Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Швейк изучает русский язык

То обстоятельство, что испуганная корова расторгла связь между бравым солдатом Швейком и императором, за которого Швейк воевал, не оказало никакого влияния на душевное равновесие солдата.

Окруженный русскими, шел он в плен навстречу неизвестному так спокойно, беззаботно и доверчиво, словно отправился за сосисками к завтраку.

Его ничуть не удивляло, что идет он от этапа к этапу, что все время меняются конвойные, что ведут его все дальше и дальше. Он брал у конвойных хлеб, пил их жидкий чай и на вопросы, которых не понимал, отвечал приятной улыбкой и нежным, греющим взглядом голубых глаз.

Ему даже было приятно, что его снова окружали только солдаты, которых он постоянно сравнивал со знакомыми из своего батальона.

Когда какой-то бородач, раньше шедший с ним рядом, съел в деревне целый каравай хлеба, запив его четырнадцатью чашками чая, Швейк вспомнил о Балуне и почтительно сказал конвойному:

— У нас тоже был один такой; он поедал столько же, как ты. Звали его Балун; не доводишься ли ты ему родственником? У того тоже был желудок, как пожарная кишка, и тот перед тобой, русский обжора, не ударил бы лицом в грязь! Тот бы тебе, приятель, показал, на что способен австрийский солдат!

В ответ на эту речь, как и все другие замечания Швейка, солдат покачивал одобрительно головой и говорил: «Да-да-да!» или «Хорошо», а Швейк, заканчивая разговор, прибавлял со вздохом:

— Да-да-да, хорошо, да-да-да. Если бы ты, глупец, умел говорить по-чешски или по-немецки, я бы тебя понимал. А то бормочешь, а я ни слова не пойму. Эх ты, дерьмо!

Невозможность договориться с русским сильно мучила его. Он вспоминал о собраниях в Праге, на которых ораторы говорили, что Чехию спасет русский народ и что он принесет ей освобождение. И если бы Швейка спросили теперь, что он думает о русских и чехах, он сказал бы:

— Они говорят хорошо и пиво пьют здорово, все эти депутаты; они ведь болтуны и глупы, как ступени на Петринской башне. Никто из них ничего не понимает...

Швейк ничего не боялся, потому что русские солдаты были с ним добры; он дружески разговаривал с ними и с интересом смотрел, как они завертывали ноги в портянки, пропотевшие в высоких сапогах; портянки эти были большей частью из мешков; Швейк узнал уже, что «садись» означало остановку и отдых, а «пойдем», «пошел, пошел» было командой к продолжению пути. Он исполнял эти два приказания, как хорошо выдрессированная цирковая лошадь.

Он все думал о том, какой царь у этих солдат, и пытался расспросить, называл ли он их в манифесте о войне «мои дорогие солдаты». Но на каждое слово, которое он по этому поводу произносил, он получал только: «Да, да!» или «Хорошо!» И наконец он сказал сам себе: «Должно быть, они больше ничего и не умеют говорить».

Когда однажды русский солдат вместе с хлебом дал ему кусок сала, папиросу и сахару, говоря при этом что-то непонятное, Швейк пришел к окончательному заключению насчет русского царя; он положил солдату руку на плечо и сказал:

— Послушай, ты, бородач, а ваш царь, кажется, порядочный человек?

И солдат опять на это ответил, как граммофон:

— Да, да, да, хорошо, хорошо!

В этот день знания Швейка в русском языке пополнил казак, который вел его в штаб дивизии, отдыхавшей в тылу фронта; он осмотрел ранец Швейка, взял оттуда последние консервы и, открывая коробку, спросил пленного:

— У тебя только одна... мать? Ты почему их сожрал? А табак турецкий у тебя есть, мать!..

И Швейк, охваченный радостью, что имеет возможность запомнить часто повторяющееся русское выражение, отвечал:

— Консерва хорошо, турецкий табак да-да, нажрись, вор... мать!

Между ними завязалась дружеская беседа, и Швейк с удовольствием увидел, что казак относится к нему с уважением и, обращаясь к нему, по-приятельски улыбается:

— Вот военнопленный! Русские слова знает и понимает! Молодец, мать!..

За тот небольшой промежуток времени, пока они шли вместе, Швейк заметил, что его провожатый, с кем бы ни говорил, никогда это «мать!..» не пропускает и не забывает упомянуть в начале или в конце каждой фразы и что солдаты, отвечавшие ему на вопросы, также держались этого правила; из этого Швейк понял, что вопрос идет о каком-то общепринятом выражении, которое свойственно людям хорошо воспитанным и порядочным.

Когда казак передал Швейка в канцелярию штаба дивизии, в дверях показался молодой, высокий офицер, который пытливо посмотрел на пленного и спросил его:

— Ты где попал в плен... мать?

Швейк охотно и без колебаний ответил:

— Осмелюсь доложить, у Брод... мать, господин лейтенант. Почти у самой границы меня забрали, мать!..

При выражении этой учтивости офицер подскочил, ударил Швейка по правой и левой щекам, а затем закричал:

— Кто тебя научил, мать?.. Так нельзя, нельзя говорить с начальством! Сукин ты сын... мать!

Видя, что офицером овладело бешенство, что он начал ругаться и трястись от злобы, Швейк понял, что он ответил неудачно. Взяв под козырек, он сказал:

— Прошу прощения. Видно, у вас тут ничем нельзя злоупотреблять; сознаюсь, что сказал лишнее. Я, господин лейтенант, еще не научился по-русски, знаю только эти слова.

Офицер свысока посмотрел на Швейка и, выйдя из хаты, хлопнул дверьми.

После его ухода из-за стола встал писарь, очевидно еврей, и, заливаясь смехом, сказал Швейку по-немецки:

— Ты, приятель, не повторяй все, что слышишь от солдат. Вообще я тебе рекомендую в России побольше молчать до тех пор, пока не будешь знать, что ты говоришь. Иначе ты отсюда живым не выберешься.

Затем он объяснил Швейку, что обозначают эти три слова, которые так часто он слышал от солдат, и что, собственно, он получил от офицера сравнительно небольшую награду. Затем он отвел Швейка в переднюю, позвал другого солдата и, показывая на Швейка, сказал:

— Отведи его к остальным, и пусть старший зачислит его на обед и довольствие. Ну, сервус, ауф видерзеен... мать! — добавил он, легонько толкнув его коленом в зад.

Солдат показал рукой вперед. Швейк пошел впереди его к большому сараю, где уже было несколько пленных, которых охраняли солдаты. И там, снимая со спины ранец, Швейк весело заговорил:

— Из какого полка, братцы? Так значит, тут нас много; недаром говорят, что плохой пример заразителен. Я думаю, что раз уж мы прорвали фронт, то теперь недалеко до Москвы.

Ему никто не отвечал. Два немца и один венгр отошли от остальных в угол и стали грозить оттуда кулаками. А Швейк, растянувшись на ранце, расправил утомленные ноги и стал философствовать.

— Да, да, он, император-то, знал, какое будет начало, а не знал, какой с нами будет конец. Неужели, братцы, мы действительно в России? Мне кажется, что тут погода такая же, как у нас.

— Увы, мы действительно в России, — вздохнул старый капрал возле Швейка. — Но тут не так, как мы себе представляли. Я сам поднял руки вверх, а они мне за это рожу расквасили, забрали у меня часы, отняли бритву, вытащили из кармана кошелек и не оставили даже зеркала. Два дня уж, как я не ел. Да с ними и не договоришься.

— Нынче тебе дадут еду, — утешал его Швейк, — писарь им приказал. Видите ли, братцы, это потому нам тут так плохо, что о нас не знает их император или царь, как они его называют. Он очень порядочный человек и нас, чехов, очень любит; он вообще чувствует по-чешски и по-славянски, это я знаю от самого доктора Крамаржа.

И Швейк рассказал, как на одном собрании ораторы уверяли, что царь ни о чем ином не думает, как только о спасении чехов и славян, и, вспоминая цветистые фразы, которыми зажигали народ на собраниях и митингах, он сам пришел в восторг:

— Вот, друзья, как только царь узнает, что мы здесь, возможно, что он нас пригласит к себе в Петроград и покажет нам, как он правит Россией. Сперва была бы, господа, аудиенция, потом угощение, вечером — дворцовый бал и Бог знает что еще. А я бы там, ребята, подцепил себе какую-нибудь блондинку княжну или графиню, жену какого-нибудь гофмейстера...

— И говорил бы ей: хорошо, да-да! — добавил со смехом капрал. — Ведь ты бы не сумел с ней и двух слов связать.

— Это правда, тяжело договориться с жителями враждебного государства, раз они говорят на чужом языке. Да ведь часто бывает, что и муж с женой не могут сговориться, — старался убедить слушателей Швейк. — Это было в Крочеглавах. Один углекоп Янда озлился за что-то на свою жену, и она с ним перестала разговаривать. А он, чтобы отплатить, тоже перестал разговаривать с ней. Когда им нужно было сказать что-нибудь друг другу, они писали мелом на столе. Случилось мужу заболеть, и он целую неделю пролежал дома. Но в субботу доктор уже не признал его больным и говорит ему: «Господин Янда, в понедельник идите на работу». Приходит он в воскресенье из пивной, жена ждет его к ужину; он поужинал и пишет мелом на столе: «Утром я иду в шахты, разбуди меня в четыре часа!» Жена прочла, ничего не сказала и пошла спать. Просыпается он утром, жена мелет кофе, на дворе белый день, а на часах половина восьмого. Муж испугался, вскочил, начал ругаться и кричать на жену: «Ты почему меня не разбудила?» А она, не отвечая, показывает ему на стол. Он идет к столу, а там под «разбуди меня в четыре, я иду на шахты» рукой жены написано: «Вставай, уже четыре!» А затем: «Уже четверть пятого, вставай же скорее!» — Швейк на минуту задумался, а затем продолжал: — Или этот Голечек, что квартировал в Розделове. И он и его товарищ, некто Ферда Беран, — оба чехи, а не могли ведь договориться. Часто в языке не хватает точных выражений, и оттого бывает много всяких недоразумений. Вот, например, дипломаты; они должны специально учиться по-французски, потому что этот язык такой, что на нем можно говорить как раз не то, что думаешь. Этот Голечек женился на некоей Эмме Петржилковой из Унгоштя, а Беран ухаживал за ней еще раньше, и когда его товарищ женился на ней, то у него этот самый аппетит-то и разыгрался. Она была дюжая женщина, такая полная и мясистая. У нее был задок, как две ватные подушки, и когда она шла, то так им вертела, что у всех мужчин текли слюнки. И вот сидит один раз Беран с Голечком в пивной. Беран и говорит, когда Голечек собрался уходить домой: «Я тебе завидую, приятель: у тебя такая хорошая жена. Честное слово, Пепик, я бы дал пятьдесят крон, если бы мог ее похлопать по заднему месту». И с тех пор, когда они шли вместе, так ни о чем другом не говорили, как только о том, как похлопать по ватным подушкам. Беран, бывало, только и жужжит: «Знаешь, Пепик, ведь только похлопать, и я с радостью дам пятьдесят крон». Голечек сказал об этом жене, а она отвечает: «Он, наверное, старый развратник, раз у него такие мысли. Но я думаю, что нужно ему разрешить. Ведь за пятьдесят крон я куплю себе новое платье, а от того, что он похлопает, меня не убавится. Но ты поставь ему условие, что ты будешь смотреть, — они, эти мужчины, не удовлетворяются одним супом и, только попади им ложка в руки, захотят целый обед».

И вот, когда Ферда Беран надоел приятелю со своими разговорами о том, чтоб похлопать, Пепик Голечек сговорился с ним на воскресенье после обеда, но условился, что он на все это будет смотреть через стеклянную дверь в кухне, чтобы в случае необходимости прийти на помощь, а Беран, в свою очередь, уговорился, что на Эмме будет только нижняя юбка. Вот в воскресенье приходит Беран к Голечкам; Эмма сидит в комнате в черной нижней юбке, а Голечек смотрит в дверь на нее. Беран входит, садится на диван, притягивает Эмму к себе левой рукой, обнимает за талию, а правой рукою гладит ее полушария. Пять минут левой, пять минут правой и снова наоборот. Она краснеет, Голечек сидит как на иголках. Так прошло три четверти часа. Голечек наконец врывается в комнату и орет во все горло: «Будет уж, давай пятьдесят крон!» А Ферда Беран посмеивается, заложив руки в карманы, и говорит: «Это неправильно. Я еще этот милый дорогой задочек не похлопал. Ты и сам видел, что я его только гладил». Вот это, братцы, случилось в Розделове, возле Кладна, поэтому нельзя от меня требовать, чтобы я сразу договорился с дворцовой дамой в Петрограде, чтобы я говорил с нею о современном драматическом искусстве, когда она, может быть, какая-нибудь эскимосская баронесса с Северного полюса!

После этого разговора Швейк важно осмотрел русских солдат, прохаживавшихся перед сараем с длинными ружьями на плечах, и озабоченно произнес:

— Нам надо лучше учиться говорить по-русски. Иначе может получиться скандал. Главное, братцы, не говорите никому, кто ходит с серебряными погонами: «...мать».

— А тебе чего надо? — спросил его русский солдат, услышавший последние слова Швейка. — Курить хочешь? Вот тебе махорка!

При этих словах он вынул из кармана маленький пакетик и высыпал что-то на ладонь Швейку. Затем отошел.

Швейк, не понимая ни слова, с удивлением смотрел на оставшиеся у него на ладони зерна, похожие на крошеную рисовую солому. Швейк, капрал и другие пленные смотрели на загадочные семена, которые, очевидно, должны были для чего-то предназначаться, но никто не знал, что с ними делать.

— Для еды это не годится, — заметил Швейк, кладя щепотку зерен на язык, — жжет, как черт. — Возможно, это порошок от вшей, — предположил капрал. — Воняет, как от пса. У них тут все не так, как у нас.

— Это, наверное, русский чай, — вмешался другой пленный. — Вон из того котла они наливают горячую воду, но перед этим что-то сыплют в чайник. Насыпь немножко в чайник, а я пойду за кипятком!

Швейк ссыпал порошок с ладони в чайник, и пленный вышел из сарая. Русский солдат сбросил с плеча ружье и закричал:

— Вернись! Ты куда? — Но когда увидел, что пленный направляется к котлу, из которого шел пар, широко улыбнулся: — А, чаю захотелось? Бери, бери кипяток! Только не удери, а то пулю поймаешь.

Пленный налил кипятку и вернул чайник Швейку; тот попробовал и сплюнул.

За ним глотнул капрал и сделал страшное лицо; после этого другой пленный с отвращением отбросил чайник в сторону.

— Черт возьми, удивительный чай, — забормотал Швейк. — У меня рот так и горит. Да он жжет сильнее, чем чистый спирт.

— Наверное, не нужно было столько класть, — сказал пленный. — А потом, от него страшно несет табаком. Не упала ли у тебя, приятель, трубка в чай? У нас вот тоже был такой случай. Повар клялся и божился, что он налил в чай плохой ром, но в конце концов выловил оттуда трубку и вынужден был просить прощения.

— Конечно, — развязно добавил капрал, — на кухню всегда посылали неспособных людей, ну и получались такие скандалы. На нашей полковой кухне заведующим был один бывший танцор, а после него — редактор социалистической газеты; так приготовленный ими гуляш мы должны были доставать из котлов пиками, а порции рассекать саблями.

— Мы тут похожи на ту даму из Винора, — сказал Швейк, — у которой была дочь в Париже на воспитании. Эта дочь послала ей к празднику кило зеленого кофе вместе с поздравлением. Это было давно, и у нас не знали, что делают с кофе. Так эта дама жарила его в масле, валяла в сухарях, как котлеты, подливала соус из помидоров и никак не могла добиться вкуса. Наконец она его выбросила, а дочь хотела лишить наследства за то, что та будто бы пыталась ее отравить. В тот раз ксендзу из Карпина было много работы, пока он уговорил ее, чтобы она все свое имущество завещала доминиканцам или францисканцам в Малой Стране. Мы вот с этой штукой тоже не знаем, что делать, может, теперь она будет уже лучше?

Швейк снова стал пить жидкость из чайника, но едва набрал ее в рот, как выплюнул с такой силой, что обдал ею русского солдата, с интересом наблюдавшего за тем, как австрийцы непрестанно глядят в чайник и о чем-то советуются. Затем Швейк упал наземь, схватился за брюхо и закричал:

— Меня отравили! Пришел мой последний час! Передайте поклон моей Праге, госпоже Мюллер, другу Паливцу и всей Чехии!

Русский солдат, услышав этот крик, вытер рукавом грязное лицо, снял ружье и, подойдя к Швейку, спросил:

— Что тут такое? Тебе дурно, да? Заболел, наверно?

Швейк, тяжело стеная, показал пальцем на чайник. Солдат посмотрел в него и разразился неудержимым смехом:

— Вот дураки! Ведь это махорка, а не чай! Вот как нужно делать.

Солдат вынул из кармана такой же пакетик, из какого Швейк получил в подарок зерна, вытащил из-за голенища кусок газеты, разорвал ее на четвертушки, свернул цигарку, насыпал в нее зерен, завернул конец, вложил цигарку между зубов, зажег спичкой и с наслаждением выпустил облако дыма.

— Вот, брат, как надо! Это махорка, русский табак!

Через час Швейк за пятак достал у одного солдата пакетик с махоркой, сделал цигарку из обрывка «Тагеблатта», который остался у него в мешке от того времени, когда подпоручик Лукаш следил по газете за великими победами австрийцев, и подал ее капралу, с которым у него завязалась дружба:

— На, сделай себе тоже такую ножку! Они ее называют «козья ножка». Черт ее знает, что это такое! Ну вот, товарищи, мы скоро всю Россию узнаем, только потихоньку да помаленьку. Хорошо! Да-да!.. ...мать!

Через десять минут их снова окружили русские новобранцы, возвращавшиеся с военных упражнений. Заметив швейкову трубку, они загоготали от удовольствия.

— Вот, пан, хорошо! Трубка у него здоровая! Ну как, земляк, скоро война кончится? Много у вас офицеров?

И Швейк, чувствуя удовольствие от того, что на него обращено всеобщее внимание, сказал:

— Хорошо, да-да-да, — протягивая это «да», как засыпающая курица.

К обеду русский солдат принес две миски, рассчитал пленных по десяти и, не говоря ни слова, указал на миски. Пленные столпились вокруг и принялись хлебать щи. Затем солдат пришел с кусками говядины, нанизанными на прутья, и с двумя караваями хлеба. Он ушел и снова принес в шапке сахару, дал каждому по два куска, и его простодушное, доброе лицо заулыбалось.

— Хорошо в плену, а? Не нужно было воевать! Ничего, в России, в лагерях будет вам хорошо!

Но к вечеру к сараю пришли казаки, защелкали нагайками, закричали: «Поднимайся, пошел, пошел!» — и погнали пленных во двор, а со двора на площадь.

На площади стояли ряды солдат, множество пушек и возов с хлебом, а в углу — бесчисленное голубовато-серое стадо пленных.

К ним подогнали кучку, в которой был Швейк, сейчас же всех окружили, начали орать: «Пошел, пошел!» — сами сели на копей, там-сям прошлась нагайка по голове или по спине зазевавшегося пленного, и процессия двинулась вперед.

По всем дорогам в полях, куда только достигал взгляд, можно было видеть отступающих солдат и обозы. Русские опять отступали — с нервной, раздражительной торопливостью.

Спустя час пленных нагнала тяжелая артиллерия и въехала в их ряды. Казаки нагайками отгоняли австрийцев в сторону. Потом дорога вообще стала тесна для орудий и повозок, и пленные должны были идти в стороне полями, лугами и болотами.

Так шли до утра без отдыха, а сзади казаки подгоняли отставших ударами кнута. Перед рассветом пленных согнали в широкую долину, разрешили им сесть и отдохнуть часок.

Потом стала слышна непрерывная канонада, снова раздалось: «Пошел, пошел!» — и измученная, истерзанная, сонная и голодная масса пустилась в поход. В полдень прошли Кременец, к ночи достигли Шумска.

Там менялось этапное начальство. Пришли русские унтеры с фонарями и начали кричать: «По четыре! Становись по четыре!»

Потом шли и считали, путались, ругались, возвращались, снова, снова считали, опять ругались и путались. Потом распустили пленных по ригам. Но едва те легли, — вернее, свалились на землю, опять явились солдаты с криком: «Выходи, выходи! Надо вас сосчитать!»

Все должны были выйти на улицу. Русские солдаты выстраивали пленных по четыре в ряд, а какой-то офицер ходил, тыкал в первого в ряду пальцем и считал: «Раз, два, три, четыре...» А когда дошел до цифры сорок, спутался, вернулся и начал снова. На сорока опять споткнулся и начал орать:

— Вот, сволочь германская, австрийские морды! До самой смерти их, проклятых, не сосчитаешь! Нужно им каждому морду набить!

А Швейк, удивленный такой слабостью в математике, не удержался, чтобы не сказать, когда офицер прошел мимо него:

— Братец, мне кажется, ты считать не умеешь. Не дай Бог, если я у тебя пропаду: тогда тебе ваш царь снесет голову.

Считали их до рассвета, гнали в риги, из риг — опять на улицу, но так и не сосчитали. Наконец офицер послал их ко всем чертям, сказал им на ночь «...вашу мать, сукины дети!», и Швейк, все время бывший с капралом, наконец-то добрался до заслуженного отдыха.

Этапный начальник Шумска, полковник Лазарев, был мужчина честный, последовательный и властный, ненавидевший до смерти немцев и других врагов России. Когда ему утром доложили, что прибыли шесть тысяч пленных, он оделся, обошел несколько риг и проявил нескрываемую радость по поводу того, что чехи добровольно сдаются русским. Он спросил у Швейка, откуда он, и когда услышал, что из Праги, то сказал с улыбкой:

— А, Прага, я ее знаю. Оттуда к нам пришли благоверные Кирилл и Мефодий. Но теперь там живут одни германцы; французы их оттуда скоро выгонят, потому что это недалеко от Парижа. Знаете, город Пильзен, где варят такое хорошее пиво? Мы этот Пильзен, чехов и другие сорта славян освободим. Карпаты тоже ведь большой город?

И Швейк, вежливо козыряя, ответил на эту великодушную декларацию:

— Рад все это слышать, ваше благородие. Я вас, правда, не совсем понял, но думаю, что вы говорите так же глупо, как покойный наш лейтенант Дуб, который нам тоже все что-то хотел показать. Хорошо, да, да, да.

На этом они расстались.

Шесть тысяч пленных, которым по приказу военного начальства нужно было дать в Шумске обед, хлеба, сахару и чаю или, в случае невозможности это выполнить, выдать по двадцать пять копеек на человека, немало озаботили полковника Лазарева.

На маленьких счетах, лежавших у него на столе; он сосчитал, что это обойдется в тысячу пятьсот рублей, а фотография красивой девочки, стоявшая возле счетов, напоминала ему, что у него дочь, приданое которой он до сих пор добросовестно проигрывал в карты. В его душе возникла тяжелая борьба.

— Разве послать в интендантство за хлебом? Это обойдется не менее девятисот рублей. Дать им чаю и сахару — сто, а то и двести лопнет. Вот черт возьми!

Два часа происходила душевная борьба, два часа полковник боролся с искушением и, когда появился адъютант, приказал ему энергичным голосом:

— Пленных немедленно же отправить дальше. Еду они получат на следующем этапном пункте, куда я уже телефонировал. Прикажите, чтобы в котлах была горячая вода, и пусть пьют ее сколько хотят. Между ними есть немцы, у-у — стервы! — мадьяры — сволочи и чехи — славный народ, за который мы воюем.

Адъютант отдал честь, буркнул: «Будет исполнено», щелкнул шпорами и вышел. Полковник упал в кресло, вытер платком вспотевший лоб, остановил свой полный любви взгляд на фотографии и счетах, потом вскочил, открыл двери и крикнул адъютанту:

— Прикажите, чтобы нагрели хорошенько воду, пусть топят изо всех сил, пускай вода будет не ниже ста двадцати градусов, по крайней мере та, которую будут пить славяне — сербы, поляки и чехи; пусть они видят, что великая Россия чувствует по-славянски, пусть они узнают славянское гостеприимство и доброе русское сердце!

Через некоторое время послышались крики русских солдат, сгонявших пленных в одно место, и сильный грудной голос адъютанта, приказывавшего топить котлы и обращавшегося к пленным со словами: «Хлеба в России достаточно и воды тоже хватит».

Снова начался отчаянный счет, продолжавшийся почти до полудня. Затем пришли старые русские ратники в черных шапках, на которых блестел крест. Они стали посреди пленных, разделили их на две части и закричали:

— Шевелись, ребята! Ну, вперед!

— А я думал, что они нам дадут есть, — заметил капрал, обращаясь к Швейку. — Посмотри-ка на эти котлы, какой из них идет пар!

Глубоко задумавшийся Швейк не ответил. Вдали снова загремели орудия, и Швейк, обводя взглядом ряд котлов, сотрясавшихся под напором пара, процедил сквозь зубы:

— Жрать нечего! А это пускай выпьют сами русские.

Процессия потянулась по полевой дороге, как жалкое стадо скота. Конвойные, славные и добродушные ратники ополчения, как только город исчез из виду, надели на плечи ружья, к которым вместо ремней был привязан шпагат от сахара, наломали у ручья длинных ивовых прутьев и, мирно посмеиваясь, погнали пленных, как стадо гусей.

Их удивляло количество пленных, и, глядя на толпу, они гадали о том, что война скоро кончится и они разойдутся по домам. Одни утверждали, что в Австрии никого уже нет, что русские забрали всех в плен и что эти вот — последние.

Догадки о скором конце войны возбуждали в них прекрасное настроение. Когда кто-нибудь из пленных падал от изнеможения, они понукали его идти сперва уговорами, а когда это не действовало, начинали толкать под ребра ногой или прикладом винтовки.

Особенно много изобретательности и остроумия проявил старый русский фельдфебель, шедший позади всех. Жертвами его шуток главным образом были те из пленных, которые вынуждены были спускать штаны и садиться в стороне. В правой руке он нес длинный прут, заканчивавшийся тремя веточками. В левой у него был прут покороче, потолще и более упругий; как только пленный снимал штаны, он осторожно подкрадывался сзади и в самый разгар процесса начинал его сечь.

Такой случай произошел и со Швейком. Едва он уселся, как фельдфебель подскочил и стал бить его по ногам. Швейк терпеливо досидел до конца, затем натянул штаны, одним движением застегнул их, неожиданно подпрыгнул к фельдфебелю, вырвал у него прутья и стал его бить по лицу, по носу, по губам. Затем бросился бежать и скрылся в толпе пленных.

На отчаянный крик фельдфебеля сбежались русские солдаты и отвели его к луже, где и обмыли. Умывшись, он отправился разыскивать виновника, но узнать его никак не мог. Все были одинаково грязны, измучены и небриты.

— Черт возьми, да я и не видел его в лицо, а задницы всем просматривать не буду!

Впереди него бодро и весело шагал бравый солдат Швейк, в то время как другие, подтягивая ремни на бурчащих животах, повесили голову, убедившись, что Россия встречает их скверно. Швейк же шел и пел:

В пивной случилась драка...

Это была старая солдатская песня, распевавшаяся в австрийской армии. В ней чешские слова перемешивались с немецкими для того, чтобы укрепить знания солдата в немецком языке.

Тернистой дорогой

Следующий этапный пункт находился в Заславе; там их ожидал новый транспорт солдат, которые должны были сопровождать пленных дальше. Провианта не было, хлеба не давали. Принимая пленных от командира шумского этапа, их снова считали два часа и затем, несмотря на то что полил мелкий, колючий, холодный дождь, погнали дальше. Они шли всю ночь без отдыха, мокрые и озябшие, и приходили в отчаяние от голода. Утром они остановились возле большой деревни, из которой крестьяне вынесли несколько караваев и обменяли их на белье, плащи и ботинки; причем дело доходило до жестокой ругани и драки. Затем все пошли через деревню.

У каждой избы стоял русский крестьянин в изорванной одежде и зорко следил за тем, чтобы пленные ничего не украли. А те бегали от колодца к колодцу, наливали воду в бутылки, для того чтобы вылить ее у следующего колодца и драться у ведра из-за новой воды. И никто не понимал, для чего это делается.

На дороге попалась крестьянка, несшая в руках каравай хлеба. Каравай у нее моментально вырвали, крестьянку повалили и истоптали; ударами прикладов солдаты едва остановили и разогнали дикую толпу.

Эта толпа начинала сходить с ума от голода. Через улицу прошла девушка, несшая что-то завернутое в большой платок. Пленные бросились на нес, вырвали сверток из ее рук и вернули его только тогда, когда она отчаянно стала кричать о помощи, а из свертка показалось плачущее лицо новорожденного.

В этой массе, подхлестываемой пустыми желудками, спокойно шагал Швейк и, важно переступая с ноги на ногу, рассказывал капралу:

— Меня интересует, когда люди начнут жрать друг друга. Мы бросим жребий. Но сперва необходимо, чтобы этот жребий пал на толстого и большого. Я, приятель, как-то читал одно путешествие, там описывалось, как немцы где-то в Австралии заняли остров, на котором жили людоеды, и водрузили на нем немецкий флаг. Солдаты ничего не могли сделать с туземцами, и тогда правительство обратилось к папе, чтобы он послал миссионеров для обработки этих людоедов. Папа послал очень хороших проповедников, и в результате людоеды вместе с немецким флагом приняли крест. Но время от времени все-таки какой-нибудь солдат или миссионер исчезал бесследно. После того как немецкое правительство прогосподствовало там три года, с острова в Берлин приехала делегация к Вильгельму, чтобы изъявить свои верноподданнические чувства и просить, чтобы он послал туда побольше миссионеров. Вильгельм страшно обрадовался и спросил, все ли его австралийские подданные желают креститься. И начальник делегации ответил ему: «Ваше величество, дело не в этом. Дело все в том, что у тех, черных, мясо мягче и сочнее, чем у голубых. Черный быстро изжаривается, и мясо из него получается, как торт, да, кроме того, в костях у него много мозгу; а голубые, хоть ты их целый день верти на вертеле, все равно твердые, как подошва, и мой народ их недолюбливает. Так я надеюсь, ваше величество, что вы исполните мою просьбу».

В ответ на это капрал, шедший со сложенными на животе руками, уныло и неохотно сказал:

— Да, да, с голоду сделаешь все что угодно. С голоду или спьяну. Я в Верхней Лабе на работе жил с тремя молодцами у одной глухой бабы. Один раз в воскресенье мы до обеда работали, а после работы все четверо умылись в тазу в одной воде; вымыли руки, лицо и ноги и пошли на музыку; каждый из нас напился так, что мы пришли ночью разбухшие, как каштановая почка в апреле. Наша комната была во втором этаже. Баба ждала нас, впустила, заперла дверь и пошла спать к себе вниз. Мы легли, уснули и вдруг ночью просыпаемся от жажды. Я встаю и смотрю, а уж один из приятелей сидит у окна, лижет росу на стеклах и причитает: «Черт возьми, я сдохну без воды!» Мы стучим в двери, а баба глухая как пень и не обращает внимания. Тогда мы разбудили остальных приятелей и говорим: «В этом пиве, наверное, был перец или горчица: во рту так и полыхает!» Друзья тоже говорят «Умрем без воды!»

И вот я заметил, что наша баба после нас не прибрала и в тазу осталась та грязь, которую мы с себя смыли; я немного попробовал ее, чтобы прополоснуть горло, а приятели увидели и сделали то же. И так мы эту грязь до утра выпили всю.

— А каким вы мылом умывались? Обыкновенным или душистым? — спросил Швейк.

— Обыкновенным, — печальным голосом ответил капрал.

— Ну, тогда пить можно, — подтвердил Швейк. — Но от душистого мыла могут быть разные гадости. В Ратаях в одной гостинице спали скауты; рано утром на дворе все они умылись душистым мылом в корыте, где у хозяина была приготовлена вода для лошадей. Так как вода туда возилась из реки высоко на гору, а воды у него больше не было, он не мог напоить лошадей; он так разозлился, что одного скаута утопил в корыте, другого ударил кругом колбасы и выбил ему глаз, за что его и арестовали.

— А колбаса была пражская или венгерская? — оживленно спросил капрал, но, не дождавшись ответа, добавил: — Кусок венгерской мне был бы приятнее. Но можно было бы съесть и пражскую.

И он так надавил себе пуп, что у него забурчало в желудке.

Колонна растягивалась. Пленные присаживались, ложились, стонали, протягивали ноги. Их ряды растянулись так, что не было видно конца, а в полдень некоторые стали падать от переутомления.

Русский фельдфебель, командовавший эшелоном, в отчаянии ломал руки, когда увидел, что даже удары не помогают; затем он показал в сторону, куда садилось солнце, выбравшееся из-за туч, и приказал:

— Соберите их всех туда, пусть они выспятся и отдохнут. Черт знает, что начальство думает с ними делать! Ей-Богу, они у меня подохнут с голоду!

В стороне от дороги австрийцы падали как мертвые, и моментально засыпали, в то время как русские солдаты, опираясь о винтовки, стояли возле них, как овчарки возле стада овец, и причитали:

— Вот она, война, чего наделала! Война убивает бедных людей голодом. Беда нашему брату в этой войне, беда! Наш человек, австриец, германец — все равно; сдохнешь, как собака!

Затем они отправились в деревню, принесли немного хлеба и пару булок, которые не давали иначе, как только в обмен за перстень или часы.

Капрал, за которым шел Швейк, переживал большую внутреннюю борьбу, когда русский солдат предложил ему половину хлеба, показывая на его руку; затем он решился, снял с пальца золотое обручальное кольцо и, отдавая его солдату, добавил, словно извиняясь сам перед собой:

— Прости меня за это, Бетушка! Я не могу иначе. Ведь не умирать же человеку с голоду из-за обручального кольца.

Бравый солдат Швейк, выспавшись, стал искать вшей; на это не нужно было особых усилий, так как пригревшее солнце выманило их наружу.

Они ползали у него по плечам, по рукавам, залезали в карманы, падали у него с шапки на штаны; через некоторое время руки Швейка были все в крови. Это была благодарная работа, нашедшая много последователей. Каждый, кто просыпался, снимал рубашку и давил ногтями бело-серое насекомое.

К вечеру по дороге ехал автомобиль с офицерами. Они заметили в стороне от дороги эшелон пленных, подъехали к нему и спросили коменданта. Из автомобиля вышел генерал, к которому быстро подбежал фельдфебель.

— Куда ты их ведешь?

— На этапный пункт в Полонное. Там я их должен сдать, ваше превосходительство. Да они не дойдут, два дня они уже не получали еды, — сказал, трясясь от страха, фельдфебель.

— Ты из Заслава? — спросил его генерал. — Почему же они не получили хлеба у вас?

— Не могу знать, ваше превосходительство! К нам их пригнали из Шумска, там их тоже не накормили.

— До Полонного еще далеко? — обратился генерал к адъютанту.

— Шестьдесят верст, — беря под козырек, ответил адъютант.

Генерал сморщил лоб, минуту раздумывал, а затем, обращаясь к фельдфебелю, сказал твердо:

— Отведи их в ближайшую деревню, пусть они там выспятся, пусть что-либо раздобудут у жителей, а вот это завтра отдашь начальнику в Полонном.

Адъютант что-то написал на листке, генерал подписал, отдал фельдфебелю, и автомобиль тронулся. Швейк все это истолковал так, что генералу не понравились военнопленные; он подошел к фельдфебелю и сказал:

— Осмелюсь спросить: это, наверное, хороший генерал? У нас тоже такой был — Радецкий. Хотя он был и фельдмаршал, но человек хороший.

А тем временем, когда Швейк говорил с фельдфебелем, генерал обратился к своему адъютанту:

— Черт знает что такое, что у нас за порядок! Каждый пункт подает интендантству огромные счета за питание военнопленных, а они, бедняги, умирают с голоду. Мы издали манифест, мы призвали их сдаваться добровольно, а у нас их обворовывают. Одним словом, ужас!

Адъютант ответил:

— Так точно, ваше превосходительство!

Пленные, выбиваясь из сил, добрались до деревни. Но оказалось, что она объедена русскими солдатами, проходившими на фронт. Запасы населения уже давно исчерпались благодаря проходившим здесь бесконечным эшелонам военнопленных. Крестьяне и крестьянки неприязненно и враждебно смотрели на серо-голубые пятна, приближавшиеся в сумерках к их сараям.

Все попряталось. Крестьянка, у которой Швейк попытался выпросить пару картошек, сказала ему:

— Нету, нет ничего! — и ушла, хлопнув дверью, а Швейк сиротливо остался на крыльце хаты.

Он сел на ступеньку и пытался определить степень голода, который сжимал его, как в клещах, но не мог найти подходящего выражения. В брюхе у него что-то грызло, бурчало, грохотало, ржало, дергалось, булькало. Все это Швейк выразил следующими словами:

— Дурацкое положение жить с пустой кишкой. Таких легких снов, какие у меня будут сегодня, не видал я уже давно.

В вечерней тишине был слышен скрип дверей. Швейк стал прислушиваться.

Из избы вышла крестьянка, неся в руках большой чугун. Она что-то вылила из него в корыто у небольшого хлева, стоящего недалеко от амбара, открыла дверки, из которых вылезла огромная свинья, и ушла в хату.

Из корыта к носу Швейка донесся запах муки. Он приподнялся, а затем опустился и тихонько на четвереньках пополз к свинье, которая ожесточенно и с аппетитом чавкала, погружая нос в корыто.

Швейк запустил руку в корыто. Свинья захрюкала. Швейк выловил несколько бобов и одну картошку, запихал их в рот и, погружая снова руку в корыто, обратился к свинье со следующей речью:

— Но, но, будь посолиднее. Ты свинья и поэтому не можешь быть такой завистливой и недоброжелательной, как человек. Я не думаю, чтобы ты, коллега, относилась безразлично к голодной смерти пленного австрийского солдата. Как только выкормят, тебя убьют, но до этого времени у тебя будет много хороших переживаний. А нас даже и убивают-то голодных. Увы, от нашей смерти нет никакой пользы!

Свинья спокойно ела, не обращая внимания на Швейка, а он, погрузив пятерню одной руки в корыто, другой обнимал свинью за шею, почесывая ее под подбородком, и шептал ей:

— Бобы и картошка и немного молока — ведь это же прекрасная пища! Вот в одно прекрасное время ваш король, какой-нибудь кабан, объявит войну между свиньями, и тебя пошлют на фронт, — вот тогда ты узнаешь, что значит злые времена. Ну, конечно, это произойдет не сразу; не сразу все свиньи одной деревни вдруг поглупеют и пойдут войной на свиней другой деревни. Хорошо, что ни у одной свиньи нет своего отечества и она не должна его защищать в трудные времена.

Свинья, как бы в знак согласия, захрюкала и отошла в сторону от корыта. Швейк собрал остатки помоев кружкой, выпил их и, почесывая снова свинью, проговорил вместо благодарности:

— Собственно, я тебя должен был бы позвать на завтрак, но ты знаешь, в каком я положении! Остается мне просто поблагодарить тебя, сестрица свинья!

Свинья снова захрюкала и ушла в свой хлев. Не успел Швейк отойти, как из избы вновь вышла крестьянка и, осмотрев корыто, подошла к окну и радостно воскликнула:

— Трофим Иванович, поди сюда, посмотри, свинья выздоровела! Все дочиста съела в корыте. Посмотри, посмотри: как будто вылизала!

Из дверей, тяжело охая, вышел старый мужик и осмотрел корыто. Затем он залез к свинье в хлев, и было слышно, как он говорил крестьянке:

— Слава Богу, она уже ест, жар у ней прошел и уши не такие горячие, как вчера!

Крестьянка перекрестилась, поклонилась кому-то неизвестному и успокоенно вздохнула:

— Слава тебе, господи!

Они закрыли двери и ушли спать. В риге на охапке соломы, в которой уже шевелилась вошь, устраивал себе постель бравый солдат Швейк, подстелив под себя блузу и подложив ранец под голову.

«Ну вот, видите, какую я принес им радость и господу Богу сделал удовольствие. Они, люди-то, прославляют Бога даже за то, что у них ест свинья. А это съел я, брат свинье по войне. А может быть, эта свинья действительно сестрица моя по войне?»

