз остался далеко позади, и, по-видимому, старшина Шороп забыл или не имел возможности вручить мне тетрадь. Я с нетерпением искал его через связных, но напрасно. Пошел на КП батальона, чтобы мне разрешили позвонить в тыл. Майор Дрэгушип встретил меня с таким видом, будто хотел сказать: «До того ли нам теперь?» В другой раз я, может быть, отступился бы, смущенный немым укором майора, но тогда я не мог этого сделать. Мне нужен был дневник. Я боялся, как бы какое-нибудь потрясение не заставило меня забыть то, что накопилось за два дня и две ночи в голове, как бы какой-нибудь сокрушительный ветер не опустошил меня. Я должен увязать все с напряжением предыдущих событий. Меня охватило беспокойство и нетерпение.
— Разрешите, господин майор, попробовать?
Майор извлек табакерку, что он делал всегда, когда нервничал, и приказал телефонисту:
— Свяжись с «Авророй» и вызови старшину Шоропа. — Потом, свернув цигарку, продолжал: — Если в штабе полка узнают, какими «серьезными» делами мы занимаем провод, нам обоим не поздоровится. Особенно мне. Не веришь?
Я не знал, что и ответить, да мне и не хотелось отвечать.
— «Аврора»! «Аврора»! Я — «Долина»! «Вяз», не мешай мне, мне нужна «Аврора».
Дверь была приоткрыта, и снаружи доносился гул фронта. В какую-то минуту мне показалось неестественным, что я нахожусь на КП батальона. Я забыл, что наше место на передовой заняли другие.
Резко просвистел снаряд и разорвался позади укрытия. Еще один, и вновь наступила тишина. Тишина? Да, особая, фронтовая тишина. Теперь мы только такую и знали. Фронт продолжал гудеть там, где недавно находились мы и где теперь вместо нас были другие.
— «Аврора»! «Аврора»! Будьте на проводе. Я — «Долина»… Пожалуйста, господин майор!
— Говори ты! — разрешил мне майор.
После пяти дней отдыха в тылу мы получили приказ снова выступать на передовую. Из этих пяти дней три дня и три ночи мы провели по-царски в небольшом степном селе. Жить по-царски на фронте означает спать на настоящей кровати, есть вовремя и досыта, а главное — идти куда и когда хочешь, не вздрагивая при треске пулеметных очередей или свисте снарядов, курить, не натягивая на голову плащ-палатку, и даже иметь возможность поболтать о пустяках. Так мы и жили по-царски три дня и три ночи. Село оказалось пустым, без единого человека. Расквартирование производилось по выбору. Мой взвод расположился в графской усадьбе. Правда, она была разрушена снарядами, разгромлена при отступлении, но это не имело никакого значения. Нам было достаточно того, чтобы мы могли свободно расхаживать по салонам, где еще сохранилась кое-какая мебель: несколько диванов, картины на стенах, комод с выдвинутыми ящиками, пианино. В спальне — кровать с балдахином. В комнатах слуг все осталось нетронутым: оттуда нечего было брать. Каждый выбрал себе место по вкусу. Мне отвели спальню. Вова с Сэсэраном принялись наводить порядок, в то время как Панэ занялся кухней. Вечером мы развели огонь в камине в охотничьей комнате. В подвалах сохранились кое-какие напитки, правда не самые благородные. Мы замаскировали окна и стали поджаривать в камине кур, пойманных капралом Панэ. Додицэ провел огрубевшими пальцами по клавишам пианино, раздосадованный тем, что не может извлечь из инструмента более или менее подходящей мелодии. В тот первый вечер мы много говорили. Но самым главным и ценным было то, что могли лечь спать в одном белье. Мы с ритуальной торжественностью молча сняли ботинки и обмотки, мундиры и брюки. Не часто нам удавалось поспать раздетыми, расслабившись, положив руки за голову, а не на винтовку или пулемет, и поэтому, когда такое случалось, мы могли оценить это. На войне поспать в одном белье всегда было одним из самых больших желаний. Почувствовать себя свободным и легким, ощутить под головой мягкую подушку, а если жарко, сбросить с себя одеяло, раскрыться. Проснувшись утром, потянуться до хруста в суставах, умыться холодной водой, потом закурить сигарету — все это означает, что ты чувствуешь себя как дома, что за стенами дома мир и всегда будет мир. Потом, насвистывая или напевая первую пришедшую на ум мелодию, выйти из комнаты, сказать своим: «Доброе утро», в саду полюбоваться цветами. Естественно, в первое утро мы не вышли в сад графа посмотреть на цветы, потому что стояла осень и потому что мы давно забыли, как пахнут цветы, но мы вышли посмотреть на Маргит…
Едва рассвело, как я услышал в других помещениях полные любопытства и изумления голоса солдат. Потом кто-то постучал в дверь моей спальни:
— Господин младший лейтенант!.. Девушка!..
Это прозвучало так, как если бы он сказал: «Комета!» Я вскочил с постели, быстро оделся, лихорадочно соображая: «Девушка? Откуда девушка?» Это было в те минуты выше моего понимания. Девушка! Одно это слово волновало меня, кружило голову, сводило с ума. Я вышел в охотничью комнату.
— Где она?
— Во дворе!
Я бросился вниз, понимая, что, пока я не вышел во двор, девушка еще никого не видела, потому что никто не осмелился выйти и встретить ее. Почему? Просто потому, что неожиданно после многих дней и ночей боев в водовороте войны появилась девушка — нечто далекое и нереальное. И каждый будто боялся этого далекого и нереального, боялся оказаться лицом к лицу с этим далеким и нереальным, ставшим вдруг таким близким и реальным…
Девушка загоняла в хлев нескольких жирных коров, произнося какие-то венгерские слова. Казалось, она не замечала, что в селе уже кто-то появился. Возможно, однако, что это мне только показалось, потому что, увидев меня на пороге, девушка улыбнулась и продолжала заниматься своим делом. Загнав коров в хлев, она отряхнула юбку ладонями, провела рукой по волосам и направилась к крыльцу. Подойдя ближе, она ткнула себе в грудь пальцем и сказала:
— Маргит!
Я смотрел на нее и ничего не мог сказать. Впрочем, я и не знал ни слова по-венгерски. Я растерянно смотрел на девушку. Маргит была красива. У нее были белые зубы и пухлые губки. Икры ног поцарапаны, но все равно красивы. Волосы спутаны, но пленительны. Одежда потрепана, но это не имело никакого значения. Я пробормотал только:
— Маргит!
— Минтени!
Видно, она что-то поняла: бросилась в комнаты для слуг и вышла оттуда с подойником. Потом побежала к хлеву, бросив еще раз: «Минтени!», и исчезла. Появилась с полным подойником молока, угостила меня. И с этого момента мы подружились. Маргит стала нашей сестрой, подругой, покровительницей. Она начала хлопотать, шарить по дому, извлекая отовсюду что-нибудь нужное. Потом развела огонь и приготовила нам завтрак. Пока мы ели, она с улыбкой смотрела на нас, сидя на маленьком стульчике, скрестив руки на коленях.
Я сказал Сынджеорзану, чтобы он поговорил с ней по-венгерски.
— Что ты здесь делаешь?
— Я была служанкой у графа. Когда подошел фронт, я с коровами убежала. Теперь это мои коровы.
— Как твои?
— Так я сама решила. Я за ними ухаживаю и сама их выбрала.
— Тебе их отдал граф?
— Нет, не отдал. Но они мои. Все равно я их взяла бы. Убежала бы с ними.
— Куда?
— Не знаю, но убежала бы.
— Тебя бы нашли.
— Теперь, раз пришли вы, не найдут.
— А если вдруг?
Маргит сделала испуганные глаза:
— А разве вы не за нас?
Сынджеорзан улыбнулся:
— За вас.
— Вот и хорошо! Я хочу выйти замуж. Если у меня есть коровы, мне легко выйти замуж… Если бы я не убежала, коров у меня забрали бы немцы…
— А нас ты не боишься?
— Почему же я должна вас бояться, если вы — за нас?
— Мы все же солдаты…
Маргит засмеялась, блеснув своими белыми зубами:
— И Йошка тоже солдат, но я не боюсь его…
— Все же Йошка с ними…
— Тсс! Он не с ними.
— А где же он?
— Не знаю.
— Видишь, ты боишься нас, если не хочешь сказать, где Йошка!
— Нет, я не боюсь сказать.
— Тогда где же?
— Там! — Она неопределенно показала рукой. Может, в сторону, откуда пригнала коров, кто знает?
— Когда вы уйдете, Йошка вернется домой.
— Куда домой?
— Сюда! Он станет графом… ха-ха-ха! Разве мы не можем быть графами?
Когда стемнело, мы вновь собрались в охотничьей комнате. Маргит возилась во дворе с коровами. Когда освободилась, она пришла к нам. Нам ее не хватало. Мы скучали по ней. Маргит была красива. Может, кому другому она вовсе не показалась бы красивой, не знаю. Но нам она казалась красивой. И хотя мы знали, что ее красота принадлежит не нам, а Йошке, мы не могли оторвать от нее глаз.
Когда следующей ночью мы вновь двинулись к передовой, Маргит была рядом с каждым из нас. Мы шли молча и слушали песню, которую она пела нам накануне вечером и которую нам перевел Сынджеорзан:
У Маргит были сверкающие, влажные глаза, зовущие губы и блестящие белые зубы. Мне казалось, что она шагает рядом со мной, я видел как наяву ее исцарапанные красивые икры и сожалел о ней.
На маршах ночью обычно молчат. Молчали и мы. Во-первых, потому, что таков порядок во время ночных маршей, а во-вторых, потому, что все вместе и каждый в отдельности слушали песню Маргит. И, слыша ее, мы сожалели о девушке. И она шагала с нами к передовой, Маргит, такая далекая и нереальная, в то время как настоящая Маргит осталась на крыльце, шепча в темноту:
— Йошка, Йошка, солдаты ушли! Приходи!
Передовая проглотила всех нас в несколько минут. До занятия боевых позиций мы еще были индивидуальностями, ступали по земле и видели свою тень. Мы чувствовали, как ветер бьет нам в лицо, проникает в легкие, ощущали прохладу осенней ночи, и вдруг мы исчезли, слившись с землей, с запахом пороха, с грохотом, с пулеметными очередями, с каждым взрывом. Мы больше не принадлежали сами себе, мы не могли, повинуясь субъективному импульсу, поднять руку, потому что все принадлежало войне. Она распоряжалась нашими движениями, управляла импульсами, мыслями, поступками. У нас было такое ощущение, что все, что оставалось вне власти войны (если что-нибудь еще оставалось), должно принадлежать земле, которую мы обнимали, в которую зарывались, по которой ползли, которую нам предстояло полить кровью или на которой нам суждено было умереть.
Мы лежали, зарывшись в землю, а вокруг свирепствовала война. После пяти дней и ночей тишины в эти первые часы на передовой под непрерывным огнем пулеметов, под бешеным обстрелом артиллерии мы чувствовали себя ошеломленными. Постепенно мы обретали хладнокровие, и ясность ума и могли смотреть войне в лицо. Мы снова уверенно сжимали в руках оружие, наши защитные рефлексы стабилизировались, а воспоминания уступали место реальности.
— Пулемет, левый сектор, два пальца вправо, по группе деревьев три длинные очереди!
Уже было достаточно светло, когда я произнес эту команду. В левом секторе из группы деревьев нас непрерывно поливали огнем. Пулемет вел огонь даже ночью, при свете осветительных ракет, вместе с градом гранат не давая нам возможности рвануться вперед.
— Здесь у них слабое место, — спокойным тоном проговорил Сынджеорзан. — Наверняка ожидают подкреплений.
Спокойствие Сынджеорзана подстегнуло взвод.
— Надо атаковать раньше, чем…
— Почему не дают ракету?
И почти в то же мгновение ракета взвилась вверх. В момент броска мне показалось, что я лечу вперед. Ничто не могло удержать меня: ни воспоминания о Маргит, ни тишина последних пяти дней и ночей.
Пулемет строчил. А сверху падали гранаты. Потом самолеты спикировали и начали поливать нас огнем пулеметов. Из-за наших позиций рванулись вперед горные стрелки. Пулеметное гнездо слева от нас умолкло, зато заговорило другое — справа. Вскоре замолкло и оно. Земля, казалось, была раскаленной, воздух — душным, но у нас не было времени заметить это.
— Вперед!
Вперед, только вперед! Может, там, впереди, прохладная земля, живительный воздух… Кто знает, так ли это? Но если и не так, все равно вперед! Вперед! Нами владело только одно стремление — вперед!
На нашем пути начинают рваться мины. Одна, две, пять. Зачем их считать? Вперед!.. Справа от меня винтовка летит в одну сторону, каска — в другую. Я не знаю, кому они принадлежали до этого мгновения. Мурэрашу? Панэ? Все равно вперед!..
Я не успеваю больше ни о чем подумать, так как слышу крики радости. Противник впереди нас в исступлении. Из-за вражеских позиций появляются танки. Они идут с грохотом, скрежетом и ревом. Я кричу что есть мочи:
— Прекратить продвижение!.. Прекратить продвижение!..
Перебежки прекратились. Я пересчитываю танки: их пять. Это только на моем участке. Под их гусеницами дрожит земля. Стреляют. Останавливаются и стреляют. Двигаются дальше… Должны вступить наши противотанковые орудия. Почему они молчат? Почему артиллерия не открывает огня?! Как же я не сообразил сразу?! Между танками и артиллерией находимся мы… Но вот один танк поворачивается на месте. Когда и откуда стреляли? Танков осталось четыре… Только четыре? Надо мной со свистом пролетает снаряд. От взрыва у меня готовы лопнуть перепонки… Осталось только три машины. Только три!
— Вперед! По танкам — огонь!
Это я кричал? Конечно, я!
Я вижу, как мои солдаты по двое, по трое, по четверо бросаются вперед. В воздух взвивается плащ-палатка. Танк ослеплен.
— Ура! Ура!
Осталось только два танка. Всего лишь два… Нет, я ошибаюсь, их шесть… Еще четыре подходят на большой скорости. Я вскакиваю и выхожу им наперерез. Несколько мгновений я бегу, потом падаю. Почему падаю? Не знаю… Я упал и почему-то больше ничего не слышу…
…Очнувшись, я почувствовал, что меня тащат по земле, по комьям земли. Я открыл глаза, но мой взгляд уткнулся в темноту. Я застонал. Чья-то рука закрыла мне рот. Мне пришло в голову, что меня тащат к противнику. Тогда я укусил руку, закрывавшую мне рот, но рука не оторвалась ото рта. Я только ощутил, как она сжалась от боли. Потом я почувствовал, что опускаюсь вниз. Куда меня тащат? В воронку от снаряда? В траншею? Наконец меня оставили на месте. Откуда-то слева донесся крик на немецком языке:
— Помогите!
Потом стон и снова:
— Здесь есть еще кто-нибудь? Помогите!
Больше ничего не было слышно вокруг. Затем раздались чьи-то шаги и знакомый скрип носилок. Только тогда я ощутил боль во всем теле. Значит, надо позвать санитаров. Я ранен. Без сомнения, я ранен. Я попытался крикнуть, но та же безжалостная рука еще крепче сжала мне рот. От руки пахло кровью, и в голове моей промелькнула мысль, что это, наверное, моя кровь.
Снова слышны шаги. Они приближаются или удаляются?
— Камарад! Камарад!.. Здесь есть еще кто-нибудь?
И тут я все понял: я у врага. Меня ранило, и я попал к противнику… Но рука, зажимающая мне рот, не была вражеской. Нет, это дружеская рука… Чья же? Я попытался пожать ее, но не смог и только тихо погладил. Почему мне пришло в голову погладить ее? Меня охватила слабость, и я был уже готов заплакать, но тут услышал тихий шепот:
— Господин младший лейтенант…
Рука больше не зажимала мне рот. Я застонал:
— Ты кто?
— Ион… Ион Сэсэран… Вы ранены…
— Знаю, что ранен, но не знал, что это ты, Сэсэран… Значит, я ранен? Сильно? Хотя ты ведь все равно не скажешь… А ты почему здесь, Ион? Тоже ранен?
— Когда рассветет, нам надо притвориться мертвыми, господин младший лейтенант!
Мне, по крайней мере, уже не надо будет притворяться, когда наступит день… Разве он еще наступит для меня?
— Воды, Ион…
Ион вздыхает. Знаю почему: откуда он возьмет воду?..
— На рассвете наши снова должны пойти! Их отбили, господин младший лейтенант.
— Пойдут, Ион!
Я хорошо знаю, что наши пойдут снова. Но до утра еще далеко. Сколько же осталось до рассвета?
Ион ощупывает мою грудь, расстегивает обмундирование ниже и тоже ощупывает. Я чувствую его холодные руки и хочу узнать, наткнется ли он на кровь. Конечно, наткнулся. Я вижу белую ленту бинта. Ион переворачивает меня на бок, подсовывает под меня руки. Ох! Мне больно! Но я не могу ему сказать, что мне больно. У меня нет больше слов. Я не могу говорить. Мне больно, но можно ли это выразить словами? Я не знаю. Я больше ничего не знаю. Может, я умираю?.. Значит, вот так и умирают?
Очнулся я в разгар дня в адском грохоте. Но не это было главным, что я отметил. На фронте тишина — явление необычное. Грохот, взрывы, свист, стоны, крики, треск выстрелов составляют суть войны. Главным, что я отметил, очнувшись, была вода. Шел дождь, а поскольку я лежал на спине, дождь смачивал мои воспаленные щеки, попадал в рот, и я глотал одну за другой холодные капли.
В первый момент я не отдал себе отчета, в каком положении нахожусь. Я ничего не помнил из того, что случилось накануне, и думал, что нахожусь в укрытии и сплю лицом вверх. Только попытавшись пошевелиться, я осознал действительное положение дел.
— Лежите спокойно, господин младший лейтенант. Самое страшное только начинается…
Бой идет совсем рядом с нами. Наши снаряды падают неподалеку. Идет массированная артиллерийская подготовка. Только мне того и не хватало — погибнуть от своих же снарядов! Кто знает, что я и Сэсэран живы и находимся здесь? Даже немецкие санитары не знают. Прошлой ночью, когда они подбирали своих раненых, они не наткнулись на нас. Мертвых они оставляют на поле боя. И своих, и наших. Или у них не было времени, или они считают, что нет смысла подвергать себя опасности.
Я пытаюсь посмотреть вправо и влево. Повсюду, словно кочки или нарытые кротами холмики земли, лежат убитые. В любом случае здесь я хорошо укрыт в заросшей бурьяном выемке, похожей на воронку. Бурьян скрывает нас от людей, но не от снарядов.
Грохочет, стонет и ревет фронт. Земля сотрясается. Фронт сжигает все вокруг, подбрасывает землю к небу, осыпает ее градом осколков. Свет дня разорван на огромные полосы пламени. На мгновение становится темно, кажется, что наступили сумерки, но следует новая вспышка.
— Господин младший лейтенант! — Голос Сэсэрана дрожит.
— Что, Ион?
— Отступают, направляются сюда, пройдут через нас!..
Я закрываю глаза. Знаю, что мне надо притвориться мертвым.
Мне легко это сделать — я весь в запекшейся крови. А Ион? Что будет делать Ион? Взрыв в тридцати метрах от нас. На землю обрушивается столб земли. «Может, прикроет нас», — думаю я с надеждой. Еще один снаряд взрывается совсем рядом. Затем слышится рев танка. Открываю глаза… Я вижу его… он идет прямо на нас. Ясно: спасения нет! Я вижу, как Ион переворачивается. Рывок — и я чувствую, что меня тащат. Все тело пронзает острая боль, будто в него вонзились тысячи раскаленных игл… «Оставь меня, Ион, оставь!» — хочу крикнуть я, но танк скрежещет совсем рядом со мной, едва не подмяв гусеницей мою левую ногу.
Вдруг вспыхивает ослепительный свет, слышится глухой грохот. Танк останавливается. Крышка люка открывается, и охваченный пламенем немец выпрыгивает из танка. Он бежит, хлопая себя по одежде. Бежит и орет как сумасшедший. Я боюсь, как бы он не побежал к нам. Но он не успевает это сделать: пулеметная очередь разрезает его пополам, и он падает, продолжая гореть, как кучка картофельных стеблей на осеннем поле.
Ион снова хватает меня за ворот шинели и тащит. Танк горит. Через несколько мгновений должен последовать взрыв. Ион Сэсэран подумал об этом. Но танк не взрывается. Пламя начинает убывать, и остаются только клубы дыма, прижатые дождем к земле.
— Укроемся под танком… Теперь по нему никто не будет стрелять, — говорит Ион.
Мы двигаемся назад. Ион на четвереньках, меня он, как бревно, тащит за собой. Вокруг нас кипят взрывы, вспарывающие землю, точно клыки мамонта.
Нам снова предстоит «умереть». Позади танка укрылись два вражеских пехотинца и оттуда ведут огонь фаустпатронами. Один держит на плече ствол, другой стреляет. Тот, что стреляет, орет и ругается, а другой бросается вдруг на землю, а потом вскакивает и пускается бежать. Первый, унтер-офицер, достает пистолет, чтобы выстрелить в беглеца, но отказывается от этой мысли. Он бросает фаустпатрон и тоже на четвереньках убегает. Вслед за ними появляются остальные — основная масса отступающих. Они бегут с перекошенными от страха лицами, теряя каски, бросая оружие. Коренастый немец с мокрыми от дождя щеками, запыхавшись, падает рядом с нами. Он подползает и прячется за Сэсэраном, используя его как укрытие. У немца ручной пулемет. Едва немец перевернул Сэсэрана на бок, как тот впился ему пальцами в глотку. Немец извивается, хрипит, но Ион все сжимает и сжимает пальцы. Я вижу других приближающихся немцев, и меня охватывает страх: а вдруг заметят? Но они ничего не заметили, и коренастый немец стих. Теперь мы все трое лежим как мертвецы, и один из нас в самом деле мертв.
И вдруг появляются наши. Я хотел крикнуть им, сказать, что мы живы, чтобы нас подобрали, но Ион зажимает мне рот ладонью. И наши пробегают вперед с криком «Ура!», стреляя на ходу.
Наконец Ион убирает свою ладонь.
— Господин младший лейтенант, сдерживайте себя. Хотите, чтобы у вас внутри что-нибудь оборвалось?
Теперь мы можем говорить спокойно и громко. Буря над нашими головами промчалась. Ион поднимает голову и смотрит в ту сторону, куда скрылись наши, потом назад. И вдруг обрадованно вскрикивает:
— Господин капитан! Господин капитан! Мы здесь! Мы живы!
Капитан Комэница, хромая, приближается к нам. Смотрит на нас с удивлением, потом опускается на колено возле меня:
— Врынчану, эй, Врынчану, долго жить будешь, парень! Ты ранен?
— Да, господин капитан!
— Потерпи, подойдут санитары! Я должен тебя оставить, мне нужно идти. Выше голову! Желаю удачи, парень!
— До свидания, господин капитан!..
Почему мне пришло в голову сказать: «До свидания»? В уставе нет такой формы приветствия. Я сказал так, возможно, потому, что всей душой хотел увидеть капитана еще раз, но я не отдавал себе отчета в этом до того мгновения, когда его окликнул Ион Сэсэран. Я хотел посмотреть ему вслед, но Ион Сэсэран поднял меня на руки и направился в сторону от передовой.
— Пока придут санитары, зря потеряем время… а мне нужно бежать за господином капитаном.
Теперь на фоне серого горизонта я увидел капитана. Он шел прихрамывая. Мысленно я еще раз сказал ему: «До свидания».
С доктором случилась беда где-то в Молдове в середине августа. Полевой госпиталь, в котором он работал, получил приказ эвакуироваться. Доктор в это время оперировал. Работы было много. Своей очереди на операцию ожидали еще пятеро тяжело раненных, только что доставленных с передовой. Стоны раненых хватали за душу.
Доктор попросил майора-медика оставить ему две санитарные машины и указать маршрут движения и сказал! что через два часа нагонит колонну. Что он мог поделать: не бросать же ему раненых умирать! Они потеряли много крови по дороге в госпиталь, у них были переломы костей, у некоторых началась гангрена, и он не мог бросить людей на верную смерть, если оставалась хоть малейшая возможность спасти их. Майор покачал головой:
— Я тебя понимаю, господин капитан, но здесь оставаться опасно, подумай!
— И все же, — ответил ему доктор, — они имеют право на жизнь. Что касается меня, то я считаю, что именно для этого нахожусь здесь — сделать все возможное, чтобы они остались в живых, потому что жизнь нельзя сменить, как мундир или сапоги: порвался — надевай другой, износились — выбирай другие.
— Ты абсолютно прав, но сейчас война… — попытался убедить его майор, но доктор твердо стоял на своем.
Майор-медик снова покачал головой:
— Я тебе оставлю две машины… Все же поторопись.
Доктор приказал одному из санитаров вывесить над старой школой, в которой размещался госпиталь, рядом с эмблемой Красного Креста белый флаг и возобновил операции. Примерно через час начала стрелять артиллерия. Над школой пролетел русский самолет, доктор проводил его взглядом с порога класса, в котором оперировал. Школа стала как бы островком, который снаряды огибали.
— Я был уверен, гуманизм должен восторжествовать, — обрадовался доктор, вытирая рукавом халата вспотевший лоб. — Солдат Вылку, у тебя уже не будет левой руки, но жить ты будешь! И это самое главное! Держись!
— Держусь, господин капитан, держусь… — пробормотал солдат Вылку с операционного стола.
— Мы еще встретимся с тобой, Вылку, в жизни!
— Возможно, господин капитан, только… кто знает, — со стоном ответил солдат.
После полудня две санитарные машины тронулись в путь. Доктор ехал в кабине рядом с шофером и курил сигарету за сигаретой, чтобы успокоить нервы. Он был возбужден. Работал он много, сверх своих сил, но был доволен. В тот день он выиграл войну — в этом он был убежден. Время от времени он открывал окошко и спрашивал:
— Как вы себя чувствуете? Хорошо? Отлично! — И закуривал следующую сигарету.
Позади грохотали пушки, в воздухе ревели самолеты, но доктор не слышал или не хотел слышать их. Он смотрел прямо вперед, в сбитой набок пилотке, в халате, покрытом пятнами крови. Казалось, он ни о чем не думает. Доктор был мужчина крепкого сложения. Широкоплечий, с полным лицом, волевым подбородком, с черными, без следов седины, волосами. Ему перевалило за сорок, но выглядел он лет на тридцать пять. Было в нем что-то гордое, располагающее, дружеское, что вселяло доверие и надежду.
Несчастье с доктором случилось, когда он с санитарными машинами догонял полевой госпиталь. На перекрестке дорог путь машинам преградила группа немецких мотоциклистов. Они подали сигнал остановиться. Шофер затормозил. Из коляски одного из мотоциклов вылез офицер, толстый, белобрысый. Он остановился, широко расставив ноги, посреди дороги и крикнул, чтобы доктор вышел из машины. Доктор ответил ему только жестом: показал флажок со знаком Красного Креста на капоте машины. Офицер сердито надвинул на глаза фуражку, подскочил к дверце машины и рванул ее.
— Всем выйти!
— Обращаю ваше внимание на то, что я врач и перевожу только что оперированных тяжело раненных! — по-немецки ответил ему доктор. — Я работаю в румынском полевом госпитале.
Немец не придал словам доктора никакого значения. Он схватил его за плечи и потащил из кабины, потом оттолкнул в сторону и приказал что-то своим сопровождающим. Те соскочили с мотоциклов и бросились к санитарной машине. Они открыли заднюю дверцу и начали вытаскивать носилки с ранеными.
— Что вы делаете?! — закричал доктор и метнулся, чтобы помешать им.
Но толстый офицер схватил его за плечо и снова оттолкнул:
— Уймись, идиот!.. Таков приказ сверху!
Мгновение доктор стоял ошеломленный. Приказ сверху? Что за приказ сверху? Приказ, чтобы людей, которых он только что спас от смерти, вновь бросить в ее объятия? И он крикнул немецкому офицеру:
— Я только сегодня их прооперировал, с ними надо обращаться осторожно, понимаете?! Я им сделал анестезию, чтобы их можно было перевозить. Это преступление…
Немец рассмеялся. Он смеялся без удержу, выкрикивая:
— Ты глуп как сапог! Эти больше ни на что не годны, а машины нужно использовать для грузов!.. Пристрелить их!
Продолжая смеяться, офицер вскочил в кабину рядом с шофером. Несколько солдат забрались в машины на место раненых. Доктор в отчаянии хотел помешать им. Он ухватился рукой за дверцу машины, но машина тронулась. Он держался рукой за дверцу и бежал, крича:
— Остановитесь! Что вы делаете, негодяи!
Вдруг он почувствовал, как кисть руки словно обожгло, и упал в дорожную пыль. Тут же он услышал несколько выстрелов и обернулся. Вторая машина остановилась в шаге от него. До него донесся чей-то крик. Это был его шофер. Доктор откатился к канаве, успев лишь заметить, как из кабины выбросили и шофера. Машина рванулась с места по проселочной дороге и направилась вслед за первой в сторону виноградников.
Только позже доктор отдал себе отчет в случившемся. Его рука была раздроблена и походила теперь на окровавленную лопатку. А ведь это была правая рука…
Вечер застал его возле солдата Вылку. Доктор потрогал у него повязку на левой руке. Хорошо была сделана перевязка! Неважно, что лоб солдату он не успел перевязать. Это не имело теперь никакого смысла, так же как не имели смысла перевязки, которые он сделал другим. Может, и перевязка, которую ему, как мог, наложил шофер, тоже не имела смысла. Это была правая рука…
Две машины давно скрылись за горизонтом, груженные бочками с вином, что можно было понять по охрипшим голосам солдат, сопровождающих машины. Но доктор уже ничего не видел и не слышал.