Рассуждая так, Швейк быстро заснул. Он видел во сне, будто он на банкете среди чисто вымытых, одетых во фраки с белыми манишками и крестами на груди свиней, самая большая свинья произносит тост в честь всех царей, ведущих войну. Свою речь свинья закончила так:

— Раньше люди нас жрали, а теперь жрут вместе с нами! Война, друзья, приближает нас к людям, к равенству, согласию и братству с ними.

Утром рано все проснулись без будильника, так как всех выгнал голод. Пленные вылезали, как жуки из щелей, и разбегались по деревне, как тараканы по кухне, разыскивая хоть какой-нибудь провиант. Возле деревни лежало озеро; в нем они ловили лягушек и бросали их в котелки с горячей водой, под которыми дымился костер из сухого камыша, и при этом подшучивали:

— Есть можно... Собственно, с самой весны лягушки у нас считаются лакомством, и едят их только те, кому надоели гуси и куры.

Кое-кто, с желудками послабее, не желая обрекать на голодовку живущих в России аистов, и так страдающих из-за недостатка лягушек худосочием, варил в котелках листья малины и зеленые яблоки, а один венгр попробовал даже сварить два патронташа, утверждая, что они сделаны из свиной кожи и что из них должен выйти хороший студень.

Те, кто не гнался за горячим завтраком, вынуждены были стать вегетарианцами: они грызли чесночные стебли и зеленый лук, который рвали возле изгородей, жевали щавель и растирали на камнях лебеду. Затем один учитель объявил, что питательнее всего жгучая крапива, на что какой-то вольноопределяющийся заметил:

— Да, она хороша, особенно с жареной телятиной. Только ее нужно мелко порубить. Так делала моя маменька. Эх, ребята, что это было за время, когда она в воскресенье подавала на стол два кило жареной телятины, и притом с молодой картошкой...

Его поэтическое воображение не знало границ в передаче этой идиллии, и после каждого его слова у пленных, жевавших лебеду, текли слюни. Один из них встал, подскочил к восторженному вольноопределяющемуся и со словами: «Больше не могу терпеть!» — бросил его в озеро, а другие бросили туда и учителя.

Когда на площади появились крестьянки, осматривавшие у военнопленных пригодные для покупки предметы, военнопленные стали продавать запасное белье и разный оставшийся хлам. Некоторые, особенно страдавшие от голода, продавали и рубашку с себя, тут же снимали ее и отдавали крестьянкам за кусок хлеба.

Когда его съедали, а ощущение голода не проходило, они снимали и штаны, оставаясь перед женщинами в одних кальсонах:

— Кальсоны хорошие! Купишь, баба? Дашь за них хлеба?

И едва показывалась крестьянка с хлебом, они снимали перед нею кальсоны, брали каравай, а женщина тем временем с отвращением осматривала купленное белье, задерживаясь взглядом на дырах; военнопленные ее уговаривали:

— Ну, это ты все залатаешь, вшей из них выпаришь. И так ты шкуру с меня сняла.

Решимость и желание продавать росли. Кто-то уже продал за каравай свою шинель, другой вел переговоры о мене ботинок, утверждая, что по равнинам и пескам России лучше всего ходить босиком. Но прежде чем сделка была заключена, появились русские солдаты и с криком: «Нельзя так, нельзя!» — стали разгонять пленных и баб.

Из риги вылез и Швейк. Он разогрел спрятанные им остатки, добросовестно дал половину капралу, который в свою очередь поделился с ним едой, купленной за обручальное кольцо, и пришел на площадь, где уже солдаты собирали пленных в одно место.

— Ну, поскорее, поскорей, ребята! В Полонном будет обед.

И все тронулись в путь, в рай, где щи были высшим блаженством, как гурия в раю Магомета, а когда солдаты пообещали, что там будет мясо, хлеб, чай и сахар, самые голодные побежали вперед, уподобляясь верблюдам в Сахаре, почуявшим оазис.

Русские солдаты быстро узнали чудодейственную силу этих слов и лечили ими все. Когда начали проявляться последствия злоупотребления крапивой, лебедой и зелеными яблоками и военнопленные стали отставать, кряхтя и стеная от жесточайшей боли, то ни слова, ни побои уже не помогали: солдаты останавливались возле каждого и старались вдохновить его такими словами:

— Ну, пошел, пошел! До Попонного недалеко. Там будет хлеба по три фунта, а мяса по фунту. Там начальство хорошее, и каша там будет! Ну, земляк, пошел, пошел! Там и доктор будет!

В полдень дошли до Полонного, где пленных ожидали новые солдаты. Они разделили транспорт на несколько частей и каждую часть увели в сады, где были кухни.

От одной к другой ходил высокий офицер и приказывал выдавать пленным обед и хлеб. Письмо, которое передал фельдфебель, делало чудеса, и Швейк, увидя, что из огромной кучи отсчитывают громадные, похожие на кирпичи хлебы, успокоительно заворчал:

— Правильный человек! Наверное, он сделал им хороший нагоняй.

Затем пришел взводный командир и построил пленных по десяти. За ним русский солдат вывел по одному из каждого десятка, дал каждому по большой железной миске, ржавой и грязной, и на спине каждого написал мелом: «1», «2», «З», «4» и т. д. Он приказал пленным помнить свой номер и отвел их под крыши, где повара уже мешали ковшами щи в огромных котлах.

Итак, Швейк, у которого на спине была написана тройка, передал своему десятку щи, между тем как капрал делил на десять частей хлеб и куски мяса.

Все окружили миску, и вокруг было слышно только чавканье и стук ложек о зубы. Щи были страшно горячие, но никто не предлагал их остудить, и никто на них не дул.

Щи моментально исчезли, от мяса осталось одно воспоминание, от хлеба — ни одной крошки. Пленные сидели на земле, усталые, с блаженным выражением на грязных лицах, и ждали, что будет дальше. Сахара, казалось, уже была пройдена, и они надеялись, что останутся под пальмами.

Среди них проходили русские солдаты, возвращавшиеся с обеда; они несли в руках маленькие котелки, пускались в разговоры с пленными, а затем высыпали остатки еды им на ладони, улыбаясь широко и добродушно:

— Во, пан, бери! Кушай, кушай на здоровье! С одним из таких врагов своего императора Швейк разговорился о том, какое в Австрии солнце и сколько там земли приходится на человека. Они оба не понимали друг друга и были оба рады, когда солдат предложил Швейку, чтобы тот подержал ладони, на которые он высыпал содержимое своего котелка, и затем ушел.

«Фуй, фуй, фуй!..» — засвистел Швейк, перебрасывая с руки на руку полученный подарок, который залил ему руки. Это была какая-то смесь из маленьких, круглых, желтых зерен, между которыми выглядывали шкварки.

— Опять какая-нибудь гадость, — сказал Швейк капралу, также с интересом наблюдавшему за ним. — Как бы опять не отравиться. Что с этим делать? Курить, есть, варить?

— Черт возьми! — воскликнул восторженно учитель, которого выкупали утром в озере. — Да ведь у нас этим кормят кур. Господа, да ведь это же просо! Это у них сладкое на обед подается.

Кто-то из рядом стоявшей десятки, получивший также в подарок пшенную кашу, закричал: «Тю-тю-тю-тю!» — будто сзывал кур, а Швейк на это громко закукарекал.

Но вскоре пришел офицер и отдал распоряжение отвести пленных в риги. Затем он крикнул:

— Вот отдыхайте! Высыпайтесь до самого утра. Вечером их снова отвели на кухню, где они кроме супа получили еще по три куска сахару. Бравый солдат Швейк в этот день засыпал с блаженным ощущением и сам про себя пел песню:

Солдат приходит в кабак.

Этапный пункт в Полонном был долго предметом воспоминаний для Швейка, и он с большим удовольствием рассказывал о сделанных им новых открытиях.

— Один раз, приятели, иду это я утром с миской за похлебкой. Съели мы ее, иду я второй раз, потому что жрать хотелось, а повар меня отталкивает и прогоняет. Но я идти не хочу, а он меня — раз! — по голове половником. А тут как раз приходит фельдфебель, такой бородатый, и говорит: «Дай ему! Ведь он наш, православный». Я это сразу раскусил, хотя и плохо говорю по-русски. Повар мне налил похлебки и дал еще киселя. Затем я пошел к другому котлу, где варили кашу для русских солдат, подставляю котелок и говорю повару: «Знаешь, я человек православный». Он берет полный половник каши и накладывает мне полный котелок. Иду я к солдатам, показываю на хлеб и говорю: «Я человек православный». Они мне набивают карманы хлебом. А потом я увидал одного молодого солдата, который всем раздает папиросы. Пробираюсь я к нему и кричу: «Дай мне одну, я человек православный!» Он на меня посмотрел и говорит, скривив рот: «Не глупи, у тебя кишка тонка. Какой ты православный, если ты из Вршовиц?!» Господа, этот русский солдат говорил так хорошо по-русски, что я понимал каждое его слово, а он меня — тоже. Я ему говорю: «Я вовсе не из Вршовиц, из самой Праги». А он отвечает: «Ты, старый осел, ведь бывал у водопровода на Стрелке? Не правда ли?» Оно, ребята, русский-то язык, если говорит интеллигентный человек, такой чистый, что я сейчас же вспомнил господина Клофача; он всегда говорил, что чешский интеллигент с русским интеллигентом всегда могут договориться, и удивительно, как они все о нас знают! Этот солдат знал, в какой пивной продается у нас поповицкое пиво, а в какой — смиховское.

Он мне дает две папиросы и говорит: «Вот тебе, раб Вены, Берлина и Рима!» А я протестую: «Я не раб, я солдат своего престарелого монарха и буду воевать за него до самой смерти».

А он смеется и говорит: «Да ты набитый идиот, у тебя голова, наверно, набита вместо мозгов ржаным хлебом. Ты тут, голубчик, особенно не ерепенься, а то получишь по зубам. У тебя кишка тонка, ты сейчас в России, особенно-то на нас не наскакивай!»

И опять сказал это так ловко, как все равно по-чешски! Прямо-таки я понимал все до слова! Он даже мне сказал, что я получу по зубам. Прямо удивительно!

Я говорю этому солдату: не встречались ли мы с ним в Праге на сокольском слете, когда там была депутация из России? А он опять смеется и говорит: «В Праге не в Праге, а когда ты шел с Вышеграда на Смихов, я в это время шел с Малой Страны по Карлову мосту».

Смеется, смеется и прямо издевается надо мной, что все знает. Я смотрю на него — обыкновенный русский солдат. Другие солдаты тоже на него смотрят, как бараны, а он берет в руки две пачки махорки и говорит: «Раб Вены и Берлина, скажи, что Франц Иосиф и Вильгельм негодяи. Скажи, что они заслуживают петли за Гуса, Белую Гору, Коменского, Крамаржа, Махара и других мучеников. Поклянись, что ты отомстишь за их кровь!» Что мне было делать, если нечего было курить? Ну, конечно, я сказал, что они негодяи, и получил махорку. А позже, уже в Киеве, я узнал, что это был вовсе не русский солдат, а некий Тонда Новак из Бревнова, который застрелил своего гейтмана за то, что тот ударил его, и убежал к русским, к неприятелю, забыв о славной присяге.

Но Полонное было единственным пунктом, где, очевидно, офицер не крал и считал военнопленных людьми. Швейку было о чем вспоминать. А за Полонным опять началась беда.

Было решено, что до самого Киева транспорт должен будет идти пешком. Русская армия непрерывно отступала, не имея возможности нигде остановиться, и не хватало поездов для вывоза раненых и боеприпасов, чтобы они не попали в руки неприятеля.

В течение трехдневного похода, продолжавшегося с раннего утра до поздней ночи, только один раз пленные получили по куску хлеба. На четвертый день, когда к новому этапному пункту подъехал обоз с походными кухнями, которые должны были накормить пленных, венгры и румыны с боснийцами предприняли атаку на котлы.

Удары прикладами их не удержали. В одно мгновение котлы были перевернуты вверх дном, под ними стонали ошпаренные и раздавленные, а на котлах и возле них дрались пленные, расцарапывая ногтями лица и разбивая котелками головы. Четверть часа кучка русских солдат безуспешно пыталась навести порядок и прекратить драку. Все усилия, все удары прикладами были напрасны. Тогда кто-то послал казаков. Те въехали в толпу на лошадях и, щелкая длинными кнутами, раздавая удары направо и налево, постепенно разогнали кучу дравшихся пленных. Казакам очень понравилось гоняться за пленными и бить их нагайками. Они врезались в толпу пленных, не участвовавших в драке, спокойно стоявших и смотревших на события, и разогнали их по всему полю, радуясь, что потом опять придется их лупить плетками, чтобы собрать в одно место.

К вечеру пленные пришли в опустевшую маленькую деревню. Солдаты распустили их по ригам и сараям, не заботясь о том, кто куда идет.

Швейк вместе с капралом, учителем и вольноопределяющимся зашел в небольшой сарайчик, опиравшийся на стену хаты. Больше с ними никто не пошел, полагая, что в больших хатах можно скорее достать какую-нибудь еду.

Они сбросили ранцы в сарае и вышли во двор, чтобы осмотреться. Хата была под замком, сараи пустые. В хлеву учитель нашел целых две репы. Вольноопределяющийся извлек два бульонных кубика, Швейк предложил спички и стал собирать дрова; разрезали репу на две части, положили ее в два котелка и сварили на ужин похлебку, к которой Швейк еще прибавил горсть овса и петрушку. Они поужинали и залезли в ригу спать. Натаскали в угол немного гороховых стеблей, растрясли их, чтобы было мягче спать, и при этом вольноопределяющийся нашел несколько стручков гороха.

— А из гороха был бы хороший суп, но лучше всего его есть со шкварками или с ветчиной...

Солома под учителем шуршала, так как он ее перебирал пальцами, стараясь найти завалящий стручок.

Швейк немного помолчал, затем жадно втянул ноздрями воздух и сказал:

— Я так хочу ветчины с горошком, что боюсь галлюцинаций. Ребятки, я чувствую запах ветчины.

Вольноопределяющийся безнадежно вздохнул, а учитель начал говорить что-то об обмане чувств, вызванном воображением, и о возникновении галлюцинаций и иллюзий под влиянием желаний. Швейк улегся; было слышно, как он сопит и со свистом вдыхает воздух; затем он обнюхал стену позади себя и определенно заявил:

— Господа, никаких галлюцинаций. Никаких иллюзий под влиянием желания. Пойдите-ка сами понюхайте. За этими бревнами лежит ветчина.

Оба подползли к нему и, склонив носы к щели между бревнами, как серны, втягивая в себя воздух, принюхивались; затем вольноопределяющийся, глубоко вздохнув, сказал:

— Честное слово, там ветчина. Может быть, это сало или копченое мясо.

Учитель, ткнув нос в самую щель, сказал с сожалением:

— Если бы человек был мышью, то мог бы туда забраться. Или лунным лучом, что смотрит туда в окно.

— Вовсе не нужно быть лучом, — поправил его Швейк, — порядочный человек туда попадет, не будучи мышью.

Учитель на это проговорил оскорбление:

— Да, если бы не было физических законов. Знаете ли вы закон о непроницаемости тел?

— Не знаю, — ответил спокойно Швейк. — О таких глупостях я не заботился. В этой комнате есть ветчина, и необходимо теперь найти или изобрести такой физический закон, чтобы либо ветчина к нам пришла, либо мы к ней.

— Если бы и не было перед нами непроницаемой стены, отделяющей от нас ветчину, то, кроме того, ее охраняет закон и право собственности, — с пафосом сказал вольноопределяющийся. — Я, господа, на третьем семестре юридического и хорошо знаю, что чужое право должно быть охраняемо. О неотчуждении имущества говорит еще старое римское право. Знаете ли вы, друзья, параграф сто семьдесят первый закона о наказаниях или параграф восемьдесят третий того же закона о краже? Тюрьма от шести месяцев до двадцати лет.

— Мне неизвестны такие законы, — так же спокойно и упрямо сказал Швейк. — Я знаю только то, что я голоден и что в этой комнате лежит ветчина.

Учитель с глубоким вздохом снова улегся в свою берлогу из гороховой соломы; вольноопределяющийся еще продолжал объяснять Швейку разные права и законы из древней и средней истории, а затем успокоился, лег с учителем и сказал на прощанье Швейку:

— Право собственности поддерживается всем человеческим обществом и является основанием человеческой культуры и счастья.

Швейк молчал; он глубоко раздумывал, а вольноопределяющийся уснул, радуясь, что нашел человека, с кем может поделиться своими знаниями. Вскоре как учитель, так и вольноопределяющийся захрапели.

Тогда Швейк поднялся, отгреб от стены постланную солому, затем потихоньку вылез из риги и пошел к хате. На ее дверях висел замок, показывавший, что ее обитатели вернутся не скоро. Он так же тихо залез снова в ригу, стал на колени у стены, вынул из кармана нож и вонзил его несколько раз в землю, потом отгреб глину рукой, стараясь подкопаться под стену. Так он повторял несколько раз, а затем, наклонившись, сунул правую руку в дыру; рука прошла под бревном и на другой стороне вышла на воздух. В комнате не было полов — значит, в ней пол был из глины, такой же, как и в риге!

После этого открытия Швейк начал рыть и разгребать глину так, что с него полил пот градом; через час он просунул голову в дыру, а через некоторое время пролез весь и оказался в помещении.

Одновременно с ним в комнату проник лунный свет, который так опоэтизировал учитель, и осветил все пространство с находившимися там богатствами.

Там было не особенно много богатств: три каравая хлеба, мешок муки, кусок сала, два куска ветчины и кольцо копченой колбасы. Швейк все это осмотрел и стал складывать в свой мешок.

В углу он еще нашел два куска масла и кусок творогу; масла он с собой взял только один кусок, а затем вынул обратно один кусок ветчины, который повесил на старое место. Потом положил обратно два каравая хлеба со словами: «Ведь они тоже должны что-нибудь есть, когда придут, оставлю им это».

Он пролез сквозь дыру обратно в ригу вместе со своим мешком и принялся сгребать глину на старое место и утаптывать ее.

После этого он отрезал себе большой кусок хлеба, намазал его маслом и принялся ожесточенно жевать.

Утром рано, когда друзья его еще спали, он разрезал хлеб на ломтики, а мясо и колбасу на куски для того, чтобы не вынимать все сразу во время еды, и, завернув в портянки все, за исключением той части, которая была предназначена на сегодняшний день, сложил в ранец. Кусок хлеба с маслом и ветчиной он положил в мешок.

Едва солнце поднялось над землей, как пленных погнали вновь из деревни дальше, обещая обед на следующем этапе, куда должны были прийти к вечеру. Голод продолжался и превращал людей в зверей; несмотря на то что военнопленные были далеко от фронта, они смотрели друг на друга, как хищники.

В полдень они остановились на отдых на лугу; вольноопределяющийся в ужасе открыл рот, когда увидел, как Швейк развязал мешок, вынул оттуда кусок хлеба с маслом и ветчиной и, положив его на колено, сказал юристу нежно и сладко:

— На хлебе с ветчиной стоит общество, и они являются основанием человеческой культуры и счастья.

На глазах вольноопределяющегося выступили даже слезы, учитель громко высморкался, а этого не выдержало доброе сердце Швейка; он дал каждому по ломтю, говоря:

— Вот видите, голубчики, не пригодилось вам ваше образование, раз вы боитесь красть и идти по незаконному тернистому пути греха. Да-да, вот если бы я был образованный!

На следующий этапный пункт они пришли поздно вечером, а обед им пообещали только на следующий день. Швейк со своими товарищами оказался в полуразрушенном сарае. Утром Швейк проснулся первым и схватился за свой мешок, который ночью он держал на брюхе.

Мешок, хотя и был завязан, оказался пустым: в его боку зияла огромная дыра, вырезанная острым ножом, показывая, каким образом было похищено содержимое. Швейк посмотрел на своих соседей: у вольноопределяющегося подбородок блестел, словно покрытый лаком, а у учителя торчал в бороде кусочек ветчины; они спали блаженно и спокойно, с пробивавшимся сквозь грязь румянцем, и ничто не говорило о том, что их мучают угрызения совести.

Тогда бравый солдат Швейк вышел из сарая, сжал руки и произнес:

— Боже, прости им! Они не ведают, что творят, и не ведают, что у меня еще остался запас в ранце. Освети их души, пусть учитель вспоминает физический закон о непроницаемости тел где-либо в другом месте, только не возле моего мешка, а вольноопределяющемуся внуши, что люди крадут даже и тогда, когда они на третьем семестре римских и австрийских прав. Они, эти люди, все воры и не крадут только тогда, когда это невозможно! Это образование на них — только тонкий слой, а под этим слоем они такие же, как и я!

Швейка самого тронула эта молитва, и, услышав кашель в сарае, он быстро вернулся. От дверей отскочил учитель, который, очевидно, караулил, а от ранца — вольноопределяющийся, уже пытавшийся развязать ремни, связывавшие ранец. Швейк подошел к нему, закатил ему подзатыльник и властно сказал:

— Физические законы и все параграфы законов о наказаниях для порядочных солдат ничего не стоят. Но этот закон — оборона культуры, и ты кради там, где можешь. Грабежи никогда не прекратятся и будут вовеки веков, но только к моему ранцу имей почтение!

Немного позже они стояли на коленях перед своими мисками с кислыми щами, жуя заплесневевший черствый хлеб, а через час после этого шли дальше в Россию, которая раскинула перед ними громадные таинственные, неисследованные пространства и показывала им огромные пшеничные и ржаные поля, зеленые луга, березовые лесочки, стада коров у деревень, возле которых махали крыльями ветряные мельницы.

Солдаты сказали пленным, что в полдень они придут в деревню, где опять получат пищу и где останутся до утра; после этих известий голубовато-серая цепь, растянувшаяся по обеим сторонам дороги, быстро сомкнулась и прибавила шагу.

А сзади всех плелся навстречу судьбе бравый солдат Швейк, и искренность и доверчивость светились в его глазах. Опираясь на кол, вытащенный из плетня, он шел, и в таинственной степи звучал его голос:

Возле Брна зеленый луг,

На нем муравая травка...

А когда вдалеке показались две позолоченные башни над зеленой крышей и солдаты сказали, что там помещается этапный пункт, Швейк уже шел совсем один сзади, так как чувствовал себя сытым и в кухню не спешил; лениво волоча ноги и вдыхая роскошный запах хлебов и сена, он запел новую военную песню:

Наш монарх на битву войска свои сзывает.

Это была бесконечная версификация, настолько же патриотичная, насколько и глупая, словно ее сочинил патер Лутинов-Достал. Поэтому мы не удивляемся, что Швейку она нравилась. Простим его и не будем на него за это сердиться, как не сердимся на чешскую академию, которая раздает премии за не менее глупые произведения.

Четыре дня пути оставались за ними, и теперь они шли через деревни, где уже не было русских войск, не было этапных пунктов и этапного начальства.

Здесь было уже лучше. Деревни попадались богатые, почти не видевшие войны; ни войска, ни пленные сюда еще не заходили, поэтому первый эшелон пленных пользовался большим вниманием. Крестьяне относились к ним с жалостью, давали табак и папиросы; женщины, смотря на них, плакали, раздавали им хлеб, сами варили для них картошку и разносили се в горшках по сараям и ригам, в которых размещались пленные.

Жестокость войны вновь стала смягчаться человеческим отношением, человеческим чувством; русские солдаты уже больше никого не гнали вперед; когда пленный, чувствуя себя больным, отставал от отряда и крестьяне, обгонявшие его на телеге, обращали внимание солдата на него, конвойный махал рукой и говорил:

— Пускай удирает! До Австрии теперь далеко. Если транспорт приходил в деревню еще засветло, то мужики и бабы, девки и дети окружали их и заводили разговор. Они спрашивали, есть ли в Австрии солнце, земля, деревья, вода, как в Австрии сеют хлеб; узнав, что там растет рожь, ячмень, пшеница, что также растут тополя, вишни, березы и груши, что летом светит солнце и идет дождь, а зимою снег, что днем у них светло, а ночью темно и т. п., они радостно улыбались и спокойно резюмировали:

— Все равно как у нас! Везде одинаково!

Девки приносили в черепушках молоко и просили, чтобы пленные что-нибудь спели. Бабы спрашивали, как обходятся с русскими пленными в Австрии, почему им там отрезают носы, уши, выкалывают глаза, уродуют их; в деревне не было хаты, из которой кто-нибудь не был бы в плену в Австрии или Германии.

Для швейковой фантазии открылось огромное поле. Он долго рассказывал о жизни в Австрии, смешивая правду с легендами, как Бог на душу положит, и слушатели, открыв рты, кивали головами, говоря: «Да, да, правильно!» От этого он сам делался значительней в своих собственных глазах.

Было похоже на то, что Швейк идет на конец света, а конца этого не видно, нет конца. Однажды во время дождя он промочил ботинки, которые потом затвердели, как кора, и разодрали ему ноги в кровь. Тогда он сбросил их и пошел босиком, а ботинки перекинул через плечо и надевал их только ночью, чтобы никто не украл. Все время перед ним расстилалась равнина, тянулись степи, на которых паслись коровы и волы, и ничто в этом неприятельском государстве не напоминало о враждебности.

Он уже знал несколько русских слов, и туземцы могли кое-как его понимать: его ободранный вид, при добродушном и внушающем доверие лице, возбуждал у мужиков внимание и любопытство, и они, такие же, как он, предпочитали, будучи на него похожи, обращаться именно к нему.

— А как ваш царь, — сказал ему староста в одной деревне, где они ночевали, — хороший он человек? Не стоило бы ему, старику, брать войну на свою совесть! А наших пленных зачем он мучает?

Швейк, понимая едва десятую часть сказанного, без всякого раздумья отвечал:

— Да, этот наш царь, старый пердун, — человек не злой; люди-то в каждом что-нибудь увидят и найдут. О вашем царе тоже говорят, что он теплый парень. А наш царь вашим пленным каждый день ноги моет, как папа в Риме.

— А нашего Ивана, сына нашего Ивана Ивановича, ты в Галиции не видел? — спросила жена старосты. — Он в двести шестнадцатом полку служил и письмо прислал из Галиции.

— Я видел, дорогая, много ваших сыновей, — с улыбкой говорил Швейк. — Ваш Иван Иваныч человек хороший? Блондин он или брюнет? В кого он больше: в отца или в мать? Я с ним говорил, и он через меня вас приветствует, поклон вам посылает.

Глаза старухи засветились радостью и любопытством. Она взяла Швейка за руку, как близкого человека, и стала засыпать его вопросами, из которых Швейк не понял ни слова, а потому хватил наугад:

— Я говорил с ним, мать, у самой галицийской границы; он говорит, что ему хорошо, что хлеба и сахару ему хватает, и сказал, чтобы я шел к вам на ночлег; он сказал: «Отец хорошо, мать хорошо, передай им поклон! И пусть они дадут тебе, говорит, обед и ужин».

Староста взял Швейка за руку, другою погладил его по лицу, похлопал по плечу и сказал:

— Вот молодец! Вот хороший солдат! Ну, пойдем, брат, пойдем в нашу хату курицу есть!

Так Швейк принял участие в семейном ужине, во время которого он почти один уписал всю курицу, потому что ни староста, ни его дети не ели ничего, любуясь славным солдатом Швейком, а староста сам, когда Швейк, блаженствуя от сытости, стал дремать, отвел его на сеновал, где его жена положила Швейку под голову и подушку.

Когда староста влез к жене на полати и положил под голову полушубок, он сказал:

— Вот австриец, враг наш, но человек славный и с образованием хорошим. Кажется, он и грамотный!

И старостиха, очнувшись от дремоты, ответила:

— Славный человек и с нашим Иваном говорил на фронте! Дай ему Бог здоровья!

Между тем Швейк разделся донага в сарае и, заметив, что здесь находились лошади, раскинул на их спинах свой мундир и нижнее белье для того, чтобы из него вылезли вши, которые боятся конского запаха и не переносят тепла.

Он спал прекрасно, так как его не кусали, и утром, вспоминая о своих снах, говорил:

— По меньшей мере ангелы отгоняли от меня мух.

Он надел свое продезинфицированное таким оригинальным способом белье и военную форму и вышел на двор умыться к колодцу. Возле телеги он заметил жестянку с колесной мазью. Швейк, обмывая грязные и потрескавшиеся ноги, вспомнил о своих затвердевших, натирающих мозоли ботинках, и ему пришло в голову, что если их намазать мазью, то они размякнут. Он взял жестянку и направился с нею в сарай. Но напрасно он там искал помазок, с помощью которого мог бы осуществить свое намерение. Не было помазка и ничего такого, что бы его могло заменить.

Осматриваясь, он заметил хвост коровы, спокойно лежавшей в углу сарая. Он взял его, окунул в жестянку и начал размазывать им колесную мазь по своим самоходам.

Корова посмотрела на него умными глазами, как бы в удивлении и недоумении, и Швейк нашел необходимым принести ей соответствующее извинение.

— Не сердись, пеструшка, одна твоя сестрица была виновницей того, что я потерял все свои военные заслуги, поэтому разреши, чтобы я воспользовался твоей добросердечностью, раз обстоятельства меня заставляют быть изобретательным, как Робинзон Крузо.

Когда эшелон уходил, Швейка провожало все семейство старосты и с удивлением смотрело на его набитую вонючей махоркой трубку, из которой шел облаками удушливый дым. Старостиха сказала:

— Да это у тебя настоящий самовар.

Провожали они его до самого поля и там прощались. Староста сочно поцеловал Швейка и, потрясая его руку, взволнованно желал ему счастья в дороге и звал его на обратном пути заехать к ним.

Швейк, заметив его искреннее волнение и видя, как жена его плачет, так же искренне поцеловал его и вытер свои глаза.

«Смотри, какие они порядочные люди! А ты, Швейк, вор. Ты такой же преступник, как Кладивко из Виноград, тот, который давал объявление в «Политику», что он желает жениться, в конце концов не женился и за это попал в тюрьму».

Староста вытер рукавом рубахи свои глаза и заметил:

— Да, да, вот что наделала война!

— А до Киева еще далеко? — спросил его Швейк на прощанье.

Староста минуту размышлял.

— Ну, не далеко... так, верст двести будет.

И Швейк, посмотрев вдаль, мечтательно сказал:

— Я думаю, что там уж будет море и что там-то уж я встречу этих самых антиподов.

В киевской крепости

В детстве в хрестоматии мы читали хорошую сказку об одном короле, который разбил и рассеял войска двенадцати вражьих королей, а самих королей забрал в плен и запрягал их в колесницу вместо волов.

И было так, что один из королей, захваченный в плен и запряженный вместе с другими в колесницу победителя, непрестанно смотрел на переднее колесо и все выкрикивал: «А колесо все вертится!» Он повторял это так долго, что на него король-победитель обратил внимание и приказал остановить колесницу, чтобы спросить, что означали эти слова.

Запряженный король ответил на его вопрос:

— Колесо вертится, часть обода, которая была вверху, падает вниз, а та, что была внизу, снова подымается вверх. То же, коллега, происходит и с людьми: раньше мы ездили на своих подданных, а теперь, о могущественный король, ты ездишь на нас.

Королю-победителю так понравилась эта философия, что он посадил пленного рядом с собой в колесницу. Усевшись, король перестал философствовать, увеличив собою груз, который должны были везти уже только одиннадцать королей.

К чести Швейка необходимо сказать, что он не следовал примеру этого короля и никогда не пользовался временной благоприятной ситуацией — ни тогда, когда они в течение трех недель шли от Брод до Киева, не получая пищи, ни тогда, когда они высовывали языки на пыльной дороге или стучали зубами в промокших шинелях, голодные, как волки; Швейк оставался бравым солдатом или, как его называли русские, хорошим солдатом. Он бесконечно твердил:

— Все это скоро кончится. За Киевом будет море, а в море всегда можно наловить рыбы.

Случалось, что они проходили мимо чешских деревень, основанных здесь колонистами, приехавшими в Россию уже очень давно. Кое-где их принимали с большим энтузиазмом, давая им вдоволь пищи, но большей частью попадались деревни, в которых все было закрыто и население которых поглядывало на проходивших гостей с родины только из окна и довольно неприязненно.

— Вот мерзавцы! — сказал учитель в одной такой деревне. — Голос крови в них совершенно не сказывается.

— Скряги, как все мужики, — подтвердил вольноопределяющийся, убедившийся, что со Швейком на чужбине не пропадешь, и все время державшийся около него. — Удивительно: мы чехи и они чехи, — и не дадут человеку даже картошки! Вчера вот только я сказал одной старушке, что двенадцать апостолов на Староместской площади с начала войны не ходят, и она мне за это дала кусок творогу. А вот эти даже и не спросят, как у нас там!

— Они тут — как все равно родственники одного Свободы из Нетеша у Ичина, — заговорил Швейк. — Этот Свобода учился в Праге и стал учителем. А потом женился на дочери одной купчихи Цмераловой на Жижкове, где он квартировал. Ну, прожил он с ней двадцать лет, и она ему опротивела. Загрустил он — надоела ему постылая жизнь. Вот, когда наступили летние каникулы, он вспомнил, что хорошо бы поехать посмотреть на родной край: каким он теперь стал? Ну, сел в экспресс и поехал в Ичин, и чем дальше, тем больше умилялся. Он все воображал себе свой родной домик: как он стоит теперь в стороне, а вокруг все цветет, зеленеет; он представлял себе, как собачка Орех, с которой он ходил в поле за мышами, будет лизать ему ноги, — одним словом, рисовал себе так, как это рассказывается в сказках про блудного сына, возвратившегося домой к отцу. А все люди говорят: «А, да это Франтик Свобода, что стал в Праге большим человеком. Ах, как жаль, что старик Свобода — царствие ему небесное... хороший человек! — не дождался этой радости!»

Так вот идет он, значит, в деревню и видит — возле дороги старик Ирава косит ячмень. Господин учитель говорит трогательно по-простонародному: «Бог в помощь!»

Дедушка Ирава на это ему вежливо отвечает: «Для чего же бы это Бог стал впутываться в мои дела? Оставь ты его в покое, а пойди-ка, бездельник, и сам помоги мне! И так, наверно, все бока пролежал? Зря только проводите время!»

«Ну, этот человек выжил из ума и сделался злюкой», — подумал про себя Свобода.

И чтобы его задобрить, он подошел ближе: «Дедушка, разве ты меня не узнаешь?»

Тут Ирава бросился на него с косой и закричал: «Пошел вон, бродяга! Ты, что же, думаешь, я должен знать всех воров? Так их тут много шляется! У старого Моравца украли часы из жилетки, когда он косил и оставил ее на меже. Не ты ли это был тут? Иди отсюда, иначе я позову ребят!»

Учитель подумал, что старик шутит, и, удрученный, пошел в пивную. Там никого не было. Он заказал пиво, а содержатель пивной его спрашивает: «Вы, наверное, страховой агент? Или продаете картины?»

Кабатчику, по фамилии Башня, Свобода признался, что он родом из этой деревни, что теперь он в Праге учителем и приехал посмотреть на родной край. Кабатчик ему: «Отца я вашего помню, он частенько ко мне ходил. Пил он только ром, сжег внутренности и получил язву желудка. Хотя о мертвых и не говорят плохо, но прохвост он был порядочный. Он ведь больше жил в суде, чем дома».

После этих слов пиво для учителя сразу стало горьким, и он направился к своему родному домику. Но на месте бывшего дома стоял огромный домище; перед домом на лавке сидит сестра учителя; увидев брата, она говорит: «Жаль, что мне нечего тебе дать. Хлеб у меня черствый, корова не доится... Ты тут останешься или уже сегодня уезжаешь? У нас тебя и положить-то негде. Дом новый и сырой. Детей у тебя нет? Нет? Вот хорошо — больше сбережешь. Ах, как жалко, что мужа нет дома! Он собирался писать тебе письмо с просьбой прислать шесть сотенных. Ты не мог бы помочь нам купить корову, лошадь и телегу? Ужинать я бы тебе советовала пойти в трактир, дома я готовлю кое-как, ты и есть не станешь. А если ты там задержишься, то переговори и о ночлеге да возьми с собой и мужа; он будет очень доволен и часто будет вспоминать о своем дорогом шурине, как тот угощал его в трактире».

В общем, этот учитель оказался в Праге в тот же вечер и весь месяц потом ходил в глазную клинику, потому что на обратном пути у него от слез разболелись глаза.

Швейк подошел к избе, в которой за окном виднелось красное лицо здоровой девки, удивленно смотревшей на толпу, показал ей язык и пошел дальше. В избах можно было видеть семьи, сидевшие за столом за закрытыми наглухо дверями.

К Киеву подошли в воскресенье утром. Не доходя до города, их разместили в большой, широко раскинувшейся деревне, где хорошо накормили. В половине второго ночи их разбудили и погнали в Киев, колыбель и жемчужину Украины.

Никогда в жизни Швейк не видел такого огромного города. От семи утра до трех часов дня они проходили по улицам, окруженные густыми рядами войск, и не могли выйти из города. Дома и домики стояли бесконечными рядами, а перекрестков нельзя было и счесть.

Огромные толпы народа глазели на них с тротуаров, и всюду был слышен радостный говор:

— Вон пленных ведут! Опять наши много забрали!

На что городовые, дополнявшие конвой, шедший шпалерами возле пленных, отвечали:

— Очень много! Скоро война кончится. Победим врага!

Если пленных удивляли обширные пространства России, поля, луга и леса, которые они прошли, то величина Киева их просто поразила... Люди, имевшие кой-какие знания или думавшие, что они обладают географическими познаниями о России, были совершенно сбиты с толку. В одиннадцать часов учитель сказал:

— Это невозможно, ведь это же Киев. А в Киеве около восьмисот тысяч жителей. За то время, что мы идем, мы могли бы пройти шестимиллионный Лондон. Иначе тут должна быть только одна улица!

— Через одну улицу мы шли уже два раза, — говорил кто-то за ним. — Я это узнал по одной вывеске; там было написано по-русски и по-французски. Это какая-то французская фирма.

— Так это, наверное, было отделение в другом квартале? — спрашивал вольноопределяющийся.

— Не, не, не... тот самый дом, и магазин был тот самый, — отвечал ему решительно и определенно голос.

— Ребята, — раздался голос Швейка, — по одной площади мы проходили пять раз! Это та самая, посередине которой стоит памятник. Но каждый раз мы туда приходим с другой стороны и по другой улице; фирмы-то там, правда, другие, но памятник тот самый. Они еще нас будут водить долго; черт возьми, они над нами издеваются!

Швейк не ошибся в своих предположениях: так было на самом деле. Когда неудачи постигали русские войска на фронте, генеральный штаб, желая в тылу успокоить русскую общественность, переводил с места на место огромные массы пленных, как переносит кошка котят, чтобы показать свои успехи на фронте.

Это был очень простой и оказывавший великолепное действие трюк; генеральный штаб считал пленных с самого начала войны и помещал в газетах сведения, что количество пленных, взятых в такой-то и такой-то битве, достигло таких-то и таких-то цифр, заканчивавшихся обычно четырьмя, пятью или шестью нулями.

Огромные поезда с пленными, перевозимыми от станции к станции, и бесконечные их ряды, проходившие по улицам больших городов, газетные сообщения — все было направлено на то, чтобы поддержать бодрое настроение населения, начинавшего относиться отрицательно к войне, что заметил даже бравый солдат Швейк, сказав:

— Ну, им тоже по горло надоела эта война! Штабы и информационные бюро всех государств работали одинаково; в Австрии часто коротко и сухо сообщалось, что «наши войска перед превосходящими силами противника отошли на заранее подготовленные позиции», оцениваемые военными специалистами, как неприступные. А через три дня с этих неприступных позиций удирали изо всех сил, между тем как пространное информационное сообщение гласило: «Взводный командир Вацлав Крупичка взял в плен шесть яростно оборонявшихся русских, что свидетельствует о геройстве и отваге австрийских войск и о твердой решимости не уступать неприятелю».

В России эта система «солдат-героев» после русско-японской войны была оставлена; только изредка для разнообразия сообщений из действующей армии пользовались рассказами о богатырских подвигах казаков, больше же манипулировали с пленными. Если бы кто-нибудь сейчас взялся и сосчитал по французским, английским, русским и немецким газетам и журналам, сколько их армии взяли пленных, то у него получилась бы такая цифра, которой не могли бы прочитать никакие астрономы.

Итак, граждане города Киева в это памятное воскресенье получили возможность укрепить свои патриотические чувства, глядя на шагавших по улице пленных врагов, окончательную победу над которыми генеральный штаб обещал в самое ближайшее время.