Я проснулся со стоном. Помещение было освещено тусклым, каким-то серым светом. У меня появилось такое чувство, что этот свет как бы исходит из меня, из той тупой, ноющей боли, которая пронизывала все мое существо. Мне даже казалось, что я вижу, как этот тусклый свет, более плотный над моей койкой, рассеивается во все стороны. Единственным участком, куда боль еще не дошла или уже ушла оттуда, был мой лоб. Всей поверхностью лба я ощущал что-то прохладное, пронизанное нежностью. Я вспомнил: это сестра положила свою легкую, как дуновение ветра, ладонь на мой лоб. Так было и вчера, и позавчера, и я уже привык к этому. Каждый раз, когда сестра подходила к моей койке, она опускала мне на лоб ладонь и, улыбаясь, говорила:
— Спи!
И я засыпал. И если я не мог уснуть от боли, я все же чувствовал, что боль утихает. Тогда я просил сестру:
— Расскажи мне что-нибудь, сестра.
Может, я слушал ее, может, нет, но мне было достаточно ее присутствия. Когда ее звал другой раненый, я страдал. Я хотел, чтобы она все время находилась возле меня. Я шептал ей:
— Я тебя люблю, сестра… Останься.
Она грустно улыбалась своими голубыми глазами и отвечала:
— Лежи спокойно, я должна измерить тебе температуру… Ты бредишь.
— Нет, сестра, я не брежу, я говорю тебе правду. Я тебя люблю, сестра… Вот кончится война…
Но она ставила мне термометр и, даже если у меня не было высокой температуры, озабоченно говорила:
— Помолчи, тебе нельзя уставать!
Иногда приходил доктор, широкоплечий, крепкого сложения мужчина. Он садился на край койки и смотрел на меня, ничего не говоря. У доктора была привычка прятать правую руку под левой. Собственно, я никогда не видел его правой руки, но все же невольно заметил, что правый рукав халата чуть длиннее другого. А может, это мне только казалось. Впрочем, я не обращал внимания на эту подробность. Встав с койки, доктор засовывал правую руку в карман халата и, молча проходя между рядами коек, изучал температурные листки раненых. Потом уже у двери спрашивал сестру:
— Что-нибудь особенное?
Сестра, высокая и стройная, всегда была рядом с ним.
С некоторым кокетством, которое вызывало мою ревность, она отрицательно качала головой и отвечала:
— Нет, ничего особенного.
Он говорил:
— Спасибо, сестра. — И выходил.
Думаю, что из десяти обитателей палаты я был самым тяжелым. Я пришел к такому заключению на том основании, что возле меня доктор задерживался дольше, чем возле остальных. Ко мне он подходил всегда к первому и садился только на край моей койки. И сестра сидела около меня дольше, чем около других. Другие раненые разговаривали всегда шепотом, и никого из них не обижало, что сестра ставила стул и дежурила только у моего изголовья.
Возможно, из-за всего этого я и полюбил сестру. Я чувствовал себя в привилегированном положении. Я думал, что доктор дольше задерживается возле моей койки тоже по просьбе сестры. Если и другие раненые проявляли заботу обо мне и спокойно лежали на своих койках, то только потому, что отдавали себе отчет в симпатии, которую испытывала ко мне сестра. Все началось с самой простой ласки, предназначенной смягчить боль. Впрочем, возможно, это была даже не ласка, а жест, являющийся частью лечебного процесса. Но эта ласка пробудила во мне тоску, естественную тоску по любви. Я почувствовал, что начинаю любить сестру. Возможно, и другие ее любили, потому что она была единственной женщиной среди нас. Только она напоминала нам, что на свете есть женщины, что мы любили, любим и будем любить. Может, некоторые из нас видели в ней невесту, жену. Возможно. Я же просто любил ее. У меня никого не было, кроме нее.
В тот день, когда я проснулся и почувствовал ее руку на своем лбу в тусклом свете палаты, я спросил себя, как не спрашивал никогда до сих пор, что будет со мной и с сестрой в день, когда мне надо будет покинуть госпиталь. Меня охватило беспокойство. Может, оно было преждевременным — ведь боль в моем теле не утихала. «У тебя еще есть время поставить этот вопрос, ведь ты еще даже не можешь приподняться на койке!» И все же беспокойство, мучило меня.
Я попытался шире открыть глаза, чтобы увидеть более яркий свет, чем тот, что царил в палате, и спросил ее:
— Сестра, война все еще идет?
Она шепнула:
— К сожалению, да…
Ответ меня опечалил. Он прозвучал как приговор судьбы: «Бесполезно надеяться! На пути всех надежд стоит война. Ведь ты сам пришел оттуда…»
Я закрыл глаза, чтобы прогнать прочь охватившие меня ненужные мысли. Нет, я не хотел больше думать об этом. Я попросил сестру:
— Расскажи мне что-нибудь!
— О чем тебе рассказать?
— О чем угодно, что тебе самой нравится…
Я видел, как она нахмурилась, пытаясь найти что-нибудь в своих воспоминаниях или выдумать. Я взял ее руку со своего лба и поцеловал.
— Я трудный больной, сестра, правда?
— Но я не очень-то много знаю сказок. Я не думала, что мне на фронте придется ухаживать и за детьми…
Если бы вы знали, как подействовала на меня эта ее шутка, как она согрела мне душу! Теперь мне показалось, что и она любит меня!
С этого момента я повел себя иначе.
— Поцелуй меня, сестра, я тебя люблю, — сказал я ей.
Она посмотрела мне прямо в глаза с суровостью, которая, однако, быстро потухла, и погладила меня по щеке. Потом нагнулась и поцеловала меня в лоб:
— Если мой поцелуй может помочь тебе… — Потом ни с того ни с сего спросила: — Что ты скажешь о докторе? Он тебе нравится?
Я ответил, не задаваясь вопросом, почему она спросила именно об этом, а не о чем-то другом:
— Он так молчалив, так сдержан, и все же…
— Что все же?
— Так человечен… Может, я ошибаюсь?
— Нет-нет, ты не ошибаешься, — прервала она меня шепотом, — ты не ошибаешься. Так человечен, и все же он больше чем просто человек… Хочешь, я расскажу тебе о докторе?
Она могла рассказывать о чем угодно, и я кивнул головой и снова взял ее руку, чтобы держать ее в своих ладонях. И сестра начала:
— С доктором случилась беда где-то в Молдове…
Ее рассказ был прерван появлением доктора. Он открыл дверь, остановился на пороге, посмотрел на нас с едва уловимой улыбкой на обычно неподвижном лице и сказал:
— Извините, надо оперировать… Ты идешь, сестра?
— Сейчас, доктор, — ответила она и шепнула мне: — Нам повезло. Он не понял, что мы говорили о нем. Ни о чем его не спрашивай. Обещаешь?
Я обещал.
Я остался наедине с самим собой в палате с тусклым, почти серым светом. Мне не хватало сестры. И чтобы снова почувствовать ее рядом с собой, я начал восстанавливать ее рассказ в памяти.
«…Я видела его, когда он вернулся с фронта. Он сошел с поезда, молча поприветствовал нас, сед в повозку и уехал домой. Не сказал никому ни слова, ни с кем не обнялся, даже не улыбнулся. Я ожидала его в госпитале. Прежде мы работали с ним несколько лет, я была его операционной сестрой, и он часто говорил, что доволен мной. Но теперь он не пришел. Коллеги искали его дома — он им не ответил и не вышел к ним. Я его понимала. Он был прекрасным хирургом, а теперь стал никем. Удар приклада, один-единственный удар разрушил все.
И все же однажды он пришел в госпиталь. Вошел в кабинет директора и оставался там несколько часов. Мы — я, врачи, другие сестры — ожидали его в коридоре. Хотели поговорить с ним, сказать ему, что для нас он остался все тем же, кем был, что… В сущности, все это ненужные слова. Хорошо, что мы не сказали их ему. То есть хорошо, что он не дал нам сказать их. Из кабинета директора он вышел, широко улыбаясь. Во мне эта улыбка отразилась болью: это не его улыбка, я хорошо знала, как он улыбается. Эту улыбку он изобразил на лице, чтобы провести нас, чтобы помешать нам высказать все эти лживые и бессмысленные слова. С преувеличенным равнодушием он произнес только:
— Здравствуйте, коллеги!
Потом оглядел всех, заметил меня и позвал к себе. Мы вошли в наш кабинет. Он сел на стул, попросил меня сесть и сказал мне, снимая перчатку с правой руки:
— Вот так, дорогая Вера…
Я, едва сдерживая слезы, пробормотала что-то.
— Нет-нет, не надо слов, — остановил он. — Нужно нечто другое. Нужно работать. Я должен научиться оперировать левой рукой. Ты хочешь мне помочь?
Я с полным убеждением утвердительно кивнула головой, хотя абсолютно не представляла, возможно ли такое. И все же спросила его:
— Почему вы не подумали об этом с самого начала?
— Ты права. Я немного опоздал. Я должен был понимать, что все равно приду сюда!.. Ну вот я и пришел. А раз пришел, то лучше поздно, чем никогда… Все время, пока я был там, я думал, что борюсь со смертью. Ну так вот только отныне я начинаю бороться с ней. Ради этого мы повернули оружие… Правда, меня эта война застала безоружным! Помоги мне, Вера, как можно быстрее взять в руки оружие!
Не знаю, сможешь ли ты понять, что чувствовала я тогда. И не только я. Весь госпиталь начал работать, чтобы снова вооружить доктора Войню. Поэтому я и нахожусь здесь… Я его правая — рука, хотя… хотя я не могу сравниться с его левой рукой. Я дважды его правая рука: и в операционной, и здесь, возле тебя или возле другого раненого. Доктор не мог уехать на фронт с одной рукой!..»
Как раз при этих словах на пороге появился доктор. Нет, он не слышал ни слова. Он улыбнулся, и я заметил, что его улыбка несколько неестественна, и понял, что она никогда не сможет быть другой.
…Может, из-за этой улыбки доктора я и стал еще больше любить Веру. Причиной тому могло быть и смутное предчувствие, что сестра давно стала частью самой сущности доктора. А может, то была естественная, но бесполезная капля ревности? Не знаю… Знаю только, что с того дня всякий раз, когда я видел доктора на пороге, мне хотелось встать перед ним на колени. Но я не мог и страшно страдал от этого. Я смотрел на его правую руку, спрятанную в удлиненном рукаве халата или под левой рукой, и видел ее совсем другой — чуткой, с тонкими длинными нервными пальцами, такими же, как и на левой. Я узнал, что обе эти руки — правая с помощью Веры — вернули мне жизнь и что таким образом доктор выиграл еще один бой…
Чувствуя на своем лбу прохладную руку сестры, я продолжал шептать:
— Я люблю тебя, сестра… Она улыбалась и отвечала:
— Лежи спокойно, мне нужно измерить температуру. Ты бредишь…
Я ни на мгновение не переставал любить сестру Веру, хотя больше не встречал ее и знал, что уже тогда, когда я познакомился с ней, она давно была женой доктора…
Я остановился на каменных ступеньках, изумленный: на улице шел снег. Большие, тихо падающие хлопья в тот день, когда я выходил из госпиталя, показались мне нереальными. Путь мой лежал не к передовой, а куда-то далеко от нее, и я полностью сознавал это, но не ожидал, что тот день будет таким: спокойным, с падающими с неба крупными, безразличными хлопьями снега, с домами, из труб которых шел дым, с бредущими по улице людьми, с детьми — да, даже с играющими в снежки детьми. Мне казалось, что я переживаю давнишнее воспоминание, что этот день существует только в моем воображении, что воспоминание вернулось, вызванное жаждой тишины, охватившей меня с первого дня пребывания в госпитале. Мне все показалось таким странным и необыкновенным, что я взял за руку доктора, провожавшего меня до лестницы вместе с сестрой, и спросил:
— Идет снег? Неужели и правда идет снег?
Доктор улыбнулся:
— Да, младший лейтенант, действительно идет снег.
Слушая доктора, я на какую-то секунду подумал, что такой спокойный снег падает потому, что кончилась война. Я хотел спросить об этом и невольно посмотрел на сестру. Она оставалась там, рядом с доктором, и, следовательно, не имело никакого значения, окончилась война или нет.
Я опустился на ступеньку, еще на одну, и меня охватило сожаление, что я спускаюсь по этим ступенькам. Я почувствовал легкое головокружение, как всегда бывает с людьми, долгое время остававшимися в кровати, и головокружение смешивалось с сожалением. Я не мог сказать точно, о чем сожалею, — может, о том, что уйду и больше никогда не увижу возле своего изголовья сестру и доктора, входящего в палату с засунутой в карман халата правой рукой?
Добравшись до конца лестницы, я повернулся и спросил доктора:
— Считаете, я могу уйти? Никакой опасности больше нет? — И тут же рассердился на самого себя: доктор может подумать, что я хочу еще поваляться в госпитале и увильнуть от фронта. Поэтому, прежде чем доктор успел ответить, я сказал: — Никакой опасности быть не может… Я чувствую себя очень хорошо… полностью выздоровел.
Я попрощался с ними и ускорил шаги.
— Приятного отпуска! — услышал я позади голос сестры, и сожаление вновь кольнуло в сердце.
Я шел сквозь падающий снег медленно, не торопясь, все еще удивляясь тишине и пушистому снегу. Я не знал этого города, да у меня и не было желания познакомиться с ним, и все же я решил побродить по нему просто так, бесцельно — до отхода поезда времени у меня оставалось достаточно. Я хотел свыкнуться с тишиной города и даже с его безразличием, чтобы вновь обрести душевное равновесие. В госпитале мне это не удавалось, потому что в госпитале война жила как во мне, так и во всех других. Там я не мог отделаться от ее присутствия, от ее следов, отложившихся в каждом уголке сознания. В госпитале пахло кровью и хлороформом, обожженной землей и дымом. Каждый день входила через дверь война с ее специфическими запахами и неотступными взглядами. В госпитале не было такого снега, не было такой тишины, в которой дети играли бы в снежки, не было людей, шагающих прямо, без протезов и без серых халатов.
Я решил зайти в какой-нибудь ресторан, немного перекусить и отдохнуть. Хорошо помню: ресторан назывался «Пажура», в зале была эстрада с пустыми пюпитрами. Я сравнил пюпитры с мишенями для стрельбы по движущимся целям. Я ожидал, что они будут падать по очереди при каждом резком звуке, но они не падали. Подошла официантка средних лет с ярко накрашенными губами.
— Чего желаете?
— Бутылочку пива!
Официантка улыбнулась, смахнула воображаемые крошки со скатерти и ответила, будто несколько удивленная моим невежеством:
— Пивной завод давно не работает, его разбомбили… Ведь война…
В последних словах чувствовался упрек: в каком мире ты живешь, если тебе приходит на ум спрашивать кружку пива? Я рассмеялся: столь странным показалось, что именно мне напоминают о войне… Официантка удивленно взглянула на меня, но, рассмотрев мою форму, тоже рассмеялась:
— Я принесу вам бокал палинки… Для вас лучше палинка, чем пиво! Вы с фронта?
Я показал ей знак ранения, и она извинилась:
— Понимаю, палинка слишком крепкая… Я не знала… Может, я все же найду для вас бутылочку пива.
С этими словами она быстро направилась к буфету.
В ресторане я провел около двух часов. Само собой разумеется, ничего особенного я там не увидел, но сидел просто так. Просто смотрел через окно, как падает снег. Смотрел, как официантка наливает в стакан пиво, как пиво пенится, готовое пролиться через край стакана, бросил опять взгляд в сторону пюпитров на эстраде, ни о чем не думая. Я не хотел думать ни о чем особенном. Время шло, и я был доволен, что оно идет, приближаясь к моменту, когда я должен садиться в поезд. Потом оно могло остановиться…
Потом я подумал, что скажут мои, когда увидят меня. И тут же почувствовал себя виноватым перед Сынджеорзаном, Додицэ, всеми, кто остался на передовой. Я направился домой, в то время как они… Где-то они теперь? Почему я не знаю, где они? Эти мысли терзали меня. Спокойствие мое вмиг исчезло. Его место заняла война. Меня охватила глубокая тоска по моим людям.
Поезд медленно продвигался вперед. Останавливался по неизвестно каким причинам то на пустом полустанке, то прямо в поле. Тащился сквозь темноту, как длинный черный змей, выбрасывая снопы искр, когда кочегар ворошил огонь в топке.
Я стоял в коридоре, набитом до такой степени, что невозможно было пошевелиться, задыхаясь и кашляя от кисловатого, застоявшегося воздуха. В коридоре был полумрак, так как только в одном конце горела единственная синяя лампочка. Кругом слышался храп, монотонный разговор. Некоторые, особенно солдаты (а их было много в коридоре), спали стоя, другие разговаривали, прислонившись к стенке, подложив под голову пропахшие потом кэчулы, или молча курили. Разговор был без всякого смысла, о вещах, не имеющих никакого значения и связи между собой, Какая-то толстая женщина рассказывала, что ее младший сын привык засыпать только под лай собак и что она всегда, когда хочет, чтобы он заснул, подражает лаю собаки. Конечно, вначале было трудно, но потом привыкла… И от молока, которое похоже на что угодно, только не на молоко, ее ребенок тоже плачет. У нее осталась только одна коза, а у козлиного молока особенный вкус, и как только оно попадается ребенку, он начинает плакать.
— И тогда ты начинаешь лаять, да? — с некоторой издевкой спросил кто-то из молчавших до сих пор.
— А что делать? Приходится, — призналась женщина.
Спросивший рассмеялся. Рассмеялись и другие, и тогда кто-то разозлился:
— Эй вы, там, хватить вам брехать, мы уже три дня глаз не сомкнули!
Я подумал, что эти слова, наверное, произнес солдат, который, как и я, выписался из госпиталя и едет в отпуск. Я повернулся в ту сторону в надежде различить его, но это было невозможно. Я разглядел только верхушки кэчул да прислонившиеся к стенке плечи.
У меня онемели ноги, тело зудело, и мне хотелось хоть немного пошевелиться, но в тесноте сделать это было невозможно. Если бы я стоял у двери, то на первой же станции сошел бы, чтобы размяться, чтобы убедиться, что нижняя часть моего тела не парализована. Я начал думать о всякого рода пустяках, строить планы, в реализацию которых вовсе не верил, чтобы отвлечься от боли и зуда. Но все мои мысли и планы я не мог довести до конца. Я не знал, что делать, меня охватило такое странное беспокойство и ярость на всех, кто был в узком коридоре, что захотелось крикнуть: «Почему вы набиваете поезда так, что человек не может даже переступить с ноги на ногу?! Что вас гонит, чего вам не хватает?» Доведенный до крайности, я готов был раскричаться, если бы откуда-то не раздался чей-то голос:
— Приближается Аджуд!
В это мгновение в моей памяти возник солдат Мэргэрит, который говорил: «У меня пятеро ребятишек, то есть они будто мои, но теперь я не беспокоюсь о них, они пишут, что живут хорошо, что о них заботится Патриотическая защита, благодарствую!» «Возвращайся, дяденька Ионикэ, мы тебя ждем, и пиши нам, чтобы мы знали, что ты жив и здоров!» Кому я приказал поехать после войны в Аджуд к ребятишкам Мэргэрита? А, солдату Иону Амариею. Но жив ли теперь Ион Амарией? А если солдат Амарией не сможет заехать в Аджуд? Я же здесь, я подъезжаю к Аджуду, во всяком случае, я рядом с Аджудом, в то время как Ион Амарией неизвестно где!..
Я начал двигаться, чтобы отвоевать себе хоть немного места вокруг. Я будто пытался выбраться из-под земли, которая завалила меня до самых плеч. Я двигался, поворачивался лицом к дверям вагона, беспокоя тех, кто был рядом, невольно наступая им на ноги, прижимая их к стенке. Мне казалось, что солдат Мэргэрит со мной, возможно, позади меня, но я чувствовал его присутствие, я должен был освободить и ему место, чтобы и он мог пройти вслед за мной. Кто-то разъярился:
— Эй ты, что не утихомиришься?
Меня не интересовало, кто это, я даже не рассердился на него. К чему это? Я продолжал шаг за шагом пробиваться вперед.
— Стой же, наконец, ты что, хочешь раздавить меня? — раздался еще один голос.
— Подъезжаем к Аджуду, — ответил я. — Мне нужно сойти в Аджуде.
У меня оставалось около четырех дней до возвращения на передовую, и я находился в полковом обозе, ожидая, пока пройдут эти дни. Я вернулся раньше срока, помня, с каким трудом добрался до дому, и боясь опоздать при возвращении. Возможно, была и другая причина. Мне казалось странным и неестественным беззаботно ходить по улицам, целыми часами болтать или выпивать с друзьями, когда я привык к другой жизни, если жизнь на войне можно назвать таковой. Еще в поезде, подъезжая к Аджуду, я понял, что не смогу снова быстро приспособиться к довоенной жизни. Я был вынужден сойти, чтобы обрести самого себя. Мне нужно было увидеть ребятишек Мэргэрита, чтобы почувствовать напряжение, которое я испытывал на фронте и от которого, я знал, избавлюсь только в тот момент, когда на фронте разорвется последний снаряд. Я искал сиротский дом в Аджуде, чтобы воскресить в себе грохот войны, увидеть пробивающиеся среди пулеметных и автоматных очередей цепи стрелков, увидеть, как Мэргэрит наступает на ту ужасную мину, увидеть людей моего взвода на фоне пылающего или серого горизонта, до невероятности реальных и живых, и это, наверное, потому, что я, не осознавая этого, соскучился по ним. Когда я прошел через ворота сиротского дома, было девять часов утра. Меня окружила толпа ребятишек, которые наперебой бросались мне на шею и смачивали мои щеки слезами обманчивой радости. Я их по очереди брал на руки, спрашивая себя, как это они могут походить одновременно на стольких людей, которых уже нет, которых уже не будет. От моих вопросов меня отвлекла воспитательница, которая остановилась неподалеку от меня:
— Так со всяким военным, кто приходит к нам. Эти дети не знали своих родителей.
Когда позднее я рассказал это Шоропу, он пробормотал, выслушав мой рассказ:
— Годами люди жили в казарме. Потом война. Так как же дети могут знать родителей?
Пятерых ребятишек Мэргэрита я отыскал только потом, после того как через мои руки прошел последний из детей, переживавших обманчивую радость. Все пятеро стояли кучкой возле брошенных гимнастических снарядов, в надвинутых на глаза белых кэчулах, неуклюжие в темно-синей сиротской одежде. Они стояли и смотрели на меня без тени надежды.
— А что вы им сказали, господин младший лейтенант? — спросил меня Шороп, протягивая мне сигареты.
— Ничего не сказал.
— Так и уехали?
— Нет. Я подошел к ним и погладил каждого по щеке. Я хотел сказать им что-нибудь, но не знал что… В конце концов попросил воспитательницу после, моего ухода отдать им конфеты и сказать, что меня послал их дядя. Я не мог произнести ни слова жестокой правды, ни успокоительную ложь.
Старшина Шороп покачал головой. Он не понимал меня. Там, лицом к лицу с детьми, я и сам не понимал, почему не могу найти ни единого слова. Но позже, в просторной комнате чеха Ванека Кухарека, с оленьими рогами на стенах, где я находился вместе с Шоропом, я понял это. Позади меня или рядом со мной стоял Мэргэрит.
Я чувствовал его присутствие еще в поезде. Я взял его с собой, или он пришел сам — это не имело значения. И естественно, Мэргэрит сам хотел говорить. Он хотел сказать им все слова, накопившиеся до того рокового мгновения, но и он тоже не мог говорить. Дети не знали этого.
Я стоял на квартире у пожилого чеха Ванека Кухарека, очень разговорчивого и порядочного человека. Кухарек любил рассказывать нам о приключениях времен первой войны, по крайней мере, так можно было судить по названиям упоминавшихся им населенных пунктов. Ванек Кухарек смеялся всегда, говоря о немцах, мы тоже смеялись, хлопая себя ладонями по коленям, хотя ничего не понимали. В комнате были две высокие кровати с толстыми перинами. Когда я лег спать в первый вечер, зарывшись в перипу, как почтенный старик, я вспомнил о проведенных дома днях отпуска.
Помню, прибыл я ночью и сразу же направился в свое село. Шел я по сугробам, по белому, поскрипывавшему под ногами снегу. Возле моста через Сучевицу услышал громкий оклик:
— Кто идет?
— Добрый человек, — ответил я механически и остановился, удивленный.
— Кто именно?
— Офицер. Прибыл в отпуск!
— С фронта?
— Да, с фронта.
— Здравия желаю, господин офицер.
Я поднял фонарик. В нескольких шагах от меня в положении «смирно» стоял солдат.
— Солдат Бызган Леонте из третьего взвода первой роты…
— Полк?
— Военная тайна, господин офицер!
Я приблизился и похлопал его по плечу:
— Хорошо, солдат Бызган! А меня ты знаешь? На, возьми фонарь…
Осветив меня, солдат воскликнул:
— Здравствуйте, господин Врынчану, господин младший лейтенант! Вот уж не думал!..
Мы были коллегами в начальной школе, сидели на одной парте и оба получали одинаковую порцию пинков от господина Корфуса, потому что шумели на уроках, катая по полу ногой карандаш.
— Что ты здесь делаешь, Бызган?
— Ожидаю.
— Кого?
— Мне дали двухнедельный отпуск после госпиталя, господин младший лейтенант. Так вот я помогаю товарищам… Потому что дома большая заваруха, господин младший лейтенант. С землей, с реформой… Товарищи говорят, что кончится война — и вернутся солдаты. А раз они вернутся, надо, чтобы им были приготовлены наделы. Якобы король этого не хочет, а народ хочет, и сами видите, что хочет, господин младший лейтенант, и я вот хочу, стало быть, уже выбрал место, где хочу получить надел! Это здесь, в Долинэ, по ту сторону низины. Земля жирная…
— И ты уверен, что тебе ее дадут?
— Я трижды ранен, господин младший лейтенант. И вот, с тех пор как я дома, каждое утро выхожу сюда встречать товарищей. Я первый… Дальше по дороге к селу другие стоят… Защищаем товарищей, господин младший лейтенант. Они борются для нас и вместе с нами. Иначе выйдут эти одноглазые Хуту или злодеи Бардаки с кольями… Здесь страшная классовая борьба, господин младший лейтенант!.. И здесь фронт, не шутка.
Бызган замолчал, пока прикуривал сигарету, и в эти секунды я почувствовал горячее желание познакомиться с товарищами, которых ожидал Бызган, дождаться их и вместе с ними войти утром в село, чтобы схватиться с теми, кто не хочет давать землю Бызгану.
— Когда видят меня в военной форме, не осмеливаются, собаки, напасть. Да, солдатская форма свята! — сказал он с гордостью. — Вот бы вас, офицера, увидели, тогда и совсем другое дело!..
Я улыбнулся. Слова моего бывшего соученика так меня вдохновили, что я решил остаться с ним. Я считал своим долгом включиться в ряды защитников товарищей, которые должны прибыть в село в тот день, чтобы дать еще один бой за землю.
— Бызган, дай и мне огоньку!
Я прикурил сигарету, потом начал притоптывать на месте, чтобы согреться.
— Уйдете, господин младший лейтенант?
— Нет, подожду, вместе пойдем.
На третий день я отправился в город, чтобы отметить отпускной билет. В центре, напротив префектуры, колонны демонстрантов с красными флагами и плакатами скандировали лозунги, поддерживая человека, говорившего с импровизированной трибуны. Я остановился посмотреть. Оратор говорил о фронте, о героизме и самопожертвовании, о правах большинства людей, о справедливости и демократии. Я впервые видел подобную демонстрацию, впервые встречался с пламенеющим кумачом флагов. Я смотрел, как они гордо развеваются, удивленный всем увиденным. И я почувствовал себя как-то неловко в той толпе. Но через некоторое время я услышал обращенный ко мне голос:
— Иди сюда! Тебя зовет Мирча!
Я почувствовал, что меня взяли за руку и повели в глубь толпы.
— Ты меня не узнаешь?
— Пытаюсь вспомнить…
— Я сестра Мирчи… Видишь, он там с членами Союза коммунистической молодежи. Он заметил тебя и послал меня за тобой.
— Мирча? Какой Мирча?
— Мирча Дрон… Не помнишь Мирчу Дрона?
Я ничего не ответил и поспешил за девушкой, которая вела меня под трепещущими плакатами и флагами. Потом меня кто-то обнял.
— С приездом, старый солдат!
— Спасибо, Мирча!
Больше мы ничего не успели сказать друг другу, так как людские волны пришли в движение и подхватили меня. Воздух еще сильнее задрожал от лозунгов, призывов, криков «Ура!». Я тоже скандировал, и слова шли из самой глубины моего существа. Время от времени я бросал взгляд на Мирчу. Теперь я вспомнил его. Мы вместе с ним учились в лицее. Но сколько времени прошло с тех пор, как мы не виделись? Мирча исчез из города, когда я был в шестом классе. Когда он вернулся? Где был? «Он с членами Союза коммунистической молодежи», — сказала мне его сестра. «Ну и хорошо», — сказал я самому себе и был доволен, что Мирча послал за мной свою сестру, что он не забыл меня. Потом я уже не думал о Мирче и о самом себе. Я только чувствовал в своей руке маленькую и теплую руку девушки.
В комендатуре старый капитан с необычно светлыми волосами посмотрел на меня поверх очков:
— Младший лейтенант Врынчану, тебе разве не известно, что военным запрещено заниматься политикой?