Открытие, что их водят по улицам Киева напоказ, как медведей, было сделано почти сразу в разных частях эшелона военнопленных, среди которых были солдаты, обладавшие хорошей зрительной памятью. Когда к обеду пленные волочили свои усталые и разбитые твердой мостовой ноги вверх по Крещатику, а стоявшая по обеим сторонам широкого проспекта толпа радостно кричала «ура», кто-то в толпе сказал: «Вот опять свежие пленные!» Ему в ответ из среды пленных крикнули:

— Да, да, опять свежие! Только мы в Киеве так давно, что уже протухли!

— Опять идем к той же самой площади. Долго ли нас будут таскать по Киеву? — нервно спросил у учителя вольноопределяющийся.

Вместо него Швейк ответил мечтательно:

— До тех нор, пока им не надоест. Они нас взяли в плен, они имеют право нас показывать. Я знал одного мясника Гурку, у того никогда не было ни копейки, но на груди в сумке он всегда носил сто крон и никогда их не менял. Раз в пивной он выпил пива и съел сосисок, потом позвал полового: «Хочу платить!» Он вынимает эти сто крон, кладет на стол, но как только половой протягивает к ним руку, хватает деньги и говорит: «Подождите, я забыл, что у меня есть мелочь», И кладет на стол три полтинника. Я знал его пять лет и знал, что всем своим знакомым он должен. Но эти сто крон он так и не разменял. Люди любят похвастаться, а нам в данном случае не мешает хорошенько осмотреть город. Кто знает, будет ли еще раз война и попадем ли мы сюда когда-нибудь.

Во втором часу, когда проходили Подвальной улицей, среди зрителей раздался крик. Кто-то узнал, что один и тот же отряд пленных проходит ту же улицу в седьмой раз. Поднялись крики об обмане, о том, что враг скоро будет у Киева; в толпу бросились городовые и пытались арестовать нескольких молодых людей.

Толпа заволновалась и, не обращая внимания на пленных, окружила городовых; поднялись кулаки, в воздухе мелькнули палки, полетевшие в городовых.

Крики стали разноситься по другим улицам, и конвой, сопровождавший пленных, начал понукать их, чтобы шли скорее. Всюду были видны городовые, хватавшие людей из толпы. Но толпа защищала своих и то нападала на городовых, то подавалась под их тяжелыми ударами.

Когда через полчаса военнопленные оказались за чертой города, конвой рассказал, что их ведут на отдых и что их ожидает обед в большом здании. Швейк, расцветая от счастья, сказал:

— Так и тут полицейские бьют! Этот русский народ мне страшно нравится!

Они падали наземь, ложились, садились, засыпали, а русские солдаты безразлично и неподвижно стояли возле них; потом открылись ворота здания, вышел офицер с несколькими солдатами и скомандовал: «Ну, гони их по четыре!»

Солдаты стали строить пленных по четыре и толкать их в ворота. Там другие солдаты, пришедшие из казармы, останавливали их и производили обыск,

Обыскивали весьма тщательно; от опытного глаза ничего нельзя было спрятать; солдаты шарили всюду, залезали в карманы, выбрасывали вещи из ранцев и все, что они находили недозволенным, все, что могло угрожать могуществу России, сбрасывали в кучу, возле которой стояли другие солдаты, вооруженные винтовками со штыками; эти операции относились также к числу забот русских властей о военнопленных.

У пленных отбирали все, что нравилось производившим обыск. Сбрасывали в кучу прожженные котелки, походные фляжки, ремни, шинели, кальсоны, гребни, куски мыла, портянки, перочинные ножи, коробочки фабры для усов, мазь от вшей, бритвы, часы, кошельки с деньгами или без денег; в кучу летели и ботинки, которые несли через плечо многие, шедшие босиком, так как ботинки страшно натирали ноги.

На эту процедуру посматривал офицер, который стоял в воротах, пощелкивая плетью по зеркальной поверхности своих кавалерийских сапог, и, добродушно посмеиваясь, наблюдал, с какой неохотой пленные расставались со своими вещами. А когда кто-либо из пленных сопротивлялся, отстаивая рубаху, гребенку или часы и говоря по-немецки о Женевском договоре и международном праве, офицер принимал меры. Он подходил, перетягивал плетью сопротивлявшегося, бил его кулаком под ребра и с приятной улыбкой добавлял:

— Ничего! В Сибири получишь все новое. У вас... мать, наших запрягают в плуги, а мы еще с вами канителимся!

К эшелону, с которым пришел Швейк, подошел новый эшелон, который пригнали прямо к воротам; возле казарм собралась огромная толпа пленных, и прошло много времени, пока они попали внутрь.

В ожидании учитель снял блузу, выбрал из нее вшей, заткнул ее в ранец и приготовился снять и рубаху. Тогда вольноопределяющийся, растянувшись на шипели и наблюдая за ним, сказал:

— Напрасно все это. Посмотри, как дымит вон в том дворе; там нас, наверное, вымоют и продезинфицируют паши мундиры и белье. Ведь нас должны повести дальше, а мы можем заразить вшами и болезнями.

— Тогда я вошь оставлю в рубашке, пускай отдохнет, — сказал учитель. — Но нужно вынуть ремень из брюк, чтобы его не сожгли.

К вольноопределяющемуся подошел солдат без винтовки и, вытаскивая из-под него шинель, показал ему на ладони серебряную монету.

— Продай, пан, свою шинель, все равно у тебя ее возьмут, а я полтину заплачу.

Вольноопределяющийся отказался. Солдат придал к монете еще гривенник, вынул из кармана пачку табаку и, продолжая тащить шинель, уговаривал:

— Ну, бери, пан, бери. Вот шесть гривен и махорка. Шинель тебе не нужна, — в Сибири тепло.

— Тебе чего надо? — закричал в это время конвойный солдат на покупающего. — Нельзя так! Что же они останутся голыми? Пошел отсюда, не то скандал будет.

Учитель вынул ремень из своих брюк, застегнул его через плечо, и. так как солдаты начали гнать пленных вперед, они все встали и пошли.

Что делалось впереди, разобрать было нельзя, и Швейк с друзьями попали в лапы палачей совершенно неподготовленными, как бараны в стаю волков.

Шинель вольноопределяющегося бросили в кучу, а когда он пошел жаловаться офицеру, указывая, что такое обращение противоречит международному праву, офицер перетянул его кнутом, приговаривая:

— Вот тебе международное право! Вот тебе Женевская конвенция!

За шинелью последовали блуза и ремень учителя, а за ними и ботинки Швейка, и когда герои очутились на дворе, где было мусора и грязи по колено, Швейк сказал задумчиво:

— Господа, теперь вы уже продезинфицированы. По крайней мере учителю теперь будет меньше работы с поисками вшей. Они боятся, чтобы я по дороге в Сибирь не натер себе мозолей.

— Я осел, — торжественно заявил вольноопределяющийся, — о, какой же я осел! Почему я эту шинель не продал за шесть гривен? Теперь я бы ел булки!

А учитель, поддерживая падавшие с него штаны, недоуменно смотрел на грязь, затекавшую ему в ботинки, и, переступая с ноги на ногу, сказал:

— Можно ли было ожидать такого отношения в братской России? Честное слово, если бы я встретил сейчас Крамаржа, который говорит, что все славяне — братья, я бы набил ему морду.

Спор о славянстве резюмировал Швейк, вытаскивая из пальца занозу.

— Может быть, мы славянами-то до сих пор и не были. Они нам туг этого славянства всыплют по первое число.

Капитан Павел Афанасьевич Кукушкин, заведовавший хозяйственной частью пленных в Киевской крепости, не был принципиальным врагом пленных, он говаривал: «На то и война, чтоб люди страдали», — обысками, при которых пленных обирали донага, он стремился напомнить им об этом неприятном обстоятельстве.

Когда все эти «серо-голубые насекомые, приползшие обожрать Россию», как называло пленных «Русское слово» (эту фразу Павел Афанасьевич приписал себе, так как она была очень удачна и имела к нему непосредственное касательство), были уже на дворе, а забранные у них вещи разбирали русские солдаты, чтобы снова продать их потом пленным, он приказал открыть склад и вынести мешок с сахаром; затем он распорядился, чтобы пленные проходили мимо него гуськом; он сам следил, как каждому вкладывали в руку два куска сахару, и каждому говорил по-товарищески:

— Вон там кипяток, иди за чаем, — и при этом он так дружески подстегивал плетью по ногам, что пленный подпрыгивал.

Те, у кого не было ни котелка, ни кружек, печально посматривали на сахар и на котел, из которого бил пар. Швейк же, запихивая себе сахар в рот, сказал:

— Пускай попробуют теперь вынуть его у меня изо рта.

Капитан Кукушкин пришел на кухню убедиться, что обед действительно сварен, и избил повара за то, что тот сказал: «Мясо на порции не резали потому, что его было мало, и его решили совершенно разварить». Он наказал его не за то, что он не исполнил приказания, а за тон, которым он сказал: «Мяса мало». Добрый и честный Павел Афанасьевич действительно приказал выдать только четверть того, что полагалось пленным и что он проставлял по своим интендантским книгам.

Затем, снова подойдя к пленным, он вызвал австрийских офицеров и с помощью переводчика-русина приказал им, чтобы они построили в ряд своих солдат и скомандовали им строевую перегруппировку на месте.

Почти полчаса гремело на дворе крепости: «Доппель, райхен, рехтсум, райхен фалл аб, линксфронт, рехтсфронт!»

Пленные топали, стоя на месте в болоте, как саламандры в луже, и капитан Павел Афанасьевич, смотря на все это, пьянел от власти над этими людьми, которые, если бы они были на фронте, задушили бы его, как лягушку (так он себе это представлял), а теперь должны скакать перед ним, как обезьяны.

Он смотрел на них, с удовольствием поглаживая свой длинный ус, его душа купалась в розовом масле, и, вспоминая, сколько через его руки прошло таких людей и сколько их еще пройдет, он сосчитал, что у него останется в кармане от этой истории, и благочестиво сказал:

— Слава Богу! После войны куплю себе на Кавказе именьице... или нет, пожалуй, в Крыму, там будет лучше.

Солдаты выносили со складов хлеб, который они делили на равные части, а на столах расставляли железные миски. Капитан через переводчика приказал, чтобы все пленные разгруппировались по народностям, а именно: австрийцы отдельно, чехи, немцы, сербы, поляки и итальянцы, русины, венгры — все отдельно; после того как разгруппируются, они получат хлеб и щи, а потом пойдут в казармы.

Пощелкивая плетью по голенищам, он пошел на кухню.

Среди солдат стали раздаваться крики: «Немцы вправо, чехи влево, к колодезю, поляки во двор» и т. д. Сыновья матушки Австрии группировались каждый в свою группу.

У чехов, поляков и боснийцев эта группировка вызвала радостное волнение и надежду на лучшее. Среди пленных распространялись и упорно держались слухи, что с чехами и славянами вообще в России обращаются особенно хорошо, что их там не считают за врагов, и когда они сгруппировались, оптимизм охватил их снова.

— Мы будем получать лучший паек, — сказал учитель.

— Нас оставят в России, в Сибирь не повезут, — добавил вольноопределяющийся.

— Я всегда говорил, что это хорошо, когда человек — чех, — счастливо улыбнулся Швейк. — Да, так и говорится в одном стихе: «У славянина везде найдутся братья».

В это время из кухни пришел фельдфебель, чтобы отвести пленных к обеду.

Он переходил от группы к группе и по пальцам считал их. Затем снова вернулся с конца и снова стал считать, вертя головою и смотря в какую-то бумажку. Потом отступил от пленных и неуверенным голосом стал выкрикивать:

— Немцы где?

— Хир! — отозвалось громко. Он приказал им, чтобы они отошли к нему, и продолжал:

— А где чехи?

— Хир! — зазвенело еще громче. Он показал рукою на немцев, давая этим понять, чтобы они подошли к ним, и кричал снова:

— А венгры, где они?

— Елен! — закричали венгры. Он приказал им подойти к чехам и читал по бумажке снова:

— Поляки где?

— Хир! — выкрикнули они и пошли за венграми сами.

Затем очередь дошла до сербов, хорватов, итальянцев, русин, и, наконец, увидев за собою пустое пространство, он в замешательстве зашептал: «А австрийцы где?» — и, не ожидая ответа, побежал в кухню за капитаном Кукушкиным, чтобы заявить ему, что между пленными нет ни одного австрийца.

— Ах ты скотина, — сказал ему капитан, — как же это нет? Разве я их не видел? В Австрии живут австрийцы и много других народов, — проверял он свои знания из военного устава. — Раньше об этом никто не вспоминал, все равно, какая была морда, — германская или австрийская, а вот теперь начальство сдуру приказало, чтобы каждая народность была отдельно.

И он поспешил за запыхавшимся фельдфебелем, который решил, что австрийцы куда-то исчезли и что за это капитан его пошлет на фронт.

Кукушкин остановился возле хлеба и закричал, обращаясь к фельдфебелю:

— Так сосчитай, голова баранья! Вот это тебе для австрийцев, вот это тебе для чехов, вот это для венгров, вот это для поляков, а это вот для всех других. Зачем же бы я, идиот ты такой, приказывал, чтобы австрийцам дали хлеба, если бы тут не было австрийцев? Раз я приказал дать хлеба австрийцам, значит, австрийцы есть!

Фельдфебель, обескураженный загадочным исчезновением австрийцев, и вместе с тем видя полный двор тех, кто в его глазах были австрийцами, совсем запутался и бормотал:

— Никак нет, ваше высокоблагородие, не могу знать, так точно!

— Я тебе покажу, собачья голова, — более спокойно сказал капитан, — сколько тут австрийцев! Смешайте их снова всех вместе!

Он взял у фельдфебеля бумажку и вновь отделял немцев, чехов и другие народы Австрии друг от друга, как овец от козлов; и, когда после итальянцев, стоявших на одном месте, он крикнул: «Австрийцы!», громко раздался один голос: «Хир!»

Это был бравый солдат Швейк, который заявил, что он австрийской национальности. Когда впоследствии его в этом упрекали, он оправдывался:

— Я не мог дать повода неприятелю подумать, что его апостольское величество не имеет ни одного верного подданного. Я должен был закрыть слабые стороны нашего государства, как говаривала пани Покорная из Глубочен своей дочери, когда та шла с ней на бал: «Аничка, надень закрытые панталоны, чтобы на случай, если ты упадешь, мужчины не увидели твои слабые стороны».

Когда капитан Кукушкин сказал Швейку по-русски, что все-таки одна австрийская свинья нашлась среди этого интернационального сброда, взял своею фельдфебеля за волосы, а Швейка за ухо и принялся стукать их лбами друг о друга, чтобы они лучше познакомились, Швейк заметил:

— Значит, так надо! Ему нужно знать, что такое враг и что он из себя представляет.

Затем Швейк заявил, что куча хлеба, предназначенная для австрийцев, принадлежит ему, как представителю этого народа, на что ему Кукушкин ответил двумя-тремя красочными ругательствами. Кукушкин уже размышлял о том, сколько австрийцев он будет показывать в ведомости и сколько, раз их нет, он на этом сэкономит. А когда Швейк не переставал добиваться своих прав, указывая на то, что все народности, несмотря на разное количество людей, должны получить одинаковую порцию хлеба, Кукушкин сказал одно слово:

— Карцер! — а потом немного помолчал и вполголоса добавил: — И дай ему по морде.

Фельдфебель закатил Швейку пощечину, «такую, что у меня в глазах засветились бенгальские огни», говорил об этом Швейк, после чего два солдата схватили его под руки и, подталкивая, провели по длинному коридору в подвал с железными дверями, за которыми раздавался львиный рев. Другой фельдфебель отомкнул двери, взял Швейка за шиворот и втолкнул его внутрь.

Помещение было полутемное. Швейка окружило много русских солдат, кричащих в радостном удивлении:

— А, австриец к нам попал, пан!

Это все были дезертиры с фронта, пойманные в Киеве и ожидавшие здесь, когда их оденут и пошлют воевать.

Они развлекались тем, что крутили из бумаги и набивали махоркой козьи ножки и, предлагая Швейку выкурить с ними цигарку в знак мира, спрашивали:

— Как попал сюда, пан? Ты что, тоже летчик? Улетел с фронта?

— Я пострадал за то, что не отрекся от того, за кого я воевал, — вздохнул в ответ Швейк.

И русские солдаты, не понимая его, горячо соглашались:

— Воевать не надо! Начальство надо побить! Они одолжили Швейку кружку, налили ему чаю, дали кусок колбасы, наложили ему белого хлеба, наперебой потчуя его, а затем показали ему место на нарах:

— Вот ложись, пан, отдыхай!

Швейк улегся и стал в мыслях перебирать все события сегодняшнего дня, чтобы не забыть новые усвоенные им слова. Он уж теперь знал, что такое значит «дать по морде», и приходил к выводу, что под арестом нисколько не хуже, так как там на дворе пленные дрались из-за хлеба, не дождавшись, когда его между ними разделят. Снова ногти впивались в лица, били сапогами в живот, кулаками в зубы, и русским солдатам пришлось ударами прикладов разогнать их и отправить спать.

Был вечер; на церковной колокольне, стоявшей невдалеке за крепостью, звонили, мерно отбивая мелодические, нагонявшие тоску звуки. В окна карцера были видны звезды. На стенах над нарами чадили керосиновые лампочки с разбитыми стеклами, а арестанты сидели группами и пили чай, затем стали играть в карты и петь.

На Швейка никто не обращал внимания, и он положил в свой мешок кусок хлеба и колбасы, которые ему дали арестанты. Когда стража открыла двери, он вышел в уборную, где ему дали огромное, ужасно вонявшее деревянное ведро, чтобы он взял его с собою на ночь, и он, придя в карцер, поставил его вверх дном и, став на него, забрался на окно.

Солдаты протяжно пели печальную песню, после которой перешли на частушки:

Офицеры получают деньги,

А солдаты кипяток.

А Швейк, взглянув на них братским, ласковым взглядом, сказал:

— У славянина везде найдутся братья.

На дворе крепости стояла тишина. Звезды струились с неба. Душу Швейка охватила тоска, и он запел:

Брожу я по свету нелюбимый...

Слова этой избитой песенки, однако, его не успокоили. Он вспомнил своих друзей по полку, вольноопределяющегося Марека, Балуна, подпоручика Лукаша и вздохнул:

— Каково вам теперь без меня? Боюсь, как бы вас не загрызли вши!

Затем он растянулся на нарах, накрылся шинелью, а арестованные русские солдаты, одно время слушавшие его песню, вновь принялись играть и ругаться и, изредка посматривая на пленного, говорили:

— Австрийцы — народ хороший, все грамотный народ! Ну, спокойной ночи!

А Швейк, укладываясь спать, вспомнил, что он в карцере, и, спокойно зевнув, сказал:

— Солдат тут бьют по морде, полицейские лупят народ почем зря, карцер тут у них есть, — все равно как в Австрии; так, оказывается, Россия-то — приличное государство!

В Дарнице

Явление это весьма загадочное: во всех учебниках иностранных языков вы найдете только салонные слова, самые элегантные выражения и фразы, которые употребляются только в высшем обществе. Наиболее манерный стильный язык, состоящий из особенных, изысканных и благородных слов, которым говорят о самых высоких, идеальных, поэтических и идиллических материях, вы можете встретить в среде дипломатов, депутатов и делегатов, устраивающих международные конгрессы и выставки.

Слов же, при помощи которых объясняется и понимает друг друга простой народ, вы не найдете ни в каком учебнике, и первое, что иностранец запоминает и узнает в чужой речи, это ругательства и проклятья. Это общеизвестно, и вы с этим сталкиваетесь на каждом шагу. Тот, кто был в Италии, может в течение полугода не знать, как сказать по-итальянски «вино», но «порко дио»{1}, «порко мадонна» он не забудет во всю свою жизнь. Поэтому мы не должны удивляться, что словарь русского языка Швейка был несколько односторонен и ограничивался главным образом названиями предметов первой необходимости и ругательствами, которые он научился произносить с соответствующим акцентом, чтобы они не теряли от произношения своей сочности.

В крепостном карцере он пробыл два дня; на вечернюю проверку пришел генерал и, обнаружив Швейка среди русских солдат, спросил, за что его посадили. Капитан Кукушкин объяснил, что он наказан за дерзость и враждебные деяния, направленные против безопасности Российской империи. Генерал улыбнулся Швейку и сказал ему по-немецки:

— Австрийский солдат всегда был верным солдатом. — После чего он сказал капитану по-русски: — Не держите его здесь, выгоните его на работу. Что же вы думаете, они будут жрать даром в России? Что мы их будем даром кормить?

Утром рано два солдата со штыками повели Швейка вон из крепости по улицам Киева. Это были хорошие, веселые ребята. Они шли пустынными улицами, стараясь пройти подальше от оживленных проспектов, Швейк смеялся и покрикивал на встречных девушек. С некоторыми солдаты останавливались, показывали им пленного, к которому относились добродушно и по-приятельски.

Солдаты научили его говорить женщинам и девушкам одну фразу, после которой те или быстро убегали, или ругались. А когда они заметили, как Швейк напряженно старался понять смысл этой фразы, оказывающей такое странное действие на женщин, они объяснили ему знаками, просовывая палец одной руки в сжатые пальцы другой.

Через час они вышли из Киева в поле, миновали мост, прошли вдоль железнодорожного пути и через некоторое время очутились в лагере в Дарнице.

Лагерь находился в редком сосновом лесу, окруженный изгородью из колючей проволоки. В одном углу помещался какой-то сарай; в нем в землю были врыты огромные котлы, а в стороне стоял маленький, сбитый из досок домик, в котором помещались канцелярия и управление лагерем военнопленных. У Швейка создалось впечатление, что он находится в грязном синеватом болоте. Насколько мог охватить глаз, всюду были пленные. Они лежали под деревьями; сидели возле полупорожних ранцев с тупым выражением загнанных зверей на лице; сбивались в кучки, устремлявшиеся к котлам, от которых их разгоняли прикладами русские солдаты; ползали по земле на четвереньках, срывая редкую траву и кладя ее в рот со смешанным выражением жадности, голода и отвращения.

Тот, кто пробыл день в Дарнице, становился ярым антимилитаристом до самой смерти. День ото дня война поднимала для солдат небо все выше и выше, а в Дарнице казалось, что из земли подымается сам ад.

От восьмидесяти до ста человек умирало там ежедневно от голода и истощения, а безголовое царское военное управление гнало туда пленных транспорт за транспортом. В лесу было от двадцати до тридцати тысяч пленных, которых кормили из этих двух котлов.

Когда Швейк пробирался сквозь толпу, разыскивая себе место, шагая через лежащих и обходя сидящих и дремлющих людей, которых больше бы взволновал каравай хлеба, падающий с дерева, чем разорвавшаяся граната, как раз выносили мертвых; их тащили за ноги, их головы ударялись о корни сосен, и Швейк, смотря на эту картину, сказал русскому солдату, который пробивал себе дорогу прикладом:

— Вот сюда бы привести ту графиню, председательницу общества покровительства животным в Праге.

Он заметил, что его мешок, на котором были сильно натянуты швы, оказался с большой дырой и служит центром внимания жадных и завистливых глаз; он вытащил из него несколько кусков хлеба и хотел их подать одному, но неожиданно около двадцати пар рук вонзились в его руку с хлебом, который исчез моментально. Швейк понял, что быть здесь милосердным — значит самому умереть с голоду. Поэтому он осторожно щипал свой провиант маленькими кусочками и клал их в рот. При этом он инстинктивно чувствовал, что кто-то на него пристально смотрит.

Швейк повернул голову в этом направлении и увидел солдата, сидевшего на бревнах и не спускавшего с него глаз: он смотрел на движения его челюстей.

Когда Швейк повернул к нему свое лицо, солдат поднес руку к глазам и стал смотреть на него еще пристальней, без движения; затем он встал, тяжело подошел к Швейку и, нагибаясь к нему, сказал:

— У вас есть хлеб — это счастье. Позвольте узнать: не Швейк ли вы?

Тот посмотрел вопросительно на неизвестного, затем подскочил и раскрыл свои объятия:

— Марек! Вольноопределяющаяся твоя душа! Так ты тоже здесь?

— Я, Швейк, здесь уже третий день, — отвечал вольноопределяющийся. — Меня сюда привез поезд из Дубно. Я уже пять дней ничего не ел, кроме пары груш.

Швейк вытащил свой мешок, положил его на колени, закрыл, чтобы не было видно, что у него там такое, и, вытаскивая оттуда кусок хлеба, шепнул Мареку:

— Ты ешь только по маленьким кусочкам, чтобы тебя никто не видел.

Вольноопределяющийся снял кепку, прикрыл ею хлеб, затем лег на живот, а лицо положил в кепку, придерживая ее рукой. Швейк понял практичность этого маневра и похвалил вольноопределяющегося:

— Ты здорово это придумал. Жрешь лучше, чем лошадь овес из мешка. Но, приятель, зад-то у тебя сильно спал. Похудал ты здорово.

И он подсунул ему в кепку новый кусок хлеба с кружком колбасы.

— Ешь, брат, я это заработал в карцере. Я думаю, что недурно было бы остаться там на все время.

Через несколько минут вольноопределяющийся встал на колени, кепка его была внутри так чиста, что не требовалось вытряхивать из нее крошки; Марек, развязывая ранец, посмотрел благодарно на Швейка:

— Приятель, ты проявил милосердие: накормил голодного. Смотри, здесь у меня есть запасные башмаки, а ты бос. Возьми их, пожалуйста. Я бы мог их продать за десять копеек, но ждал, что провидение пошлет мне лучшего покупателя. Я не ошибся. Бог послал мне тебя, Швейк.

— Мне босиком очень хорошо, ноги у меня уже привыкли, — запротестовал Швейк. — Я шел пешком босой от границы до самого Киева.

Но Марек не переставал настаивать, высказывая соображения, что у него их кто-нибудь все равно украдет, и Швейк, учитывая опыт киевского обыска, принял подарок и сейчас же надел его на ноги.

Потом из куска газеты он скрутил большую цигарку себе и Мареку и, зажигая ее, спросил:

— Так тебя ранили у Брод? Тебя там подстрелили? Юрайда, говорят, пошел с тобой на перевязочный пункт. Что же ты, голубчик, в России уже ждал меня?

— Там у Брод я стрелялся, — поправил его вольноопределяющийся, — но стрелялся глупо: сделал на руке только царапину. Черт его знает, приятель, идешь в бой, как теленок на бойню, знаешь, что тебе граната может оторвать голову или сразу обе ноги, а у самого нет храбрости прострелить себе два пальца. Я было хотел пропустить пулю через ладонь, а сам оттягивал руку помаленьку все дальше и дальше, так что мне оторвало только кусок мяса. Лежал я неделю в Будапеште в госпитале, и все зажило.

— И сейчас же с маршем на фронт? — с любопытством расспрашивал Швейк. — Не удалось тебе куда-нибудь улизнуть в больницу? Солдаты говорят, что теперь их бросают на фронт так, как собирают пожертвования на погорельцев: кто быстро дает — дает вдвое; или вот когда у футболистов матч, то они пишут на плакатах: «Только дети и умирающие, не считая умерших, останутся дома!»

Вольноопределяющийся положил голову на ладони, опираясь локтями о колени:

— И так все идет, и никто ничего не понимает, что у нас творится. Швейк, все это так же загадочно, как пресвятая троица. Государство воюет с неприятелем, а жители воюют с государством. Государство проиграло бы, если бы на свете не было докторов. Все солдаты, которые не хотят воевать с неприятелем, воюют против государства; у одного изуродована рука, у другого отнялся язык от полученных ран, третий оглох от испуга, тот контужен гранатой, иной страдает ишиасом, чахоткой, мочевыми камнями, у многих больное сердце, менингит и т. д. И доктора ведут с солдатами борьбу и — побеждают, а с ними побеждает и наука. Наука проституировалась и, вместо того чтобы служить на благо человечеству, служит к его несчастью. Все за деньги. Доктора мобилизуют — и он при осмотре солдат разорвет то свидетельство о тяжелой болезни, которое он сам дал до своей мобилизации человеку, призывавшемуся в войска, бросит его наземь и скажет: «Теперь я решаю вопрос о вашей болезни!»

— Так эти доктора тебе тоже всыпали? — посмотрел с удивлением на философствовавшего вольноопределяющегося Швейк. — И должно быть, здорово тебе попало, если ты так на них зол.

Марек задумчиво кивнул головой.

— Из Будапешта, где я уверял, что у меня не действует рука, меня отправили в Пардубице.

Доктор мне говорит: «Вы там будете как дома, больница там большая, продовольствие хорошее, доктора там чехи, и, кроме того, недели две там о вас никто и не вспомнит», этот доктор был польский еврей.

Приезжаем мы в Пардубице; огромный госпиталь в пять этажей, и в каждом этаже сорок комнат. Все распределено: в первом этаже триппер, шанкр, сифилис и тому подобное; в другом — тиф, дизентерия, холера. На третьем были мы — инвалиды с фронта.

Были, приятель, времена, когда достаточно было благополучно пройти через приемный пункт, и, если полковой врач тебя признал больным, больничный доктор тебя даже и не осматривал; он думал: раз к нему послал больного его коллега, значит, так надо. У них была своя такса: за ранение давали шесть недель, на лечение ревматизма и сердечных болезней — четыре. До этого тебя из больницы не выпускали.

— Я знал, — перебил его Швейк, — одного Человека — Рыса из Молодой Болеслави. Так он был у трех докторов, и все они говорили по-разному...

— Человек зависит от разных обстоятельств, — сказал задумчиво вольноопределяющийся. — Но в Пардубице у докторов был один принцип: вылечить каждого — и вылечить его так, чтобы он об этом помнил до самой смерти. На каждом солдате, выходившем из госпиталя, было написано большое «А». Вместе со мною был там один портной из Градца Кралова, так он мне сказал: «Это вовсе не госпиталь, это притон. Нет, это не притон, — это испанская инквизиция». И действительно, там лечили только голодом и электричеством и этим выгоняли болезнь, как в старые времена чертей из ведьмы. Верховным инквизитором там был доктор Краус, откуда-то из Праги, и доктор Папенгейм, венгерский еврей, был у него помощником. Вот у них в тринадцатой комнате помещалась машина для электризации; вечером нам сообщали, чья очередь утром идти туда, и ребята, уже побывавшие там, потом не спали всю ночь — такой их охватывал страх.

Прихожу я туда, и доктор Краус начинает осматривать мою руку. Голова у него выбрита, глаза заплыли, как у поросенка, он курит сигару и, посмотрев в бумаги, а потом на меня, улыбается: «Так вы, говорите, не владеете рукой? От раны или от ревматизма? Вы не бойтесь, мы ее вам вылечим. Австрии нужны такие, как вы, интеллигенты, но со здоровыми руками. Вы подождите, мы сперва просмотрим более легкие случаи».

И он вызывает некоего Чермака, пожилого человека из десятого ландштурма. Тот крикнул: «Хир!» — и к доктору. Он, бедняга, пошел туда, согнувшись, на двух костылях и действительно хромал; и я думал: «Бедняжка, что же с тобой будут делать дальше? Ты наверняка выиграешь!»

Доктор Краус посмотрел в его бумаги и, посвистывая, спрашивает: «Отчего это у вас? С вами придется повозиться!» А Чермак отвечает: «Это меня штабной врач в Литомержи привел в такое состояние. Сперва он меня распарил, а потом окатил холодной водой, и после этого я не могу ничем пошевелить. Все у меня болит, а ноги — как из дерева».

Доктор только приятно улыбается: «Ложитесь на этот стол, — говорит, — раздевайтесь, ложитесь на живот, закройте глаза, и как только я вас уколю иглою, скажите «уже». И он вонзает ему иглу с пят до головы, а Чермак орет: «Уже, уже!»

А когда доктору надоело возиться с этой иглой, он посадил Чермака и стал бить его молотком по колену. Тот кричал, говорил, что больно, и уверял, что колено у него страшно ломит. Доктор же положил ему медную щетку на грудь, а другую на ноги и пустил электрический ток. А Чермак кричит: «Я не выдержу... О, Боже мой, господин доктор... я обмочусь от боли!»

Доктор Краус повернул выключатель и строго говорит: «А теперь, Чермак, дурака не валяйте и ходите как следует. Станьте прямо и ходите. Так, черт возьми, ходите!» И Чермак начал ходить — так ходить, как будто никогда в жизни не хромал. Затем доктор ему приказывает: «А теперь бегайте, десять минут будете бегать!» И Чермак принялся бегать, а после этого Краус направился ко мне и спрашивает: «Послушайте, вольноопределяющийся, вы обучались в техническом училище? Вы знакомы с электротехникой?»

— В Праге в гарнизонной больнице однажды электризовали турка, — вспомнил Швейк. — Так тот орал, как лев в пустыне, и только вечером жандармы его поймали в Тыне над Влтавой. Один раз я читал в нью-йоркских газетах, что в Америке один негр, убивший фермера и изнасиловавший его прабабушку, убежал от палача с электрического стула и утонул в Панамском канале.

— Потом доктор Краус взял, — продолжал вольноопределяющийся, — и положил на стол одного солдата, который был контужен осколком мины и не мог говорить в течение шести месяцев. Доктор положил ему на грудь щетки и постепенно стал усиливать ток. Сперва парень начал посвистывать, потом заикал, потом завыл и под конец уже так орал, что у нас волосы встали дыбом. А доктор, прижимая щетки, ласково его упрашивал: «Только одно слово, скажите: Пардубице».

«Пардуу-бице! — заорал солдат так, что все здание затряслось. Доктор пишет «А» и любезно ему говорит: «Об этом слове «Пардубице» и о докторе Краусе, который вас научил этому слову, вы не забудете до самой смерти».

— Я знал одного такого по фамилии Местек из Подскали, — заметил Швейк, — он ходил в Браник играть в кегли. Но однажды пьяный упал с вышеградских стен, а когда после операции в городской больнице умирал и ксендз спросил его, каково будет его последнее желание, он вспомнил только три слова: «Попробуйте браницкое пиво!»

— После него привели туда, — рассказывал Марек дальше, — некоего Свободу из Яромержа. Это был красивый молодой парень, приказчик, а теперь он служит в девяносто восьмом полку. Краус сам его электризовал, и тот так быстро выздоровел, что назад домой уже бежал без оглядки. Следующим был фельдфебель Бартак из Хлунца над Цидлиной. Тот себя объявил глухонемым инвалидом и так трогательно разыгрывал свою роль, что плакал и, простирая руки к доктору, умолял его, чтобы он его не подвергал электризации. Но все было напрасно. Некоего Шлингера из Броумова, которому граната перебила кости и перервала подколенные связки, он электризовал так, что тот после этого повесился. Так вот, доктор мне и говорит: «Знаете что, вольноопределяющийся, вам знакомы чудеса господа Иисуса из Евангелия? Так вот, такие чудеса для нас — раз плюнуть! Вы мне нравитесь, потому что вы из Праги, и я пошлю вас туда, чтобы вы могли посмотреть на свою мамашу, а потом заявите добровольно о своем желании отправиться на фронт. Австрии нужны солдаты. Интеллигенция должна служить этому скоту простонародью примером. Но если вы думаете, что у вас рука изуродована, то я могу сделать чудо. Ведь вы видите: вот здесь глухие слышат, хромые ходят, слепые видят, мертвые оживают. Мне сделать одно какое-нибудь чудо — раз плюнуть».

Итак, я убежал из «дома ужасов», как мы называли тринадцатый номер в Пардубице, и поехал в Прагу, в гарнизонную больницу на Карловой площади. Главным там был самый знаменитый доктор на свете Халбгубер, который никогда в жизни не видал больного человека и ловил солдат на лестнице, посылая их оттуда на фронт. Мы его назвали белым призраком. Он говорил, что мы все страдаем недостатком австрийской крови.

— В Младе Болеславе, — засвидетельствовал Швейк, рассерженный тем, что ему не давали говорить, — полковым врачом был доктор Роубичек, но в частной практике он был по женским болезням. И он сказал раз некоему Сланяржу из Либня, когда тот заявил, что болен ревматизмом: «Это ничего, порция военного вдохновения вас вылечит!» А Сланярж ему в ответ: «А не могли бы вы мне, господин доктор, предписать его кило два?» Роубичек назвал его ослом, быком, коровой, свиньей: «Я вас, чешская свинья, вылечу!» А Сланярж ему снова в ответ: «Покорно благодарю, господин ветеринар!» Его посадили в карцер, а потом отправили с первой ротой на фронт.

— Там на Карловой, — заканчивал вольноопределяющийся, — одна сиделка меня укрывала от Халбгубера. Я прожил там с неделю и вдруг неожиданно попадаюсь ему под руку в уборной, и он прямо в уборной прислонил свое ухо к моей груди, чтобы узнать, как бьется мое сердце, и потащил меня в канцелярию. «Этого человека пошлите прямо на фронт, пускай он постарается во славу отечества».

— А как вас кормили в госпитале? — спросил Швейк.

— Ну, это было сносно. Вот только вечером мы должны были петь австрийский гимн, а потом перед сном еще раз. Первый раз мы пели правильно, конечно, по обязанности, а во второй раз, когда докторов не было, мы пели слова, которые сочинил один такой «летчик».

Сохрани нас, Боже,
В госпитале подольше,
Чтоб и завтра было то же
И всего побольше.

Больше жрать и дольше жить бы,
За сиделкой — бисером,
А что фронт есть, что мы биты —
Мы на это — выс...


- А он здорово сочинил, — похвалил Швейк, а Марек добавил с сожалением:

— Последнюю строку мы пели с такой религиозностью и подтягивали так жалобно, что даже сам Халбгубер, когда один раз шел мимо больницы и услышал наше пение, остановился, взял под козырек и сказал провожавшему его ассистенту: «Die Tschechen sind doch nicht so grosse Vaterlandsvaweter{2}».

Да, это было прекрасное время! Ну, а уж дальше я помчался, как в экспрессе: рота, фронт, сражение у Ровно, где мы достаточно хватили горя, а потом стали ждать русских. Ну, мне хочется спать, — устало добавил вольноопределяющийся.

— Подожди, подожди, — запротестовал Швейк, — теперь моя очередь рассказывать о своей судьбе. Я попал в плен по недоразумению. И после войны меня не должны за это осудить, как тех, что подымают по доброй воле руки вверх. Меня, Марек, в руки неприятеля принесла глупая, испуганная корова. Если бы не произошло этой ошибки, то мы бы давно уже выиграли войну.

И Швейк стал рассказывать свою историю день за днем с того времени, когда потерялся Марек, и по день, когда они встретились. Но затем, увидев, что Марек усиленно борется со сном, едва сопротивляясь тяжести опускавшихся век, разрешил ему лечь и, укладывая мешок между собою и им, шепнул:

— Если почувствуешь голод — бери. Тут-то мы чего-нибудь найдем; а потом я опять попаду под арест. Ты еще тут ничего не знаешь; если что хочешь или что тебе нужно, только скажи мае, — я по-русски уже умею и знаю кое-что. Хорошо, Марек, правда?

— Хорошо, пан, да, — зашептал уже сонный Марек. И Швейк, прижимаясь поближе к нему, положил себе под голову кучу еловых шишек и сказал:

— Крепко не спать, чтобы нас никто не обворовал. Гора с горой не сходится, а человек с человеком всегда сойдется!

Наверху сыто блестели звезды, и по сосновому лесу Дарницы толкались люди, шаря, где бы можно было раздобыть еду.

Картина дарницкого лагеря в течение ночи нисколько не изменилась. Утром опять вынесли мертвых и закопали их немного дальше под соснами, а те, у кого было в перспективе вскоре последовать их примеру, смотрели на могильщиков тупо, без интереса и волнения, как на нечто неотвратимое.

Между группами пленных, лежавших под деревьями, то и дело появлялись новые русские солдаты, которые, не нагибаясь, оттаскивали крючьями умерших, не обращая внимания на то, что во многих из них еще теплилась искра жизни. Они думали, что в плену и во время войны иначе и быть не должно, а когда замечали, что кое-кто еще пытается открыть глаза, чтобы посмотреть на мир, который люди превратили в мир пыток, его успокаивали: «Ничего! Все равно сдохнешь, как собака!»

После шести часов цепь русских солдат начала отделять часть пленных. Они будили их, толкали винтовками, били плетками, сгоняли в кучу:

— Ну, подымайся, пойдем на работу!