— Не понимаю, господин капитан…
— Префект сообщает, что ты вел пропаганду в пользу земельной реформы.
— Можете добавить, господин капитан, что сегодня я принимал участие в демонстрации.
— Мне-то зачем добавлять? Я ничего не имею против тебя. Повторяю, префект сообщил, не я.
— Ясно, господин капитан.
— Все же я тебе советую… Можешь загреметь на фронт.
— Тогда все в порядке, господин капитан!
— То есть?
— Значит, я могу продолжать. На фронт я уеду в любом случае.
Капитан с улыбкой посмотрел на меня, дважды расписался на моем отпускном билете и поставил штамп.
— Я тебе поставил отметку об убытии. Мне не нравится делать замечания подобные тому, что я тебе высказал. Так что мы взаимно квиты. Префекту я сообщу, что ты испугался его доноса и… от страха убежал прямо на фронт! — Он поднялся со стула и рассмеялся. Протянул мне документы, пожал руку и сказал: — Желаю вернуться живым и невредимым, дорогой! И не забудь посетить меня еще раз…
В ту ночь я много думал о солдате Бызгане. Из-за этого я даже не скоро заснул. Я ворочался с боку на бок, пытаясь заставить себя вспомнить что-нибудь, — например, как изумились мои родные, когда я вошел в дом, как плакала от радости мать, которая бросилась убирать мою фотографию из-под лампадки.
— Нам сказал один здесь, прибывший с фронта, что ты погиб… Завтра-послезавтра мы собирались устроить по тебе панихиду…
Но все перекрывал образ солдата Бызгана, моего бывшего соученика, который как-то утром пришел ко мне, озабоченный:
— Господин младший лейтенант, мне нужно уезжать. Кончился мой отпуск. И я подумал о вас… Если у вас есть время — пожалуйста, если нет — ну что ж… Все там же, господин младший лейтенант!.. Устроили засаду с кольями… Военная форма свята! Не посмеют они…
— Хорошо, Бызган. Я пойду, не беспокойся…
— А если будут делить при вас, господин младший лейтенант, мой надел в Долинэ… Я его отметил. Протоптал снег вокруг… Если шел снег или мела вьюга, я протаптывал снова. А если и дальше будет идти снег или вьюжить, моя мать или сестра будут протаптывать, чтобы было видно… Прошу вас, господин младший лейтенант! Скажите там, в комиссии, что я хотел бы получить этот надел, если можно… Я трижды ранен и опять на фронте… Нравится мне это место, что я могу поделать?
До моего отъезда я каждое утро замещал солдата Бызгана, встречая товарищей, а при отъезде передал им его пожелание. Один из членов комиссии пометил что-то в своем блокноте… И теперь, в первую ночь после моего возвращения на фронт, у меня перед глазами стоял Бызган, я видел, как он протаптывает тропинку на огромном белом поле.
Когда я все же уснул, мне приснился тот же самый сон, что я видел в первый день пребывания дома, и я закричал во сне:
— В укрытие! Внимание! Два пальца вправо, возле дерева — ручной пулемет! Огонь! Перебежками вперед!
Меня разбудил Шороп, тряся меня за плечо:
— Господин младший лейтенант! Господин младший лейтенант! Проснитесь!..
Неужели я разбудил его своими криками, как разбудил тогда своих домашних?
Старшина Шороп стоял, нагнувшись надо мною.
— Вставайте, господин младший лейтенант!
— Прости, Шороп, я не даю тебе спать.
— Дело не в этом, господин младший лейтенант…
— В чем же?
— Вставайте скорее…
— Что, есть какой-нибудь приказ для меня?
— Приказ? Не знаю, может, и есть. От господина капитана Комэницы.
Я вскочил с кровати, быстро оделся и только потом вспомнил:
— Я в отпуске, Шороп… Господин капитан не знает?
— Знает. Господин капитан знает, что у вас еще есть время, но у него нет…
— Почему, Шороп?
— Приближается час, господин младший лейтенант…
Я надел каску, крепко затянул ремешок под подбородком и сказал:
— Мне нужны лошадь и проводник… Я не знаю, где теперь фронт.
— Господин капитан здесь, поблизости… Я провожу вас к нему. Не затягивайте крепко ремешок под каской, потому что…
Но он не закончил фразы.
В ту ночь я уже не мог больше спать, так же как и в последующую. Я не мог заняться никаким делом, хотя пытался, лишь бы забыть встречу с капитаном Комэницей. Может, не столько эту встречу, сколько ту пустоту, которая образовалась во мне после этого. Помню, после этого я сидел за столом в комнате с оленьими рогами на стенах и фронтовым дневником передо мной, но не мог записать то, что чувствовал. Точнее, я даже не пытался писать, потому что хотел забыть встречу. Я хотел сохранить о капитане Комэнице иное воспоминание, чем то, которое оставила встреча. Я хотел, чтобы пустоту перекрыли прежние мягкие воспоминания, но из того, что я знал о нем, ничего не приходило в голову, все затушевалось, сливалось с тем невыносимым стоном, которым он встретил меня, когда я вместе с Шоропом вошел в санитарную машину:
— Тысяча… тысяча… восемьдесят восемь… там… тысяча… тысяча… восемьдесят восемь… там…
Я взял его руки и сказал:
— Господин капитан, приказывайте!..
Не очень умные слова, но тем не менее я их произнес в безграничном смятении, которое меня охватило после того, как, проводив меня до санитарной машины, Шороп шепнул мне: «Господин капитан здесь… Он попросил остановить машину, чтобы увидеться с вами!.. Он знает, что вы вернулись».
— Тысяча… тысяча… восемьдесят восемь… там, — ответил мне капитан, и глаза его странно, лихорадочно блестели, как у человека, принявшего порцию гашиша. Забинтованная голова казалась огромной, а руки были холодными и будто оцепеневшими. Он сжимал мои пальцы, словно в тисках, вызывая во мне содрогание, а я не знал, что делать, и только повторял:
— Господин капитан, приказывайте! А он тоже все повторял:
— Тысяча… тысяча… восемьдесят восемь… там!
Мне пришла в голову мысль, что, возможно, в этих словах заключается какой-нибудь приказ, а я его не понимаю, и я стал ругать себя, что не пришел быстрее, когда его ум был еще ясным. А может, он и теперь был еще ясным? Нет, его разум был ясным тогда, раз он послал Шоропа, чтобы увидеть меня перед… перед чем? Что могло прийти мне в голову? Меня охватило какое-то странное чувство. Это была не радость, нет, не радость. Кто может испытывать радость перед лицом смерти? Нет, это было что-то иное, новое, странное. Значит, капитан Комэница хотел увидеть меня перед… И все же он не видит меня, не произносит моего имени, не говорит мне ничего… Только этот стон сквозь зубы…
Я не мог спать в ту ночь, потому что сидел у изголовья капитана Комэницы. Сопровождавший санитарную машину врач в чине младшего лейтенанта спросил:
— Вы родственник ему?
— Нет, это мой командир роты.
— Был вашим командиром роты…
— Почему? Он умер?
— Умирает… Посмотрите на него… Видите его глаза. Он приходит в сознание… Так бывает перед самым концом. Посмотрите на него!
Я посмотрел. Глаза капитана ожили, наполнились теплой грустью, и я содрогнулся. Я сжал его руки в своих, но его руки ослабли, разжались. Потом глаза прояснились и остановились на мне.
— Приказывайте, господин капитан! — произнес я снова, на этот раз убежденный, что он хочет сказать мне что-то. Но его губы только беззвучно шевельнулись. Может, они как эхо повторили его бред: «Тысяча…»
Я сидел за столом перед фронтовым дневником уже несколько часов и не мог написать ни строчки. А мне было что написать, я чувствовал жгучую потребность писать о многих вещах. Капитан Комэница лежал на полковом обозе на улице, под снегом. Солдаты подстелили под гроб вышитые покрывала, позаимствованные у местных жителей, прибили гвоздями четыре елочки — две в головах, две в ногах, — и теперь у воза дежурили возницы. На улице стоял мороз, шел колючий снег. Через час предстояло хоронить капитана. Двое солдат рыли могилу в саду, превращенном в кладбище героев. Оставался час, и после этого капитан Комэница уйдет навсегда, а я не мог ничего запечатлеть на тех страницах. Я сидел, охваченный тяжелыми думами, и спрашивал, как мог умереть этот человек, потому что никогда не мог себе представить, что он может умереть. Смерть была чем-то таким, что касалось нас — тех, кто выполнял его приказы. Он готовил и наносил удары, осуществлял обманные маневры с нашей помощью, и я не мог представить его мертвым.
Я вышел на улицу и потоптался вокруг катафалка, пытаясь думать о том многом, что связывало меня с ним. Воспоминания умерли вместе с капитаном, но во мне они еще жили. Я вдруг вспомнил о том дне, когда мы встретились на поле боя: меня, раненного, нес на спине Ион Сэсэран, капитан же, хромая, бежал вперед. Тогда я крикнул ему: «До свидания, господин капитан!», сам удивляясь, как это я мог в такой ситуации произнести фразу, не имеющую ничего общего с военным языком. Он помахал мне рукой: «До свидания…» И вот наша встреча! Почему именно его я увидел мертвым, вернувшись из госпиталя и отпуска? Почему именно его? Время, проведенное в тишине, в тылу фронта, сделало меня слишком чувствительным. Смогу ли я снова смотреть опасности в лицо? Я начал бояться самого себя: рядом был фронт, капитан Комэница мертв, я был растерян и не мог избавиться от охватившего меня чувства…
Вечером, сидя перед листами белой бумаги, я, не знаю, в какой уже раз, слышал залпы на могиле капитана Комэницы и смог записать в журнале только следующие слова: «5 февраля 1945 года. Прощайте, господин капитан!»
В следующую ночь вместе с Шоропом и артельщиками я выехал на передовую, потому что не мог больше оставаться в обозе. Я боялся отвыкнуть от лихорадочного напряжения фронта, от всего того, что фронт откладывал во мне изо дня в день, словно медленно, но верно действующий наркотик. Это с одной стороны. С другой — я был очень близко к капитану Комэнице. Я был очень близко к каске, повешенной на деревянный крест, которая столько времени была на голове капитана и которую теперь порывы ветра ударяли о крест, напоминая мне его слова: «Тысяча… восемьдесят восемь… там!» Скорее всего, то был приказ. Поэтому я и отправился вместе с Шоропом и артельщиками на передовую.
Мы молчали, потому что всех нас огорчало воспоминание о капитане.
…Свою роту я застал ведущей ожесточенные бои за высоту 1088. Я прибыл с приказом майора Дрэгушина в планшетке: «Примите командование ротой вместо павшего смертью героя капитана Комэницы…» Я начал готовить восьмую атаку с целью захватить высоту. Мы любой ценой должны были сделать это. Таков был приказ и капитана Комэницы…
Стоял такой мороз, что замерзало дыхание лошадей. Звезды в остекленевшем воздухе померкли и походили на матовые лампочки. Холод проникал через шубы и валенки, и надо было непрерывно двигаться, дышать в перчатки.
Вторую ночь стоял такой свирепый мороз. Днем мороз несколько смягчался, но вечером снова усиливался, будто выходил из каждого камня, из каждого выступа скалы, из каждого кусочка неба, который мы успевали заметить во время перебежек. Мы вели бой уже больше суток, беря штурмом скалу за скалой, тропинку за тропинкой. Мы закоченели от мороза, и поэтому бой казался тяжелее в два раза.
По-видимому, старшина Шороп понял это и приказал поварам приготовить горячего чая, и как можно больше. Он вертелся, топал, двигаясь вокруг котлов, нетерпеливо посматривая то на свои часы, то куда-то вверх, на вершины, освещенные взрывами, пока не явились возницы на лошадях с вьюками и повара не налили чай в термосы.
— Эй вы, быстро, приближается час, когда мы должны быть с чаем на позициях! Поторопитесь, а то мороз, и люди мерзнут там, среди скал… За мной! Повара, котлы снова на огонь!
Повара обернули термосы своими шубами, чтобы чай не остыл по дороге. Шороп торопился, чтобы быстрее добраться до передовой. Дорога была скользкой, но осторожные горные лошади твердо поднимались ровным шагом по обрывистым тропинкам.
— Давай, давай, а то у людей руки примерзли к прикладам… Татры, Татры!.. — подгонял Шороп и людей, и лошадей.
Где-то возле вершин морозную ночь разрывал вой снарядов и стрекот пулеметов, пронизывали трассирующие пули. Шороп беспокоился:
— Пощупайте термосы… Не остыл ли чай?
— Горячий, господин старшина, не беспокойтесь!
— Тогда поторапливайте лошадей, чтобы прибыть к назначенному часу.
Добравшись почти до самой передовой, люди укрыли лошадей и взвалили термосы на спину. Старшина Шороп тоже взял термос, все начали пробираться к нам между скал, по краю обрывов.
Естественно, мы ничего не подозревали, и поэтому я вздрогнул, услышав за своей спиной:
— Господин младший лейтенант! Бросьте сюда фляжку! Горячий чай! А то такой дьявольский мороз, чтоб его черти побрали!
В тот момент мне показалось, что я вижу сон.
Горячий чай в таком аду! Возможно, я улыбнулся недоверчивой улыбкой, но тем не менее бросил фляжку и услышал, как она покатилась с глухим, неестественным среди разрывов звуком. Потом я услышал, как она упала рядом со мной. Я оглянулся: Шороп полз по снегу, таща за собой термос и крича каждому:
— Эй! Брось фляжку, я дам тебе горячего чая! Прямо с огня!
Я выпил чай в несколько глотков, хотя он действительно был горячим, и сразу почувствовал себя бодрее. Потом бросился на снег рядом с пулеметчиком и сказал, чтобы он отполз назад и тоже выпил чаю, пока я заменю его возле пулемета.
Случилось что-то невероятное. Среди грохота снарядов и свиста пуль мы пили горячий чай, доставленный людьми с риском для жизни по горным тропинкам под потоком огня и железа. Солдаты пили чай. По запятнанному сажей снегу несколько человек переползали от одного окопа к другому. В этот момент именно они решили исход боя. Мы пили чай, а казалось, пьем чудотворный напиток, дарующий долгую жизнь. И вдруг оружие заговорило будто по-другому и эхо гор зазвучало по-иному.
— Так, ребята, так! Через несколько часов я снова приду! — крикнул нам старшина Шороп и исчез.
После ухода Шоропа прибыл связной из батальона с приказом: «По сигналу три красные ракеты атаковать высоты 1126 с правого фланга. Майор Дрэгушин». Я сообщил о приказе командирам взводов, указал новую позицию пулеметному расчету Панэ и незаметно передвинул роту на новое направление атаки. Потом стал ожидать сигнала. И в этот момент я подумал о Шоропе. Я опасался, как бы с ним не случилась беда на обратном пути. Не настиг бы его какой-нибудь шальной снаряд. Не помешает ли ему новый приказ вернуться с термосами, полными горячего чая? Я чувствовал, как горячая кровь течет по жилам, и мне нравилось отдаваться этому элементарному наслаждению, и я хотел через час-другой продлить его новой фляжкой горячего чая. Но для этого должен был вернуться Шороп и с ним ничего не должно случиться в пути. Мысленно я стал молиться за Шоропа. Мои мысли, однако, прервала ракета.
Под прикрытием пулемета капрала Панэ мы двинулись к высоте 1126, атакуя с правого фланга. Поверх нас открыли огонь по вершине наши минометы, и через несколько минут им ответили вражеские. Они искали нас. Сначала они молотили по местам, откуда мы уже ушли, потом стали бить наугад. Пробираясь между скал и по расщелинам, мы удалились от опасного сектора. Потом враг замолчал. Он хотел испытать нас, выявить пути нашего передвижения. Мы прижались к камням и снегу и лежали недвижимо, чтобы не обнаружить себя. Только наши минометы продолжали обстреливать высоту. И тогда враг начал выпускать осветительные ракеты, будто обшаривая длинными руками расщелины, утесы, ущелья.
Мы лежали, прижавшись к камням и снегу, и чувствовали, как нас снова пронизывает мороз. И я боялся за Шоропа. Только бы он не пришел как раз сейчас, только бы его не обнаружили ракеты! Я беспокоился за него и все же хотел бы услышать сзади голос: «Господин младший лейтенант, бросьте сюда вашу фляжку!»
Через некоторое время ракеты перестали освещать ночь, и мы двинулись дальше. Мы быстро вскарабкались на высоту, которую наши минометы между тем прекратили обстреливать, и достигли самой вершины, не встреченные ни единым выстрелом.
— Смылись, тоже сменили позицию, — сказал Сынджеорзан, раздосадованный. — Теперь, по-видимому, будем ждать рассвета…
Через полчаса прибежал запыхавшийся связной из батальона. «Удерживайте высоту» — таким был приказ майора Дрэгушина. Мы поспешно организовали оборону. Кто-то подошел ко мне с плащ-палаткой в руках.
— Выкурим по сигаретке, господин младший лейтенант?
Мы забрались под плащ-палатку.
— Ты, Додидэ?
— Да!
— У тебя есть еще сигареты?
— У меня всегда есть… Я курю только по половинке.
— Ты экономный человек…
— Как всякий несчастный, господин младший лейтенант. Мне в жизни всего выпало по половине — и молодости, и радости… Только войну, думаю, испытаю целиком…
— А ты не хотел бы этого?
— Нет, хотел бы испытать ее целиком, но только чтобы вернуться домой, пусть и половинкой, но вернуться.
Я вспомнил тогда наши первые дни и ночи на передовой, где-то среди кукурузных полей в Трансильвании.
— Додицэ, ты все еще хранишь те початки кукурузы?
— Храню, господин младший лейтенант, у двоюродного брата, что при обозе. Вот поэтому я и хочу вернуться домой. Хочу посадить их в землю и посмотреть, что из них вырастет.
Не помню, что я хотел сказать Додицэ, чтобы заверить его, что он увидит, как кукуруза поднимается из земли. Чей-то встревоженный голос крикнул:
— Господин младший лейтенант, идут!
Я быстро выбрался из-под плащ-палатки и подошел к Вове.
— Видите, там, в долине, видите? Крадутся, как лисы…
Я шепотом передал по цепи:
— Внимание… Внимание всем! Огонь только по моей команде.
А пока мы их ожидали, я услышал позади тихий голос:
— Господин младший лейтенант, бросайте фляжку. Большой путь вы меня заставили проделать. Далековато ушли…
Шороп был рад. Радость слышалась в его голосе. И она передалась мне: я был рад, что он вернулся и что в его отсутствие мы далеко ушли. Я шепотом спросил Вову:
— Ты их видишь? Я не вижу.
— Остановились…
— Господин младший лейтенант, фляжку! — повторил Шороп.
Я отстегнул фляжку от ремня и хотел было бросить ее Шоропу, но он в то же мгновение крикнул гортанным голосом:
— Внимание, снаряд!
Я услышал шуршание мины и укрылся. После взрыва я бросил фляжку и услышал, как она покатилась по снегу, но потом разорвалась еще одна мина. Я напрасно ощупывал снег вокруг себя. Фляжки не было. Потом обстрел усилился, а мы должны были выйти из полосы обстрела и атаковать. Майор Дрэгушин выпустил новую ракету.
Только на рассвете, после того как бой окончился, я понял, что моя фляжка уже никогда не вернется ко мне. У Шоропа больше не было чая. Осколки разбили термос, и чай вылился на снег, перемешавшись с кровью старшины.
Я пошел попрощаться с ним. Нагнулся. Глаза Шоропа застыли. Одна рука уцепилась за ушко термоса, а другая уткнулась в грудь, в то место, откуда текла кровь. Из пальцев тянулась цепочка часов. Я потянул за нее, и часы выпали из кармана, разбитые, сплющенные, с отлетевшей крышкой. Часовая стрелка осталась целой. Она показывала около пяти часов. Это был час старшины Шоропа.
В тот день мы атаковали три раза и все три раза были отбиты. Противник дрался отчаянно, используя все имеющиеся в его распоряжении на этом участке орудия. Горы грохотали до позднего вечера. Укрывшись в одной из пещер на дне скалистого, затемненного снегом ущелья, мы пытались разогреть на слабеньком огоньке мясные консервы. Это была наша первая еда в тот день. Мы держали раскрытые банки над огнем то в одной, то в другой руке, поворачивая их время от времени, молча глядя на огонь. Нас было около сорока человек, но мы все же составляли роту. Столько нас осталось после трех атак с целью вызволить из окружения, в котором уже более трех дней находилась вторая рота между высотами 1088 и 1126.
Мы трижды атаковали, штурмуя гору в лоб и карабкаясь на опасные утесы, но все было напрасно.
Вечерело, и мороз сделался еще пронзительнее. На вершины Татр мало-помалу опускались сумерки. Свернувшись в своем углу, я лихорадочно искал решение, возможность добиться успеха, но мысли смешивались и все время отвлекали меня от того, что я хотел отыскать и установить. Я думал о связном, который утром, едва переводя дух, пробрался, как привидение, меж вражеских позиций и вручил мне приказ командира батальона. Вручив приказ, он рухнул на еловые ветки, пробормотав:
— Я два дня и две ночи пробирался… Извините, господин лейтенант… Мне хватит хотя бы четверти часа.
Я дал ему поспать целый час, пока мы не двинулись снова в атаку. Тогда я разбудил его и сказал:
— Доложи в полку, что приказ будет выполнен.
— Ясно, господин младший лейтенант, но я не пойду назад. Я остаюсь с вами, — ответил связной.
Он был убит в первой же атаке. Вот почему его образ и слова приходили мне теперь на память. Когда он сказал, что останется у нас, я будто почувствовал себя сильнее, увереннее. У меня стало одним человеком больше. Одной единицей оружия больше. Так обстояли дела в тот день с раннего утра. Но с тех пор и до самого вечера мы не смогли сдвинуть противника ни на один метр. У меня было такое ощущение, что с каждой секундой наши шансы добиться успеха тают, что клещи, в которые попала вторая рота, сжимаются все сильнее и что я несу ответственность за все часы, которые прошли или пройдут напрасно, потому что я получил приказ и, следовательно, на меня, и только на меня, падет вся ответственность, если…
То и дело кто-нибудь из солдат выходил из пещеры послушать. Но слышны были только медленные шаги постовых да металлическое потрескивание скованной морозом хвои. Совсем стемнело. Звезды над нами сверкали, как слезы, а Млечный Путь казался схваченной льдом санной дорогой.
Кто-то протянул мне банку разогретых консервов. Я нехотя стал есть, прослеживая указательным пальцем линию на карте, а правой держа ржавую ложку, которую я подносил ко рту большей частью пустой, потому что она почти не попадала в банку. Я так углубился в изучение карты, что не замечал этого. Там, в пещере, мною вдруг завладел тревожный вопрос: что, если противник окружил или окружит нас? Естественно, карта не могла дать ответа на этот вопрос. Все же, изучая ее, я мог думать, мог искать, строить решения.
Я заметил, что солдаты наблюдают за мной с любопытством и нетерпением. Я словно забыл о них с тех пор, как мы укрылись в пещере. Захваченный своими мыслями и воспоминаниями о связном, оставшемся навсегда где-то между обрывами, я за все время с тех пор, как мы добрались до пещеры, не произнес ни единого слова.
— Господин младший лейтенант! — нарушил тишину сержант Сынджеорзан.
Я вздрогнул:
— Что случилось?
— Вы совсем ничего не поели, господин младший лейтенант. Почему вы не едите?
— Я поел достаточно, Сынджеорзан, — защищался я. — Так что самое время закурить.
Я быстро вытащил пачку сигарет и протянул ему.
Наконец я принял решение и хотел теперь поделиться им с людьми, внушить его им.
— Покурите, чтобы согреться. На улице страшный мороз. Пробирает и обжигает через одежду…
— Даже на спусковой крючок почти невозможно нажать, — вступил в разговор Момойю.
— Особенно, если человек привык к комфорту, — заметил Сынджеорзан.
— Правду говорит Момойю, господин младший лейтенант… И господин сержант Сынджеорзан тоже, — сказал Унгуройю, протягивая руку за сигаретой. Он подсел поближе ко мне.
— Ночь — это много, когда ты в окружении, — вслух рассуждал он, а Момойю утвердительно кивал головой и говорил:
— Помните Тиссу? Какой там был ад!.. Пять раз пытались, и все напрасно. Потом разъярились и взяли их тепленькими.
Но Сынджеорзан не обращал на него внимания. Он смотрел на меня, ожидая, когда можно будет спокойно сказать:
— Все будет как нужно!
Я затянулся, стряхнул пепел с сигареты и сказал обычным тоном, каким говорят «здравствуйте»:
— Через час снова атакуем…
Эти слова меня сразу и полностью успокоили.
Люди с большой жадностью затянулись, будто час, оставшийся до атаки, был на исходе, глаза их сверкнули в слабом отблеске небольшого костра. И тут же возник шум, такой характерный для подготовки к бою. Гремели пулеметные диски, щелкали затворы, позвякивали лопаты, ударяясь о ножны штыков, и над всем этим разносились оживленные голоса:
— Посмотри гранаты, браток!
— Дай и мне затянуться. А то завтра кто знает…
Кто-то шутил:
— Слышал, у них шнапс есть. Иначе моторы в такой мороз не работают.
Когда все было готово, Сынджеорзан, улыбаясь, подошел ко мне:
— Дай бог свидеться живыми и здоровыми, господин младший лейтенант!
— Желаю удачи, Сынджеорзан.
Атака была неожиданной, молниеносной. Гитлеровцы не ожидали чего-либо подобного. Они не могли представить себе, что горстка людей, отброшенная в течение дня, найдет в себе силы еще раз вскарабкаться по этим скалистым, изрезанным трещинами склонам. Мы атаковали их в уязвимых местах огнем двух пулеметов. Огонь велся с двух высоких утесов, пули летели градом. По центру их расположения били минометы.
Гитлеровцы попытались организовать контратаку, но не сумели. Они не имели для этого времени, так как я скомандовал: «В штыки!» Они не стали ждать, они хорошо знали, что это означает. Мы прошли через их позиции, продвинулись дальше вперед, пока я не решил, что следует закрепиться. Где-то поблизости должна была находиться вторая рота, но, чтобы установить с ней связь, надо было подождать до утра. Тишина перед нами казалась мне подозрительной, и я понимал, что каждый шаг вперед надо делать с предосторожностью.
В боевое охранение я выслал троих: сержанта Сынджеорзана, Момойю и Унгуройю. Натянув поверх шинелей плащ-палатки, они лежали, вытянувшись на снегу и вглядываясь в темноту впереди. Мы, остальные, отдыхали метрах в двухстах позади них.
В эти часы до рассвета случилось следующее.
Момойю сказал:
— Господин сержант, ты понимаешь, сколько силы в человеческой душе? Может, не понимаешь… Вот видишь, вчера, когда мы отступили в третий раз, я чувствовал себя тряпкой! Я говорил себе, что проспал бы трое суток подряд. На сердце было тяжело, господин сержант, и от досады, и от жажды. А вот теперь, после того как мы их побили и, как говорят, кое-что сумели сделать, мне уже спать и не хочется. Мне и не холодно, и не голодно. Видишь, и силы появились. Вот в чем дело, господин сержант.
— Если ты по натуре слаб, то ничего не сможешь сделать! — развел руками Унгуройю и попытался раскурить сигарету под плащ-палаткой.
— Да, это верно, — согласился Момойю.
— Все это так, братцы, но посмотрите лучше влево. Будто что-то виднеется там, — прервал их Сынджеорзан, указывая рукой в направлении группы деревьев.
Унгуройю быстро погасил сигарету и прижался подбородком к снегу. Действительно, на белом фоне виднелись какие-то тени. Их было довольно много. Момойю пересчитал их: двадцать шесть… Контратака?
— Приготовиться, Момойю! — приказал сержант.
— Запасной диск! — шепнул Момойю.
— Все в порядке! — ответил Унгуройю. Момойю прижал приклад пулемета к плечу.
— Пусть подойдут ближе, — сказал Сынджеорзан.
Тени приближались медленно, осторожно, сохраняя дистанцию. Бремя от времени они останавливались и прислушивались, потом залегли на снегу.
— Будут атаковать нас! — с дрожью в голосе проговорил Момойю и приготовился. Но вместо пуль из темноты донесся голос:
— Братцы, не стреляйте… Мы румыны!
Трое остолбенели. Румыны? Откуда они? Может, это остатки второй роты? Все возможно, если перед ними румыны, раз они говорят по-румынски и приблизились к румынским позициям. Но сначала они укрылись, а только затем крикнули. Осторожные. А зачем бы им умирать по-глупому?
— Братцы, мы из первой роты третьего батальона. А вы из какого? — снова донеслось из темноты.
Сынджеорзан сердито ответил:
— Это военная тайна. Разве вам это не известно? — И сделал знак своим: ребята, будьте начеку. Как бы не получилось совсем другое.
— Мы знаем, но как нам иначе признать друг друга? Пароля у нас нет. Мы вас ищем вот уже двое суток. Пришлось побывать в переплете, пока не наткнулись на вас… Вы из девяносто первого или нет?
— Может, вы хотите знать, сколько у нас зубов во рту? — ответил им Унгуройю.
— Нам не до шуток! У нас приказ от господина подполковника Петреску…
«Петреску? — насторожился Сынджеорзан. — Петреску — это наш командир… Значит…» Он крикнул:
— Подойдите ближе!
— Что вы делаете, господин сержант? — удивился Унгуройю. — Хотя бы дождаться, пока рассветет.
— Зря говоришь, Унгуройю! Мы их и в темноте увидели, чего еще ждать?
Тени поднялись со снега и двинулись вперед.
Черные суровые вершины начали слегка светлеть на фоне голубого, удивительно голубого для конца февраля неба.