Киев укреплялся, вокруг рыли окопы, ставились проволочные заграждения — все это делалось руками умирающих австрийцев. Славянская Россия, так же, как и пангерманская Австрия и Германия, не выражала желания кормить даром этот избегавший войны и сдававшийся в плен элемент и не оставляла их умирать от истощения на соломе, когда представлялась возможность героически умереть от бомбы, брошенной с аэроплана. Солдаты считали пленных, отстраняя тех, которые уже не могли держаться от слабости, и заменяя их более сильными, стоявшими вне оцепленной черты. Потом очистили дорогу к котлам и сказали:

— Ну, вперед, ребята! Получайте завтрак и хлеб и айда на работу!

Из отобранных военнопленных солдаты поставили возле котлов десятки и раздавали им миски. Потом с другой стороны приехало несколько возов, и русские солдаты начали складывать с них огромные караваи черного хлеба. Лагерь оживился. Тесто синей грязи начало густеть, стягиваясь к кухне. Пленные плотно стали друг к другу, тело к телу, слитые в одно, как лава.

У котла русский фельдфебель дал первой десятке каравай хлеба, повар открыл котел и, мешая похлебку, наливал ее ковшом в миску. По лесу пронесся слабый запах жареного лука, который так спрессовал людей друг к другу, что между ними нельзя было бы протянуть и нитку. Все устремлялось к котлам и к возам с хлебом, глаза горели, ноздри трепетали, ловя запах жареного сала.

Кордон солдат, отделявший отобранных на работу пленных от остальных, усилился пришедшим на помощь отрядом, и тем не менее подавался под напором оставшихся плечных. Русские солдаты в первом ряду, взявшись друг за друга, образовали цепь. Другой ряд за ними отгонял пленных прикладами винтовок.

Первый десяток уже ел, другой делил хлеб, а толпа, стоявшая за ними, волновалась; она давила к кухне стихийной силой, такой силой, какой вулканический взрыв поднимает острова со дна моря, и неудержимо стремилась к котлам.

Вот она прорвала цепь, сбила русских солдат с ног; за ними пришла очередь и тех пленных, которые должны были получить пищу и отправиться на работу.

Никто не выражал неудовольствия, никто не кричал, все слилось в глухой зловещий гул, который обычно слышится при приближении бури. А затем все это бросилось на котлы и на хлеб. Караваи хлеба понеслись над головами и еще в воздухе были разрываемы на мелкие крошки тысячами судорожных пальцев. Ковш, едва очутившись у голодного рта, моментально вырывался другими, обжигая горячей похлебкой лицо того, кто им обладал до этого.

На тревогу прибежала рота русских солдат и бросилась в штыки. Но никто не дрогнул, никто не уступал перед острием стали, и солдаты вынуждены были отступить назад. Прапорщик, командовавший ими, приказал зарядить винтовки и выстрелить в воздух. Залп потряс верхушки сосен, пули сбили несколько веток, но никто этого не слышал, никто не обратил на это внимания. Голодные дрались по-прежнему.

Прапорщик, бледный и растерявшийся, не знал, что делать, и хотел открыть огонь в упор по людям, но в этот момент воздух прорезал резкий, высокий, отчаянный крик, крик человека, которого медленно резали. Серо-голубая толпа неожиданно застыла в оцепенении, а затем начала отступать и сама расходиться.

Русские солдаты после этого без всякого приказания сами разогнали толпу по лесу, не скупясь на удары. Возле кухни остались только потоптанные и раздавленные, а в котле с кашей лежал пленный венгр, которого во время атаки котла столкнули в него другие, и он в каше буквально сварился заживо.

Его вытащили из котла за ноги, самый котел вырыли из земли и оттащили в сторону. Прапорщик обо всем случившемся донес в Киев. А когда пришел целый батальон и с ним комиссия офицеров, для того чтобы составить протокол о случившемся, в котле каши уже не оказалось, он был чист, и только на дне его нашли шапку с инициалами «Ф. И. 1.», на которой следы каши сохранились только в этих буквах, и то потому, что, если облизывать эти буквы, можно обрезать себе язык; все содержимое котла пленные съели, несмотря на то что каша была пропитана испарениями их несчастного товарища.

В полдень привезли из Киева новые воза с хлебом и несколько новых котлов; сваренный венгр заставил заговорить отупевшую совесть комендатуры. Хлеб раздавали до самого вечера и составляли пленных в десятки.

Возле кухни стояли казаки с плетками и наводили порядок, рассыпая удары направо и налево. К этому их понукал прапорщик, бивший австрияков куском резиновой кишки, приговаривая:

— Начальство во всем должно быть примером своим солдатам.

Потом по лагерю раздался призыв: «Чехи в сторону, чехи, сюда, ко мне!»

— Марек! — сказал Швейк вольноопределяющемуся, с которым они, благодаря запасам хлеба в мешке, не участвовали в голодной атаке, — не пойдем туда, ты еще не знаешь Россию и не знаешь, какие могут там быть неприятности и недоразумения. Они ищут хороших чехов, а потом все равно не дадут им жрать, как и венграм. Но ко всему они подходят с политической точки зрения. Когда я служил в Будеёвицах, то там у нас был капрал, некто Чинчера. Он всегда приходил в казармы и говорил: «Мне нужен в канцелярию один интеллигентный человек, умеющий писать по-чешски и по-немецки; но только с хорошим почерком». А когда кто заявлял об этом, то он отводил его на лестницу, давал ему в руки щетку и говорил: «Иди и прочисть клозет, пусть там все сверкает, иначе посажу в карцер». Они здесь, может, тоже ищут таких, но черта с два мы пойдем туда.

Но когда они увидели, что на пне стоит молодой русский офицер и говорит по-чешски, то они оба пошли посмотреть и пробрались к нему ближе, чтобы лучше все расслышать.

Это была речь, какие они часто слышали дома на собраниях. Офицер, назвавшийся чехом и австрийским офицером, сообщил, что в России сейчас есть чешская дружина, которая воюет против Австрии в рядах русской армии, что необходимо взяться за оружие и идти на Вену и Берлин, вызвал давно ушедшие тени Яна Гуса и Жижки и не забыл о «белых костях* таборитов, павших у Липан и на Белой Горе.

— Солдаты, братья! — кричал он. — Родина в опасности, у родины петля на шее, каждый из нас должен быть как кремень, сегодня говорят пушки!

— Ах, батюшки, ты только послушай! — шепотом сказал Швейк. — Я ведь тебе давно говорил, что Австрии угрожает гибель.

Офицер посмотрел на Швейка холодными глазами и, подогревая себя, продолжал:

— Возможно, о нас скажут, что мы сумасшедшие, но ненависть должна бродить в нашем мозгу, как тигр в джунглях, как лев, она должна лежать в сердцах наших. Ненависть должна быть у нас молитвой утренней и вечерней, она должна быть песнью нашего труда! Девственные недра наших скал, поверхность наших рек, пропасти шахт, дыхание еще нерожденных детей, — все это должно дышать ненавистью! Крупинки сажи, вылетающие из труб наших мирных жилищ, должны сеять и плодить ненависть! Удары о наковальню должны родить ненависть!

— А у него фантазия, как у футуриста, — шепнул Марек Швейку.

— В пивную «Калих» ходил один такой же тип, он сочинял песни, а когда напивался, то говорил точь-в-точь так же, — сказал Швейк в ответ.

Голос оратора звучал все громче, и эхо в лесу отзывалось на его восторженные слова.

— Песок под корнями лесов должен тосковать по времени, когда из него в доменных печах мы будем плавить железо и сталь для врага; жилистое горло врага — вот место для наших челюстей!

— Я боюсь, как бы он меня не загрыз, — сказал Швейк, на что офицер, спрыгивая с пня, гордо ему ответил:

— Ты был рабом Австрии. Страдания в плену очистят тебя от этого греха.

Затем на пень забрался другой человек, одетый в штатское, в расстегнутой рубашке, и начал тоже ораторствовать, но более вразумительно. Он сказал, что всех пленных повезут в Сибирь, где русское правительство, имея в виду их славянское происхождение, не может позволить, чтобы они умирали от тифа; что раз война, то нужно воевать, а кто хочет воевать, пусть запишется; каждый записавшийся получит новый мундир, будет иметь вдоволь хлеба и харчей.

В это время офицер дернул его за пиджак, оратор проглотил несколько слов и закончил так:

— Мы все одна семья. Что же, разве вы не чувствуете в своих жилах славянскую кровь?

После этого ораторского вопроса бравый солдат Швейк стал перед оратором и с улыбкой сказал:

— Чувствуем, ваше благородие! — И засучив рукав, под которым ему на кухне резиновая кишка прапорщика написала большой синяк, он подул на него и твердо добавил: — Конечно, чувствуем, и славяне из нас получатся очень хорошие. Они нам этого славянства вольют здесь по первое число.

Никто не записался. Тогда человек в штатском осмотрел всех пленных и сказал им:

— Теперь вы в России. Хоть бы вы научились русскому гимну. Он поется вот так.

И он запел. Русские солдаты взяли под козырек, пленные тупо смотрели, не понимая, о чем идет речь, а затем офицер сказал разочарованным голосом:

— В самом деле — никто не хочет вступить в войска? Неужели вы не бравые чехи?

Отвечала ему абсолютная тишина. Офицер со штатским в сопровождении русского прапорщика, усиленно за ним ухаживавшего, уже уходили.

— Брат Вашек, — говорил штатский, обращаясь к офицеру, — ты не должен был мне мешать агитировать по-своему. Я бы обещал им кнедлики, свинину с капустой, гуляш, пиво; ты бы мог навербовать здесь целый батальон.

На это его собеседник сердито ответил:

— Я не хочу — чешское войско должно быть крепким, как стальной нож.

Несколько шагов они прошли молча. Затем задумавшийся офицер остановился и, вытирая стекла пенсне, сказал как бы про себя:

— Этого никак нельзя понять. Удивительно, что это за зверье: когда оно голодно, то не чувствует никакого стремления к идеалу, только бы нажраться. В другой раз я должен взять их развалинами Град-чан и Влтавой, окрашенной кровью...

Штатский похлопал его по плечу:

— Брат, не печалься: наши усилия принесут плоды. Жизнь требует практичности. Без моего метода не обойтись. В другой раз ты им скажешь: «Вы будете иметь честь быть чешскими солдатами, будете бланицкими рыцарями», а я им скажу: «Вы будете есть хлеба, сколько хотите, будете получать деньги, у вас будут кнедлики с капустой, а на святого Вацлава получите гуся». Мы соединим приятное с полезным и — победим. Ты пойдешь, Вашек, сегодня в пивную? В отеле «Прага» сегодня будет пиво. Сладик в Здолбинове варит его по собственному рецепту.

Вместо ответа спрашиваемый показал рукой на вагон трамвая, и оба прибавили шагу, оставив русского прапорщика позади.

Группа чехов, собравшихся послушать этих ораторов, помаленьку разбрелась. Пленные смотрели друг на друга недоверчиво, и, когда кто-нибудь произносил по поводу слышанного свое мнение, другие пожимали плечами.

Возле плетня лежал бравый солдат Швейк и учил Марека русскому гимну. Ночью их выгнали из лагеря, привели на киевский вокзал и набили в вагоны. К рассвету подошел паровоз, и поезд тронулся.

Исследовательская поездка в глубь страны

Когда гражданин Праги отправляется в путь в Турнов, вокруг него собирается вся семья, все знакомые, и он, заглядывая в дорожный чемодан, говорит жене:

— Старуха, сколько ты мне положила котлет? А ты не забыла колбасу? А бутылочка со сливовицей тоже там? Вдруг я почувствую себя плохо, у меня слабый желудок, а я буду — о господи! — целых три часа в поезде!

Война раз навсегда уничтожила несварение желудка, отменила всякие пороки сердца, слабость нервов и отсутствие аппетита. Швейк с Мареком с сорока другими пленными находились в вагоне, который летел по рельсам днем и ночью уже четвертый день по направлению к востоку, и тем не менее они ничем не болели.

Временами они останавливались на вокзале где-нибудь в стороне, русские солдаты, сопровождавшие поезд, выгоняли их из вагонов и отводили к кухням, где они получали хлеб, похлебку и ложку каши. Затем их гнали в отхожее место, снова сажали в вагоны, паровоз гудел, и они ехали дальше.

Их поезд был похож на странствующий зверинец, который останавливался только там, где можно было покормить зверей. Люди в нем не мылись, не знали гребня, не брились, грязь на них нарастала слоями изо дня в день, вши, размножающиеся в атмосфере переполненного вагона, уже заполняли все нары, так как их никто не ловил, и солдаты, когда возвращались из отхожего и не находили своего поезда возле огромного вокзала на той колее, где его оставили, спрашивали друг друга:

— Ты не видал наш бардак на колесах?

Некоторое время после Киева с ними ехали еще два русских солдата в вагоне, и благодаря им была дисциплина. Двери должны были закрываться, без сопровождения конвойных никто не имел права выйти из вагона. А когда на маленьких станциях поезд останавливался, ожидая встречного, и пленные шли в поле облегчиться, возле них становилась стража, как ангелы-хранители, а штыки поднимались, как громоотводы.

Но на другой день все это кончилось. Конвойные сели в отдельный вагон, приказали пленным назначить в вагоне старосту, на которого и возложили всю ответственность, и пленные стали наблюдать за порядком сами.

В вагоне на каждой стороне было два ряда нар, на которых можно было лежать. Те, кто успел на них расположиться, пользовались той выгодой, что ночью спали лежа, а те, кто остался посреди вагона, во время хода поезда сидели в открытых дверях, покачивая ногами в ритм поезда, и любовались на пробегающие мимо поля.

Огромная равнина убегала назад, необозримые поля с пшеницей, рожью, овсом, репой, бесконечные луга. Разбросанные деревни под тополями и вербами, ветряные мельницы, скирды полусгнившей соломы в полях, склоняющиеся своими огромными шапками, как размокшие грибы.

Пленные считали количество верст, обозначенных на столбах, и спорили между собой о том, куда их везут. Одни утверждали, что в Сибирь, другие — что на Кавказ, третьи — к Черному морю.

Вспыхнул спор о назначении поля с подсолнухами; учитель, с которым Швейк снова попал в один эшелон и с которым они теперь ехали в одном вагоне, утверждал, что подсолнухи растут только для декорации, что русские — народ поэтический, о чем свидетельствует их литература. Марек высказывал предположение, что подсолнухи сажают вместо картошки, которой они еще не видели, и Швейк, резюмируя спор, сказал:

— Ну да, они народ поэтический и семечки грызут действительно поэтически, как белки орехи. Зверь на свете существует разный.

На ближайшем вокзале эти предположения Швейка о значении семечек были блестяще подтверждены. Против поезда военнопленных стоял пассажирский поезд, и там под окнами вагонов третьего класса лежал слой шелухи от подсолнечных семян. У окна сидел мужик, против него — баба; они разговаривали, и на столике у них росла куча шелухи, летевшей у них изо рта, как отскакивающая эмаль от раскаленной кастрюли.

Поезд с военнопленными на вокзалах возбуждал большое внимание и был средством развлечения. Когда австрийцы вылезали из вагонов, их окружало много мужиков и баб, сыпались вопросы: «Сколько годов?», «Земля есть?» и т. д.

Мужики, тоже грязные и плохо одетые, с рубашками, надетыми поверх брюк, — одни, обутые в высокие сапоги, другие босые или в лаптях — разговаривали очень громко, расспрашивали, когда кончится война и кто ее выиграет. Один из них снял с Марека блузу, надел ему на голову свою шапку и радостно закричал:

— Вот русский человек! И не узнаешь, что австриец! Ну-ка, Матрена посмотри!

Из вагона выглянула крестьянка и, глядя на Марека, радостно улыбнулась. Потом вытащила из-под ног мешок, вынула из него кусок белого хлеба и два яйца и сказала:

— На, бери! Наш Ефим тоже в плену, в Германии.

— У этих мужиков головы или как у нищих, или как у Толстого, — заметил учитель, обращаясь к Мареку.

— Они особенно-то не парадятся, — заявил Швейк. — Парикмахеры от них не разбогатели бы, но вот почесать бы тут стоило, какие они лохматые! Они тут все изобретательны, как Робинзон. Такой вот сморчок лезет в вагон босой, а вылезает уже обутым. Ну, посмотрим, что будет дальше, когда приедем к морю.

Паровоз пассажирского поезда засвистел, на вокзале пробило три звонка, и поезд тронулся. Крестьянка у окна кивнула Мареку и дала ему еще горсть семечек:

— Вот тебе, счастливого пути!

— Садитесь, садитесь! — закричали русские солдаты, и поезд тронулся.

Пленные снова залезли в вагоны, Швейк сел в дверях и начал есть яйцо с хлебом, говоря Мареку, сидевшему на нарах:

— А ты, парнище, счастливый насчет женщин, хотя и неграмотный по русской части. Если бы ты хотел сделать какое-либо безнравственное предложение, так я тебя научу.

И он сказал Мареку фразу, которой можно пожелать жену ближнего своего, и, кроме того, еще объяснил ему, что обозначают слова «...мать». При этом он добавил, что за это слово он может получить по морде.

Они ехали; десять минут нес их поезд мимо бесчисленных домов; по улицам из степи шло множество скота — коров, быков, телят, овец и поросят, — и среди пленных никто не мог решить, город это или деревня. Потом заметили, что возле каждой постройки наложены кучи, а иногда огромные ряды черных кирпичей, и начали снова спорить между собой об их назначении.

— Ну да, — высказывал мнение Швейк, — тут будут строить. Да, тут, наверно, с весны вырастет целый город.

— А почему же теперь никто ничего не строит? Ведь вот вокзал построен из обожженных кирпичей, — отвечал на это учитель.

— Эти кирпичи лежат возле каждой железнодорожной будки, — заметил Марек.

Но на что эти кирпичи предназначались и зачем лежали здесь, так никто и не мог догадаться.

Снова остановка на вокзале. Пленные отваживались уже выходить на перрон, где кто-нибудь давал им копейку, булку или кусок сахару и откуда русские солдаты их выгоняли, закатывая им всей ладонью подзатыльники.

Было открыто, что на каждой станции есть котел с готовой кипящей водой; таким образом, если похлебка получалась, положим, через тридцать шесть часов, то можно было взять себе хоть что-нибудь горячее для прополаскивания желудка. Пленные знали уже, что горячая вода называется по-русски «кипяток», и бежали на остановках, спрашивая железнодорожников и солдат:

— Пан, кипяток есть? Пан, где кипяток? Вали кипяток, пан!

Вместо отобранных в Киеве фляжек и котелков запаслись чем попало. Собирали по станциям жестяные чайники, проржавевшие и заброшенные уже русскими солдатами, и хлебом залепляли в них дыры. У Марека котелок был цел, учитель подобрал брошенную бутылку от водки, Швейк из коробки от консервов сделал себе кружку, приделав к ней проволочное ушко. Русские солдаты дали им огромные деревянные ложки, которыми никто не мог есть, и те, у кого сохранились ножи, брали с паровоза березовые поленья и вырезывали из них ложки сами.

— Война, — говорил при этом плотник Резничек из Клокот, — война сделала то, что теперь никто ничего не будет бояться и все люди будут такие же хитрые, как обезьяны. Я этим вот ножом обреюсь, когда его наточу о кирпич и направлю о подошву. Только не бояться! Побольше смелости при завоеваниях культуры и цивилизации! Когда мы были в Буковине, нам пришлось туго, и я во время этого несчастья так захотел молока, что способен был отдать за него всю жизнь.

— А я хочу пива, — добавил к этому Швейк. — Мели, о чем хочешь, только не говори о пиве. Я умру от жажды.

— У нас офицеры, — разошелся Резничек, — были бездельники так же, как во всей армии. Крали мясо, давали нам все меньше и меньше и так сэкономили двух живых коров, которых и оставили у себя. Один из них ухаживал за ними и доил их. У них всегда было много молока, сметаны, масла и творогу, одним словом, чего только угодно. Я в тот раз попал в наряд, и мы должны были вырыть офицерам специальный погреб, куда они клали продукты, а ночью возле этого погреба ставили караул.

Вот раз стою и слышу, как за повозкой жуют коровы. И опять меня охватила такая жажда молока, что я чуть с ума не сошел. Доить корову было нельзя. Уж раз я попытался подоить, но оказалось — денщик выдаивал все дочиста.

Осматриваю я двери у погреба; на них замок, а на замке очень слабая накладка. Взял я штык, вонзил его острием в дырку и повернул; накладка только хрустнула. Господа, я вам не вру: у этих офицеров было столько масла, целый ранец творогу, горшок такой густой сметаны, что ее можно было резать, и еще два бидона кислого молока. Я вынес все это наружу, выпил сметану, а масло и творог спрятал. Но что делать с молоком? Оставить им его было жалко, разбудить ребят и раздать его тоже было опасно, — кто-нибудь из них мог донести. Так я взял снял с себя подштанники, — они были у меня еще чистые, носил я их всего пятую неделю, — завязал внизу каждую штанину отдельно и налил в них молока. В каждую штанину вошло как раз по бидону. Потом я взял отнес молоко в поле и спрятал там в коноплю. На молоко положил доску, а на доску камень. Накладку я опять так пристроил, как будто ничего не случилось. Вот, ребята, утром начался кавардак! Гейтман, лейтенант и кадет, такой сопливый мальчишка, летали, как загнанные собаки... Потом кузнецы должны были обить железом дверь изнутри погреба, а накладку сделать из четырехгранного железа.

Потом я начал искать свою добычу в конопле, но мои подштанники ночью утащили собаки, и я их нашел только на другом конце поля. Хотя они оказались и разорванными, но получившийся творог был в целости... Ну, я его и нажрался! Во время войны, ребята, шутки плохи; человек должен кое над чем задуматься, и особенно фокусничать нечего — ешь что придется.

— Голь на выдумки хитра, — сказал учитель. — Человеческий дух начинает изобретать тогда, когда тело предъявляет требования, а само не может найти себе необходимого. Когда человеку угрожает опасность... — ...то он идет и разрезает мешок у другого, — как бы мимоходом бросил Швейк.

Учитель покраснел и продолжал:

— Когда государству угрожает опасность, когда человеческое общество оказывается перед пропастью, то лучшие мыслители начинают думать о спасении человечества. Война угрожает разрушить государство, изобретение появляется за изобретением, техника идет вперед огромными прыжками. Но к чему все это ведет, все эти аэропланы? К уничтожению и одичанию общества!

В вагоне начиналась беседа, рассказ сменялся рассказом, история историей; конечно, так все проходило тогда, когда был мир. Но были случаи, когда с верхних нар вниз кто-либо проливал чай, и облитый сейчас же начинал рваться наверх, угрожая кулаками. Этого никак нельзя было понять: люди, оказавшиеся в несчастье, все одинаково голодные, возвращались из боев, где они без всякого ропота позволяли себя убивать, как ягнята, где валялись в грязи, в болоте, в кале молча, как будто бы это положение являлось разумным и естественным, и никогда не роптали. Но здесь, между собой, за тысячи километров от фронта, они были завистливы и ревнивы, как собаки на цепи. Один у другого старался оторвать кусок хлеба, один другому не давал ножа, не подавал воды. Люди становились внимательны только тогда, когда один делал неприятность другому, взаимно презирали друг друга, и случалось, когда после приезда на вокзал необходимо было пойти за кипятком или за продуктами, то из сорока человек никто не хотел идти, и никто не хотел принести к поезду полагавшиеся два каравая хлеба на десять человек.

— Никогда я этого не пойму, — говорил Марек, которого назначили в вагоне старшим, — отчего это получается: парня даже мутит от голода, а он не хочет пройти пятьдесят шагов! Они так ленивы? Или это реакция — переутомление на фронте?

Швейк сам носил для своей десятки продукты. Однажды десять человек в соседнем вагоне дрались, кричали и ругались за то, что не получили свою порцию; он принес его им сам и роздал, сказав об этом Мареку:

— Эти люди неисправимы. Это скоты, и я не буду бегать вокруг них, как пастух.

Прогулки по перронам пополняли запасы русских слов у австрийских пленных, Швейк научился спрашивать, где кипяток, сколько времени, и говорить, что он голоден и что на фронте он не стрелял, потому что русские — братья, и что Кирилл и Мефодий, которые проповедовали в России христианство, были его прадедами — один с отцовской, а другой с материнской стороны.

Марек вскоре его превзошел в знании русского языка; он составлял свой словарь из подслушанных выражений, но эта работа имела значение чисто академическое. Швейк же напирал больше на практику, и разговоры его, например, с мужиками на вокзалах имели всегда практический результат в виде кусков хлеба, яиц, булок, щепоток чаю или кусков сахару. Врал он при этом, как пес, бегал по перрону, и, когда жандарм отгонял вшивых австрийцев от зала первого и второго класса, никто не мог так, как Швейк, сказать ему с выражением ангельской невинности: «Не понимаю» и смотреть при этом на жандарма таким горящим взглядом, что тому становилось жарко.

Марек уже читал названия вокзалов, учитель записывал их в книжку, чтобы помнить тот путь, по которому они ехали. Швейк объявил это безумием и утверждал, что они все время едут на восток, что в конце концов, если они нигде не остановятся, то приедут в Прагу из Пльзеня.

— Я сойду в Вышеграде, — сказал Швейк Мареку, — оттуда мне ближе всего домой. А если приеду до обеда, то зайду в пивную «Трех королей» поесть горохового супа. Но я думаю, что это ваше утверждение относительно шарообразности земли — глупость! Мы столько дней едем, а она все ровная!

Снова вокзал, и снова Швейк вышел на перрон и ввязался в разговор со сторожем, который насыпал ему махорки и, показывая на вагоны, просил его уйти, так как вокруг них уже собиралась толпа, хотя никто не решался подойти поближе.

— Они мне всюду оказывают такую любезность, — засмеялся Швейк, — они боятся, чтобы я от них чего не поймал.

И, ловко прижав пальцем вошь, ползущую по его локтю, он бросил ее на сторожа, бравшегося в это время за веревку звонка; вошь упала сторожу на брюки и сейчас же полезла выше под блузу. Сторож ударил в колокол и сказал Швейку:

— Второй звонок твоему эшелону.

— Ничего, — так же мило проговорил Швейк, — ничего не надо, время терпит.

— Ну, ступай, брат, третий звонок будет, — настойчиво сказал сторож и три раза ударил в колокол.

На заднем плане, за составами пассажирских вагонов, тронулся поезд. Паровоз, пыхтя, быстро подбавил пару, и поезд сильно увеличил скорость.

Сторож уже отходил от звонка и, завидев Швейка, продолжавшего разговаривать с бабой, которая его спрашивала, есть ли у него жинка, ударил его по спине и сказал:

— Вон смотри-ка, твой эшелон!

— О Боже мой, — завопил Швейк, — они уезжают! Подожди, подожди! Марек, останови, я не уехал!

Он перескочил перегородку и бросился бежать за поездом, отчаянно крича:

— Остановить! Подождать! Я тут один не останусь! Но на третьей колее его схватили железнодорожные служащие и потащили назад.

— Вот дурак, куда ты лезешь, тебя раздавит экспресс!

И действительно, в этот момент мимо вокзала пронесся как вихрь встречный поезд, а последний вагон поезда Швейка уже скрывался вдали.

Швейка отвели на вокзал и передали жандарму. Тот, почесав за ухом, дико и враждебно посмотрел на Швейка и спросил:

— Бумага есть?

— Есть, — спокойно ответил Швейк, вытаскивая из кармана кусок папиросной бумаги и подавая ее жандарму, — И махорка есть. Давай-ка покурим! — И он услужливо подал пачку, со словами: — Ну, бери, бери, не стесняйся!

— Не валяй дурака! — заорал на него жандарм и схватил его за шиворот. — Пойдем, его благородие тебе покажут!

Таким образом, Швейк снова ошибся. Он не знал, что бумагой русские иногда называют документы. А поэтому Швейк, когда жандарм тащил его за шиворот, толкая взад и вперед, сказал ему холодно и спокойно:

— Что же, разве тебе мало? Я тебе могу добавить. У нас, конечно, такая бумага водится только в уборных. И если бы я знал, я бы привез ее тебе целый ранец.

— Пойдешь ты или нет! — заорал снова жандарм. К выходу сбежались станционные служащие, и пассажиры из залов вокзала, и, наконец, сам начальник станции. Он выслушал Швейка, рассказавшего по-немецки о том, что с ним случилось, и сказал жандарму:

— Пустите его; только смотрите, чтобы он не убежал. Через час идет пассажирский поезд, поезда военнопленных все идут на Пензу; он, если мы его пошлем пассажирским, нагонит своих в Ртищеве, где военнопленных будут кормить.

А когда в Ртищеве опечаленный Марек заявил при раздаче хлеба, что один военнопленный исчез, и возвращался уже к вагону, неся полученный для своей десятки провиант, размышляя, какое несчастье постигло Швейка, навстречу ему из пассажирского поезда вышел человек, весьма похожий на Швейка, но только толще и коренастей его.

Когда этот человек встретил вольноопределяющегося, то раскрыл объятия и обнял его со всем тем, что у него было в руках.

— Здравствуй, Марек! Ну, опять поедем вместе. Только изредка я вынужден буду покидать тебя! Конечно, Россию сразу не изучишь.

Он затащил измученного вольноопределяющегося за вагон, сам вошел в вагон за своим ранцем и, вернувшись, вытащил из-под рубахи хлеб, яйца, колбасу, булки, пироги с мясом. Затем расстегнул брюки и, продолжая вынимать подарки, говорил.

— А теперь, Марек, — сказал он, когда телеса его значительно спали, — теперь беги за мешком, я в него стану, а ты развяжешь мне подштанники. Они у меня полны семечек.

После этого для них наступили славные дни, и Швейк потом долго рассказывал, что с ним произошло в этом пассажирском поезде, что кто ему рассказывал, что дал, и сколько он вагонов обошел. Затем, ударяя себя по карману, он шепнул Мареку на ухо:

— И деньги у меня есть, четыре рубля с полтиной. В одном купе первого класса была одна такая девица, а я, когда меня кондуктор стал выгонять из этого вагона, сказал ему: «Я иду позабавить вон ту барышню. Честное слово, она красивая. Если она вежливенько меня примет, я не откажусь и поспать с ней». А она вышла, дала мне три с полтиной и говорит: «Я, австрийский солдат, понимаю по-чешски. Я была на курорте в Карлсбаде, была и в Праге. Нельзя говорить нехорошие слова, не надо». Но она была так же рада, как та принцесса Тун, которая изображала из себя в Праге на вокзале Франца сестру милосердия. Как раз там привезли с Равы раненого, а она ходила возле вагона с подносом, на котором стоял кофе и кружки с чаем и все говорила: «Фоячек, што хочешь, кофе или чаю?» А ей там один такой наш брат и говорит: «Такого мне ничего не хочется, барышня, а вот поспать бы с вами хорошо было. Ребятушки, подите посмотрите, какой у нее роскошный задок!»

То, что Швейк говорил правду, видно из следующего: в 1917 году я ехал из Москвы через Пензу в пассажирском вагоне. Во мне узнали иностранца, спросили, не из пленных ли я; многие хвалили австрийцев и особенно одного, что год тому назад обходил вагоны пассажирских поездов и экспрессов, утверждая, что его поезд ушел, а он остался; он рассказывал, что чехи любят царя, что они помогут России выиграть войну, чтобы победа над Германией была полная, что он из Праги, что Кирилл и Мефодий были его прадедушками и что он человек православный.

— Это был милый человек, славный, хороший солдат, — добавляли они со вздохом.

Это, конечно, был не кто иной, как бравый солдат Швейк.

Через год после этого я ехал на Кавказ в одном купе второго класса с одной старой, ужасно безобразной еврейкой. Она была больна, ехала туда лечиться, и я ей в дороге, продолжавшейся два или три дня, оказывал различные мелкие услуги, принося ей чай и разные покупки из железнодорожных лавочек.

Она была мне глубоко благодарна и затем по-немецки рассказала:

— У Воронежа три года тому назад ехал со мною также один австрийский солдат, это был удивительный человек. Он в коридоре, думая, что я его не слышу, сказал про себя, что такую красавицу он ни разу не встречал и что ничего бы не имел против того, чтоб сойтись с нею. Такой он был добряк, с голубыми глазами, европейского образования. Он был элегантен, даже когда произносил неприличные выражения. Я ему тогда помогла, дала два рубля. Нам всегда было жалко немцев и австрийцев. Эти люди, конечно, лучше, чем вот эта русская святая серая скотинка.

Ясно, что в данном случае речь шла не о ком ином, как о Швейке.

Наконец они приехали в Пензу, и их поезд остановился в тупике, позади огромного вокзала. Остановились и стояли. Получили щи и, как обычно, гречневую кашу, которую уже никто не стал есть. Они вылезали из вагонов, таскали воду, одни брились, мылись так, что глаза их наливались слезами, другие вылезали на площадь перед вокзалом, снимали рубашки и били насекомых, которые прямо с них сыпались. Они как бы пробуждались от мертвого бездействия и неподвижности, и у всех появлялись попытки снова начать жить по-человечески. Нашлись и такие изобретательные люди, которые из куска железа мастерили себе тазы, носили в них воду и пытались стирать. Когда же почувствовали на себе выстиранную рубашку, у них прибавилось отваги. Они стали бродить по вокзалу, а некоторые смельчаки отправлялись и в город. Нашлись даже и такие, у которых остались еще австрийские деньги, которые они тут же в Пензе выменивали, и это обстоятельство привлекло большое количество евреев, которые обходили поезд, держа в руке рубли и предлагая обмен. Они зарабатывали на этом, но при незначительном количестве клиентов особенно поживиться не могли.

Швейка, набравшего полный карман медных монет, — по одной, две и три копейки, и немного серебряных — десяти и двадцатикопеечного достоинства и даже несколько полтинников, из города к поезду привел патруль. Сопровождаемый солдатами, он пришел сияющий, удовлетворенный, держа в одной руке жареного гуся, а в другой вареную курицу и издали улыбался Мареку, который снова беспокоился за Швейка, полагая, что с ним случилось несчастье.

— Гм, да тут неплохо, я был на площади, а там как раз ярмарка, по-ихнему — базар, и вот это все я там накупил. Гусь — полтинник, курица — пятнадцать копеек. Ползайца — десять копеек, это у меня под шапкой. В мешке у меня чай, махорка, за тридцать пять копеек купил новый чайник. Россия хорошая.

И, кланяясь приведшим его солдатам, он подал им руку и поблагодарил.

— Спасибо, хорошо, дошли благополучно. Вот вам, молодцы, на дорогу.

Он дал каждому по паре папирос, свои покупки отдал под охрану Марека и пошел на вокзал, где возле железнодорожных путей стоял ряд недостроенных деревянных бараков.

Здесь на сломанных досках красовались подписи всех тех пленных солдат, что здесь проезжали, и пленные из эшелона Швейка дополняли своими именами этот список. Они слюнили доски и чернильным карандашом увековечивали свои имена.

«Ян Голан, Лгота Коубалова, №6, п. Милешов у Седльчан. Инф. полк № 11, 4 пехотный батальон, 12-я рота. Привет товарищам с дороги в Сибирь!»

Швейк принялся за чтение надписей, рассказывая:

— Этого Гонца из Высокого Мыта я не знаю, а этого Арношта Катца с Кременчовской улицы, кажется, знаю. Это будет сын того Альфреда Катца, что покупал заячьи шкуры и был посажен в тюрьму за подделку кредиток. С Драгокупилом я ходил в школу, но это не тот. А вот этот из одиннадцатого ландвера{3}, а тот был в тридцать шестом в Болеславе; его отец содержал там пивную. Шуберт из Костомлат у Нимбурга один раз купил у меня собаку.

Больше он никого из знакомых не нашел, несмотря на то что добросовестно прочитал все надписи. Затем разыскал пустое место и на нем тоже написал: «Здесь собственноручно подписался Иосиф Швейк, рядовой 11-й роты 91-го полка, когда на своем пути в русском позорном плену в это место попал. Да здравствует Ф. И. 1-й».

Однако он своей подписью не был доволен, когда посмотрел на нее издали. Он вернулся и к словам «Ф. И. 1-й» добавил: «Вместе со мной едет также Марек. Мир праху его!»

На ночь всех их согнали солдаты в вагон и заперли. Ночью к ним прицепили паровоз, и утром, когда они еще спали, вагоны уже грохотали по железным колеям. Проснувшись, они начали спорить, куда их везут. Одни утверждали, что в Сибирь, ссылаясь на надписи на бараках, другие утверждали, что едут не на север, а на юг. Переполох охватил всех, когда выяснилось, что они едут по тем самым местам, мимо которых уже ехали, то есть едут назад! Об этом свидетельствовали неопровержимые факты. Те, которые во время хода поезда сидели в дверях и осматривали окрестности, деревни и вокзалы, учитель, который записывал и контролировал названия станций, — все утверждали в один голос, что едут назад. А когда остановились, то определенно выяснилось, что на этой же самой станции они день тому назад обедали.

Карты России не было, и ее географию и расположение городов мало кто знал на память. Уверенность в том, что они действительно едут назад, что они возвращаются, способствовала распространению с быстротою молнии слуха:

— Заключен мир, и мы едем домой! Это открытие, из всех до сих пор сделанных, было самым радостным, и его последствия сказались на ближайшем вокзале. Все взялись за стирку, повытаскивали иголки, нитки, началась генеральная починка одежды. Затем вынимали из карманов белые звездочки и приспосабливали их на воротнички. Если бы престарелый монарх в этот день видел своих бравых солдат, то его сердце запрыгало бы от радости. Унтер-офицер отдавал свою рубашку, которая у него была в запасе, фельдфебелю, фельдфебель отказывался от обеда в пользу кавалериста, который дал ему новую фуражку взамен его старой, промасленной.

— Ты ведь знаешь, кто я, — говорил он при этом, — как только приедем в Австрию, я тебе этого не забуду. Эй, ребята, мы должны вернуться солдатами, необходимо смыть наш позор.

Когда впоследствии они встретились на одной из станций с эшелонами других пленных, которых везли к Пензе и которые поэтому не знали еще ничего о «мире», то отправились к ним обменивать сапоги, брюки, шапки, блузы, прибавляя к этому дневную порцию хлеба.

Утверждению Марека о том, что если бы и заключили мир, то их не могли бы так сразу направить домой, что перед всяким миром бывает перемирие, о котором они должны были бы слышать, хотя бы от русских солдат, никто не придавал значения. Сам учитель поддался настроению и обменивал все, что можно, стараясь придать своему внешнему виду более человеческий образ.

— Солдаты, крестьяне, батраки, рабочие, извозчики вернутся такими, что их никто не узнает. Что бы подумали обо мне в полку?

И только один Марек предвидел, что где-нибудь на узловой станции их переведут на другую линию. Швейк, вместе с несколькими боснийцами, тоже не принимал участия во всей этой лихорадочной суете. На одном из вокзалов Швейк исчез на продолжительное время. Возвратился он печальный и задумчивый.

— Я хотел со станции телеграфировать царю, чтобы он приказал вернуть три мои медали — сигнум лаудамус, но они меня выгнали из конторы. От огорчения я купил на эти деньги студня, — добавил он после некоторого раздумья, подавая Мареку кусок густого, похожего на клей и вонючего студня, из которого торчали наружу свиная щетина и коровья шерсть. — Я не повезу в Прагу ни копейки, — решительно сказал Швейк, шаря по своим карманам. — Все, что не проедим в России, пропьем в трактире в Галиче. Черт возьми, что за дураки русские: воюют, а у самих нет даже капли водки.

Так тонко Швейк выразил свою тоску по алкоголю и определил свое трезвенное поведение в России, стране водки, которая во время войны запретила производство этого освежающего напитка.

Они опять ехали и опять проверяли свой путь. Не было сомнения в том, что они сдут назад, к Киеву. На каждой станции Швейк выходил из вагона и покупал все, что можно было найти в буфете. Он приносил булки, фрукты, колбасу, огурцы, помидоры, сало, лук, и они с Мареком плотно закусывали, не обращая внимания на завистливые взгляды своих спутников.

Последствия сказывались главным образом на вольноопределяющемся в тот же день. Он сходил на разъездах, спускал штаны и садился в высокую степную траву. Затем припадки стали более частыми, и он вынужден был облегчать себя из полуоткрытых дверей, поддерживаемый Швейком за руки.

На другой день поезд остановился возле товарной станции перед большим городом. Паровоз ушел за водой; пленные, полагая, что остановка будет продолжительная, вылезли наружу, и Марек то и дело шмыгал в уборную — то выходя из нее, то снова туда направляясь. Паровоз вернулся, и неожиданно на вокзале раздался звонок, русские солдаты закричали: «Садись, живей садись!» — и поезд стал трогаться.

— Марек, скорей! Господи Боже, Марек, иди, мы едем! — завопил Швейк.

Из-за побеленных досок, ограждавших отхожее место, вылетел Марек и прыжками погнался за убегающим поездом, придерживая штаны одной рукой. Он догнал вагон, схватился за дверки, Швейк и учитель схватили его за руки, вытягивая наверх, чтобы он не упал под колеса. Марек попал ногой в дыру «ступенек», скомбинированных из колючей проволоки, заменявших подножку вагона, его штаны зацепились за проволоку и вместе с кальсонами сползли вниз к ботинкам.

В этот момент их поезд как раз входил на вокзал, переполненный публикой, ожидавшей пассажирского поезда, и, таким образом, перед собравшимися развернулась уморительная картина: в дверях вагона висел, как паук, полунагой человек, и его задняя часть, освещенная солнцем, как бы приветствовала представителей города. Весь вокзал разразился хохотом. А из вагона донесся ласковый голос Швейка:

— Держись; поезд останавливается, и мы тебя вытащим! Эй, гип, гип! Ур-ра-а!

На помощь подбежало еще несколько пленных, и общими усилиями они втащили Марека в вагон.

Через полчаса они убедились, что едут по другой линии. На другой день они оказались в Воронеже, где их перевели в лагерь.

Случай с Мареком и инцидент на вокзале не имели никаких последствий, кроме заметки в «Русском слове{4}», все время травившем пленных. Заметка принадлежала перу темпераментного Брешко-Брешковского, автора книги «Россия на краю пропасти». В этой заметке он говорил о зловредности пленных и приводил, между прочим, пример, как один пленный решился даже на одном из самых оживленных вокзалов Средней России оскорбить собравшуюся публику, среди которой были ученые, генералы и другие высокопоставленные лица. Этот пленный высовывал из вагона ничем не прикрытую задницу! Автор требовал применять строжайшие наказания к пленным, летящим в Россию, как саранча, чтобы ее обожрать и уничтожить живьем. Далее крупным шрифтом было напечатано, что русских солдат в Германии и Австрии запрягают в плуги, жгут им ступни каленым железом, вырезают на спине ремни и посыпают эти места солью. Свою заметку он закончил призывом к русским солдатам отомстить за своих братьев.

Когда в Воронеже Марек прочитал по складам эту газету и перевел ее Швейку, как он ее понимал, то Швейк сказал:

— Так и тут, значит, в газетах пишут такие же дураки, как у нас. Такой осел пускай побольше в носу поковыряет!

На работе

Когда на войне какой-нибудь офицер отличался такими большими способностями к воровству, что это угрожало распадом той части фронта, которой он командовал, или когда его тупость доходила до такого предела, что это было очевидно для всякого осла, то его назначали начальником лагеря военнопленных или части его. Человек-солдат, попавший в плен, тем самым хоронил себя заживо. Государству, гражданином которого он был, он был уже не нужен, потому что ему нельзя было приказать убивать солдат другого государства, а тому государству, чьей армии он сдался, его жизнь была безразлична. Он исчез с фронта, и если он выдержит до конца все остальное, то это его частное дело.

Я был также в России и жил в плену в так называемой пленной рабочей роте, где у нас был начальником полковник, который под Перемышлем командовал целой бригадой. Это был такой идиот, что даже те русские солдаты, которые первый раз в своей жизни видели железную дорогу — когда их везли на позицию, издевались над ним. Но с фронта его послали не домой, а сделали начальником двухсот сорока пленных. Сотни тысяч трупов пленных, погибших в лагерях России, Германии и Австрии и других воевавших государств, — вот результат деятельности таких начальников. Свекловица, которая растет у Миловиц и Иозефова, пшеница, которая волнуется на полях России, теперь вопиет об их деятельности. Они пленных превращали в удобрение для полей «своей дорогой родины».

Лагерь в Воронеже, куда попали Швейк и Марек, был только проходным лагерем. Оттуда пленные посылались на работы. Комендантом в этом лагере был старый капитан Александр Федорович Попов. Особенности, которые привели его к этой профессии, были развиты в его характере почти равномерно. Он давал пленным хлеба меньше, чем полагалось, воровал мясо, не давал им сахару и приказывал чай заваривать в котлах. Повара, состоявшие также из военнопленных, чай оставляли у себя, а воду красили пеплом. Возможно, что его деятельность на этом поприще была бы более интенсивной, если бы он не встречал препятствий со стороны начальника воинского округа казачьего генерала Захарова и инвалидов — донских казаков, прикрепленных к этому лагерю. Захаров, человек интеллигентный, строгий начальник, часто навещал лагерь, выслушивал жалобы пленных и спрашивал их о жизни в России. Донские казаки, тоже хорошо выдрессированные солдаты, относились к пленным внимательно, по-военному, как к побежденным солдатам, и их гордость не позволяла им обворовывать пленных. Другая особенность Попова состояла в том, что он был убежден, что центральные державы посылают такое количество пленных в Россию добровольно, чтобы они подняли восстание и вызвали критическое положение внутри страны. И так как из опыта русской революции 1905 года он уяснил, что восстание раньше всего начинается там, где люди, благодаря долгому общению, узнают друг друга, то стремился разобщить и изолировать пленных друг от друга.

Когда эшелон пленных, в котором был Швейк, прибыл в лагерь, он заставил его остановиться во дворе, разбиться по национальностям, а затем пришел с писарями и начал составлять списки.

Запись начали с одного конца, но уже когда дело дошло до третьего пленного, то старые пленные успели передать новым совет не называть своих настоящих фамилий.

— Пошлют тебя в шахты копать уголь, и там ты хватишь горя. Тут ты хоть и голоден, но ничего не делаешь. Скажи ему какую-нибудь чепуху, но настоящей фамилии не говори, а когда будут вызывать в эшелон, то не отзывайся, потому что это не твоя фамилия. А потом покажешь писарю свое удостоверение. Они по-латыни читать умеют.

Выгодные последствия этого маневра были ясны и писарей капитана Попова и его самого приводили в отчаяние. В один день он переписал пленных, назначил кому куда, а на другой день у него оказывались люди совершенно другие, которые утверждали, что их еще не записывали. Таким поведением новых пленных они были обязаны старым пленным, попавшим сюда еще в 1914 году, которые считали своей святой обязанностью воспитать их в таком духе. Таким образом, Швейк, осведомленный обо всем, нисколько не удивился, когда на вопрос писаря: «Как твоя фамилия?» — один из его соседей без колебания ответил: «Гефенгер Сычак-Вагабунд». На недоумение писаря, не знавшего, как записать эту фамилию, он заявил: «Гефенгер — это имя, а Сычак-Вагабунд — это фамилия». Потом все в ряду переглянулись, и один сказал: «Говорите им что-нибудь такое, чтобы они языки сломали. Я назовусь Гостинским Голечеком с Ржичан».

Когда писарь подошел к Швейку, тот, не ожидая вопроса, сказал:

— Сапер Водичка.

— Водичка, — повторил с удовлетворением писарь. Затем перешел от Швейка к Мареку.

— А твоя как фамилия?

— Радбылбых Кратина, — сказал серьезно вольноопределяющийся.

— Что за имена на Западе! — заметил капитан писарю, видя как тот силится запомнить и записать. — А ты спроси его еще раз, не перепутай.

— Рад-был-бых Кра-ти-на, — говорил по слогам Марек, а Швейк обратился к нему:

— А ты не родственник того самого пана из Кралуп? Он работает жестянщиком и любит лазить по высоким местам. Один раз он сфотографировался на крыше замка Нелагозевес, а на башне в Велтрусах под ним сломалась лестница.

Когда всех записали, капитан Попов пошел в свою канцелярию и вернулся с какими-то бумагами, по которым он читал:

— Городская управа в Каменке: двадцать человек. Писаря и казаки забегали от одной группы пленных к другой, стоявших колоннами по национальностям, и брали из каждой группы по одному человеку. Всего оказалось отделено четыре человека.

— Ну, еще по одному, — приказал Попов, показывая на другой конец каждой группы.

Снова привели по одному. Стало всего восемь. Затем капитан закричал снова:

— А теперь бери из середины!

Набралось двенадцать. Попов сосчитал их и затем пошел от группы к группе и, показывая казакам пальцем на пленных, говорил:

— Бери того, бери этого.

Так он собрал двадцать требуемых пленных для управы в Каменке и стал читать снова:

— Заводы и копи в Черткове — шестьдесят человек.

И опять, в то время как писарь записывал имена отобранных для работы в Каменке, потея над тем, что ему диктовали, он выбрал, пользуясь своим оригинальным методом отбора, шестьдесят человек на работу в копи, таких, которые не знали друг друга; так он работал до тех пор, пока весь эшелон не был разобран. Он честно выполнял эту свою функцию, заботясь о благе России, и воображал себя ее спасителем. Только его мучило то, что даже писаря не могут объяснить причин, почему в лагерь прибывают все новые пленные.

После того как писаря всех записали снова, капитан произнес большую речь, в которой подчеркнул, что на работе пленным будет хорошо, и предупреждал, чтобы они только не забыли, куда кто назначен: «Вы вот в Чертков, вы — в Миллерово, вы — в Новочеркасск, а вы в Крюковку». А затем он отправился обедать в сопровождении казаков.

Среди оставшихся групп пленных начались крики, словно в испуганной стае куропаток. Каждый искал и звал товарища, с которым уже был на фронте или с которым попал вместе в плен. Потом пленные получили обед. После обеда писаря пришли одни, без капитана и, отдавая казакам сопроводительный лист на железную дорогу, приготовляли эшелон в путь.

Это была отчаянная работа. Они выкрикивали имена по списку, чуть не охрипнув от крика, но никто не отзывался. Хватали пленных, смотрели в их удостоверения, но у каждого была совершенно другая фамилия, чем та, которая была записана в списке. Тогда они приказали казакам выгнать их всех во двор и смешать вместе. Это распоряжение также не достигло своей цели, пока наконец за это дело не взялся вахмистр, казак с простреленным глазом. Он взял список из рук писаря и начал командовать:

— Двадцать людей в Каменку! Отсчитай! Готово? Веди их на вокзал! Шестьдесят человек в шахты на станции Чертково. Расставить их по четверо! Отсчитайте пятнадцать рядов! Готово? Выведите их наружу!

А на протесты писарей, кричавших, что на места посылают совсем других пленных, не тех, которых капитан назначил, что эти люди идут вовсе не по списку, он отвечал:

— Ничего, все равно австрийцы, сукины дети, мать их и вашу...

Так Швейк с Мареком оказались на вокзале, а затем их вместе с восемнадцатью другими загнали в вагоны, и на третий день утром они прибыли в Каменку, где казак отвел их в центр города и передал городской управе, чтобы та, в свою очередь, распределила их между крестьянами, пожелавшими получить пленных для работы в полях.

Их послали во двор, где они и расселись на бревнах, приготовленных к пилке. Когда приставленный к ним городовой, прогуливавшийся со двора на улицу и обратно, отошел, пленные снова принялись за свою излюбленную работу — выискиванье вшей.

К десяти часам пришел чиновник и привел крестьян. Они обступили пленных и начали выбирать, обращая внимание главным образом на фигуру, и в уме прикидывали работоспособность каждого.

— Этот, кажется, будет хорошим работником, — указал чиновник кнутом на Швейка, красное лицо Которого светилось восторгом от того, что столько людей им интересуется.

Бородатый мужик в высоких сапогах, из которых у него выглядывали пальцы, подошел к Швейку, взял его руки в свои, с видом знатока ощупал его и сказал:

— Да, это будет первый; надо еще двоих хороших.

— А зубы ты не хочешь посмотреть? — вежливо спросил Швейк по-чешски, открывая рот. — Ну-ка, на, посмотри, какие у меня клыки.

— Есть хочешь? — завертел головой крестьянин. — Ну, сейчас еще, брат, нельзя, сперва заработай!

Затем он посмотрел на Марека, ощупал его мускулы, потом взял его руки в свои и отрицательно помахал головой:

— Сильный, но белоручка.

— Эй ты, не позорь моего друга, — вступился за него Швейк, — ты будешь доволен, если мы к тебе пойдем чернорабочими. Ты будешь только удивляться нашей работе.

— Ничего, научится, — убежденно сказал чиновник крестьянину, который не спускал глаз с Марека и не мог решиться.

Мужик подтолкнул Марека к Швейку и стал искать третьего. Но пленные уже были разобраны, возле каждого стоял мужик, держа на нем руку, а на бревнах остался только желтый, словно больной, солдат.

— Бери этого, — приказал чиновник мужику, который не знал, что делать — Бери, у тебя два очень хороших, а этот тоже будет работать неплохо.

И сам подвел несчастного солдата к Мареку.

— Ты что — венгр или что? — спросил его Швейк.

— Словак, дружище, словак, — смущаясь, отвечал спрошенный. — Я из Штявниц у Тренчина.

— А не тот ли ты самый, которого один раз зимою выгнали из кабака Маглая, — спросил Швейк с интересом, — ты там напился, не хотел платить, и тебя еще потом начисто обокрали?

Чиновник согнал крестьян вместе, взял у писаря инструкцию, принесенную из канцелярии, и прочел, как крестьяне должны обращаться с пленными. Они должны строго следить за тем, чтобы пленные не убегали, чтобы у них не было связей с женщинами, они не должны их заставлять работать больше, чем работают сами, должны давать им есть то, что едят сами. Затем он отослал писаря прочь, а сам продолжал толковать с крестьянами.

— Австрийцы — люди хорошие и хорошие работники. Вы будете ими вполне довольны, я написал в лагерь, чтобы они прислали людей, особенно старательных и сильных. А теперь, ребята, по рублю на водочку! — весело воскликнул он, пощелкивая пальцами по шее.

И крестьяне не особенно охотно начали вытаскивать из карманов кисеты с деньгами и давали чиновнику по рублю.

Бородатый крестьянин, который называл себя Трофимом Ивановичем, чтобы его новые работники знали, к кому они едут, повел Швейка, Марека и словака Звержину на базар, запряг там в низкую тележку двух лошадок, предложил пленным сесть и, влезая на телегу сам, крикнул на лошадей: «Ну, вали, вперед!»

Выехали из города. Перед ними расстилались бесконечные поля, засеянные пшеницей, уже местами скошенной и сложенной в копны так, как в Чехии складывается сено.

Крестьянин, указывая на поля, сказал:

— Мы уже тоже покосили. Остается скосить сено, да не было времени, а потом возить будем. Хлеба — слава тебе, Господи. Ну, скоро к хате доедем.

Поля пшеницы перемешивались с полями подсолнухов, с лугами. Травы местами уже начали высыхать. Швейк, который понял, что они должны будут косить сено, сказал словаку:

— Видишь, какие они хитрые, у них сено сушится на корню.

Через четыре часа они приехали в деревню, где им вышло навстречу много женщин и детей, смотревших на них со страхом, и въехали во двор, где хозяина ждала хозяйка с двумя взрослыми дочерьми.

— Вот австрийцев привез, — сказал им Трофим Иванович, соскакивая с воза. — Рупь чиновнику за них заплатил. Наговорил он мне много, что с ними нам нужно делать. Хорошо их кормить, пять рублей в месяц каждому платить и не пускать их с бабами спать.

Дочки громко рассмеялись, а крестьянин распряг лошадей, взял гостей за рукава и сказал:

— Пойдем-ка обедать.

Они вошли в грязную, темную комнату, где на стенах, сложенных из простых бревен, висели в углу, в паутине, иконы, блестевшие бронзой и позолотой. С одной иконы важно смотрело лицо Христа, а с другой — горько улыбалась богородица.

— Ну, садитесь у нас, — показал хозяин на лавку. Хозяйка и девушки остались стоять у дверей. Затем, привыкнув немного к военной форме иностранцев, они постепенно начали засыпать пленных вопросами:

— Ну, как у вас? Жена есть? Дети тоже? Земля есть? Капуста у вас растет?

— Это моя хозяйка, а это дочки, — поспешил объяснить Трофим Иванович. — Это Наташа, а это Дуня.

Дуняша, пышная девушка, роскошная грудь которой обтягивалась кофтой так, что кофта чуть не лопалась, сняла с головы Швейка фуражку и погладила его по голове. Затем, недоверчиво посматривая на Марека, заглянула ему под козырек и сказала отцу:

— У них рогов нет, а глаз двое. А батюшка в церкви сказал, что они антихристы, что глаз у них посреди лба и только один, и рога на голове, как у быков. Может, это не австрийцы?

— Дурак ваш батюшка, — решительно сказал отец, — Дурак, говорю. Они люди, как и мы, и все грамотные. Чиновник говорил, что они даже арбуз вилками едят. Ну-ка, давайте обед!

Из огромной печи, стоявшей в другом углу, хозяйка вытащила ухватом закопченный чугунок, а дочери поставили посреди стола большую деревянную чашку и положили на стол пестрые деревянные ложки. Потом Трофим Иванович встал, подошел к иконам, за ним последовали женщины, и все они начали широко креститься и кланяться.

— Они молятся перед обедом, — заметил Марек.

Словак Звержина нерешительно встал, присоединился к ним и, бия себя в грудь, по-католически крестил маленькими крестиками свой лоб, рот и грудь. Швейк, видя, что моление принимает затяжной характер, также решился:

— Я буду молиться с ними тоже, скорее отделаюсь. Должно быть, господь Бог за такое усердие дает им большой обед.

Швейк встал возле самого крестьянина, начал усердно кланяться, креститься, и взгляды всех молившихся после окончания процедуры с большой любовью остановились на нем.

— Вот человек набожный, хороший и по-нашему умеет молиться.

— А он молиться не умеет, — попросил Швейк извинения за Марека, когда они сели за стол, и, коверкая русский язык, добавил: — Он говорить по-вашему не умеет, он дурак, дерьмо собачье.

В миску хозяйка налила из чугуна борща, и все взялись за ложки. В миске, в горячей воде, плавали куски капусты, помидор, стручки перца, картошки и совершенно неизвестная зелень, и хозяйка, угощая, просила выловить сперва мух, которые успели за столом нападать в миску. Она потчевала каждого белым пшеничным хлебом, разрезанным на куски, и говорила:

— Ешьте, ешьте, борща у меня много, в печи еще чугунок стоит.

Они хлебали из миски ложками борщ, и их знания русского языка росли ежеминутно. Они узнали, как называется капуста, помидоры, картошка и прочес. Затем крестьянин начал разговор со своей женой и дочерьми, и Швейк обратил внимание на то, что в их разговоре часто упоминается слово «баня».

Заедали хлебом, причем Марек заметил, что за такой плохой обед не стоило так долго заранее благодарить Бога. Швейк, вполне с этим соглашаясь, сказал:

— Так теперь какие пошли боги скупые! Может, у кого из них и доброе сердце, но больно уж много их надо просить об этом. В Либне жила одна такая Элла Бендова, девушка порядочная, и она не выслушивала объяснения в любви, прежде чем ей не давали на блузу. Кто его знает, как тут: не страдает ли здешний господь Бог глуховатостью. На иконах он выглядит довольно дряхлым.

— Ну, ребята, пойдем помыться, — сказал крестьянин, вставая из-за стола и делая им знак последовать за ним.

Он повел их через двор к небольшому домику, похожему на хлев. Когда они уже вошли в него, Марек, убедившись, что это не то, что он думал сначала, спросил Трофима Ивановича:

— А отхожее место где?

— Да ты иди в степь, — сказал мужик, — Нам нужника не нужно.

Вольноопределяющийся отошел. Трофим Иванович открыл двери домика, втолкнул туда Швейка и его друга и дал им понять, что они должны раздеться. Он сам помогал им снимать кальсоны и рубашки.

Затем собрал их белье и всю одежду, открыл другие двери, ведшие вовнутрь, и вошел вместе с ними в другое помещение. Хотя и было темно, можно было рассмотреть висевшие на веревке брюки и рубашки.

— Куда это мы попали? — прошептал Звержина. — Что тут с нами будут делать? Да ведь мы пришли в хлев!

— Ну, это ты ошибаешься, приятель, — наставительно говорил Швейк, — мы в бане. Они для этого имеют то же самое выражение, что и мы. Мы словом «бань» называем тюрьму, заключение. Солдаты и бродяги называют ее «лопак», «карцер» или «бань». У образованных и интеллигентных русских принято называть ее «каторгой». А мужики называют тоже «бань». Наш мужик говорил тому чиновнику, что как только он привезет нас, то сейчас же отправит в «баню». Ну посмотрим, с кем он нас запрет здесь.

— Ну, идите, — предложил им Трофим Иванович, показывая на двери другого помещения.

Затем, войдя за ними, он закрыл двери.

Они оказались в совершенной темноте, и только внизу возле самой земли было небольшое отверстие, через которое проходило немного света. Мужик посадил их на лавку, взял в руки ведро воды и пошел с ним в угол к печке, в которой между камнями блестели угли, и оттуда шел жар, пахнущий дымом и сажей.

Трофим Иванович взял камень двумя щипцами и бросил его в ведро. Вода зашипела, крестьянин пробурчал что-то с удовлетворением. Затем то же самое сделал с другим ведром и поставил их к лавке.

— Всесвятая кормилица, — зашептал Звержина, — что он делает? Он, как палач, приготовляется к казни! У нас так мучили Яношика за то, что он не выдавал своих сообщников.

Звержина жался к Швейку.

— Я думаю, дружище, что нам этого не избежать, — покорно сказал Швейк, обнимая друга. — Он, наверно, пробует, хорошо ли закалены камни. Он, наверно, заставит нас по ним ходить, чтобы убедиться в том, что мы не убивали русских. Теперь у них недостаток железа, и его заменяют более дешевым материалом. Ты знаешь, дружище, как возникли сталелитейные заводы Полдина-Гюте в Кладно? Первыми заказчиками железа были иезуиты — для пытки женщин, чтобы узнавать среди них колдуний.

Трофим Иванович поднял вверх новое ведро, отошел от печки и одним махом вылил воду на горячие камни. Раздался страшный взрыв, словно из орудия, затем треск камней, словно падение шрапнели, и от печки поднялась волна адской жары, проходя облаком по низкому потолку. Головы пленных моментально покрылись потом. Мужик быстро открыл двери, выскочил наружу, крикнул им что-то, что они не поняли, и захлопнул двери.

— Он крикнул «умирайте!» — стучал зубами Звержина, обнимая Швейка за шею. — Он нас оставил тут, чтобы мы испеклись, изжарились, а потом нас съедят!

Жаркий пар наполнил уже всю комнату. Со Швейка лился потоком пот, который он вытирал руками с лица, его глаза горели; соленый пот попадал ему в рот, он отплевывался и утешал Звержину:

— Мы словно отроки в пещи огненной. Это еще хорошо, что нас пекут в таком виде. Представь себе, что бы с нами было, если бы нас поливали кипящим маслом! А так нас только запарят. Ты помнишь, что чешский офицер в Дарнице сказал, что плен — это чистилище, через которое каждый должен пройти, каждый должен страдать, прежде чем попасть во врата рая.

— Так он для этого нам и крикнул «умирайте!» — хныкал Звержина. — Никогда в своей жизни я не думал, что мне будет такой конец.

Звержина сполз с лавки и лег на пол. Швейк не отвечал. Было тихо, только изредка вверху на потолке раздавался сухой треск, словно кто-то ломал сухие ветви; это щелкали, лопаясь, вши, не выдерживая насыщенной горячим паром атмосферы.

— Тут вот хоть дышать можно, — говорил Звержина, — тут стоит ведро холодной воды. Возьми ты, напейся, — добавил он, погружая лицо в воду.

Затем на коленях дополз до дверей и начал в них стучать кулаками с криком: «Помогите! Помогите! Мы горим, умираем! Помогите, откройте!»

Никто не шел. Из печи шел такой жар, что даже у дверей нельзя было дышать, и Звержина, заметив, как Швейк начал пить воду из ведра, пополз к своей одежде. Он вынул из кармана блузы маленький молитвенник в черном переплете и прижал его к сердцу, снова лег наземь и, поднося книжку к дыре, откуда проникало немного света, принялся, все путая, громко молиться.

— А я хоть теплой водой вымоюсь, — решил Швейк. — Ведь с нас столько течет грязи и столько вшей, что они могли бы меня обезобразить.

И он начал себя усиленно поливать водой из ведра.

— Я молюсь за его преосвященство, нашего епископа, — шептал у двери Звержина, ловя воздух, как карп. — Господи, выслушай молитву мою, и пусть призыв мой дойдет до тебя! Зажги огнем святого духа утробу и сердце наше, чтобы служили тебе непоскверненным телом и чистым сердцем.

— Что ж, тебе тут огня недостаточно, что ли? — сказал Швейк, снова напиваясь воды из ведра.

— О Боже, защитник всех королевств, особенно христианского царства австро-венгерского, — молился Звержина. — Освяти монарха и короля нашего, императора Франца Иосифа Первого.

Швейк упал на колени и поднял руки.

— Да, да, нам всегда фельдфебель говорил, что последняя мысль храброго солдата должна быть о нашем великом императоре.

— Чтобы, — читал дальше Звержина, — под твоей охраной он людьми своими хорошо управлял и властвовал.

— Аминь, — отозвался на это Швейк, снова вставая.

С минуту Звержина прислушивался, не идет ли кто. Затем, вкладывая в свой голос всю покорность и отчаяние своего безнадежного положения, он вновь открыл книжку и принялся читать первую попавшуюся молитву:

—  «Заповеди и молитва непорочной девы. Желание нравиться бывает также первым шагом к падению. Ищи прежде всего путей, как понравиться Богу, и тогда ты понравишься всем благородным людям».

— Когда я был однажды в Бродах в больнице, — заметил на это Швейк, — там была одна монашенка, сестра Анастасия. Это была очень славная девушка, и каждый в нее влюблялся. Она могла бы быть святой, но спуталась с доктором, от которого у нее родился мальчик, но замуж он ее не взял.

—  «Бесстыдство в нарядах и легкомысленное кокетство, — читал Звержина, — вот очаги, которые развращают душу. Честность и правдивость — самые прекрасные украшения твоего пола. Много дев слишком рано заботятся о своем замужестве, и потому, что они бесстыдно выставляют это напоказ, их никто не берет, ибо они пользуются недозволенными средствами», — читал далее Звержина.

— Лучшее средство для роста грудей продает пани Анна Пальцова из Коширжа, — напомнил Швейк. — Она приготовляет эти обольстительные средства для женщин, а ее муж — для мужчин. Он часто в «Политике» помещает такие объявления: «Где нет волос — там они никогда не вырастут»; «Дети — это счастье семьи».

—  «Кто тебе льстит, лукавит с тобой, тот стремится обмануть тебя, берегись змия, презри его. Если тебе что-либо обещает легкомысленный человек, если он тебя обманывает, не держит своего слова или обещает тебе то, что он уже обещал другим — сторонись его. И кто на свете может вознаградить потерю твоей невинности и честности, которые похитил у тебя бесстыдный человек своими обещаниями?» — с восторгом спрашивал, читая по книжке, Звержина.

А Швейк на это отвечал:

— Никто. Все равно ей, бедняге, придется потом гонять его через всех судей, прежде чем ей удастся высудить алименты.

Звержина прочел все десять заповедей девы, а затем пустился читать ее молитвы, призывая громким голосом Бога, чтобы он каждого бесчестного соблазнителя отогнал от нее и чтобы он помог ей следовать всем предостережениям осторожных родителей. Полузадохшийся Швейк тоже растянулся возле него, стараясь также поймать холодный воздух на полу, и заглядывал к нему в книжку.

— А молитвы умирающих супругов у тебя там нет? Такой, когда оба умирают сразу?

Когда через минуту Трофим Иванович открыл двери, вталкивая перед собою раздетого Марека и неся его мундир, чтобы очистить его в бане от вшей, он нашел обоих пленных в полусваренном состоянии, лежавших в полусознании на земле. Он похлопал их по спинам и сказал ласково:

— Ну как, хорошо попарились? — И, забрав пустое ведро, направился за водой.

— Пить хочу! — закричал Швейк и, взяв ведро из его рук, принялся пить в то время, как крестьянин принес кусок мыла и, показывая им на ведра с горячей водой, приказал мыться и мылить все тело.

Марек понял, что они оказались в русской примитивной паровой бане; он знал, как надо мыться, и послужил им хорошим примером. Они принялись тереть друг друга. Трофим Иванович пришел со свежей водою, голый, и, бросая в воду камни, чтобы она согрелась, снова разливал ее по печке, чтобы в бане был пар. Затем он из-под лавки вытащил небольшой березовый веник и начал им бить себя по всему телу так, что скоро сделался красный. Он валялся на лавке, кряхтел, фыркал и кричал от удовольствия, а Швейк тоже взял веник, настегал им Марека, Звержину и себя и сказал:

— Вот это хороший аппарат для уничтожения вшей! Бить по одной штуке — это слишком долго и медленно. Мы думали, что тут хотят нас мучить, а оказывается, здесь мы уничтожили наших врагов. Да здравствует русская святая инквизиция!

На другой день Трофим Иванович наложил на воз три косы, кувшин с водою, мешок с хлебом, котел для варки и побежал к небольшому домику, где расположились на ночь пленные. Было еще почти темно. На востоке невидимое солнце вонзало свои огненные кровавые лучи в небо, и Трофим Иванович с удовлетворением сказал:

— Погода будет хорошая.

Затем, полуоткрыв двери домика, громовым голосом закричал;

— Ге-ге, ге-ге! Вставай, подымайся! Марек от испуга вскочил на ноги. Звержина со всего размаху, желая выбежать из барака, влетел в объятия к хозяину, а Швейк, переворачиваясь на другой бок во сне, пробурчал:

— Черт возьми, будьте потише! Иначе вас арестуют за нарушение ночной тишины.

— Ге-ге, ге! — заорал в ответ мужик над его головою. — Ну, вставай, надо в степь, на работу поедем!

— Ну, если на работу, так ладно, — зевнул Швейк, — а что будем делать?

— Ну, скорее, скорее, одевайтесь, — нетерпеливо повторял крестьянин. — А то скоро утро будет.

Трофим Иванович вышел и запряг в телегу лошадей. Дочери его были тоже на дворе и уже запрягали быков в небольшие арбы.

— Я едва успел вздремнуть, — жаловался Швейк. — С вечера меня страшно кусали блохи. А он, чудак, пришел и как начнет кричать в уши «ге-ге-ге», как жеребец. С испугу можно получить падучую. Будит на работу, а еще ночь. Чудно все-таки! Раз мы хотим спать, значит, надо спать.

— Честное слово, Швейк, еще нет двух часов, — заворчал Марек, смотря на часы. — Конечно, у нас еще ночь.

— Видишь, — победоносно посмотрел на него Швейк, — конечно, я бы его мог арестовать. Только вот если бы был под руками полицейский. Ну а полицейский, лишь ему попадись в руки, он тебе покажет все! Как это было с тем, с Пепиком Поспешилом из Выслчан, которого арестовали при демонстрации за всеобщее избирательное право. Он идет во главе демонстрации, на шее у него платок, а в горле воспаленные миндалины. Он где-то на фабрике на сквозняке простудился, и, если бы ему дали миллион, все равно никакого голоса из него не выжали бы. Ну а так как ему нечего было делать, то он и шел на демонстрацию с этими отекшими миндалинами. Стоит на Вацлавской, слушает доктора Соукупа, который кричит на пражских полицейских: «Вооруженная полиция, покорись его величеству пролетариату!», и думает: «Он кричит, а полицейские стоят, как ослы. Если мне не будет облегчения от полоскания бертолетовой солью, то придется эти миндалины вырезать». И вдруг на него опускается рука полицейского: «Именем закона вас арестую, вы кричали: «Позор Австрии! Смерть императору!» Пепик показывает рукой на горло, а полицейский дает сигнал другим, чтобы те помогли отвести его, и так вытащили его из толпы и потащили в комиссариат.

Там составляют протокол, а Пепик сипит: «Я не кричал, у меня воспаленные миндалины», — а полицейский добавляет: «Вы видите, господин комиссар, он от крика даже охрип».

Но комиссар видит, что у Поспешила распухло горло, и он спрашивает полицейского: «Вы убеждены, что это кричал он?» А тот отвечает: «Так точно, кричать мог именно он».

«Но ведь вы видите, что он не может говорить?» — рассердился уже и сам комиссар, так как видел, что полиция попадет впросак и опозорится. А полицейский стоит на своем: «Клянусь служебной присягой и подтверждаю, что этот был тот самый, который хотел кричать».

— А у нас в Венгрии, — добавил к этому Звержина. — там теперь совершаются всякие чудеса. Один Белик из Штявника судился...

В это время в дверь влетел Трофим Иванович:

— Ну, ребятушки, поскорее, в поле далеко ехать!

— Я еще не умывался, — отговаривался Марек. И Трофим Иванович на это ответил:

— Не надо, это только барам полагается умываться каждые сутки. Скорей, скорей!

— А я, хозяин, — отозвался Швейк, — хочу сделать себе маникюр.

Но Трофим Иванович заворчал что-то под нос, выругался и стал выталкивать их наружу. Швейка он взял к себе на воз, Марека и Звержину посадил к дочерям, и они тронулись.

Лошади побежали вперед и сейчас же исчезли в степи из глаз. Быки же, запряженные в арбы, шли важно, медленно, и Наташа с Дуней управляли ими при помощи длинных бичей, крича каждый раз: «Цоб-цобе, цоб, ну, куда ты лезешь, цоб-цобе!»

Марек внимательно посматривал на Дуню. Она была миловидна, кругла, сплошь из округлостей. Нигде нет выступов. Полные икры ее были обожжены солнцем, ее рубашка на груди едва не лопалась, когда она глубоко вздыхала, и всегда, когда она смотрела на Марека, улыбалась.

— Ух, сколько уж людей в поле, — говорила она ему с упреком, — мы выехали поздно. А наше поле еще далеко!

— Ничего, — махнул рукой Марек, — дома я бы еще спал крепко, а возможно, только бы теперь шел спать.

Дуня села возле него и начала его расспрашивать, как живут в Австрии, спрашивала, есть ли там солнце, вода, реки, деревья, и, немного краснея, неожиданно спросила:

— А какие у вас женщины? Есть ли у вас бабы, девушки, барышни? Так, как у нас?

— Есть всякие, — улыбнулся Марек, не понимая сущности этого вопроса. — Есть молодые, старые, красивые и безобразные, худые и толстые. Женщины на всем свете одинаковы.

— И все у них так, как у нас? — любопытствовала Дуняша дальше, — И волосы, и зубы, и ноги, и руки?

— Есть, есть, — убежденно говорил Марек.

— А вот это тоже есть? — продолжала Дуня, кладя руки на полные груди.

Марек начал прозревать. Он оглянулся на другую арбу и, увидев, что Наташа и Звержина, очевидно, ищут разрешения такой же проблемы, обнял Дуню.

— Есть, и это есть, барышня. Но не всегда такие пышные.

Дуня прижалась к нему всем своим горячим телом, как кошка. Затем сжала одну руку Марека так, что она оказалась у нее в коленях, и зашептала:

— Так у ваших девушек все так же, как у нас? Все, совершенно все?

— Да, да, да, — кивал головой Марек, которому становилось от этой девушки довольно жарко, и его пальцы, сжатые в ее коленях, становились беспокойными. — И волосы есть, и зубы есть, руки есть, ноги есть, но ноги такие красивые, как вот эти, не у всякой есть.

И правая рука, как бы нечаянно, взяла ногу Дуни над щиколоткой, мягко и нежно погладила икру, проскользнула по колену и направилась выше, где Дуня энергично отбила ее.

— Ну, куда, куда ты лезешь, черт некрещеный, так на возу нельзя. Разве тебе недостаточно, что я тебе сказала — что у русских девушек все так же, как у ваших, и ты хочешь на виду у всех в этом убедиться? Уйди, уйди, говорю тебе!

Затем она сошла с арбы и, передавая Мареку прут, улыбнулась:

— Я пойду поговорю с Наташей. Да, послушай, если у ваших женщин все так же, как у наших, так, значит, и у ваших мужчин так же, как у наших? Так, значит, никакой разницы нет?

И через минуту она рассказывала, видимо разгоряченная, что-то сестре, и та, посматривая восторженно на Марека, выкрикивала:

— Вот умница! Вот образованный человек! Все сразу он тебе объяснил! — И, показывая на Звержину, она вздохнула: — А этот старый дурак только и спрашивает, можно ли ему будет в воскресенье ходить в церковь. И ничего интересного не расскажет, не укажет. Дурак, дурак, дурак!

К девяти часам приехали на поле, где Трофим Иванович, волнуясь и крича, объяснил все Швейку, что и как будут делать, и Швейк, ничего не понимая, со всем соглашался и говорил:

— Пшеницу покосим, овес вымолотим, подсолнух окопаем, лошадей попасем, водой напоим. Да-да-да, хорошо, да-да.

И Трофим Иванович, наконец довольный, похлопывал его по плечу:

— Вот здорово будет работать! Вот работник славный, хороший!

А потом позвал Марека и Звержину, дал каждому по косе и повел их через поле назад, где на холме росла высокая, частью уже посохшая трава.

Трофим Иванович нес впереди ведро с грязной водой, на поверхности которой плавали три деревянные чурки. У холма он остановил своих работников, указал пальцем на траву и сказал:

— Так с Богом! За два дня, молодцы, втроем вы скосите это шутя. А когда косы у вас иступятся, то надо вот так точить по-русски.

И он полез в ведро, помешал воду в нем рукою, чтобы размешать грязь и песок, потом вытащил дощечку и начал водить ею по косе, как бруском:

— Вот, молодцы. Косы — как бритвы, и до вечера выкосите половину.

Начали косить. Марека поставили позади, Звержина шел первым, и Швейк напоминал Мареку:

— Главное, обрати внимание на мои ноги и не отсеки мне их. Если у тебя трава не будет падать, не беспокойся. Раз ты ее подсек, значит, она должна упасть. Если и не упадет, так ты за это не отвечаешь, но мне бы без ног не больно хорошо жилось. Вот в Костельцах был один слесарь, Беранек его звали. И он любил над людьми издеваться. Раз он идет по площади, а навстречу ему на одной ноге ковыляет старый Прохаска, которому одну ногу прострелили у Градца-Кралове. А Беранек дает ему полкроны и говорит: «Ну, вот видите, Прохаска, это хорошо, что холодно. И хорошо, что у вас одна нога, мерзнет-то у вас одна, а не две ноги».

Приблизительно через двадцать лет тот же самый Беранек получил костоеду, и доктора отрезали ему ногу до самого туловища. Привезли его из больницы домой, старый Прахаска уже едва дышал, но все-таки заставил привезти себя к нему. Его посадили к нему на постель, а тот с сожалением говорит: «Пришел вот вас проведать. Не горюйте, что вам отрезали одну ногу. Теперь скоро ударят морозы, и она у вас уж больше не будет мерзнуть».

И Беранек, взволнованный этим визитом, взял Прохаску за руки, его глаза наполнились слезами, и он ему сказал так. что все, стоявшие вокруг них, содрогнулись от жалости: «Ты, подлюга, теперь поцелуй меня в задницу. Смотри сюда». И лег на бок.

Швейк перестал косить и лошел точить косу, наблюдая, с каким усилием и силой Марек бил по траве. Звержина тоже остановился и, посматривая на работу Марека, подзадоривал его:

— Хорошо, хорошо, хотя и можно отличить, что это не я косил, но видно, что и после косьбы Швейка остается такой след, будто на траве паслись собаки.

И он принялся тоже точить косу мокрой дощечкой, свысока поглядывая на Швейка.

Солнце поднялось высоко и сильно начало припекать. Люди в поле бросали работу и шли посмотреть, как работают австрийцы. Мужчины подошли к ним вплотную, женщины стояли в стороне и собирались вокруг Дуни, которая рассказывала им об австрийцах.

И мужики, присматриваясь к тому, как Марек безрезультатно бьет по траве, покачивали неодобрительно головами. Трофим Иванович тоже прибежал и стал рассказывать, где он взял пленных.

— Тот первый — работник ничего, — сказал на это высокий мускулистый крестьянин, староста. — Но остальные ничего не умеют.