— Я старшина Гаврила, — представился один из подошедших, белобрысый, крепко сложенный мужчина. — Я родом из Прежмера. А ты откуда, сержант?
Сынджеорзан не торопился отвечать. Он посмотрел на старшину из-под нахмуренных бровей, но ничего не сказал.
— Ты не слышишь, сержант? Откуда ты родом?
— Ответь, господин сержант, ведь это не тайна, — вмешался Момойю.
Сынджеорзан загадочно улыбнулся и перевел взгляд на солдат, стоявших в стороне с оружием в руках и с сигаретами во рту.
— Лучше скажите, почему ваши солдаты курят без всякой осторожности? Или вы хотите, чтобы нас обнаружили?
Старшина повернулся к своим и сделал им знак рукой, Те тут же погасили сигареты.
— Еще один вопрос, господин старшина.
— Пожалуйста!
— Что у вас за сигареты?
— Трофейные… Что, не нравятся?
Сержант пожал плечами в знак того, что ему безразлично, что подумает старшина. Его волновали некоторые вопросы: почему говорит только один старшина? Почему он жестом, а не словами приказал им потушить сигареты? И почему они шарят глазами по сторонам?
Старшина уловил его беспокойство и поторопился продолжить разговор:
— Значит, вы не из девяносто первого… Но это не важно. Главное, что вы румыны и что вас много.
Он сделал паузу, ожидая реакции со стороны сержанта или других, но, поскольку никто не произнес ни слова, продолжал:
— Мы останемся с вами. Куда нам идти? Мы должны сражаться — неважно где. Наш полк теперь бог знает где… С кем я могу поговорить по этому поводу?
Унгуройю хотел было ответить, но Сынджеорзан перебил его:
— Со мной, я здесь командир.
— Ты? Очень хорошо. Тогда проводи нас в штаб вашего батальона или к командиру роты… Куда мы должны идти?
Сынджеорзан ничего не ответил. Он повернулся к одному из солдат, пришедших вместе со старшиной, и спросил:
— Дашь прикурить? — Но сам не сделал никакого жеста сигаретой или пальцами, который показал бы, чего именно он хочет.
Солдат наморщил лоб, пожал плечами и произнес что-то. Сынджеорзан по легкому движению губ понял его, но не подал виду. Он взял сигарету, и как раз в тот момент, когда солдат произнес едва уловимое немецкое слово, старшина щелкнул зажигалкой. Сынджеорзан нагнулся и прикурил от нее. Он затянулся, повернулся к Унгуройю и подал ему знак, а сам обратился к старшине:
— Хотите знать, где наш штаб? Подойдите ближе, я вам покажу…
В этот момент Унгуройю рванулся в сторону расположения роты. Старшина выхватил пистолет и выстрелил по нему. Момойю начал наводить ручной пулемет, но на него набросились несколько солдат и разоружили его. Потом их всех вместе повели, подталкивая в спину пистолетами, в ту сторону, откуда появились эти двадцать шесть.
Вверх взвилась ракета и «старшина» подал команду:
— Вперед!
Нас оставалось тридцать человек: трое были убиты во время ночной атаки, пятеро ранены, а Сынджеорзан и Момойю попали в плен. Нас было всего тридцать человек, а немцы выпустили зеленую ракету, по-видимому прося подкреплений. И конечно, их подкрепления находятся где-нибудь рядом и наверняка скоро подойдут и обрушатся на нас. Через час или даже раньше они перебьют всех нас, если мы не сдадимся. У нас всего тридцать человек, то есть двадцать три винтовки, два ручных пулемета, два мелкокалиберных миномета и небольшое количество гранат. Нет, нас даже меньше, вот и еще двое убиты. Я еще не знаю кто. А вот и третий, минометчик, закрывает окровавленное лицо ладонями. Но, может, нас все же больше? Сынджеорзан и Момойю в плену или нет?..
Меня кольнуло в сердце при мысли, что Сынджеорзана, может, уже нет в живых. Я хотел бы спросить о Сынджеорзане: жив он или нет? Но у меня нет времени. Гитлеровцы, к которым подошло подкрепление, ведут бешеный огонь, рвутся перебежками к нашей позиции, и у меня в голове все перемешалось. Неужели я боюсь? Нет, мне не страшно. Просто мне не хочется умирать. Дать приказ отступать?.. Как же я могу дать такой приказ? Я должен пробиться ко второй роте, должен разорвать огненное кольцо. Если я этого не сумею, мы пропали… Следовательно, я должен установить связь со второй ротой.
Если говорить честно, я уже не верил, что мне удастся установить эту связь. Немцы яростно атаковали, сосредоточивая свои усилия левее и пытаясь окружить нас. Они будто взбесились. Может, это оттого, что их обман не удался. Они хотели захватить всю роту, чтобы избавиться от занозы в том месте, где они надеялись на самую мощную естественную оборонительную позицию. Но какой-то сержант разгадал их обман и подал сигнал тревоги… А как хорошо все шло у них до этого!..
Я рассмеялся про себя. Можно ли было смеяться в подобной ситуации? Нет, тогда я не задавал себе этого вопроса. Тогда мне надо было думать о других вещах и даже посмеяться в душе над неудавшейся попыткой гитлеровцев. Никогда не забуду: тот смех был тонизирующим. Он вселил в меня смелость и уверенность. Если сумел Сынджеорзан, должны суметь и мы. Я смеялся над гитлеровцами с превосходством человека, которого не удалось провести. И все же немцы атаковали с еще большей силой, поскольку к ним прибыли подкрепления. На нас обрушился страшный шквал огня.
— Огонь из всех видов оружия!
У меня было еще двадцать боеспособных людей, всего лишь двадцать. А что можно сделать с двадцатью бойцами против яростно атакующих тридцати — сорока гитлеровцев? И все же, когда все двадцать человек открыли огонь, мне показалось, что я сделал открытие. Действительно, и двадцать человек оказались силой. Враг в замешательстве залег.
Я приказал прекратить огонь. Мы могли стрелять только в цель, а не тратить впустую боеприпасы и усилия. Не так легко стрелять то из винтовки, то из ручного пулемета, то из миномета. Нам постоянно приходилось бегать то туда, то обратно, то скрываясь за скалами, то ползком по снегу, то на четвереньках по воронкам и ямам, так, чтобы действовало все оружие, создавая у противника впечатление, что нас много, очень много.
Потом началась своего рода игра. Они — отделение рывком вперед, мы — сноп пуль. Они — общая перебежка, мы — огонь из всего оружия. Они — огонь на прикрытие, мы — заградительный огонь из минометов. Потом снова минуты затишья. Во время одной из таких передышек с позиций снова взвилась зеленая ракета: они требовали подкреплений. Тогда и мне пришло в голову выпустить ракету, хотя я хорошо знал, что ждать подкреплений неоткуда.
Встревоженные, гитлеровцы снова двинулись в атаку. Я приказал:
— Примкнуть штыки! Не отступать ни на шаг! Дайте им подойти ближе — и огонь по моей команде!
Теперь я знал, что очень скоро все будет кончено. В момент, когда эти верзилы достигнут наших укрытий, все будет кончено. И все же почувствовал желание выпустить еще одну ракету, чтобы наши знали, что мы дрались до последней капли крови и не склонили головы.
Ракета расцвела в голубом морозном воздухе. Она трепетала несколько мгновений и потухла. Я перешел к ручному пулемету и начал строчить. Но немцы все приближались.
— Что будем делать, господин младший лейтенант? — услышал я чей-то вопрос.
— Приготовить гранаты!
Но что это? Цепь атакующих резко остановилась. Из их тыла ведет огонь пулемет. Кто стреляет? Кто же стреляет?
— Унгуройю!
— Господин младший лейтенант, подкрепления!..
— Откуда?
— Не знаю, но это бьет румынский ручной пулемет!
— Откуда ты знаешь?
— Не знаю — чувствую!
— Наши!
— Наши, братцы!
Застигнутые врасплох, немцы начали отступать правее, чтобы предотвратить атаку с тыла. И тогда мы обрушили на них свой самый интенсивный огонь. Перепуганные, они побежали, бросая оружие.
В тот же вечер майор Дрэгушип докладывал в полк: «Третья рота выполнила задачу по прорыву окружения, в котором находилась вторая рота в районе высоты 1088. Предлагаю наградить высшим солдатским орденом солдат Момойю Василе, Унгуройю Николае и сержанта Сынджеорзана в третий раз. Эти трое бойцов…»
В тот же вечер Момойю рассказывал собравшимся вокруг него:
— Я и сам не знаю, как все случилось. Шли мы с сержантом, подталкиваемые сзади двумя немцами. Сержанх мне подмигивает, а я вначале не понял. Тогда он еще раз показал мне глазами. Я его спросил тоже глазами: «Но как, господин сержант?» И тут я вспомнил, что его не обыскали под плащ-палаткой — а были мы в стоявших колом от мороза плащ-палатках. Взяли у него только автомат, а у меня только ручной пулемет и диски. Теперь его нес один из конвойных и все тыкал меня в бок: «Быстрее, быстрее!» «Ну, — думаю, — если у господина сержанта есть граната, устроим мы им рай на земле!» И, искоса поглядывая на него, начинаю отдаляться…
«Хооо!» — кричит немец, будто погоняет быков. Но я бросился за выступ скалы и тут же услышал гранату господина сержанта! Вот и все… Потом мы взяли пулемет, диски, оружие тех двоих и вернулись назад. Так было… И сам не знаю — будто у меня в груди было два сердца. Потому что, когда ты вместе с господином сержантом, он будто еще одно сердце вкладывает в тебя… А с двумя сердцами оно полегче…
Дни и ночи проходили так, что мы не замечали, как они проходят. Время казалось чем-то инертным, остановившимся на месте будто навсегда, в чем мы завязли и не могли выбраться. Наши глаза не замечали вокруг ничего, кроме войны. Мы и не заметили, как растаяли снега, как проросла трава, потому что не думали об этом и не ощущали того состояния обновления, которое приносит с собой весна. Мы были в состоянии жестокой схватки, которая требовала нас целиком, и, когда мы оказывались на день-два в резерве, то спали беспробудным, тяжелым сном.
Проходили дни, недели, месяцы максимального напряжения, когда мысли были заключены в атаки и контратаки, перебежки и стрельбу. Мы появлялись из земли как привидения, падали на землю, укрываясь, зарываясь заросшими щеками в землю, ожидая следующего рывка вперед, момент которого мы ощущали. Каждая наша мышца действовала автоматически, каждое намерение, каждое решение рождалось, претворялось в действие будто подтолкнутое тщательно отлаженной пружиной. Целыми неделями мы не смотрели друг на друга, может, даже забыли о существовании друг друга, а поскольку эта схватка не кончалась, нам казалось, что мы все больше забываем друг о друге и отчуждаемся один от другого.
Но однажды утром кто-то первым заметил в долине расцветшую яблоню. Она казалась бело-розовым канделябром на темно-голубом фоне пейзажа. Солдат, первым увидевший ее, протянул руку и сдавленным от волнения голосом, будто сделал какое открытие, произнес:
— Весна!..
Мы посмотрели в сторону, куда он показывал рукой, и в тот же момент снова обрели самое себя. Мы забыли все: войну и усталость. Мы ощутили неизмеримую тоску по тишине, по самим себе. Охваченные этой тоской, мы заговорили:
— Пора выходить в поле с плугом…
— Давно уже вышли…
— У нас сажают кукурузу…
— У нас давно уже взошла…
И только тогда, разговаривая каждый сам с собой, мы стали замечать зеленевший в горах терновник, сверкающие на солнце ручьи, раскачивающиеся на тонких стебельках цветы. Так бело-розовый канделябр расцветшей яблони снова пустил ход времени. Только тогда мне показалось, что я слышу иволгу в своем саду, которая пела так, как пела все годы моего детства. Она начинала с самого раннего утра, с туманного восхода солнца, и не прерывала свой певучий и какой-то озорной свист до вечера. Мне захотелось лечь лицом вверх и следить за неустойчивыми фрегатами облаков, плывущими на запад. Может, я так и лежал бы весь день, если бы не услышал слова, которые разом разрушили все очарование весны:
— Противник впереди!
Я вырвался из цепей тоски по тишине, по самому себе и крикнул, чтобы услышали все:
— Огонь!
Неужели прошел час с тех пор, как мы остановились по приказу командира батальона на новом рубеже? Кто мог бы знать! Время снова стало течь медленно и остановилось на месте.
— Огонь! Всей ротой!
Враг пробирался под прикрытием скал, крутых берегов и оврагов. Он снова предпринял отчаянную контратаку, какие предпринимал не раз в эти недели. И вдруг расцветшей яблони не стало видно — ее затянул дым взрывов. Я несколько раз пытался отыскать ее взглядом. Один раз она, кажется, слабо мелькнула сквозь дым. Ее искали, конечно, и солдаты, они чувствовали потребность еще раз увидеть ее и поэтому стреляли с бешеной яростью по приближающемуся врагу.
Вечером того же дня расцветшая яблоня находилась уже в нашем расположении. Мы могли видеть ее вблизи, слушать тихий шелест ее веток. Она роняла белый снег на наши каски. Она распространяла опьяняющий запах свежести, молодой зелени, сырости, смолы, и в некоторые моменты мне казалось, что я дома и лежу в саду, где цветет черешня, растет высокая трава и шелестят березы.
По всей линии фронта стало тихо, и мы стояли вблизи цветущей яблони с таким чувством, будто беседовали с кем-то пришедшим издалека с вестями для каждого в отдельности, с кем-то, кто, устав с дороги, все не может смежить веки, пока не расскажет все, что у него на душе. Мы стояли возле нее и испытывали искушение пройтись босиком по живой, росистой, полной сока траве, и, возможно, мы сняли бы ботинки, чтобы хотя бы охладить натруженные ноги, если бы нам не помешали так часто повторявшиеся слова:
— Внимание, противник!..
На нас напало странное, нервное нетерпение. Мы готовы были все время быть на марше, без привалов, нигде и никогда не выпускать оружие из рук, пока не покончим с этой стереотипной жизнью: «Перебежками вперед!», «Укрыться!», «Противник слева!», «По пулеметному гнезду…», «Господин младший лейтенант, убит…», «Не оставляйте меня, братцы, не оставляйте!», «Я не хочу умирать!», «Не хочу!». Чтобы кончился раз и навсегда зловещий свист снарядов, чтобы можно было забыть, как раскаляются стволы пулеметов, чтобы вырвать из наших душ черное предчувствие смерти перед каждым боем, чтобы можно было, наконец, ходить по земле выпрямившись, независимо от того, что происходит вокруг!