— А что значат полоски на его рукавах? — спрашивал он, показывая на нашивки на рукавах мундира Марека, обозначающие его чин в армии.

— Это студент, образованный человек, — ответил хозяин, — сам чиновник мне сказал, что это образованный. Да и так видно, что белоручка.

Староста взял косу у Марека и спросил его, коварно улыбаясь:

— Ты сено хорошо косить умеешь, да?

— Нет, не умею, — спокойно сказал Марек. — У нас траву машины косят.

— Видали птицу? — усмехнулся староста. — У них все машины. В Каргине в одном дворе есть пленный. Старший прикажет ему нарубить дров, а он: «Не умею, у нас машины». Я спросил там одного: «Дети есть?» И показываю ему, какого они роста. А он отвечает: «Имею три куска». Потом я спрашиваю: «Есть ли жена?» А он говорит, что жены нет и никогда не было. «А где же ты детей-то взял, германская морда?» — кричу я на него. А он только пожимает плечами и бормочет одно и то же: «У нас для этого машина, у нас машин много».

Сочувствие и одобрение зрителей вдохновило его. Он снова обратился к Мареку:

— А на лошади ездить умеешь? А сумеешь лошадей запрячь в тройку?

— Ничего я не знаю, — опять спокойно ответил Марек. — У нас ездят на автомобилях.

— Ну, вот видите, опять автомобили у них. Врет, как собака! — торжественно заявил староста. — Парню двадцать лет — и на автомобиле ездил, а мне шестьдесят, а я его еще никогда не видал. Эти австрийцы врут, как собаки!

Все захлопали в ладоши. Пленные, не все понимая, что он говорит, посматривали друг на друга. Староста выступил вперед:

— Ну, а на гармонике играешь?

— Не играю, — безразлично отсек Марек. Староста вскипел. Он вытащил нож и, придерживая рукав Марека одной рукой, принялся отпарывать у него обе нашивки.

— Вот, образованный, у нас в Москве, у нас в России каждый батрак умнее тебя. А еще войну с нами, глупцы, начали! Они, наверно, никогда и не слышали, что Россия даже Наполеона разбила! А тот человек был умный, как черт. Тот из Парижа в Москву на лошади доехал! Вот, учитесь у нас, голь перекатная, уму-разуму.

Староста, расставив ноги, размахнулся косою так широко, словно желая охватить весь земной шар, и начал косить траву так, что его коса свистела в воздухе. Целых пять минут он косил так богатырски, что пот лил с его лба; Швейк начал хлопать и кричать: «Браво, браво!»

— Что ты с ума сходишь? — дернул его за рукав Звержина, — То, что он тут показывает, я тоже могу. Вот смотри, — сказал он старосте, — вот как по-австрийски косят.

И легко, широкими взмахами он махал косой, и трава оставалась за ним высокими рядами.

— Ну, люди добрые, смотрите на пленных! — обиженно воскликнул староста. — Ты, Сережка, возьми косу от этого бездельника, ну, да мы вам покажем!

Сережка, двадцатилетний парень, взял косу у Швейка, а староста вырвал ее из рук Марека и стал перед Звержиной.

— Ну, а теперь делай, что хочешь, покажи, что ты умеешь.

И он принялся косить так, словно от этого зависело спасение их жизни. Зрители восторженно подбодряли своих, Марек покрикивал на Звержину, чтобы тот не опозорился, а Швейк изо всех сил кричал: «Гип, гип, гип, ура!», чтобы поддержать настроение. И, идя с Мареком за косарями, он вспоминал:

— Вот это состязание, как у той Богумилы, когда там косил Вомачка из Воплана. На лугу он один косит, и завтрак ему приносит сам помещик из имения. Он смотрит, сколько Вомачка накосил. Тот косил хорошо, и он его только похваливал: «Хорошо, Вомачка, хорошо, но поспорю на десять литров пива, до вечера все тебе не покосить». А Вомачка на это: «Сударь, я спорю на двадцать литров, что до шести часов покошу все». А тот, уходя, говорит Вомачке: «Я вам пошлю сюда две бутылки заранее, чтобы вы набрались сил». Придя домой, он специально разбил градусник, вылил из него ртуть в пиво и послал это пиво с девочкой на обед Вомачке. Тот съел хлеб, выпил пиво и начинает опять косить. И вдруг чувствует боль и бежит за кусты. Бежит второй раз, бегает все время. Он догадался, что помещик что-то сделал, чтобы выиграть спор, что в пиво ему что-то подмешал, и тогда придумал такую штуку: он разделся донага и только сзади привязал рубаху, и косит во всю силу, не обращая внимания, что делается позади. В шесть часов помещик приезжает на бричке на луг, а Вомачка его уже встречает. На лугу ни одного стебля. «Ты выиграл, Вомачка, — говорит помещик — А что это ты делаешь?» — «Сударь мой, прошу снисхождения. Завтра можно будет сгребать все, что я покосил, а та, другая часть, пойдет на удобрение. Видите ли, вся трава мною обгажена». Дал бы Бог, — вздохнул Швейк, — чтобы эти так спорили до самого вечера.

Но его молитва не исполнилась. Через два часа староста сложил косу и, глубоко вздыхая, сказал:

— Выдержал, сволочь такая. Такой ледащий, а русскому человеку с ним столько пришлось возиться.

Звержина победоносно улыбнулся, а Швейк, осмотрев луг, убедился, что его половина выкошена, и похвалил Звержину:

— Ишь, какой ты молодец. После обеда вызови на состязание еще кого-нибудь.

В это время пришла Наташа и позвала их на обед, который она приготовила. Обед был плохой: в воде было сварено пшено, воду из которого она потом слила в миску, полила ее из бутылки каким-то маслом, из ведра вынула хлеб, разрезала его на куски, на мешки положила ложки и сказала:

— Вот, кушайте на здоровье.

Швейк лизнул масло с пальца. Дуняша, заметив его изумленное лицо, объяснила ему, показывая на бутылку:

— Это наше подсолнечное масло.

После обеда Трофим Иванович посмотрел на солнце и, залезая в тень под телегу, сказал благосклонно:

— А теперь часочек отдохнем. Теперь, дети, ложитесь отдыхать.

Дуня с Наташей ушли к бабам на соседнее поле. Через некоторое время оттуда донеслось пение, к которому Швейк с интересом прислушивался. Затем он почувствовал, что ему было бы приятно остаться одному и отошел за телегу, скрывшись в высоких лопухах.

Пение прекратилось. А когда Швейк, облегчившись, встал, перед ним открылась неожиданная картина: все женщины сидели на корточках, на расстоянии, которое позволяло им быть невидимыми, и упорно смотрели на то место, где был он. Как только он поднялся, они разбежались со смехом и снова на другом конце поля зашушукались, показывая пальцами в его сторону.

Потом Трофим Иванович решил:

— Я пойду косить с Звержиною, а вы, ребята, с дочками будете молотить.

Дуня взяла себе Марека, дала ему вилы, запрягла волов в арбу и, разъезжая на них по полю, показывала ему, как надо складывать копны пшеницы на арбу. Так они свезли пшеницу и разложили ее на току. Наташа запрягла лошадей в каменную молотилку, похожую на равносторонний восьмиконечный крест, дала Швейку в руки вожжи и крикнула: «Становись на середину и держи крепко!» Затем начала гонять кнутом лошадей по току. Лошади бегали рысью, зерна под их копытами и под ударами каменных граней молотилки сыпались, подпрыгивая вверх. Наташа кричала, бегая за упряжкой, переворачивала солому, а Швейк улыбался: «Вот так техника времен потопа. А я тут, как все равно директор Клудский во время циркового представления».

Смолотили, сложили зерно вместе с мякиной в мешок, солому сложили в стороне, и уже готов был воз с новым грузом. Так они работали до наступления темноты, когда возвратились косари. Дуня снова приготовила еду. Швейк попросил, чтобы она туда столько масла не лила. После каши каждый взял по куску хлеба и по половине арбуза; Трофим Иванович разостлал войлок, лег посредине, снял сапоги, которые он положил под голову, и сказал:

— А теперь спать! Девки — сюда, австрийцы — сюда.

А сам остался между ними, как стена между баранами и волками, стена, которая храпела так, словно ворчала на всех, о чем-то предупреждая.

И все, усталые, заснули сразу. Среди ночи Марек проснулся, словно от толчка: ему казалось, что на ноги падала роса. Он подобрал их под себя и закрыл концом войлока, чувствуя при этом свое словно избитое тело. Пальцы и плечи болели. И он снова заснул. И уже сквозь сон он почувствовал, как к нему прижимается Швейк и как ему приятно от исходящего от него тепла. Второй раз он проснулся уже от холода, когда начинало рассветать. Все еще спали, и только Дуня вешала на кол ведро и зажигала пучок соломы. Она разводила костер для того, чтобы приготовить завтрак. Когда она увидела Марека, протирающего со сна глаза и не соображающего, где он, то потихоньку сказала ему:

— Староста хорошо тебя распознал и недаром сказал, что ты настоящий дурак. Господи, прости мне грехи мои, все спят, как чурбаны, два часа я лежу возле него, а он знай храпит!

Марек понял. Звержина лежал в стороне от подстилки, далеко в поле, обнимая Швейка. А возле Марека было пустое место, еще теплое и, очевидно, нагретое Дуней.

С восходом солнца она разбудила остальных. Когда Швейк стал искать взглядом ведро, чтобы умыться, Трофим Иванович рассмеялся:

— Опять хочешь умываться? Не надо, в воскресенье вымоемся.

А девушки вынули из мешка коробочку простой, дешевой пудры и кусками ваты напудрили свои немытые лица, а как только похлебка была съедена, Трофим Иванович вскочил на ноги:

— Ну-ка, на работу! Смотрите, дети, к субботе мы должны все кончить.

И так шел день за днем. А в субботу Трофим Иванович, когда за ними приехала его жена, послал Марека с Дуняшей с возом пшеницы домой, сказав, что сами они после обеда домолотят остальное и в воскресенье утром приедут на рассвете, чтобы успеть пойти к обедне.

Всю дорогу, которую они ехали вместе, Дуня не разговаривала с Мареком, и, только когда приближались к деревне, она заговорила с ним в первый раз после того утра, когда назвала его дураком.

— Ты знаешь, я выхожу замуж. На будущей неделе жених из Каргино со сватами приедет за мной; так говорила его мать моей матери. Ты будешь гулять на моей свадьбе?

— Буду, — сказал Марек, напрасно пытаясь разгадать загадку этой молодой, примитивной человеческой самки, кипящей жизнью и здоровьем. — А когда свадьба будет?

— Если наши договорятся, то через три недели, — вздохнула Дуня, и ее грязное лицо покраснело под слоем пудры. — Жених он богатый, земли у него много. И говорят о нем, что он человек хороший, что жену бить не будет. Его отец тоже не бил. — Дуня подсела к Мареку, взяла его руку в свою и стала жаловаться: — Мне семнадцать, а жениху двадцать лет; уж пора замуж. Уж надо мной и то бабы подсмеиваются, а мама страшно бранится. С Ольгой Федоровной она из-за этого поругалась. Та ей сказала: «Какая же у тебя дочь! Такая безобразная, что ни один бездельник не хочет ее взять замуж!» Но ведь я не безобразна?

— Нет, вовсе нет, — согласился Марек, обнимая ее за талию.

И Дуня, прижимаясь к нему, задорно зашептала:

— Ну-ну-ну, хватит! Ну почему ты такой глупенький? Ну, оставь меня; в хате будет много времени.

Они доехали. Хлеб сложили в ригу. Дуня распрягла волов, пустила их на пастбище и пошла носить с Мареком воду в баню, испытывая его:

— Рано утром вытопим баню и выпаримся. А сегодня умоемся только холодной водой. Но спину ты мне потрешь, правда?

Но в бане она заперлась и, когда выходила вымывшись, шепнула ему:

— Теперь иди ты, помойся! А потом приходи в хату, я приготовлю тебе яичницу к ужину.

А когда Марек пришел к ней, она поставила на стол яичницу, поджаренную с кусками соленого сала, откуда-то принесла подушку в голубой полосатой наволочке и положила ее на полати.

— Сегодня я буду спать здесь под иконами и буду молиться, чтобы Бог простил мне грехи.

Она начала креститься перед иконами и бить земные поклоны, стукаясь лбом об пол. А Марек, когда ему это надоело, подошел к ней и поднял ее. Он сел с нею на лавку и посадил ее к себе на колени. Она обняла его за шею и зашептала:

— Вот будет ярмарка, ты мне конфет купишь?

— Все тебе, душенька, куплю. Как только получу деньги из Австрии, конфет принесу тебе десять фунтов, — обещал Марек, стягивая с ее плеч рубашку.

Но Дуня страшно испугалась, вырвалась из его рук и отскочила к самым дверям.

— Нельзя так, нельзя, еще видно. А мне стыдно перед иконами. Нельзя, чтобы богородица на нас смотрела.

— Ну, Дуняша, уже почти темно, — взмолился Марек, — честное слово, я вот тебя едва вижу, а потом я пойду во двор и закрою ставни.

Он вышел и прикрыл их. А когда вернулся, на столе светилась небольшая закопченная лампа, а Дуня опять крестилась перед иконами.

— Прости, господи, грехи мои!

— Но, Дуня, зачем огонь? — спросил он, прижимая ее к себе, — Я потушу.

— Не надо, не надо тушить! — Дуня рванулась к лампе. — Я не хочу. Бог и во тьме видит, а я не хочу, чтобы богородица обо мне знала.

Марек в отчаянии сжал руки над головой.

— Ты сама не знаешь, чего хочешь!

И Дуня, подходя к нему, зашипела ему в лицо:

— Ну глупец, непроходимый дурак! Каждый сопляк у нас знает, что нужно делать, а ты солдат и ничего не знаешь... Ну, дурак, смотри же!

И, плача от злобы, она вскочила на полати, с ненавистью перевернула богородицу и Христа лицом к стене, стукнула по ним кулаком так, что с них посыпались пыль и паутина. С лавки она соскочила, бросилась на шею Мареку и победоносно крикнула:

— Ну, что же ты смотришь, глупец! Теперь они смотрят через стену на улицу, а мы за ними можем делать, что хотим!

И, падая на подушку, она увлекла за собой Марека и, обнимая его, шептала:

— Мой милый, дорогой, золотой австриячек!

На дворе уже было светло, но в глазах Марека еще клубилась сладкая темнота, когда он шел через двор, чтобы доспать на своем сене. Через некоторое время приехали Швейк и Звержина и расположились возле него. Они проспали до самого полудня, пока Дуня не пришла к ним и не начала их будить к обеду. Она погладила Марека по лицу и, видя удивленный взгляд Швейка, сказала ему:

— Бедняжка — образованный! Устал, он белоручка и не привык к черной русской работе. Ну, пускай сегодня отдохнет. К обеду у нас блинчики, и он с них наберется сил.

После обеда все трое выстирали свои рубашки и пошли на улицу.

Мужики сидели в одном месте, а женщины в другом. Девчата клали друг дружке на колени головы и, разгребая волосы, пели песни, разговаривали и били в голове вшей и гнид.

Они пели свое любимое:

Ночкой темной я боюся,
Проводи меня, Маруся


Когда появились пленные, взгляды всех устремились на них. Все притихли, и только Дуня потихоньку что-то рассказывала. Она указала на Марека и сообщила:

— Они — все равно как наши мужики; они работают, курят, играют на гармонике, напиваются; и жен у них бьют. А он мальчик славный и умный. Все у них, как у наших. Только у них малюсенькие...

Дуня это сказала так, что у нее все лицо искривилось от удивления. Затем подняла мизинец левой руки и, показывая на его половинку, снова подтвердила:

— Такой вот малю-ю-юсенький!

И девчата вокруг нее разразились бурным, неподдельным смехом.

Медицина бабки Марфы

На другой день шел дождь, и Трофим Иванович во вторник утром вывел своих рабочих в хлев, где зимой стоял скот. Он принес лопаты и от одной плетеной стены начал из навоза вырубать куски в форме кирпича.

— Вот как, ребята, нужно рубить. Накладывайте их на воз, Наташа будет возить их за хату, а Дуня складывать в кучи.

— Ты будешь строить новую хату? — спросил его Марек. — Для чего это ты, хозяин, готовишь эти кирпичи?

Трофим Иванович объяснил, для чего служат кизяки, потом, видя, что его никто не понимает, он потащил Марека за собою в кухню и показал ему на печь:

— Вот для чего это надо! Это русский антрацит.

И тогда только была разъяснена загадка кирпичей, которые они видели, когда ехали по России.

За два дня они вычистили весь хлев, и хозяин был доволен. Дождь перестал, но было еще холодно, так как дул свежий ветер, и Трофим Иванович решил веять пшеницу.

Из сарая вытащили веялку, поставили ее на двор, и все поочередно вертели ручку. Звержина, хваставшийся своей силой, таскал мешки и складывал их, а остальные ссыпали зерно. Швейк все время отгонял вечно голодных поросят, которые в каждый момент готовы были забраться в ворох и сожрать пшеницу.

И все-таки из-за свиньи однажды произошло несчастье. Как-то в полдень свинья прогрызла мешок, который оставили у веялки, съела почти половину пшеницы, а когда Швейк погнался за ней, она подбила Звержину, который в это время нес на плече другой полный мешок. Звержина упал через свинью, а мешок упал на нее. Свинья заорала, Звержина закричал. Свинья убежала, а Звержина сам встать уже не мог. При падении он почувствовал, что у него что-то хрустнуло в крестце. Его отнесли в сено в сарай, Трофим Иванович принес икону, обнес ее с молитвой три раза вокруг Звержины и потом опять пошли работать, так как Трофим Иванович, положив к изголовью заболевшего икону, уверил его:

— Теперь ты на нее молись и к утру будешь здоров.

Но к вечеру, когда кончили работу, больному стало хуже; он стонал, не мог повернуться и молился так отчаянно, что Швейк счел необходимым посоветовать ему:

— Она, эта святая, не знает, где у тебя болит. Марек, подымем его и покажем ей это самое место, чтобы она долго не искала.

Соединенными силами они сунули ему икону под спину. Звержина уснул, но ночью разбудил Швейка:

— Дружище, вынь ее, мне уже лучше. А то эта проклятая рама давит. У меня уже два раза от нее треснуло в крестце. Ну вот, теперь не болит.

Утром Трофим Иванович пришел их будить, ощупал немного припухшую спину Звержины и удрученно сказал:

— Он больной, и свинья больная, — жалко, жалко. И нельзя было понять, кого ему жалко — пленного или свинью.

Бравый солдат Швейк, задумавшись об этом проявлении двойного сочувствия, стал рассказывать Мареку:

— У них, у крестьян, у всех такое доброе сердце. Это я знаю еще по Чехии. Это было в Вшетатах. Один богатый крестьянин Пивонька сидел в трактире со своим приятелем и играл в карты. И вдруг туда приходит за ним девочка и говорит: «Папа, папа, иди скорей домой, мама заболела». А он, значит, оборачивается и говорит: «Скажи, что скоро приду домой. Акушерка к ней пришла? Скажи ей, чтобы она поспешила». И играет в карты дальше. Через минуту прибегает к нему другая девочка. «Папа, лапа, иди скорее домой! Вашек упал с чердака, и доктор до сих пор не может привести его в чувство». А он даже и не оборачивается: «Скажи, что доиграю и сейчас же приду». Через час прибегает снова первая девочка и говорит: «Папа, папа, что делать? Из коровы вылезает задними ногами теленок, пришел ветеринар, но корова отелиться не может». Как только услышал это Пивонька, моментально бросил карты, схватил шапку и полетел домой так, что бедная девочка за ним не могла поспеть, по дороге кричит: «Что нынче за сумасшедший день! С матерью плохо, Вашек убился, корова не может отелиться!» А девочка, не попадая зуб на зуб, говорит ему: «Папа, прости меня, с Вашеком ничего не случилось, с маменькой тоже, я только не хотела тебя сразу пугать такой бедой с коровой».

— Друзья, — застонал наконец Звержина, — если я умру, разделите мое имущество. Ты, Марек, возьми мой мешок, а тебе, Швейк, я завещаю чайник.

— Об этом, друг, не заботься, — поспешил его утешить Швейк. — Ты знаешь, что похороны у тебя будут торжественные. Зароем тебя, как солдата, который пал на поле славы, хотя бы его убила и свинья. Давай мы тебя вынесем наружу, чтобы тебе не было так печально умирать, как одинокому человеку.

Они вынесли Звержину наружу, положили его на солому, и Швейк, вертя ручкой веялки, пел ему погребальный марш:

Тяжело мне, мать моя,
Тяжело ты меня родила.
Лишь только ты меня взрастила,
Меня взяли в солдаты...


Чем дальше, тем он медленнее и жалостнее пел и медленно вертел ручку веялки. Трофим Иванович не выдержал такой песни и, подойдя к Швейку, взял у него ручку и сказал:

— При русской работе пой русскую песню. Вот такую:

Наши хлопцы-рыболовцы рыбу ловили,
Го-го-го, го-го-го, рыбу ловили.


И в такт вертел ручку так, что мякина отлетала от веялки шагов на двадцать.

— Ты, хозяин, — сказал ему Швейк, — напоминаешь мне того ксендза из Тшеботова, который нанял двух человек для пилки дров. Они пилят бревна, он смотрит на них из окна. Потом выходит к ним и говорит: «Ребятушки, что вы такие печальные? Без песни плохо идет работа, да и Бог радуется, когда люди поют. Затяните какую-нибудь, но божественную».

И опять идет к себе в хату, а люди пилят и поют: «Мы несем вам новости, послушайте». Скажут эти слова и один раз проведут пилой к себе. А потом опять: «Из Вифлеемского края, внимание». И в это время другой тянет к себе пилу назад. Тогда ксендз позвал кухарку, пришел с нею к ним и стал им показывать: «Несем вам» вы пели целых полдня. А теперь начните так «Христос рождается» — и запел при этом так, что с каждым словом проводил пилой три раза.

— Эта песенка очень красивая, — кивнул в знак согласия крестьянин, увидев, что Швейк начинает вертеть быстрее. — Но наши русские лучше. Раз ты ешь русский хлеб, то и пой по-русски. Но вот Марфа пришла полечить свинью. Пойдемте, ребята, выпустим свиней.

Они вытащили больную свинью на двор. Старая, обтрепанная баба подошла к ней, сняла с себя полушубок, накрыла им больную запором свинью и затем широко ее перекрестила. Потом из сумки вынула бутылку со святой водой, набрала ее в рот и, сев на корточки, брызнула ею свинье между глаз. Каждый раз свинья после этого брызганья с удовлетворением хрюкала, и баба крестила ей голову. Потом из хлеба сделала шарик, в который закатала сухие листья какого-то растения, полила шарик подсолнечным маслом, покропила его святой водой и, когда Трофим Иванович разжал свинье рот, сунула этот шарик ей в пасть, так что свинья вынуждена была его проглотить. Затем она пошла в хату, принесла другую икону и стала обходить с нею вокруг свиньи но большому кругу, все время суживавшемуся, до тех пор, пока не подошла вплотную, затем наклонилась над хвостом и начала что-то шептать, крестя себя, икону и свинью. Потом удалилась и вернулась только в полдень. У свиньи были, очевидно, какие-то внутренние боли, так как она, пытаясь встать, все время пронзительно визжала. Старуха, присев опять на корточки возле нее, ощупала рукой ее бок, попрыскала его святой водой, а затем длинным острым ножом с одного удара отрезала ей хвост и вновь брызнула на хвост святой водой изо рта.

Свинья вскочила с земли, как ужаленная, и бешено помчалась по двору, визжа так, что лопались барабанные перепонки. А старуха, подымая икону вверх, бегала за нею и причитала так дико, что нельзя было понять, кто сошел с ума — старуха или свинья.

Наконец свинья успокоилась, сгорбилась, и из-под окровавленного обрубка сзади у нее раздался спасительный грохот. Баба моментально намазала мылом, смешанным с маслом, палец и воткнула его в отверстие, откуда выходят газы. Потом икону положила на сгорбленный свиной хребет, и тут произошло чудо: свинья еще раз пронзительно взвизгнула, потом спокойно захрюкала, и из ее зада начали падать орехи полупереваренной пшеницы. После этого свинья отбежала и стала пастись на траве, словно с ней не было никакой трагедии, очевидно, совершенно выздоровев.

С удивительным интересом смотрели на всю эту картину Марек со Швейком. Трофим Иванович закряхтел почти с таким же удовлетворением, как и свинья, когда из нее посыпались первые орешки, и стал говорить что-то Марфе, показывая рукой на Звержину. Старуха подошла к больному и стала расспрашивать, что у него болит. Затем она обернулась к Трофиму Ивановичу и сказала:

— Три фунта сала дашь? Два за свинью и один за австрийца. Ей-Богу, дешевле не могу. Ты видел сам, что царь. небесный не сразу услышал просьбу рабы своей. Не сразу послал свинье здоровье. Ты думаешь, что он над австрийцем, нашим врагом, так это сразу смилуется?

— Больше чем два фунта не дам, — решительно заявил Трофим Иванович. — Полтора фунта за свинью и полфунта за австрийца. Свинья моя, я это признаю, а что с пленным?.. Военнопленный — человек божий, и что мне от него? Умилосердись, Марфа, ведь Богу еще одно чудо сделать ничего не стоит. А работник мне нужен, ты пойми сама, что даром я его кормить не могу. Теперь когда везти его в больницу за сто верст? Ты знаешь, что он человек казенный и доктора должны лечить его бесплатно.

— Меньше как за три фунта и стараться не буду, молитва не дойдет. Свинья на десять пудов будет, а ты не хочешь рабу божью уважить. Не боишься гнева божьего? У старосты заболела свинья, так он мне дал пять фунтов!

— А ты, старая колдунья, — сердясь, ответил крестьянин, — не можешь даром помолиться за человека, чтобы Бог ему послал здоровья? Если Бог захочет, пошлет ему здоровье, не захочет — не пошлет. Ну, так и быть, я тебе дам два с половиной фунта.

Марфа поняла, что большего гонорара от него она не получит, и согласилась.

— Только ты давай свежее, а не какое-нибудь вонючее, старое.

Она снова сняла с себя полушубок, которым утром закрывала свинью, и заставила Звержину надеть его. Затем велела отнести его в сарай на сено, а Трофиму Ивановичу строго наказала:

— Вечером поставишь самовар и намажешь австрийцу спину теплым постным маслом, а потом напоишь его горячим чаем, и пусть он пьет столько, сколько хочет. А я утром приду и помолюсь за него Богу. И сала два с половиной фунта самого лучшего приготовь.

И на ночь Швейк мазал спину Звержины, делая ему такой массаж, что тот стонал и кричал. Дуня принесла горячий самовар, Звержина налился горячей водой и ночью, проснувшись, сообщил Швейку:

— Я мокрый, как мышь, значит, я не умру, я весь вспотел.

Утром, когда Звержину вынесли во двор, пришла Марфа, ничего не говоря, нагнулась над ним и брызнула ему в лицо святой водой, которую она принесла во рту из дому. Звержина от испуга вздрогнул и опять почувствовал, как у него хрустнуло в крестце. Но вслед за этим по всему его телу разлилось приятное тепло, и сейчас же его заставили еще выпить бутылку святой воды. Когда эта вода забулькала, переливаясь в его живот, старуха начала ходить вокруг него с иконой. Потом стала на колени возле него и вынула из сумки хлеб, а Швейк, стоя у изголовья Звержины, предложил ему:

— Ты этот шарик проглоти смело, а то иначе Трофим Иванович станет силой разжимать тебе рот. Она — старуха умная, вреда тебе не сделает. Эй, старуха, ножик этот ты брось — он женатый.

Вместо ответа Марфа вытащила нож из ножен. Звержина вскочил, как олень, сбросил с себя полушубок, за который было его поймала старуха, и бросился бежать через двор. А старуха с криком гналась за ним:

— Возьми хлеба, скушай просфору, я ее от батюшки принесла.

Но Звержина только оглянулся и, увидев в ее руке нож, отчаянно завопил:

— Старуха, не подходи ко мне! Я тебя убью, я не позволю у себя ничего резать! У меня в Штявнице молодая жена, я уже выздоровел — мне ничего резать не надо!

А Швейк, смотря на Марека, умиравшего со смеху, смело сказал:

— Это правда, от нее надо удирать. Такой старухе раз полоснуть — ничего не стоит. Конечно, это, наверно, недоразумение, если немного подождать, все объяснится. В Каменных Жедровицах жил один староста, по имени Саска. Во время мобилизации к нему приходит полицейский и говорит: «Господин староста, будьте любезны пойти посмотреть к ратуше, что там случилось». Он видит, как этот полицейский дрожит от злости, и бежит туда. А у ратуши уже стоит жандарм. Ружье у него на плече, а шлемом он что-то такое прикрыл на земле. Когда он увидал старосту, то поднял этот шлем и спрашивает: «Господин староста, не изволите ли вы знать, кто это мог сделать?»

Староста наклоняется и видит: у дверей лежит человеческий помет с вишневыми косточками, а под ним лежит фотография его апостольского величества императора Франца Иосифа. Он разражается смехом, потому что он был социалист, а полицейский говорит: «Я, господин староста, приведу вашего Река. Это очень хорошая собака, она полуполицейская. Она сейчас же по нюху нападет на преступника». И он привел Река. Пес вынюхал этот кактус, посмотрел на жандарма и на старосту хитрыми глазами, потом поднял ножку и обмочил императора. Жандарм, увидев все это, лишился чувств, а когда его привели в себя, он арестовал господина Саску и его собаку Река. Саску отправили на суд в Кладно, а оттуда его уже одного перевели в Прагу. А Река повесили на Кладненской площади на страх всем социалистам. Ну, а его старостиха ничего не знала, почему его посадили в тюрьму. Она, значит, ему и написала: «Напиши, о который ты это параграф споткнулся», так как узнать прямо было нельзя. В ответ на это она получает от него из Панкраца открытку: «О параграф пятьдесят восьмой уложения о наказаниях».

Он слишком поспешил написать о законе о наказаниях. Она берет с полки собрание узаконений, находит там пятьдесят восьмой параграф и читает:

«Кто из супругов допустит измену...» Больше она уж читать не стала и сейчас же ему написала: «Муж, я и не думала, что ты при всей моей верной любви допустишь такую штуку».

А ей все говорили, что его арестовали за измену и оскорбление его величества, но она не верила никому до тех пор, пока его не выпустили из тюрьмы и он ей на той открытке показал, что она должна посмотреть не гражданское право, а уголовное. Ну, тогда все объяснилось, и с тех пор она его полюбила еще больше.

Между тем Трофим Иванович ругался с Марфой о сале, крича, что она никого не вылечила, что австриец начал бегать сам, и раз в это дело не вмешивался господь Бог, то он ей больше двух фунтов не даст.

Сватовство и свадьба

Хлеб был провеян, сложен в амбар, солнце опять засветило, и Трофим Иванович в субботу решил:

— Будем возить домой сено. Эй, ребята, идите в степь и пригоните с пастбища коней и быков.

Их выгнали на рассвете, как только проснулись. В степи над росою поднимался белый туман. Работники шли в том направлении, в каком им хозяин показал рукой, шли уже целый час, и все время тянулось поле, а в поле люди, лошади и скот, но ни лошадей, ни волов Трофима Ивановича нигде не было.

— Черт возьми, — вспомнил неожиданно Марек, — да ведь мы не знаем, кто и где их пасет, Я вернусь и спрошу хозяина.

— А ведь верно, — согласился Швейк, — ведь уж целую неделю мы их не видали. Так их, наверное, пасет общественный пастух.

— Да у них никто не пасет, — смело сказал Звержина. — По крайней мере я никогда не видал возле стада никаких пастухов.

Марек ушел. Потом Звержина предложил:

— Иди туда, а я пойду сюда. Как только их найдешь, закричи мне или я закричу тебе.

— Если ты найдешь лошадей, приезжай за мной, — кричал издалека Звержина Швейку, — мы бы на них поехали, а быков погоним перед собой.

И с этим они разошлись в разные стороны, а Швейк пошел дальше в степь, осматриваясь вокруг, чтобы поскорее пригнать скот хозяина.

На сжатых полях паслись огромные стада, но Швейк нигде не встречал таких лошадей и быков, которых он бы мог признать принадлежащими Трофиму Ивановичу. Когда ему случалось набрести на быков, пасшихся в одиночку, они подымали хвосты и убегали. Точно так же было и с лошадьми. Едва только к ним приближался Швейк, как они раздували ноздри, втягивали воздух, фыркали, били задними ногами, и Швейк только смотрел, как они летели по степи с развевающимися гривами и хвостами.

Было жарко. Швейк уже выбился из сил; он снял блузу, лег, немного поспал и опять принялся искать лошадей.

Недалеко виднелась уже другая деревня, когда ему улыбнулось счастье. Возле пасшегося стада он заметил лошадей, в которых признал лошадей своего хозяина.

Он подошел к ним и стал звать:

— Фуша, Фуша!

В то время как другие лошади бросились бежать, одна кобыла, вытянув шею, стала принюхиваться к куску хлеба, который вынул Швейк из своего кармана.

Швейк победил. Он схватил лошадь за гриву, вскочил на нее, отделил от стада шесть быков, о которых он не сомневался, что они принадлежат его хозяину, и стал их гнать по направлению к своей деревне.

Это была чудовищная работа, так как быки отказывались повиноваться. Они разбегались, тоскливо мычали и бежали назад к стаду. Едва Швейк возвращал одного, как убегали три других.

— Раз я оказался в этой Америке ковбоем, то я не должен опозориться, — сказал Швейк, сгоняя быков вниз в овраг. — Черт возьми, я повиновался столько лет на войне, а тут мне волы{5} не хотят повиноваться? Это забавно, вот тут человек не может управлять шестью волами, а там два осла управляют целыми народами!

Эта речь подействовала на волов. Возможно, это объяснялось тем, что когда он их загнал в овраг, то стадо исчезло у них из глаз, они скучились и побежали вместе, а лошадь пошла за ними быстрым темпом.

— Вот бы теперь на меня посмотрел гейтман Сагнер, — продолжал разговор сам с собою Швейк. — Вот бы он поучился, как нужно вести солдат в бой. Честное слово, это как у нас в армии: волы впереди, а офицер сзади.

Швейк выпятил грудь и, полный гордости от своего «офицерского» чина, начал командовать во все горло.

Крик понесся по степи такой, что старый крестьянин, складывавший сено на отдаленном поле, поднес руку к глазам, осмотрелся и затем неожиданно заорал:

— Эй, православные! Австриец — конокрад! Эй, люди добрые, гоните чертова сына. Подожди ты, чертов сын, мы тебе покажем!

И он побежал к соседнему полю, отвязал от воза лошадь, вскочил на нее и во всю прыть погнался за Швейком, отчаянно крича:

— Конокрад, конокрад! Держите его, у Петра Ивановича кобылу украл, догоняйте его!

Шум, который поднял старик, разносился далеко по полю, как звук трубы архангела о последнем суде, и произвел соответствующее действие. Со всех сторон появились мужики на конях, бабы, девчата и дети, и по степи загудело:

— Конокрад у Петра Ивановича кобылу украл!

Понукая лошадей, крестьяне собирались окружить Швейка со всех сторон. Швейк скорее почувствовал, чем увидал, что ему придется плохо, бросил волов и стал бить сапогами в бока свою лошадь.

Рев всадников становился сильней и безумней. Самый отважный из них направился было прямо к Швейку и так перепугал лошадь Швейка, что она понеслась во всю прыть против желания ее всадника. Она рванулась вперед с такой силой, что Швейк вынужден был схватиться за ее шею, чтобы не слететь, и понеслась по полю, едва касаясь копытами земли, и, совершенно неуправляемая, влетела во двор Трофима Ивановича, ожидавшего с Мареком, когда пленные пригонят скот.

Швейк слез с лошади. Трофим Иванович его спрашивает:

— Где нашел? Зачем же ты ее так гнал, лошадь вся потная! — Но, осмотрев внимательнее лошадь, он воскликнул: — Да ведь это вовсе не моя лошадь, ведь это кобыла! Это кобыла, которую я в прошлом году продал Петру Ивановичу!

И в этот момент во двор влетело около пятидесяти всадников с криком: «Где конокрад? Убить его! Закопать живьем!»

Они остановились, когда увидели Швейка с Трофимом Ивановичем. Хозяин вышел к ним и широко развел руками:

— Ну, глупцы, глупцы, что с ними сделаешь? Пошлю я их за лошадьми — они мне чужих приведут! Коней не знают, быков не могут найти, а говорят о себе, что люди грамотные и что дома газеты читают! Возьмите, пожалуйста, эту кобылу назад и отведите ее в Королевку, а Петру Ивановичу кланяйтесь.

Всадники повернули лошадей, выехали, а Трофим Иванович долго ругался и проклинал всю Австрию, австрийцев, проклиная день, когда ему вздумалось взять пленных на работу, плевался, удивлялся и наконец перестал тогда, когда услыхал голос Звержины: «Ну, цоб-цобе, цобе!»

— Ну, хоть бы тот пригнал мне быков. Ну-ка, ребята, запрягайте, мы еще успеем два раза нынче сено привезти.

Первая пара волов вбежала во двор, и из уст Трофима Ивановича вновь посыпались ругательства. Потом двор наполнился быками, коровами, овцами, а Трофим Иванович рвал на себе волосы и кричал на Звержину, гордо стоявшего среди ревущего, мычащего и блеющего скота.

— Я, мать... приказал, чтобы ты пригнал наших быков, мать... а ты, мать... что ты пригнал, мать... Морда германская, сволочь австрийская, ведь этот скот, мать... не наш! Гони его туда, откуда пригнал, а то убью, мать...

А когда его отчаяние прошло, он побежал к хате и позвал дочерей. Те выбежали, и он распорядился:

— Попросите сейчас же трех лошадей у соседа, поедем искать свою скотину.

Девчата моментально прибежали с лошадьми. Трофим прыгнул На одну, показал рукой на пленных и сказал:

— Самим приходится искать быков, у них ни у одного шарик не работает.

— У них все, что у других людей обыкновенное, — у них маленькое, — вздохнула Дуня, садясь по-мужски на спину лошади.

Наташа уже выезжала со двора.

Поздно вечером вернулся Трофим Иванович с лошадьми, а еще позже дочери пригнали быков.

Когда все пришло в порядок, хозяин пришел к пленным и. каясь, сказал:

— Простите, дети, что я вас утром ругал по матушке. Вы не могли найти, скотина зашла далеко, кони на тридцать верст в степи были. А быки были аж возле самых Кохоновиц. Простите, ребята, грехи мои.

— Прощаем, прощаем, — усмехнулся ему Швейк, — но я так набил задницу, что теперь буду целую неделю прикладывать сладкий лист, чтобы охлаждало и чтоб слишком не горело. Почему ты не напишешь на быках свою фирму, когда пускаешь их в мир божий?

Как Дуня говорила, так и случилось: в воскресенье приехали гости — жених с родственниками. Трофим Иванович низко кланялся, приветствуя гостей, и сейчас же позвал их к обеду. Они вошли в хату, долго молились, кланялись, потом уселись вокруг стола, все подали руки пленным и стали расспрашивать их об Австрии и о том, почему произошла война.

Потом Наташа начала ставить на стол все, что мать напекла и наварила. Это был торжественный обед, состоявший из лапши молочной, вареников, жареной курицы, блинков, намазанных кислой сметаной. Деревянные миски ставились на стол такими полными, что Швейк и Звержина закрывали глаза от блаженного ощущения, а Швейк, расстегивая пуговицу у брюк, понукал Марека:

— Ты ешь тоже, пользуйся случаем. Черт возьми, жалко, что человек не верблюд: нельзя наесться на семь дней сразу.

Дуня на обед даже не показывалась. После обеда Наташа поставила самовар. Хозяйка любовно во все глаза смотрела на жениха и уж видела в нем своего сына. Это был двадцатилетний парень, в начищенных сапогах, красной рубахе, подпоясанной пестрым шерстяным кушаком. Потом мать жениха посмотрела на пленных, а затем вопросительно на Трофима Ивановича. Тот понял, равно как и Марек, что она хочет начать и что перед ними не решается. Хозяин поэтому сказал:

— Можно, они ни черта не понимают. Марек оттащил Швейка на лавку у печки, чтобы не мешать. Звержина ушел. Мать жениха откашлялась и затем, посмотрев на иконы, на подушки и вычищенный самовар, сказала:

— Чтобы вы знали, зачем мы пришли к вам. У вас есть товар, не какой-нибудь товар; а у нас есть купец, тоже не обыкновенный. Наш Илья парень хороший, хозяйственный, да и красавец на погляденье.

— Да, да, — радостно подтвердил Швейк Мареку, — это, видно, какой-то фрайер с этим кушаком.

— И уж время, чтобы Илья невесту в дом привел, — продолжала, словно резала, мать. — Барышни у нас в деревне за ним бегают, а он и слышать не хочет. Я сама ему одну выбрала, красивую да горячую, иду к нему: «Вот, Илюша, вот на этой тебя женим». А он отказывается: «Как же, мамаша, у нас на дворе черной курицы нет, а ты хочешь меня женить на черной?» Ну и признался, что не любит ее, потому что ваша Дуня засела у него на сердце. Вот он ее бы хотел в жены взять. А я ее не знаю, еще и не видала, где она у вас?

Наташа выбежала во двор, чтобы позвать сестру. Мать жениха сделала ораторскую паузу, а потом начала снова:

— Илья бы мог найти невесту богатую и не такую красавицу, как ваша Дуня, но мы сами богатые и можем позволить ему, чтобы он взял себе жену по сердцу. Сколько вы можете за Дуней дать?

Тогда заговорила хозяйка, Дунина мать:

— А сколько бы вы хотели?

— Ну, что вы хотите ей дать?

— А на что вы рассчитываете?

— Ведь товар ваш, купец скажет, за сколько он продает.

— Правда, товар наш, но вы скажите, что мы должны к нему прибавить?

— Вы решайте сами!

— Так ведь вы приехали к нам, а не мы к вам. Вы нам предлагаете.

— Они торгуются, как на ярмарке, — заметил удивленный Швейк, когда услышал эти слова.

— Мы за нашего Илью хотим невесту, у которой был бы самовар, подушки...

— И сундук кованый, — вставила его жена.

— Вот самовар дам, подушки дам, но обитый сундук не дам, — решительно заявил Трофим Иванович. — Сундук, но только крашеный, такой невесте, как наша Дуня, вполне достаточен.

— Нет, сундук дайте кованый, — отвечала мать. — Что нам Илюшу бесчестить?

Дуня, одетая в праздничное платье, вошла в комнату. Все, за исключением жениха, притворились, что ее не заметили, и Трофим Иванович сказал:

— Ну так дадим и сундук кованый. Но Дуня бы такого жениха, как ваш Илья, нашла бы и без сундука. А за это Илья калоши ей должен купить и половину на водку на свадьбу дадите.

— Что? Невесте калоши? Половину на водку? — вскочила будущая свекровь и, взяв одной рукой мужа за плечи, протянула другую к Илье: — Пойдемте отсюда, ничего из сватовства не выйдет. Вы видите их, бесстыдников! Сундук кованый не хотят давать, подушки, наверное, будут наполовину пустые, да еще невесте калоши и водку требуют на свадьбу!

Она вытолкнула обоих мужиков из комнаты и, крича, сама ввела лошадей в оглобли и начала запрягать. Но прежде чем она поставила дугу, во двор вышла Дунина мать и сказала:

— И чего ты с ума сходишь? Говоришь, что богатые, а сами не хотите, чтобы сын купил моей дочери калоши? Ведь я же должна видеть, как жених умеет ценить невесту! А подушек у тебя и самой таких не было, какие я дочери дам.

Тогда мать жениха сама выпрягла лошадей, стала понукать мужа и сына, чтобы они шли назад, и, войдя сама за ними, взяла Дуню за плечи, открыла двери в другую комнату, впихнула ее туда, а за нею и сына.

— Так там познакомьтесь. — И заперла их.

— Это может здорово хорошо кончиться, — заметил Швейк, — в этой каморке нету окон. Ведь они там в темноте, а в темноте могут случиться всякие вещи.

Пока старшие договарились, кто кого позовет на свадьбу, кто сколько должен поставить водки, Илья в каморке сидел на бочке с салом и спрашивал Дуню:

— Посмотри, какие у меня красивые сапоги, видишь?

Там была совершенная тьма, и Илья шептал очень тихо. Дуня угадала, что он испытывает, хорошее ли у нее зрение и слух, и очень громко отвечала:

— Я вижу. Подметки на гвоздях, а голенища покрыты хорошим лаком. Где ты их купил? Рублей небось двадцать дал?

— Двадцать два заплатил, — шептал он еще тише, а Дуня, повышая голос, ответила:

— Двадцать два? За них и двадцать пять не жалко.

— Ну, а что, ты выйдешь за меня замуж? — сказал он вполголоса.

И теперь Дуня зашептала сама:

— А бить меня не будешь? И напиваться пьяным, как свинья, не будешь?

— Я тебя, Дуня, никогда не обижу, — огорченно вздохнул Илья. — Я и так пью только по праздникам. И, может, пойду на войну, а ты солдаткой останешься.

Он взял невесту за руку, провел по руке пальцами вверх, испытывая, насколько у нее крепкие мускулы. Точно так же ощупал он икры и бедра, и они были настолько хорошими, что он подумал: «Мамаша будет довольна, как только я ей скажу, что глаза у нее видят, уши слышат, мускулы, как жгуты».

И едва слышным шепотом, гладя ее открытые голени, он сказал Дуне:

— А калоши я тебе куплю, чтобы ты знала, что для тебя ничего не пожалею.

Дуня впилась в него, как пиявка, и Илья вдруг почувствовал, что воротник его черной рубашки неожиданно стал тесен и душит его. В это время мать быстро открыла двери.

— Пойдем, ничего из этого не выйдет. Сто рублей хотят на водку! Калоши им обещала, пятьдесят рублей на пропитье, да их, проклятых, не накормишь. В другом месте тебе найду жену.

А за нею хозяйка кричала Дуне:

— Лучше я тебя утоплю, чем пущу в такую семью. Придут за дочерью, а вместе с ней хотят унести весь дом. Такому жениху невеста должна бы зубы повыбивать.

И снова вышли, снова запрягли, сели в тарантас и уехали. Через минут десять снова тарантас вернулся во двор, и из него соскочил отец Ильи.

— Трофим Иванович, восемьдесят рублей на водку дам. Подумай и отвечай. Хороший товар продашь, никогда во всю свою жизнь так выгодно не продавал. Восемьдесят, а я сам пить много не буду. Ну, смотри, чтобы мы не уехали домой понапрасну.

— Ну, будь божья воля! — вздохнул на это крестьянин и вошел в хату.

Другие за ним. Трофим Иванович снял со стены икону, Дуня и Илья стали на колени, и Трофим первый благословил их иконой, подавая другим, чтобы они последовали его примеру. Затем ужинали.

Дуня была невестой, свадьбу назначили через три недели, и Швейк, когда они шли в свою берлогу спать, сказал Мареку со вздохом и большой завистью:

— Эти молодые будут счастливы. Они их благословили той самой иконой, которой старая колдунья исцелила свинью. У них он, этот святой, от всех болезней.

Еще неделю они были в поле, молотили ячмень, возили сено, и только в воскресенье приехали домой. Трофим Иванович оставил Звержину дома починять плуги и телеги, а с Мареком, Швейком и дочерьми работал в поле; там они варили кашу; спали на дерюгах под телегами. Жених Илья только изредка приезжал на лошади к Дуне, говорил с нею, помогал ей переворачивать солому и опять уезжал.

Дуня со дня, когда поклонилась в ноги родителям Ильи, повеселела. Чаще, чем раньше, лазила в карман, доставала осколок зеркала и пудрила лицо, словно она цвела сознанием, что стала невестой. А когда ночью Трофим Иванович начинал храпеть, она, как ящерица, подползала к Мареку, спавшему с краю, прижималась к нему, согревая его своим горячим телом, и шептала:

— Только потихоньку. Ну, вот видишь: мальчик научился не спать и ждет, пока его Дуня приласкает.

Уже покосы давно кончились. Часть поля уже вспахали, вечера начались долгие, и тут Швейк сделал открытие, что их меню можно было бы превосходно улучшить. На пастбище вырастало огромное количество шампиньонов, в полдень они их собирали, а вечером за сараем Швейк их жарил. Яйца они тоже доставали, а сало Звержина воровал из кладовки, когда хозяйки не было дома. Ужин за общим столом они дополняли особым блюдом из грибов. Однажды хозяин пришел посмотреть, что такое Швейк греет у огня, но, увидя нарезанные шампиньоны, сплюнул:

— Отчего ты не возьмешь больше хлеба или каши? Как это вы такую погань едите?

— Я, ребята, жду, — говорил Швейк, — что у них будет на этой свадьбе! Хозяйка рассказывала, что зарежут свинью, купят барана, пироги с мясом будут делать, десять фунтов селедки, говорят, привезут. Это все для них хорошая еда, а шампиньоны, которые у нас едят только аристократы — от Липперта, он говорит — гадость. А сам не подумает, что люди должны питаться по-всякому и что каждая мелочь для них может быть полезна. Я вот знал одного по фамилии Кноблих, он был медиком, очень бедным студентом. Давал уроки в богатых семьях, чтобы заработать себе на пропитание, но дела у него шли плохо. Переселился он в Подскали в один старый дом, где было много тараканов. И когда приходил ночью домой, всегда приносил что-нибудь тараканам, как самый верный их приятель. Так вот его один раз пригласили в гости к одному окончившему курс студенту. Студент, значит, устроил большой вечер в одном ресторане, и на этот-то вечер его и пригласил.

Ну, сидит он и ест, как остальные, хлебая ложкой из тарелки в то время, как официанты все это разносят. А потом вдруг он чувствует, что по шее у него что-то ползет; хватает руками, и в это время с воротника у него прыгает таракан и падает прямо навзничь в соус, в тарелку, и только подрыгивает ножками. Кноблих испугался и побледнел от страха: не видел ли кто, — вот бы был позор! Но никто не видел, кроме старшего официанта, который в этом самом ресторане следил за порядком. Тот, заметив, как Кноблих привскочил над тарелкой, сейчас же подошел посмотреть, что случилось. И видит: в соусе, ныряя, плавает таракан. Официант побледнел, схватил тарелку и сказал: «Извините».

И убежал с тараканом на кухню. Через некоторое время он принес новую тарелку, поставил ее на стол и шепчет этому Кноблиху: «Будьте любезны на минутку выйти*.

Официант стал перед Кноблихом на колени и начал просить: «Сударь, пощадите меня, у меня жена и четверо детей. Я не знаю, как эта тварь могла попасть туда живой, ведь у нас все процеживается». И он дал Кноблиху сто крон. «Если у вас не будет денег, приходите, я ведь знаю, что значит быть бедным студентом. А вы, видно, человек небогатый».

Кноблих после этого начал покупать своим тараканам к ужину пильзенское пиво, венгерскую колбасу, а летом огурцы. Он их иначе и не называл, как «благодетели мои», и каждый день он ловил одного таракана и носил с собой в кармане в коробочке из-под спичек. Он ходил обедать и ужинать в самые лучшие рестораны с французской кухней и всегда, когда съедал один ужин, заказывал себе другой и в него, как бы закуривая сигару, бросал таракана, но так, чтобы никто не заметил. Так он, скажу вам, так потолстел, что весил полтораста кило, выучился на доктора, на Вршовицах купил дом, и теперь у него два автомобиля. А теперь он, негодяй, не терпит в своем доме тараканов, и, как только они заведутся, он их сейчас же уничтожает. В кухне у него постоянно живут два ежа. Кухарка как-то раз наступила на одного, и он должен был ее лечить за свой счет.

— Да, эту свадьбу я жду с нетерпением, — сказал, зевая, Марек.

Следующее воскресенье было великим днем в жизни невесты и памятным для Швейка. Свинью зарезали, щетину на ней опалили соломою, освежевали барана, откуда-то привезли водки и спрятали ее в кладовой. С самого утра Дуня ходила во всем белом, и в волосах у ней был веночек из золотых листьев с восковыми бутонами.

В полдень должен был совершиться обряд, но уже была половина двенадцатого, а жених еще не приезжал. Когда Марек спросил у Трофима Ивановича, что с ним случилось, тот ответил:

— Он, наверное, ждет у церкви. Идите, ребята, вы тоже вперед.

Затем пришли сваты, родственники с Дуниной стороны. Жених действительно ждал со своими у церкви.

Кончилась обедня. Певчие пели низкими басами: «Господи, помилуй, господи, помилуй». И поп начал венчать. Он надел на голову невесты и жениха большие венцы, дал обоим из чаши выпить вина; пел, водил их вокруг налоя, как медведей, и Илья с Дуней стали муж и жена. А бабы из деревни смотрели, как свекровь Дунина держит платок возле глаз и шептались:

— Смотри ты на нее, на змею подколодную! Ах, голубушка невестушка, не сладко тебе будет жить у ней!

После венчанья гости собрались в доме Трофима. Возле дверей процессию ожидала та же самая старая Марфа, она засыпала молодых шишками хмеля, кусками сахара и зернами ячменя и кричала:

— Пусть будет ваша жизнь слаще, чем сахар, обвивайтесь друг об друга, как этот хмель, будьте плодовиты, как ячмень.

— Почему эта старуха такая страшная? — спросил Звержина, отступая назад.

А Швейк философски ответил:

— Подожди, дождемся, дождемся, только ты не убегай. У нее теперь нет ножа!

Вся процессия остановилась во дворе, и каждая баба взяла в руки по глиняному горшку, которые, очевидно, были заранее тут приготовлены. Марфа толкнула новобрачных в комнату и, вступая за ними, заперла изнутри дверь. Прошло порядочно времени. Некоторые бабы поднимали вверх руки с горшками, но затем, смеясь, ставили их на землю. Этим они выражали свое нетерпение. Затем двери заскрипели, и в них появилась Марфа с белым окровавленным платком, держа его высоко над головами. Гости закричали: «Эй, эй!» и начали бить горшки об землю, так что они разлетались на мелкие кусочки.

За Марфою вылетел во двор красный жених и упал перед Трофимом на колени. Он целовал ему руки и ноги и бормотал слова благодарности за то, что тот передал ему невесту невинной девушкой.

Бабы еще раз принялись бить горшки, и бравый солдат Швейк, как бы зараженный эпидемией уничтожения, схватил в коридоре большой горшок из-под капусты и грохнул его об землю. Горшок упал с таким громом, что это было похоже на выстрел в честь невинности невесты. Затем из кладовки он взял бочонок из-под сала и бросил его оземь. Затем было схватил самовар, но Трофим Иванович успел поймать его за руки.

— Что ты дуришь? С ума сошел, что ли? И Швейк, увидев, что танцующие и подбрасывающие вверх подушки бабы разбивают горшки, неизвестно откуда принесенные, извинился с приятной улыбкой:

— Я думал, что чем больше будет разбито, тем ты будешь богаче.

Наконец гости собрались в горнице. Под окном лежало приданое Дуни: кованый сундук, на нем калоши; шесть белых подушек лежало на кровати, и на одной из них цвел такой же кровавый цвет, какой Марфа показывала на платке. И, взглянув на пятно, бабы вновь принялись веселиться, а Швейк, посматривая на них с выражением величайшего удивления, сказал шепотом:

— Я с ума сойду, да ведь в тот раз на том поле... Или, может быть, это была другая?

Марек быстро обернулся и впился в него острым, пытливым взглядом. Но глаза Швейка смотрели на него с ангельской невинностью.

До самого вечера продолжался пир, во время которого много наговорено было разных двусмысленностей и произнесено несвязных речей. Жених цвел от похвал невесте, а невеста расцветала от похвал баб, которые находили Илью достойным ее любви.

А когда была выпита водка, съедены баран и свинья, выпито пятьдесят самоваров чая, на воз сложили сундук, подушки, корзину с платьями, и Дуня, сопровождаемая плачущей матерью и благословляемая отцом, уехала в Каргино в новый дом.

Как-то Марек воспользовался моментом, когда жених пошел что-то поправить у лошадей, подошел к невесте и спросил:

— Дуня, скажи, откуда эта кровь?

Невеста приложила палец к губам, прищурила глаза и сказала ему на ухо только одно слово: «Дурак». Это слово ударило его, как граната, и Марек до сих пор не может понять, относился ли этот титул к нему или к жениху.

Потом они пошли спать. Марек прислушивался, как Швейк переворачивается с боку на бок и все время повторяет:

— Я с ума сошел, я с ума сошел!

— Я тоже, приятель, — добавил Звержина.

— Ты тоже? Почему ты тоже? — пристал к нему Марек.

Звержина, поколебавшись, начал признаваться:

— Друзья, простите меня. Я был с нею один раз, когда она приехала с поля за хлебом, дома была одна, девка молодая, ну, и случился грех...

И в это честное признание вмешался смех Швейка, а когда Звержина кончил словами: «А сегодня эта кровь, я ни черта не понимаю, я с ума сошел», — Марек подтвердил:

— А я, друзья, с ума сошел больше всех. Швейк, насмеявшись, притих. Потом начал:

— Я сумасшедший. Только бы узнать, как и чем это делается? Друзья, вот я бы загреб деньгу, вот это бы у нас пошло...

«Что у нас пошло бы?» — хотел спросить Марек, но Швейк сам объяснил:

— Здесь, в России, возможно даже невозможное. Может быть, это к утру зарастает так, как растут шампиньоны.

— Для этого, наверное, употребляется какая-нибудь мазь, — заявил Швейк, — как, например, для роста волос и грудей. Ребята, если бы я знал ее рецепт, обоих вас вместе одел бы в золото. Да, это бы у нас пошло. Я бы дал объявление в «Политику» и рекламировал бы ее, как господин Семидубский свой «Дуболин». И у меня бы была фабрика. Эту бы штуку покупали девушки от двенадцати лет и старше, а для вдов и благородных девиц я бы делал мазь крепче. Марек, заклинаю тебя всеми святыми на небе, скажи мне этот рецепт, если ты его знаешь.

Голос Швейка дрожал, он умолял, и Марек, нагибаясь к нему, как бы желая что-то шепнуть, крикнул ему изо всех сил в приставленное ухо:

— Дурак, дурак, дурак!

Со дня, когда Дуня уехала, в хате Трофима стало тихо. Только в понедельник в доме еще наблюдались отзвуки вчерашней свадьбы. Трофим сидел со своими приятелями за столом, они доедали остатки и допивали целую четверть водки, которую он принес из кладовой с хитрой улыбкой:

— Вот как я себя на забыл! В зерно спрятал, чтобы никто не нашел, а то эта голь не хотела мне и на водку ничего дать!

Его друзья, среди которых был и староста, беседовали и шутили. Староста встал, поднял стакан и начал говорить:

— Вы помните о Гавриле-татарине, что раз попа за бороду по деревне таскал, когда он не хотел его перевенчать за два фунта сала с этой Настей Никифоровой. Да вот жалко: на фронте его, молодца, убили за царя, мать его... Ну, выпьем за убитого!

— Ну как же можно пить за мертвого? — спросил опьяневший Трофим. — Ах ты, староста, ты и сам не знаешь, что у тебя на языке.

— Я, хозяин, говорю тебе, я, староста, чтобы ты пил за здоровье Гаврилы-татарина, потому что его убили за отечество! — с сердцем повторил староста. — Что же, разве ты начальства слушаться не будешь, раз оно тебе приказывает?

И он ударил своим стаканом в бороду Трофима с такой силой, что стакан разбился на мелкие части.

— Ах ты, староста, мать... дерьмо собачье, — прохрипел Трофим и ударом кулака выбил старосте несколько зубов.

Это был сигнал ко всеобщей потасовке. Сорок градусов спирта так согрели мужиков, что достаточно было одной искры, чтобы они воспламенились. Руками, которыми они только что обнимали друг друга, они начали душить друг друга и тузить.

— Ты меня по морде, а?

— Вот тебе по морде, мать...

— А ты, сукин сын, старосту сукиным сыном назвал?

— А ты Трофима, что тебя водкой напоил, по матушке ругаешь?

Один другому массировал лицо кулаками так, что летели зубы, лилась кровь. Комната оказалась маленькой для этой замечательной забавы, и они вышли во двор. Шум и крики взбудоражили всю деревню. Сбегались ротозеи, драчунов прибавилось. Зрители, не выдержав, также ввязывались в драку, и постепенно она охватила всех, как молодежь, так и баб, начавших друг друга царапать и таскать за волосы. А из-за запертой двери своего жилища наблюдали за этой дракой всех против всех трое военнопленных. А когда Звержина изъявил желание пойти и разнять дерущихся, Марек предупредил его:

— Ни в коем случае! Это был бы твой последний час! На тебя бы накинулись все. Это ведь только спорт.

— Это, так сказать, — отозвался Швейк, — такая вещь, при которой объявляется, что у них мало культуры. Если бы они были народ образованный, вот как, например, мы, народ интеллигентов и образованных, народ такой образованный, что мог бы кормить интеллигенцией поросят, как говорил сапер Водичка, — они для себя устроили бы воскресный спортивный праздник. И им бы не нужно было бить друг друга по зубам, чтобы решить — осел староста или нет; они бы устроили матч: «Спарта» против «Славии». Собственно, на Летне, когда там играют в футбол, картина такая же. Разница только в том, что у нас бьют ногами, а тут руками. Что ни говори, а образование есть образование, и без образования ты никуда не годишься, как говорил тот Бочек, что застрелил детективов, о том Вочинском, у которого он должен был учиться тому, как делаются поддельные драгоценности. Он говорил, что с честностью пойдешь дальше всего, ну и подделывал драгоценности тоже честно.

— У нас тоже дерутся, — заметил Звержина, на что Швейк ему ответил:

— У нас так дерется только простой народ. У народа образованного есть футбол, бокс и греко-римская борьба. У Банцета был старший официант, и тот, когда начинали драться, гасил электричество и в темноте выбрасывал из зала всех сам. И вот раз он тоже пошел посмотреть на такое футбольное состязание, а когда шел домой, то зашел в ресторан «Калих», а там его Паливец спрашивает: «Ну, как тебе, приятель, понравилось?» А он отвечает: «Ну, вот только теперь можно сказать, как мы в Нуслях отстали от Праги; разве у нас так могут драться, как тут! Но страшно жалко, черт возьми, что я не взял с собой свою палку; я бы их разнял, этих молокососов!»

Драка во дворе приняла критический оборот.

— Ну, дела плохие! — воскликнул Швейк. — Сейчас наступил психологический момент, как говорит доктор Крамарж, и будет видно, какая сторона проиграла.

Положение решили жена Трофима с женой старосты, которые догадались начать поливать драчунов холодной водой. Огонь воинственности угасал постепенно и наконец совершенно затих, и староста, мокрый, как мышь, усевшись против измученного хозяина, жалобно воскликнул:

— Ну, голова баранья, скажи мне, из-за чего мы, дураки, дрались? Ну, скажи мне!

Потом поплелся со двора, но через некоторое время вернулся на тарантасе, сидя на мешке с пшеницей.

— Трофим Иванович, милый, родной ты мой! Надевай полушубок, поедем в Каргино, к молодым. Пшеницу на водку выменяем и выпьем!

И мужик, несмотря на требования хозяйки запрячь и показать пленным, что надо делать, сел в телегу старосты, и они уехали. А другие мужики вслед за ними, тоже наложив мешки с пшеницей на телеги, исчезли из деревни.

Поле битвы опустело. Когда Швейк уверился, что им не грозит уже опасность, он сделал предложение:

— Сегодня мы уж, наверно, работать не будем. Я думаю, надо постираться.

Он развел за сараем костер, принес в ведре воды, они намочили рубашки и кальсоны и после стирки начали их варить.

Пришла Наташа и пустилась с ними в разговоры о драке:

— Ну, тятька хорош ночью вернется! — жаловалась она.

— Ты, Наташа, скажи, что нужно сделать, чтобы кровь текла? — горя от любопытства, спросил Швейк, а Наташа только засмеялась:

— Ну, чудак какой! Ударишь в зубы кулаком, вот тебе и кровь! — и убежала.

И после ее ухода откуда-то приплелась старая Марфа.

— Вот, молодцы, рубашки стираете? А по Дуне, поди, скучно вам?

— По ком скучно? — повторил Марек. — Нам ни по ком не скучно.

— А по семье тоже не скучно? — тараторила старуха. — Далеко заехали, дети, из дому, далеко ваше горе. И только баба, баба может солдатика утешить.

— Ты-то если и можешь кого утешить, то только черта, — вежливо сказал ей Швейк. — Ну, а что за сплетни принесла нам? Какой черт тебя, пугало, несет сюда?

— Австрийских солдатиков бабушка пришла утешить, — шептала старуха, показывая за увядшими губами здоровые белые зубы. — Утешить, осчастливить, по-бабьи приласкать. Так, как Илья-жених невесту ласкает. Каждый даст мне по два гривенника, а если будете хотеть все трое, то можно и за полтину.

— Чего ты хочешь, карга?! — с ужасом воскликнул Марек.

Марфа повторила свое бесстыдное предложение, сопровождая его знаками, так что не было никакого сомнения в том, для чего она пришла. А так как все молчали от изумления, она начала ласкаться к ним.

— Говорю вам, будет хорошо. Бабушка умная, опытная, бабушка хорошо умеет.

В ответ на ее соблазнительные кивки и сладострастно прищуренные глаза Швейк ответил тем, что схватил ее сзади за шиворот и начал душить и трясти, а затем, ударив тихонько коленом в зад, добавил:

— Уноси свои ноги скорей!

— А все-таки мне ее нужно было спросить, — говорил он, когда деревенская сирена исчезла за сараем. — Может быть, эта старуха мне бы сказала, а может быть, в такое торговое предприятие она бы пошла в компанию. Марек, разве не хороша бы была такая фирма: «Швейк и Марфа. Акционерное общество для производства девственности, образцы бесплатно».

А ночью их разбудил рев Трофима:

Наши хлопцы-рыболовцы рыбу ловили,
Гой, гой, го-го-го,
Рыбу ловили...


- Ну, нализался он здорово, — сказал Звержина, а Швейк, извинившись, добавил:

— Это он от радости, что у него дочь такая удачная. Ведь это же счастье, когда ему жених так лижет ноги.

Когда на второй день после этого они пришли в комнату к завтраку, хозяйка и дочь молились перед иконами. Хозяин еще храпел на кровати.

На столе был хлеб, а в чашке соленые огурцы. Звержина дернул Наташу за рукав и сказал:

— Наташа, давай борщ, мы сами пахать поедем. Наташа посмотрела на мать; та указала на огурцы:

— Вот кушайте, с сегодняшнего дня начинается пост. Пост будет две недели.

И опять усердно начала креститься перед иконами.

— Это же приготовлено для хозяина, — сказал Швейк, — а у нас после огурцов будут только зубы чесаться.

Марек, грызя сухой хлеб, засмеялся:

— Перспектива, нечего сказать.

Трофим ворочался на кровати. Жена ударила его несколько раз под ребра и, когда он открыл глаза, заворчала:

— Вставай же, бочка бездонная! Пост начался, нужно молиться Богу.

И Трофим присоединился к кланявшейся паре, еще сонный и непротрезвившийся.

Потом вытащил огромный тяжелый плуг, запрягли в него пару старых крепких быков, а перед ними пару молодых, которых теперь должны были приучать к упряжке, и впереди них еще пару старых; Трофим вывел их за деревню, показал пленным поле и приказал, чтобы Марек водил волов, а Швейк и Звержина погоняли их бичами, а сам стал за плугом.

Первую борозду он провел сам. На конце помолился, поставил на свое место Звержину и зазевал:

— Надо выспаться, а то голова болит. Он отправился в хату, и Звержина сам начал пахать. Это была адская работа. Вереница волов шла на несколько саженей от плуга, молодые бычки быстро натерли себе шеи ярмом и отказывались идти, пятились, покачиваясь от усталости, и Швейк, когда бычков поворачивали, гладил их рукой.

— Бедные бычки, вы, как солдаты, когда их гонят на фронт. Меня вовсе не утешает то, что я ваш офицер.

В полдень Наташа принесла холодной картошки и пять огурцов.

— Теперь во все время поста вы в хату не ходите, мы варить не будем.

Поэтому Швейк взял пучок соломы, зажег костер, положил картошку в огонь, чтобы согреть, и, отогревая замерзшие руки, сказал:

— В воскресенье утром старуха была в церкви. Да, они сильно молятся своему Богу, тут какая-то американская система. Одни ему молятся голодные, а Другие батюшку начиняют так, что у него делается запор. И этот поп, бездельник, когда проглатывает освященную курицу и она переваривается у него в желудке, говорит им, что православному Богу очень приятно, когда в животе у людей бурчит от голода. Я думаю, что мы эту Россию никогда не поймем. Вот посмотрите, ребята, хотя бы на эту свадьбу. Отец об этом знает, сестра об этом знает, а девка не проговорится, не откроет секрета. Это вовсе не так, как та Маржена Мрзакова, когда она выходила замуж. Она выходила за одного портного — красивый был парень, звали его Ми-гуль, но только у него потели ноги. К свадьбе он купил новые лакированные ботинки, и ноги у него в них так горели, что нельзя было выдержать. Сваты сидят пьют, разговаривают, а никто из них не замечает, что жених от боли подымает ноги вверх, что он бы с радостью разулся и надел бы старые шлепанцы. Гости стали исчезать только к вечеру, а невеста осталась одна и пошла в спальню. Они жили у стариков. Ну и он, этот Мигуль, тоже приплелся за ней, разделся и хочет проскользнуть к ней под перину. Но он забыл снять пропотевшие носки, и она, когда его обняла, вдруг его спрашивает: «Милый мой муженек, скажи мне, чем это тут так воняет?» Она была хорошо воспитана и говорила так, как в книгах. И он в тот момент не знал, что ей сказать: раньше ведь он в этом не признался. Ну, он взял поцеловал ее: «Это, Маничка, мое воздержание в прошлом». А она вздохнула глубоко, словно у нее камень свалился с сердца: «Ах, как я рада, что я не девушка, я бы этой вони тогда не выдержала!»

— Ты правильно говоришь, Швейк, — улыбнулся Марек, и Швейк посмотрел на него:

— В конце концов и ты обо мне скажешь, что я тоже тебе лгу. Да ведь это выходит так, как с той Маркласовой в Пшишимасах. У ней был сын Польда, и старик хотел отдать ему наследство, с условием, что сами они пойдут на пенсию. Ну, вот раз в воскресенье призывают его и говорят: «Польдик, ищи себе невесту». А Польда приходит через час и говорит: «Папенька, я бы женился на этой Анделе Чейковой из Дубравчиц», — «Ты ее не можешь взять, — говорит на это старик, — но не спрашивай почему; я знаю, она бы нам пригодилась, но взять ты ее не сможешь». А когда Польда стал настаивать, просил сказать почему, то старик ответил ему: «Ну, я ухаживал за ее мамой; она, собственно, твоя сестра». Тогда Польда снова начал искать себе невесту и опять пришел: «Папа, у меня другая невеста. Я женюсь на Марте Голубовой из Шибжина». Старик опять покачал головой: «Нет, это тоже не годится; ведь я с ее мамой был знаком пять лет, и она тоже твоя сестра». Но Польда уже давно был влюблен в эту Мартичку, из-за нее начал страдать, ходил все время с опущенной головой, в конце концов его начала одолевать тоска, и мать это заметила. Она стала допытываться у Польдика, что с ним случилось. Польда долго не хотел говорить, но потом признался маме, какие у него затруднения с женитьбой, а мама почесала за ухом и спрашивает: «А она любит тебя, Польдик? И ты ее тоже в самом деле любишь?» Польда только вздохнул: «Больше, мама, чем тебя; мы друг без друга жить не будем». А мамаша почесалась в последний раз и, смотря на Польдика, сказала: «Ну так ты не обращай внимания на его речи и бери ее замуж; ведь он, наш старый-то, тоже не твой отец, а отцом-то был другой».

Трофим пришел посмотреть на работу. Осмотрел поле, что-то посчитал по пальцам, потом сказал:

— Через неделю все это вспашете. Потом, Звержина, я оставлю только тебя, а вас, молодцы, отвезу опять в земскую управу.

Они допахали, и Трофим выдал им жалованье. На следующей неделе они собрались в дорогу.

На телегу положили мешки. Наташа с матерью им долго кричали: «Прощайте!», а когда Марек выругался: «Ко всем чертям!», Швейк добавил радостно: «На веки твой! Готов идти с тобой прямо в ад».

Одиссея Швейка

Зажав под мышкой шапку, Трофим передал пленных писарю в канцелярии земской управы. Тот, даже не посмотрев на них, сейчас же решил:

— Завтра вас передам другому хозяину на работу. Заявлений много. Идите во двор, и там вам баба скажет, где вы будете спать.

Трофим простился с ними. Он пожелал им счастливого пути и на прощанье сказал:

— Деньги не пропейте, ребята, душ своих не губите, сторонитесь женщин и сапоги себе купите.

Эти советы, а особенно последний из них, были весьма полезными. У ботинок Марека прогнила подошва, башмаки Швейка были похожи на раскрытый рот крокодила, и когда оба они оказались в темной, грязной комнате, где вши шевелились в соломе, то начали серьезно поговаривать о сапогах.

— Да ведь они, наверно, стоят рублей пятнадцать, — покачал головой Марек, — а у нас всего по десяти.

На что Швейк самоотверженно ответил:

— Так я что-нибудь в поезде выпрошу.

— Ничего не покупайте, — сказал человек, который, лежа под лавкой в углу, перевернулся и которого они сперва не заметили. — А к крестьянам на работу больше не ходите. Что ж, разве вы приехали в Россию на работу? — продолжал он, вылезая из-под лапки. — Десять рублей за лето заработали и остались босыми. Десять рублей до весны заработаете и будете совершенно нагими и босыми. И будете все время падать ниже и ниже день ото дня, а на старости лет куда? Пасти гусей?

Человек, ковыряя в носу, замолчал. Затем высморкался на землю и, смотря им поочередно в глаза, начал говорить еще громче.

— Ребята, я вижу, что вы из Праги. Не скрывайте этого. Я это сразу вижу. И вижу, что вы воробьи старые, но по пленной части — новобранцы. А я зато в этих делах собаку съел. Я в плен попал на третий день после объявления войны. У вас десять рублей, — сказал он торжественно, — а в Сибири, приятели, две копейки фунт хлеба, за копейку два яйца, пятак — заяц, за гривенник — метр краковской колбасы, а кипятка и не выпьешь, махорка четыре копейки! За десять рублей вы проживете зиму, как бароны. Плюньте на их работу, борщ и кашу. Лозунгом каждого приличного пленного зимою должно быть: на отдых, в Сибирь, Сибирь, Сибирь! — Человек погладил себя по длинной рыжей бороде, затем отрекомендовался: — Я — Горжин, старший официант самых лучших пражских и венских ресторанов.

— Иосиф Швейк, Прага, пивная «Битва у Калиха», — поспешил представиться Швейк первым.

А Марек, посматривая на оборванца, на котором развевались заплаты, как флаги, не мог удержаться от смеха:

— Я — Марек, вольноопределяющийся. Но старшего официанта я себе не таким представлял.

— На тебе, приятель, интеллигентного тоже мало осталось, — весело заметил Горжин. — А потом только позавчера я убежал из Ростова, из шахт, попал в лапы к казакам, и только через четырнадцать дней мне удалось улизнуть. Ребята, бойтесь в России царя и шахт. Ничего нет худшего на свете. Там ты раб, издерешься весь, а потом тебя засыплют камни. Если не захочешь работать, казаки тебя запорют кнутами. И за весь день ты там не услышишь ничего другого, как мать и мать, перемать.

— Но ведь это же царь хотел запретить, — важно заметил Швейк, — и приказал совету министров заготовить соответствующий указ. Министры созвали совет, в тот же день написали указ и дали подписать царю. Он читает: «Мы, Николай, божьей милостью царь и самодержец всея России, князь финляндский и прочее, и прочее, приказываем всем нашим подданным, что если кто-нибудь с сегодняшнего дня выругается по матушке на другого, то он будет наказан пятьюдесятью ударами кнута, сослан в Сибирь на работу в свинцовые рудники. Дан в Петербурге и так далее». Царю это очень понравилось. Он ищет перо, чтобы подписать, зовет камердинера: «Скорей перо принеси!»

А камердинер подлетает к лакею и кричит: «Ты не видал пера... мать? А где же оно... мать?»

Царь это услышал и подумал: «Пора запретить. И где всему этому русский человек научился?» Он взял окунул перо, подписал «Николай», но в это время посадил большую кляксу и с досады как закричит: «...мать!»

А затем этот указ разорвал, новый не написали, а того камердинера сослали в Архангельскую губернию.

— Смотри, дорогой, с такими историями ты будь поосторожней, — ласково заметил ему официант, — и такого особенно ничего не говори, старый осел, особенно при людях. Тебе бы это обошлось очень дорого. Не обижайся, приятель, за то, что я тебя назвал ослом, считай это за отцовское предупреждение.

Швейк был ему очень признателен:

— Ты прав. Ты, парень, мне нравишься. В это время открылись двери, и к ним вошел писарь из канцелярии, а за ним огромный волосатый крестьянин в разорванной рубахе. Писарь показал ему на пленных и сказал:

— Вот три штуки, работники хорошие, выбирай. Крестьянин стал мерить их с головы до ног взглядом, пытливо прикидывая на глаз.

— Мне только одного, а если бесплатно, то и двоих возьму.

— Бесплатно, но рубаху им дашь, сапоги купишь, полушубок выдашь, — торговался с ним писарь, — для этого есть закон, так приказано правительством.

Мужик снял с головы баранью шапку и почесал у себя в затылке, вздыхая:

— Вот так законы начальство издает! Ну хорошо, я все им куплю... Ну, эти два.

И он показал на Швейка и на Горжина.

— Ты возьмешь их с собой? — спросил писарь.

— Рано утром я за ними, ваше благородие, приеду.

— Я, хозяин, не пойду с тобою, — отозвался Горжин, — до тех пор, пока ты мне рубашку, сапоги и шубу не принесешь. На это есть закон,

— Дома тебе все дам, — пообещал крестьянин.

— Как дома? Где же ты возьмешь? У самого разбитые сапоги, а шуба — одна дыра, — стоял на своем Горжин. — И, кроме того, работать не умею, сам я механик-оптик, умею делать только очки. А есть у тебя фабрика очков?

— А я никогда в жизни не работал, — отозвался Швейк. — Я только на аэроплане летал. У меня все летит вверх. Запрягу быков, наложу воз сена и сразу лечу под облака. Из всего могу самолет сделать. Я иначе не могу, у меня такая натура, — добавил Швейк.

Крестьянин стал размышлять, колеблясь, не зная, что делать, и вопросительно посмотрел на писаря. Тот зашептал:

— На чай даешь?

И когда мужик утвердительно кивнул головой, он быстро выбежал за ворота и позвал с улицы городового. Городовой пришел и без дальних разговоров перетянул всех трех пленных тесаком по спинам:

— Вот тебе очки, вот тебе аэроплан, а вот тебе автомобиль. Черти австрийские, морды германские, не хотите уважить русского человека? Бери их! — закричал он на крестьянина. — Сейчас же их бери, я вас научу слушаться приказов начальства!

— Мне нужно на базар еще идти, — отговаривался мужик. — Я с арбузами на базаре, и жена там. А с базара заеду за австрийцами. Спасибо тебе, что за леность им всыпал. — И все трое вышли на улицу, оставив пленных одних.

— Огрел он меня здорово, — признался Швейк, почесываясь спиной о косяк. — Да, они строгие; конечно, строгость должна быть с пленным. Что бы он был за полицейский, если бы не был строгим?

— Вот такому балбесу ничего не стоит человека убить, — волновался Горжин. — «Хочешь работать? Не будешь? Вот тебе!» Черт возьми, если бы я мог такому полицейскому разбить нос!

— Что будем делать? — спрашивал Марек. Горжин вытер рукой лицо, словно стирал с него паутину. Он вынул из кармана какие-то листки, посмотрел их, сложил снова и сказал:

— Один за всех и все за одного! Да ведь мы все чехи, не правда ли? Молодцы, обедали ли вы? Тут нам ничего не дадут. Попросим бабу, чтобы она нам сварила чаю. Дайте полтину, я сбегаю на базар за колбасой. Хлеб есть? А потом исчезнем по-английски, не попрощавшись.