О, как нас мучило это странное нетерпение! Мы открыли для себя весну, и, конечно, она пробудила в нас это нетерпение, или жажду тишины, или то и другое вместе. И все же даже и теперь я не могу точно сказать, что это было на самом деле: нетерпение, или жажда тишины, или новое бурное проявление ненависти. Знаю, что мы наступали, а противник в замешательстве отступал, упорно обороняясь, и мы были полны решимости не останавливаться, пройти через него, пройти через тех, кто может встретиться на пути, и остановиться только тогда, когда не с кем будет сражаться. Что-то жгло наши души, гнало нас вперед через любые препятствия, любое сопротивление. Но пора было успокоиться. Прибывший со связным приказ из батальона обязывал нас закрепиться на ближайшем рубеже. Естественно, приказ вызвал у меня недоумение. На секунду в голову пришла мысль, что до часа наступления полной тишины, который мне казался очень близким, еще очень много времени. Следовательно, напрасно пройдет и эта весна, а может, и еще одна… И все же заключительные фразы, хотя и обычные, звучали по-особому в тот день: «Предлагаем беречь людей. Избегайте любых жертв!»
Мы остановились. Указанный рубеж проходил по краю поляны. С места, где мы расположились, поляна открывалась зеленая и словно еще частично скрытая пеленой от нашего взора. Посреди поляны стоял охотничий домик с закрытыми ставнями. Я установил в направлении окон два ручных пулемета, и после этого мы начали рыть укрытия, будто готовясь надолго остаться здесь, возле леса, на краю поляны с охотничьим домиком.
День тянулся томительно, поскольку, после того как мы вырыли укрытия под высокими ветвистыми деревьями, мы не знали, как убить время. Противник тоже окопался по ту сторону домика, оставив, возможно, одно-два отделения прямо за ним, и молчал. Молчал весь лес, молчали все долины, будто, притаившись, ожидали чего-то.
Я вышел из укрытия и направился во взвод Сынджеорзана, бывший мой взвод, чтобы найти себе какое-нибудь занятие. Мною все еще владело то странное нетерпение, и я хотел избавиться от него.
— Здравия желаю, господин младший лейтенант!
Я узнал голос Панэ и присел рядом с ним, прижавшись спиной к влажной, прохладной стенке окопа.
— Что поделываешь, Панэ?
Я не ожидал никакого ответа на свой вопрос, я хорошо знал, что можно делать в подобной ситуации, более того, я видел в руках капрала замусоленные карты. Напротив него сидел солдат Вова, ожидая. На такой вопрос можно дать ответ лишь из вежливости, но Панэ, глубоко вздохнув, все же ответил:
— Я соскучился по тишине, господин младший лейтенант. С некоторого времени мне хочется тишины, и иной раз, когда начинают стрелять, я готов заткнуть уши…
Я посмотрел на него недоуменно:
— Что ты хочешь сказать, Панэ?.. Тебе стало страшно?
— Мне? Господин младший лейтенант… Мне? Я никогда не боялся и не боюсь, господин младший лейтенант, но я соскучился по тишине… Вы думали о том, что будет после того, как кончится война? Будет сплошная тишина от земли до неба… И мы будем жить в этой тишине. Будем ходить, говорить, работать, спать в такой тишине… Я даже не могу себе представить, как будет, когда кончится война.
— Но и сейчас тишина, Панэ, разве не так? — спросил я.
— Да, тишина, господин младший лейтенант, но не такая… Я эту тишину не слышу, господин младший лейтенант, а ту ощущаю уже сейчас…
— То есть как это?
— То есть эта, теперешняя тишина, когда никто не стреляет, ее будто и нет вовсе. Это тишина между двумя выстрелами. Время, пока ты перезаряжаешь оружие…
Та, другая, — это когда все оружие будет разряжено и поставлено в пирамиду, господин младший лейтенант.
— Ты никогда раньше не говорил так, Панэ…
— И то правда, господин младший лейтенант. Это потому, что я никогда не чувствовал так близко ту самую тишину.
— Ты чувствуешь, что она так близко?
— Я подсчитал, сколько земли мы протопали до сих пор, и сравнил с тем, что нам говорили о ходе войны. И вот такой результат я получил: уже недолго, господин младший лейтенант.
Я поднялся, чтобы идти дальше, взволнованный словами капрала. Я, конечно, еще посидел бы с ними и послушал Панэ, но я почувствовал, как и меня охватывает эта тоска по тишине, о которой говорил он. А я не хотел дать ей завладеть мною. Непозволительно было отдаваться ей во власть. Сославшись на какой-то предлог, я направился к другим укрытиям, слыша продолжающийся диалог:
— Ну сколько примерно еще протянется, господин капрал?
— Сколько? Может, час, может, месяц…
— Я бы мог успеть на первую прополку, если бы…
— А я, если бы это было можно, первые два месяца провел бы на свадьбах и на гулянках, Вова!
— И то правда, господин капрал!
Я открыл конверт и онемел, почувствовав вдруг, как вся кровь приливает к щекам. В висках сильно застучало, и меня охватила необъяснимая дрожь. У меня дрожали пальцы, перед моими глазами прыгали слова, которые я перечитывал, может, в третий или четвертый раз: «Гитлеровская Германия сегодня безоговорочно капитулировала…» Дальше я не мог читать. Остальные слова постоянно ускользали, мелькали на мгновение и исчезали, и я видел только слабую черную полосу чернил. «Гитлеровская Германия сегодня безоговорочно капитулировала…» Я повторил эти слова, в то время как связной все пытался узнать у меня:
— Господин младший лейтенант, что я должен делать, пишет там господин майор или нет? Какие будут приказания для меня?
Я слышал его, но не мог ответить, поскольку не мог собраться, прийти в себя, не мог думать ни о чем другом, кроме как о словах: «Гитлеровская Германия сегодня безоговорочно капитулировала…» Мне пришлось сделать усилие, чтобы прочитать дальше, чтобы узнать наконец, что я должен делать, какой приказ отдать.
— Господин младший лейтенант, мне пойти оповестить роту?
Я попытался услышать огромную тишину, хотя ночь заполнилась криками, возгласами, гиканьем. И я услышал ее. Я услышал, как разряжают по всему фронту орудия и пулеметы, как усмиряют свой рев самолеты, как солдаты ставят винтовки в пирамиды. Я слышал ее будто ушами Панэ, его тоской, слившейся с моей, и чувствовал, как меня охватывает незнакомая, еще неизведанная радость, удивительно спокойная и теплая. В укрытиях солдаты пели, бросали на землю каски, обнимались. Мне тоже хотелось бы затеряться среди них, петь и обниматься с ними, но у меня были задачи, которые необходимо решить, приказы, которые должны быть выполнены, мне нельзя было терять времени. Я вызвал командиров взводов: старшину Василиу и Сынджеорзана.
— Пусть будет в добрый час, господин младший лейтенант, — пожелал старшина Василиу.
— Чтоб жить нам тысячу лет! — взволнованно добавил Сынджеорзан. — Наконец-то, господин младший лейтенант! А мы вот, видите, живы и здоровы, господин младший лейтенант.
Я обнял его, и в тот момент в душе зародилось и сожаление: эта минута предвещает расставание. Расставание, пришедшее вместе с огромной радостью, но все же расставание. Потом Сынджеорзан при слабом свете свечи прикрепил мне на грудь небольшую веточку ели, которую специально сорвал по пути на КП роты. У него была такая же веточка на груди, а старшина прикрепил себе веточку на пилотку, которую в одно мгновение извлек из вещевого мешка вместо каски. Ветки принесли в укрытие свежий запах леса. Не знаю, на самом ли деле они принесли этот запах, или то была просто иллюзия, возникшая из великой тишины, о которой говорил капрал Панэ и которая наконец наступила.
Мы ожидали утра с огромным нетерпением. Прежде чем сказать, что война действительно закончилась, нам надо было выполнить еще одно дело. Мы терзались оставшиеся несколько часов, напрягая нашу фантазию, чтобы придумать способы, которые позволили бы нам легче провести это время. Вспоминали случаи из детства, в которых фигурировали лешие, пели песни, рассказывали о любовных похождениях, играли в разные игры. Одни любой ценой пытались уснуть, другие открыли консервы из НЗ, но время все равно тянулось мучительно медленно. Когда стало рассветать, мы с неведомым ранее любопытством начали смотреть на ту сторону. Что там делают? О чем думают? О чем говорят? Будто на той стороне уже были не те, что вчера, а совсем другие, о которых мы ничего не знаем и из которых мы никого еще не видели. Более того: все, абсолютно все было по-другому. И мы словно были другими. Мы уже не смотрели на ту сторону, чтобы обнаружить их и уничтожить, нам с неожиданно человеческим любопытством хотелось увидеть, услышать их, угадать их мысли. Перед нами теперь были побежденные, окончательно побежденные, и мы хотели знать, как выглядят они, прежде чем мы обезоружим их и возьмем в плен.
Только мы ничего не могли разглядеть, кроме бугорков, время от времени возникавших в конце поляны справа и слева от охотничьего домика. Мы знали, что это каски тех, кому хотелось узнать, что делаем мы, победители. Мы ожидали увидеть в конце поляны белый флаг, но он не появился. Чего они ожидали? Чтобы мы сделали первый шаг? Почему мы должны делать первый шаг, если они побеждены, а не мы? Или они ничего не знают об этом? Возможно ли такое, чтобы они ничего не знали?
Я позвонил на КП батальона:
— Господин майор, на моем участке никакого движения…
— Подожди еще…
Мы ожидали еще около двух часов. Мы все, как один, не спускали с них глаз. Мы видели теперь, как они суетятся, но белый флаг все же не появлялся.
Через некоторое время я получил приказ из батальона выслать парламентеров, то есть отправиться самому вместе с двумя бойцами. Зная по-немецки, я мог потребовать от них, чтобы они сдавались без капризов, поскольку на остальных участках фронта большинство их солдат уже сдались.
Я отправился вместе с Панэ и сержантом Додицэ, после того как с той стороны наконец-то выразили согласие, размахивая белым флагом. Посади нас солдаты наполовину высунулись из укрытия, другие совсем поднялись на ноги, чтобы увидеть, как мы встретимся с ними посреди поляны, возле домика. Я шел, составляя в уме, что мне надо будет сказать. Но не прошли мы и пятидесяти шагов, как они открыли по нас огонь. Мы бросились на землю. На нашей позиции раздался возглас удивления, потом разъяренный голос:
— Сволочи! Бейте их безжалостно!
Это был голос старшины Василиу, и я впервые слышал его таким разъяренным. Через несколько мгновений я увидел взрывы в расположении противника. За первой серией взрывов последовала другая. Огонь с той стороны ослаб.
— Еще раз по ним! — снова раздался голос Василиу. Опять раздались взрывы, и мы услышали позади себя шаги роты, двинувшейся в атаку. Я тоже рванулся вперед. «Неужели этим взрывам надлежит стать последними?» — мелькнуло у меня в голове.
До них было недалеко. Но кто может определить, даже в уме, расстояние во время атаки? Мы бежали к их позициям, падали, снова вскакивали, охваченные гневом. Гневом, который ничего не щадит, ничего не прощает. Напрасно они размахивали платками. Когда мы достигли их линии, немецкий лейтенант с выпученными от страха глазами выстрелил сам себе в голову. В то же мгновение остальные подняли руки.
— Камарад!.. Камарад!..
Они дрожали, лица у них были серые, заросшие бородами, исхудавшие. Мы приказали им выйти из укрытий. Они начали выходить, искоса посматривая на нас, опасаясь, что мы откроем по ним огонь, будем стрелять им в спину.
— Сволочи! Сволочи они, и все же теперь я не могу стрелять в них, — процедил сквозь зубы старшина Василиу.
Действительно, начались первые минуты мира и для нас.
…Капрала Панэ мы похоронили, положив в изголовье белый флаг, который он нес, когда его сразила пуля. Мы хотели оставить знак, что он погиб, когда шел навстречу тишине, по которой так соскучился и в которой оружие должно быть разряжено и поставлено в пирамиды.
Наступила тишина первого дня мира. Она пришла и к нам, но ценою жизни капрала Панэ и других павших на той зеленой поляне, теперь политой кровью и изрытой снарядами. Он, капрал, и другие пройдут через эту тишину, спящие глубоким сном в земле, которую будут поливать дожди и над которой будут вспыхивать радуги.
Пришел первый день мира, самый первый день той великой тишины, а мы разряжали наше оружие залпами над могилами павших в тот день далеко от кукурузных полей, к первой прополке которых они так хотели успеть, далеко от свадеб и вечеринок, которыми они хотели отомстить за время, растраченное под взрывами.
Эпилог
Мы ходили теперь прямо, во весь рост, по земле, освещенной солнцем, а вечерами допоздна засиживались за разговорами. Наша жизнь резко изменилась. Мы теперь не беспокоились о воздушных налетах или о смертоносных дулах, направленных на нас с другой стороны. Мы больше не ползали на локтях или четвереньках, не проводили дни и ночи, разрывая землю для эфемерных укрытий.
Мы избегали говорить о павших, чтобы сохранить чувство, что мы, как и вначале, все вместе. Нам казалось неестественным ставить оружие в пирамиды, ходить, насвистывая, взад и вперед, стирать и чистить форму, бриться и говорить совсем-совсем о других вещах, а не о войне.
Жизнь наша резко изменилась и теперь целиком принадлежала нам. Ничто ей не угрожало, война окончилась. Теперь мы без опаски могли говорить: «Когда вернусь домой…» И мы говорили эти слова сотни раз в день… И сотни раз в день собирали и укладывали в ранцы те несколько предметов, которые у нас сохранились, будто в следующую минуту мы тронемся к дому. Мы носили на пилотках весенние цветы — каски отдыхали вместе с оружием в пирамидах. За неимением других дел солдаты чистили сады, чинили мостки, подметали дворы в домах, где они квартировали, точно так же, как у себя дома. Додицэ скучал по плугу, Момойю чинил разрушенные взрывами заборы, Унгуройю чистил скребницей костлявых лошадей и коров, а Сынджеорзан писал письмо за письмом.
Я с каждым днем острее чувствовал, как возвращаюсь к самому себе, к такому, каким был до фронта. Я чувствовал, как тишина проникает в каждую клетку моего тела, я скучал по просторным светлым аудиториям, по улицам, полным толчеи, характерной для начала студенческого учебного года, я вроде грустил о Вере, сестре с голубыми глазами, а может, мне это только казалось. Из всего того, чем был я до сих пор, что делал до сих пор, словно ничего не осталось, кроме нескольких воспоминаний. Тишина переполняла меня, захватывала, возвращала меня самому себе. И все же солдат во мне продолжал жить в мыслях, в нетерпеливом желании дождаться момента, когда прозвучит команда. Ежедневно я произносил сотни раз эту команду:
— Рота, направление — Румыния, шагом марш!
И все. Но для меня, для всех нас это было несказанно много! Эта команда включала всю нашу будущую жизнь, все наши мечты, родившиеся там, в огненном аду, от мечты Додицэ, в которой шелестели широкие плодородные поля кукурузы, выросшие от принесенного с войны в ранце початка, до этой книги.
Когда я произнес команду, никому из нас не надо было определять направление марша. В этом не было нужды. Мы знали дорогу, мы отметили ее кровью и бесчисленными могилами.
Примечания