Через некоторое время он вернулся с огромным чайником и заварил чай. Вытащил из-под блузы кусок колбасы и разрезал ее на три части:

— Это будет как бы наш последний ужин перед казнью. И мы удерем, выломав решетки, как Монте-Кристо!

— Ну а теперь ранцы на спину! — сказал неутомимый Горжин, после того как они выпили чаю.

Он переложил вещи из ранца Марека в ранец Швейка и с самым невинным лицом пошел к писарю в канцелярию. Тот поднял голову от книги:

— Вам куда?

— Куда нам? А вот на базар за хозяином. Он сапоги нам хочет купить, арбузы уже продал. Ранцы на воз положим. Он еще сюда с нами придет, — сказал по-русски Горжин.

— Ты проводишь товарищей, а сам придешь обратно, — приказал писарь Мареку, увидев, что он ничего не несет.

— А куда мы идем? — спросил Марек у ворот. Горжин, осматриваясь, как хорек в курятнике, лаконично буркнул:

— Сейчас на базар, а потом на вокзал. Они встретили городового, который только что им всыпал. Он улыбнулся, заметив, с какой поспешностью они идут, и крикнул им:

— До свидания, ребята!

— Лучше я с медведем на Урале встречусь, чем с тобой, скотина, — послал ему вдогонку Горжин.

Когда Марек объявил Швейку, что они намереваются делать, тот радостно заметил:

— Это мы впервые без ангела-хранителя. Мы сейчас как будто бы действительно свободны.

— Вам, господа, куда? — спросил их скучающий на перроне жандарм.

— С нами казак едет, — спокойно ответил Горжин, — нас с работы в лагерь везут. Да задержался он на базаре, а нас послал вперед.

Он осмотрелся, пошел на восток от вокзала и, осмотревшись, крикнул:

— Эй, молодец, поскорее поди сюда! Жандарм тебя спрашивает!

— Ну, я ничего, — забурчал тот. — Я только хотел знать, не удираете ли вы, а то австрийской сволочи всюду полно, все с работы бегут.

Он отошел и стал смотреть на ламповщика, чистившего ламповые стекла.

— Куда мы поедем? — спрашивал Марек.

— Куда глаза глядят, — сердито буркнул Горжин.

— Вы, господа, — проговорил Швейк, — напоминаете мне одного шорника из Панкраца, который в воскресенье после обеда всегда говорил жене: «Ну, я иду из дому. Я пойду, наверное, на Лишку, или к Банзетам, или к «Пяти королям», или к Паливцу, или в «Черный пивовар». Если что случится, то пошлите за мной в одну из этих пивных». Но за ним не приходилось посылать: его всегда приносили домой напившимся до положения риз; он заранее платил шесть гривен и привешивал себе карточку с адресом, чтобы все знали, куда его нужно доставить. И наконец один раз жена нашла его утопившимся в Ботичи. А сзади на карточке было написано, что он пропил шесть гривен и не мог поэтому добраться пешком до Панкрац.

Вокзал наполнялся публикой. Пришли мужики, солдаты, казаки, бабы, и Горжин, заметив взгляд полицейского, временами на них задерживавшийся, принялся разговаривать с казаком, спрашивавшим его, кто выиграет войну.

— Это трудно сказать. Немец, сукин сын, сильный, и Россия сильная. Немец, черт, хитрый, да и казаки — молодцы, народ храбрый.

Польщенный казак выпятил грудь и застучал в нее кулаками.

— Вот ты дело хорошо понимаешь! О Кузьме Крючкове ты слыхал? Герой из героев! Сам тридцать семь немцев на копье насадил, из карабина застрелил, саблей рассек, а у него даже волоса не тронули.

— Он был лысый? — спросил Швейк. Казак, не понимая его, опять стал сопровождать свои слова биением в грудь, показал правую руку с раскрытыми пальцами, похожую на лопату. Затем сжал ее в кулак и поднес к носу Швейка:

— Вот если бы немец захотел на кулачки идти, а то он все на технику, а техника у него большая.

— От твоих кулаков пахнет Ольшанами{6}, — скромно заметил Швейк, отводя нос от кулака.

Казак, поняв, что это есть признание его силы, воскликнул на весь вокзал:

— Вот по зубам бы этих германцев!

И в патриотическом восторге он дал но подбородку Горжину так, что свалил его с ног.

— Прости, брат, — сказал затем казак, когда Швейк с Мареком подняли своего товарища на ноги. — Прости меня, я вовсе без всякого гнева, а так, подумал о врагах.

На глазах у него показались слезы. Он вынул из кармана коробку папирос, подал ее Горжину и опять стал просить:

— Прости меня, голубчик, не было силы удержаться. Уж больно досадно, что техника у него большая.

И он махнул рукой возле носа Марека с такой силой, что тот едва отскочил.

— Он похож на того Корженика из Нуслей, — решил Швейк, отступая назад перед казаком, намеревающимся также и ему доказать глубину своего огорчения. — Это Корженик ездил у крестьянина с лошадью и всегда разговаривал с ней. Едет в Прагу и рассказывает ей, что случилось и что ему сказал крестьянин: «Вчера я проиграл в карты два гривенника, выиграл их вор Пасдерник». И — гоп! — сел верхом на лошадь. «Папаша Голомек!» Гоп!.. — и снова сел. А сам — хлоп лошадь кнутом по спине. «Папаша мне утром сказал (а сам хлоп опять кнутом): «Тонда, ты нахлестался вчера, как свинья». И опять — хлоп!.. «А моя мама (хлоп!) мне дала только два подзатыльника (хлоп!). Все крестьяне свиньи!» Хлоп! хлоп! хлоп!

А раз, после престольного праздника, он рассказывал мерину, как однажды в Душниках его выбросили из трактира и полицейский, по свидетельскому показанию одного учителя, составил на него протокол за издевательство над лошадью. А он и говорит в комиссариате: «И зачем же это бы я лошадь истязал? Да ведь я ее люблю: я рассказывал ей всю свою жизнь».

Но это ему не помогло, потому что эту лошадь в свидетели не призвали.

На вокзале зазвонил звонок, а за ним влетел и поезд. Горжин сказал Швейку:

— Ну, а теперь не зевай. Иди за казаком в третий класс.

Позвонил второй звонок, а за ним третий, и Горжин, наклоняясь из окна, как только поезд уже тронулся, крикнул городовому:

— Ну, прощай, старик, до свидания! Передавай поклон писарю земской управы!

А Марек, высунув голову из другого окна, стал смотреть на солнце, на убегавшие двумя параллельными линиями рельсы и сказал:

— Мы едем прямо на юг.

Вагон был наполовину пуст. Они расположились каждый на своей лавке, и Швейк, подкладывая себе ранец под голову, небрежно сказал:

— Ну, будем говорить, что догоняем транспорт, что поезд с нашими впереди идет.

— Ничего подобного, — сухо отклонил Горжин.

— А что, у тебя есть билеты? — лениво спросил его Марек. — Или ты едешь по маршруту?

— Да, у меня маршрут, — ответил Горжин. — Только ничего не бойтесь.

Поезд покачивался, стуча о рельсы. Смеркалось. Приближалась ночь. Они заснули.

А потом внезапно проснулись все сразу. Сильная рука трясла их, два голоса кричали:

— Билеты есть? Паспорт есть? Ну-ка, давайте бумаги!

Яркий свет ослепил их. Возле них стояли кондуктор и жандарм, сзади на них светил контролер.

Когда они увидели, кто перед ними, они облегченно спросили:

— Господа австрийцы, а где ваш конвойный? Марек, протерев глаза, показал знаками на Горжина. Жандарм потянул Швейка за ногу, и тот, сидя на верхней полке, как курица на насесте, посмотрел на разбудивших его и зевнул:

— Ну так вот, они уж тут. Мы попались, — сказал он по-чешски.

— Где ваш конвойный? — повторил жандарм уже гораздо строже.

А кондуктор в присутствии контролера стал еще более настойчивым:

— Ваши билеты? Ну, давайте-ка проездные билеты скорее!

— Я говорю, приятели, что мы попались, — спокойно повторил Швейк, собирая свою сумку. — Теперь они нам покажут, где раки зимуют.

Тогда Горжин решил выручить их и, поймав взгляд контролера и жандарма, направленный на Швейка, сказал им по-русски:

— Здесь я документы показать не могу, это секрет, политическая тайна. Пойдемте в коридор... идите сюда, пожалуйста!

— Моя бумага прямо от царя, и подписи на ней всех министров, — сказал он серьезно жандарму в коридоре, подавая ему большой, заботливо сложенный лист.

Тот его взял, открыл и, освещая лампочкой, вытянулся, словно стоял перед самим царем, и, начиная читать лист, взял под козырек.

Горжин стоял спокойно и свободно, в противоположность статуе, которую из себя изобразил жандарм. Швейк разговаривал с кондуктором, стараясь выяснить, куда их везут, а Марек, обеспокоенный поведением жандарма, Горжина и контролера, осматривавшего через плечо жандарма поданный лист, уставился на него взглядом, полным интереса и почтения, встал на носки и тоже стал смотреть на загадочный документ.

Потом побледнел от ужаса.

Это был прейскурант отеля «Черный конь» в Праге. На голубом поле вверху распростирал свои крылья большой литографированный орел, а под ним в три столбца по-чешски, по-немецки и по-французски каллиграфическим почерком было написано, что в тот день из кухни этого отеля могут получить посетители.

И на эти три столбца, заполненных латинским шрифтом, с недоумением смотрел жандарм, который, наверное, никогда в жизни не мог предполагать, что указанные в прейскуранте блюда существовали на свете, и напрягал все свои способности, чтобы вникнуть в его содержание.

— Ей-Богу, не разберу, — вздохнул он наконец, вытирая рукавом вспотевший лоб.

— Удивительно написано. Не поймешь, что стоит в паспорте.

Контролер взял «паспорт» и посмотрел на него тоже. Он водил пальцем от столбца к столбцу:

Суп светлый: Klare: Potage claire:

рисовый Reissuppe aux riz

с лапшой Nudelnsuppe aux potes d'Jtalie

из цветной капусты Karfiolsuppe de chouxfleur

из мозга Himsuppe de cervelle

— Это по-чешски, это по-французски, а это по-английски, — бесстыдно пояснял Горжин, заметив, что контролер тоже ничего прочесть не может, — Это наш паспорт, действительный для всех союзников. Мы — тайное дипломатическое и политическое посольство.

— А куда изволите ехать? — вежливо спросил жандарм.

— А вот, — весьма охотно показывал Горжин в прейскурант, — вот отсюда поедем сюда, а отсюда туда. Тут побываем, потом вернемся в Петроград.

И, останавливаясь пальцем на отдельных строчках, он им читал вслух:

Redkvicky, Radischen Radis

Ostendske ustrice Ostender Austern Huitres de Hollsten

Majonesa z lososa Mayonnaise v. Lechs Mayonnaise de saumon

— Это по-английски и по-французски? — говорил контролер жандарму, смотревшему на пленных, путешествующих с бумагой от самого премьер-министра.

— Я хорошо знаю слово «майонез» — это звучит по-французски.

— А где вы изволите жить? — продолжал он, смотря на Марека.

Тот покраснел, но, прежде чем собрался ответить, Горжин сказал:

— Не извольте быть любопытным. Мы по секретному делу. Государственный интерес. — И он пальцем указал на орла, который раскрывал крылья от чешской «Redkivicky» к французской «Radis».

— Позвольте вам ответить, — добавил Швейк, показывая прейскурант сам, — вот его фамилия, а вот еще одна фамилия.

Швейк без колебания, очевидно зараженный дерзостью Горжина, прочел:

Rostcnke Rostbratcn Filet saute

Krocan Trufhahn Dindon

Seleni kyta Hirschkcule Cuissot de cerf

После чего добавил по-чешски:

— Я надеюсь, господа, что вы тоже от всего этого ополоумели.

Жандарм очень осторожно сложил лист и, делая под козырек, вернул его владельцу. Потом контролер, когда ему кондуктор что-то шепнул, обратился к Горжину:

— Может, вам лучше будет ехать во втором классе? Я бы вам дал, само собой понятно, закрытое купе, чтобы вас никто не беспокоил.

Горжин молча уклонился, знаками отказываясь от этого предложения, и дал понять, что они желают ехать именно в этом вагоне. А Марек добавил, как бы желая разъяснить:

— Мы хотим все видеть и все слышать.

— Вы от охранки? — бледнея, шепнул контролер, на что Швейк внушительно заявил:

— Ну да, мы от охраны. Мы как от охранной{7} пражской станции.

Они вернулись на свои места в вагон, где тем временем прошел слух, что жандарм поймал трех опасных шпионов. Через некоторое время, однако, получилось другое сообщение, что, наоборот, в вагоне едут три крупных агента охранки, посланных царем для того, чтобы они подслушали, что говорит народ, что батюшка-царь хочет слышать голос русской земли, и это сообщение произвело обратное действие. В то время, пока жандарм смотрел их бумаги, люди льнули к ним даже из соседних вагонов, а теперь, наоборот, вагон стал постепенно пустеть, и в скором времени вокруг них не оказалось никого. И только в полдень пришла одна старуха, с плачем стала перед Швейком на колени и просила его, чтобы он вернул ей сына-студента, которого в начале войны полиция сослала в Иркутск. А когда он ее уверил, что его ей пришлют обратно, в вагон вошел какой-то пьяница, предлагая за пятьдесят рублей сделать покушение на губернатора, чтобы дать возможность полиции повесить двадцать студентов и рабочих, проповедующих пораженчество.

— Вам бы, голубчики, душа обошлась всего два с полтиной рубля! Если бы хотели, то могли бы повесить двадцать пять, тогда душа обошлась бы всего по два рубля, — считал пьяница.

Кончилось это тем, что Швейк дал ему по затылку, Горжин — по физиономии, а Марек ударил его коленом в зад. Все это пьяница принял с явным удовлетворением.

— Вот видно начальство, бить не жалеет. Вот видно, что голубчики прямо из Петрограда.

После этого к ним уж никто больше не приставал. На одной из станций Швейк принес чаю и булок, они наелись, и Горжин снова вытащил из бокового кармана свой прейскурант.

— Что вам угодно, господа? Сегодня свежий гусь, заяц в сметане, жареная курица, начиненный голубь!

— Я бы предпочел себе архиерейское место, — добавил Швейк, в то время как Марек проявил больше всего интереса к курице, а Горжин, пряча лист под рубашку, важно говорил:

— Верите ли, друзья, что в прошлом году этот лист спас мне жизнь? Он меня освободил от голодной смерти. Везли это нас в Сибирь и целую неделю не давали есть. Люди с голоду грызли березовую кору с полен, как зайцы. И я этот прейскурант читал целый день, я его читал с утра до вечера. Вначале мне от этого было плохо, у меня появлялись желудочные судороги, но потом, когда я его читал, то будто все это съел. Так было приятно...

— Во рту как в салоне, а в брюхе как в спальне, — добавил Швейк.

— Почти так, — подтвердил Горжин. — У меня был еще винный прейскурант, но тот я потерял. Если бы он у меня был, вот бы я для вас сделал попойку. А теперь вот лей в себя этот несчастный кипяток.

Он снова налил себе в чашку из большого чайника, и через минуту по пустому вагону понеслась сердцещипательная песня на музыку из оперетки «Орфей в аду», ария принца:

Когда я был кельнером главным,
Всегда был пьян, всегда был сыт.
А этих денег — полны карманы,
Костюм любой я мог носить.

И пиво было, о Пильзен, Вена,
И часто Мельника вино,
Но вот с тех пор, как стал я пленным,
Я пью лишь чистый кипяток.


Марек смотрел на певца с интересом, Швейк — с восторгом и почтением. Горжин, видя свой успех, продолжал:

Когда я был кельнером главным,
То жил я, как миллионер,
Ловил рыбешку, стремился к славе
И не думал о войне.

Я был ловцом, стрелял по сернам,
О, как прекрасен был трофей!
Но вот с тех пор, как в Расее,
То каждый день ловлю лишь вшей.


- Вот это как раз настоящие военнопленные песни, — сказал он, видя, как Марек вынимает карандаш, желая записать их. — Брось это, вот приедем в лагерь, ты услышишь еще лучше; там ты все сразу запишешь. В лагерях как раз цветет поэзия; люди занимаются поэзией там с голоду. И он запел песню:

На радлицкой дороге...


Четыре дня они были в поезде и четыре раза рассказывали жандармам, контролировавшим личные документы, что они едут по государственным секретным делам на Кавказ, чтобы там соединить армии, воюющие против Турции. Жандармы ломали над листом головы, но орел в конце концов убивал всякие подозрения. На документе красовался государственный герб, и хранители безопасности в государстве должны были к нему относиться с уважением. Особенно действовали разговоры Швейка.

— Турка надо убивать, надо за веру с этими собаками языческими воевать.

Ехалось с приятностью. Швейк на каждой станции приносил добросовестно кипяток, булки, кислое молоко, жареных кур и уверял, что все стоит очень дешево. Они пили, ели и спали и даже потолстели за это короткое время.

В этот день к вечеру они подъехали к большому, освещенному электричеством вокзалу. Горжин выскочил на перрон, чтобы посмотреть, где они, и через некоторое время прибежал назад.

— Ребята, остановимся тут на некоторое время, погостим немножко, а потом поедем дальше. Еду заработаем здесь, а спать будем на вокзале.

Они зашли в пассажирский зал. Несколько жандармов оглядели их пытливыми взглядами, но не задержали. В зале, где было много солдат, сидевших, лежавших и спящих, они затерялись, как зерна в морском песке. Никто на них не обращал внимания. Только какой-то мужик спросил, куда они едут. Жандарм прошел мимо них и даже не спросил, кто их сопровождает, и через десять минут они ознакомились с вокзалом и чувствовали себя как дома.

— Ребята, — заявил Горжин, — здесь жандармов, как собак. Кроме того, тут есть ресторан. До сих пор вы кормили меня, а теперь я хочу вам отплатить. Я вам, ребята, в первом или во втором классе устрою завтрак. И, безусловно, в России вы никогда не будете себя чувствовать так хорошо, как сегодня, только немного подождите, — пусть отойдет поезд.

Едва на перроне прозвонил третий звонок, как он повел их к зеркальным окнам второго класса.

«Избранное» общество сидело там за столами с белыми скатертями: прекрасные дамы, купцы в шубах, офицеры, на которых золото и серебро так и сверкало. А между ними летали официанты, выныривавшие из-за занавеса в углу и разносившие на тарелках кушанья, стаканы с лимонадом и приборы.

«Они сидят, наверное, в том углу», — соображал про себя Горжин, а потом сказал громко:

— Ну так идите, ребята, пойдем на кухню, в салон вас ввести не могу. Вы недостаточно представительно одеты.

И он уверенным шагом направился к темным дверям, открыл их и вошел в длинный, освещенный коридор. Там он нашел то, что искал: по одну сторону коридора были открыты окна из кухни, а у другой стены сидели официанты, чего-то ожидавшие или отдыхавшие.

— Подождите здесь, — сказал Горжин Швейку и Мареку, оставив их у дверей.

Все официанты обернулись к нему, а он, отдавая честь, четко представился:

— Я официант, ваш австрийский коллега. Они обступили его, стали расспрашивать. А он рассказывал, что его к ним тянет голос сердца, что сердце у него может разорваться, когда он видит, как бегают по ресторану и разносят тарелки.

— Я бы жизнь за это отдал, — и он рукавом вытер глаза, — если бы опять пришлось мне стать официантом. Братцы мои, русские официанты, тарелки притягивают меня, как магнит железо.

Он протянул руку к тарелке, поставил ее на кончик указательного пальца левой руки, а правой круг-пул тарелку, как волчок. Официанты с удивлением посмотрели на этот фокус.

А он, не переставая говорить, брал тарелки с кушаньями, которые повар подавал на окно, и ставил их одну возле другой на вытянутую руку, начиная от ладони к самым плечам, затем поверх этих тарелок возводил второй ряд — так до тех пор, пока на руках у него не образовалась целая пирамида. Официанты от страха перестали дышать.

— Вот как бы я разносил. — И Горжин быстро пошел по лестнице. — Так бы вот я обносил, а так бы вот я подавал гостям на стол.

Он снял две тарелки, вынул самые нижние, которые отдал старшему, образовавшийся недостаток пополнил и прибавил:

— Я вот ходил бы так прямо и никого бы не обходил.

И почти не глядя на руки, он поднялся на стул и опять также бесстрастно сошел. Они вскрикнули от удивления. Затем каждый взял свои тарелки и побежал в залу к гостям, крича Горжину на ходу:

— Господин пленный, подождите, подождите! Через минуту они вернулись обратно и один за другим стали вынимать из карманов грязные, смятые в комок рубли.

— Ну, бери, бери, ведь это же один восторг смотреть на тебя, как ты это делаешь! Есть хочешь? А твои товарищи тоже официанты?

— Тоже, — уверил их Горжин, — но они разносят пиво. А у вас тут пива нет, и они не могут вам показать, как носят пиво по-австрийски.

Они позвали всех к себе, заказали борщ, котлеты, черный кофе, довольные, что у них заграничные гости, и говорили:

— Возможно, что и мы на войну пойдем, в плен попадем и нас в Вене так будут угощать.

Это был очень торжественный ужин, во время которого Горжин объяснял, как сервируются блюда. Марек показывал, как носят вино, а Швейк, заправляя в рот сразу две котлеты, спрашивал:

— Знаешь ли ты, балда, как вертится земля? Не знаешь? Так как же ты хочешь понять, как нацеживается пиво?

Ужин кончился объяснением, как составляется карточка блюд. При этом Горжин вынул свой знаменитый прейскурант и, показывая его, говорил:

— Так, как эта; это наша карточка, и, видите ли, она так роскошно напечатана, что жандармы у вас принимали ее за паспорт; мы с ней ездим, как с паспортом.

Он совершенно не заметил, что за ними стоит молодой, элегантный господин, который, направляясь в уборную, от любопытства посмотрел, что их так всех интересует, протянул руку к столу, взял прейскурант, положил его в карман и через минуту вернулся с жандармами:

— Арестовать всех! Здесь шпионы. Официантов — к приставу. Австрийцев — к военному коменданту. Передать под расписку. Хорошенько охранять!

И так получилось, что три иностранных гостя прямо из ресторана вокзала попали в канцелярию воинского начальника в Ростове-на-Дону, где их принял дежуривший писарь, приказавший казакам обыскать их всех, высечь и посадить.

Когда за ними закрылись ворота подвала, где были только нары и ведро, все посмотрели друг на друга, а Горжин, почесывая за ухом, задумчиво произнес:

— Нас обвиняют в шпионаже. Ну, мы сели в лужу. Предстанем перед военным судом.

Марек пожал плечами, а Швейк, ложась на нары, сказал философски:

— Каждое начало — хорошее, но конец венчает дело. Ужин был на диво. Роскошь предшествует падению.

И в то время как его товарищи строили догадки и предположения относительно дальнейшей судьбы, Швейк спокойно спал.

Ему снилось, что он главный редактор прейскурантов и что пишет передовую, в которой излагает программу своей «Гастрономической газеты{8}». Излагал он эту программу так смачно, что у него слюнки текли:

— Не читайте больше политических газет! Отбросьте журналы всех стран! Киньте в корзину романы! Не останавливайтесь на траурных объявлениях! Не пробегайте больше объявлений о браках. Приятное чтение вы найдете единственно лишь в наших «Известиях меню».

Военный комендант города, казачий генерал Евгений Дмитриевич Попов, был представительным и образованным человеком. Его любимым выражением было: «Время хватит».

Поэтому, когда утром адъютант ему доложил, что согласно рапорту дежурного писаря полиция арестовала вчера много шпионов и между ними трех человек, одетых в австрийскую военную форму, выдающих себя за австрийцев, он спокойно выслушал его и спросил:

— Газеты пришли? Этих трех военнопленных на продовольствие зачислили?

— Так точно, ваше превосходительство.

— А вы видели вчера в театре «Хорошо сшитый фрак»? Изумительно! Я прямо хохотал!

И он погрузился в чтение принесенных «Биржевых ведомостей» и «Русского слова», где весьма пространно писалось об успехах на Кавказском фронте и лаконически о Западном: «Без перемен».

И в то время как в полицейском управлении официанты божились и клялись, что они не занимались шпионскою деятельностью, в то время как конфискованное меню было отдано на экспертизу знатокам иностранных языков, чтобы выяснить, не манифест ли это к народам России, Швейк сидел на нарах, слушая жалобы своих отчаявшихся товарищей, и утешал их:

— В военных законах сказано, что солдат — это не то, что обыкновенный шпион: в случае, если его ловят на месте преступления, то тут же расстреливают. Повесить, как вы полагаете, нас, безусловно, не могут. Мы должны умереть как солдаты — смертью храбрых. Мы — это не то, что тот Крижек, что содержал в Бероуне публичный дом. Раз заметили, что к нему на ночь пришел горбатый серб. Их обоих арестовали, а когда серба раздели, то в горбу у него нашли двести кило динамиту. Он хотел взорвать мост через Бероунку, чтобы семьдесят восьмой полк не мог уехать в Сербию: этого полка сербы особенно боялись.

Ходивший все время взад и вперед Горжин остановился и сказал:

— Что ты плетешь, Швейк, дурная ты башка? Видано ли, чтоб кто-нибудь носил по двести кило на спине?

— В Праге, возле Франтишкова вокзала, ночью на лавке в парке арестовали человека, который выдавал себя за русского. У него нашли больше миллиона русских прокламаций... ну, и его тоже повесили, потому что он был не солдат. Солдат не вешают, а расстреливают. — Швейк повторил эту альфу и омегу воинских правил, и его лицо озарилось: — Представьте себе, господа. Нас приговорят к расстрелу, и рота солдат поведет нас на кладбище. Там нам дадут лопаты и скажут: «Господа, будьте любезны выкопать себе могилу; вы шпионы, и у нас нет желанья натирать из-за вас мозоли. Ну, мы выкопаем себе могилы, моя будет в середине, а ваши по краям, потом нам завяжут глаза, поставят нас к стенке возле этих могил и скажут: «Огонь!» И дадут по нам три залпа.

— Швейк, — кричал Горжин, — не малюй черта на стене! В таком положении, как сейчас, я еще ни разу не был. Если бы знать, как выйти из такого дурацкого положения...

— Это мне напоминает, Горжин, Франту Пеха, перевозчика из Радлиц, — не торопясь, с прохладцей припоминал Швейк. — Он был добрый человек и тоже хотел помогать народному просвещению. Некий доктор прочел лекцию, в которой между прочим сказал: «Только упорным и тяжелым трудом завоевывается право на благосостояние». Лектор уверял, что на земле был бы рай, если бы все люди работали по-настоящему и если бы на свете все продумывалось основательно и до конца. И Франта Пех, для того чтобы усвоить это место лекции, заказал себе после нее два бокала вина и начал все продумывать основательно и до конца. «Я работаю мало, — говорит он, — но он, этот доктор, ничего не делает, а люди должны все работать». Так он подходит к Палацкому мосту, а там при входе стоят два лоботряса и протягивают руку за крейцером{9}. А он им и говорит: «И не стыдно вам: двое таких здоровых мужчин, а просите милостыню». А они ему: «Цыц!» и позвали полицейского. А в это время с другого берега в дело вмешиваются акцизные чиновники. Франта Пех на них тоже: «Лучше бы вам не бездельничать, а пойти и поработать. Все надо продумать». Они, конечно, тоже позвали полицейского. А Франта Пех говорит и ему: «А ну-ка, голубчик, покажи-ка, как ты работаешь? Что ты сегодня сделал для обогащения народа?» — «Еще ничего! — перебил тот его. — Именем закона я вас арестую!» И отвел его в комиссариат. Там Пех твердил одно и то же: «Я им советовал делать добрые дела. А разве это запрещено законами Австрии?»

Тем не менее его гоняли по всем судам, и в конце концов он получил три недели за оскорбление должностных лиц. Так вот видите, все великие дела начинаются с глупостей. Может быть, мы сейчас не были бы здесь, если бы государства вовремя обменялись нотами. Один от другого не хочет принять ноту, а мы — страдай!

Наконец через четырнадцать дней ростовская полиция выяснила, что в данном случае — недоразумение, что действительно вопрос идет о меню, и послала об этом отношение коменданту города, запрашивая его, к каким результатам привел допрос трех военнопленных по делу, переданному ему полицией. Это обстоятельство напомнило генералу о трех заключенных, которых он еще не видал, поэтому он сейчас же приказал писарю привести их.

Через несколько минут вошел писарь и заявил:

— Они здесь, ваше превосходительство!

— Приведи их сюда!

— Невозможно, ваше превосходительство, — робко сказал писарь, — грязь, насекомые. Напакостят здесь.

— Ничего, — кивнул генерал. И уже в открытые двери он сказал: — Гони их сюда!

Итак, три преступника в сопровождении такого же количества казаков с шашками наголо очутились лицом к лицу со своим судьей. Писарь говорил правду. Четырнадцать дней они не брились, не мылись и выглядели ужасно. Рыжая борода Горжина закудрявилась, на лице Швейка торчали космы, на лице Марека блестели только глаза и зубы.

Генерал заглянул в бумагу, полученную им из полиции, откашлялся и сказал:

— По-русски говорите? Переводчика не надо?

— Нет, ваше высокоблагородие, — сказали они все сразу.

— Превосходительство! — поправил их писарь. Комендант оживился.

— Вас обвиняют в том, что вы в шпионских целях украли меню на здешнем вокзале, — начал он. — Правда ли это?

— Никак нет, — сказал Горжин, подталкивая локтем Марека, — мы случайно подняли карточку в коридоре. Мы только интересовались, что ест начальство в России. Ест ли оно гусей, кур, устриц, как у нас.

— А в Австрию вы не хотели послать эти сведения? У вас начальство хорошо кушает? — допытывался генерал.

— Да, да, у нас начальство хорошо кусает, — быстро сказал Швейк, не поняв вопроса генерала.

— И вино есть, и коньяк есть, и ликеры? — интересовался судья.

Горжин принялся перечислять вина, ликеры разных сортов. Генерал с удовольствием чмокал губами:

— Значит, все есть, все как у нас? И теперь, во время войны?

— И теперь есть, — засвидетельствовал Марек, заметив, что комендант обращается к нему.

После его ответа генерал нахмурился, сжал зубы и жалобно сказал:

— А у нас все запретили. Вино только за большие деньги можно купить, и то из-под полы. Ах, ужасная война. — И, обратившись к писарю, он сказал: — Они люди славные, ни в чем не провинились. Они интересовались только тем, что ест начальство. Пошли их выкупаться в баню. А потом передай их в городскую управу. Работу они себе найдут. Люди ученые и сами себя прокормят. Ну, до свиданья, ребята! Гоните их, молодцов, скорее в баню!

Писарь выдал отобранные у них вещи, казак о. вел их в баню. Там их выбрили, подстригли, дали чистое белье, и Швейк, принимая рубашку л сестры милосердия, не мог удержаться, чтобы ее не ущипнуть:

— Ах, сестричка, какая красивая! Вы похожи на одну Маржку Покорную, что ходила с одним капралом в Риегровы сады.

В городской управе их принял от казака старый близорукий писарь, которому даже и очки видеть не помогали. Когда казак их втолкнул в дверь и всунул писарю в руки книжку, чтобы тот расписался в приеме трех штук переданных ему в исправном виде пленных, писарь заворчал:

— Вот опять хулиганов привел! Черт бы вас с ними взял, с паршивой сволочью! Все время мне бродяг приводит!

— Вовсе не хулиганы, — сердито сказал Горжин, — мы австрийские пленные. Мы чехи, славяне, и нас ругать нельзя. Мы пришли в Россию добровольно.

Писарь просиял:

— Много таких еще в Австрии? Вот, голубчик, куда ни пойдешь, везде божий мир.

— Он говорит, что уже божий мир, — толкнул Швейк Марека, — так нам уже нечего с ним разговаривать. Я еду домой! — И, не ожидая согласия, он направился к двери.

— Ты куда? — бросился за ним казак и, схватив его за ранец, потащил назад.

— Мне в Австрию, на родину, — объяснил Швейк. — Что же, разве ты не слышал, что уже мир настал? И даже еще божий мир!

— Но, милый Швейк, — засмеялся Горжин, — божий мир по-русски, это не то, что по-чешски: это значит — вообще свет.

— Ну, это дело другое, — покорно согласился Швейк, — тогда я останусь здесь.

Писарь ударил печатью по книге казака, и тот ушел. Потом он посмотрел в оставленную ему бумагу и схватился за голову:

— Да ведь тут ничего не указано, что с вами делать! Тут нет документа о том, что вас отпускают военные власти! Вы хотите идти на работу в городе?

— Конечно, хотели бы, ваше высокоблагородие, — сказал Горжин.

Писарь немного подумал:

— Идите к коменданту и скажите там писарю, чтобы он дал вам бумажку для поступления на работу.

У коменданта их принял тот же писарь, который водил их к генералу. Когда он услыхал требование городской управы, то всплеснул руками:

— Вот дурак старый! Скажите ему, чтобы он дал бумагу о том, что у него есть для вас работа, а я потом сразу вас сниму с воинского учета!

Через десять минут слова писаря Горжин передавал деду Андрею в городской управе. Тот сперва сплюнул, а потом сказал:

— Видно человека неграмотного! Как я могу вами распоряжаться, раз вы находитесь в ведении воинских властей? Бегите к нему скорей назад: пускай он выдаст вам отпускной документ.

Через четверть часа воинский писарь стучал кулаком по столу перед тремя военнопленными.

— Я вам, мать... сказал на русском языке, чтобы он, старый осел, мать его... бумажку дал! Вы ему скажите, ослу, что пленные...

Они побежали передать все это Андрею. Тот печально прошелся по своей канцелярии:

— Вот он, заяц, старым ослом меня назвал. А сам законов не знает и не понимает их. Идите к нему опять и скажите, чтобы он не искушал Бога и не ругал меня, старого царского слугу. А то, ей-Богу, пойду самому генералу жаловаться! Ну, поскорей, голубчики, идите к этому сукину сыну. Пускай он сейчас же приготовит вам бумажку.

Так они одиннадцать раз измерили улицу, и, когда в двенадцатый шли наверх в канцелярию коменданта, Швейк сказал:

— Наверно, каждый раз мы будем делать дюжину таких прогулок!

Писарь вскочил от бешенства, когда их увидал. Затем упал на стул и только прохрипел: «Сукины дети!» Было очевидно, что он превозмогает себя. Потом он неожиданно вскочил, вытащил из-за голенища хлыст и погнался за ними. Они слетели с лестницы, и Швейк вздохнул:

— Представление кончено. Жаль, что мы не догнали до дюжины!

— Идем спать на вокзал, — решил Горжин. Утром они познакомились там с одним моряком, искавшим кочегара и рабочих для подноски угля. Они пошли с ним на пароход, в то время как дед Андрей писал донесение, что трое военнопленных австрийцев, переданных вчера городской управе для неизвестных целей, убежали ночью, о чем он и ставит в известность коменданта города. Он просит его, чтобы тот обратился в полицию для немедленного розыска и задержания. Подписав эту бумагу, старик плюнул:

— И все это из-за идиота писаря.

Пароход «Дмитрий», на который они нанялись, грузил арбузы и муку. Они договорились с капитаном, что Горжин и Марек будут работать матросами, а Швейк займет место кочегара, за что они получат кроме харчей по двенадцати рублей в месяц, и что за первый месяц капитан им даст денег вперед, чтобы они могли купить сапоги.

И они снова направились в город, звеня денежками в кармане. Вернулись они поздно ночью в новых сапогах. На пристани было много солдат и городовых, наблюдающих за тем, чтобы при отправке рекрутов, которых провожают целые семьи, не доходило дело до беспорядков, принимавших иногда огромные размеры.

Капитан их уже искал. Он показал новым матросам, где они будут спать, а с Швейком прошел в машинное отделение, познакомил его с другими кочегарами — двумя киргизами, не знавшими ни слова по-русски. Они сидели, поджав ноги, вокруг чана с конским мясом, на полу кабинки, прилегающей к котлу. Капитан им что-то сказал, чего Швейк не понял, а они, держа грязными, очевидно, давно не мытыми руками покрытое угольной пылью мясо, ничего ему не отвечали, но пытливо осмотрели нового помощника. Швейк, желая быть вежливым, кивнул им головой:

— Здравствуйте, черномазые!

— Салям, — кивнул ему один из них куском мяса.

— Салам{10}? Это у меня есть. У меня хороший кусок краковской и хлеба достаточно, — сказал Швейк по-чешски, не зная о том, что слово «салям» служит у киргизов приветствием. Он вытащил из кармана промасленный сверток: — Видите, ребята, я рад тому, что это вы называете тоже саламом. Зачем бы это называть колбасой, раз это салам? Не правда ли? Швейк раскрыл нож, отрезал кружочек, очистил с него кожицу и начал есть. Киргизы на него посмотрели и отсели подальше, таща за собою чан.

— Ну, вы мне не мешаете, — добродушно сказал Швейк, — места хватит. А не хотите ли попробовать? Это хорошая, правильно сдобренная колбаса.

Он протянул руку с колбасой и, показывая на нож, предлагал им отрезать. Это предложение заставило киргизов отодвинуться от него еще дальше, к самой стене.

Полагая, что не понимают его искреннего предложения, Швейк подошел к ним и поднес салам к носу одного киргиза. Тот с бешенством его отстранил и крикнул на него:

— Не надо, свинья черная!

— Возможно, что она из черной свиньи, — приятно улыбнулся Швейк, — но все-таки она хорошая, и ты ее можешь отрезать и есть. Другие вон жрут ослиное мясо, и то ничего, а ты не мог бы съесть кусок свинины? А откуда ты знаешь, что свинья была черная?

И он снова протянул руку с колбасой киргизу. Киргизы подпрыгнули, вскрикнули: «Сегей!» и по лестнице побежали вверх, откуда через минуту до Швейка донеслись их возмущенные крики и успокаивающий голос капитана.

— Черт их знает, что они хотят, — буркнул Швейк про себя, в то время как голоса не утихали. — Я хотел их угостить, а они как собаки.

Он не знал, что киргизы не едят свинины и что они от нее сторонятся. Через некоторое время оба кочегара вернулись и опять начали немытыми лапами вылавливать из котла мясо. Швейк поужинал и решил выбросить из окна куски оставшегося салама.

Он немного приоткрыл люк и бросил, но ветер занес шелуху назад, и пара кусочков упала в чан киргизов.

— Сегей, сегей! — закричали они, показывая руками в чан, а Швейк, полагая, что его упрекают в том, что он это сделал нарочно, старался их убедить в противном:

— Ну, небось вы мной не брезгуете, грязные поросята! Но-но, только не кричи! Я это выну, если ты не хочешь так жрать.

Он наклонился над чаном, вытащил нож и, ловя в рисе куски колбасы, продолжал:

— Ты видишь, что я не лезу туда лапами. Я знаю, как нужно по-братски относиться к другому человеку. Да не толкай ты меня, — предупредил он, когда один из кочегаров толкнул его, и Швейк увидел в его раскосых глазах выражение ужаса и бешенства. — Или, черт тебя возьми, я тогда не буду вылавливать!

Кочегар еще раз толкнул его с другой стороны, и это поставило Швейка на ноги.

— Не хочешь ли ты, сволочь, турецкая твоя душа, со мной ругаться?

Он толкнул киргиза. В ответ на это он получил пощечину, а другой кочегар бросил в него тяжелым овчиным полушубком. Это уже вывело Швейка из себя.

— Так вы, татарская чернь, обращаетесь со мной так? А, черт вас возьми, я вам покажу теперь Прагу!

Он вырвал из рук киргиза полушубок и начал им бить направо и налево. Они схватили этот полушубок за другой конец. Швейк дернул за рукав и оторвал его. Это было тяжелое массивное оружие, и когда он ударил одного по голове, то уже другой должен был его поднимать. Швейк понял, что сила на его стороне, и у него вырвался победный крик:

— Вон отсюда! Я тут хозяин!

И киргизы, словно неожиданно начали понимать по-чешски, вылетели на палубу, а Швейк за ними. Но тут подошли на помощь своим землякам другие киргизы, работавшие на пароходе, а на помощь Швейку поспешили Марек и Горжин. На палубе разгорелось побоище. Прекратила битву полиция, привлеченная на пароход шумом и криками. По крикам она узнала, что дерутся австрийцы и с большим удовлетворением арестовала их и увела, не обращая внимания на просьбу капитана, чтобы арестованные сняли сапоги, которые были только что куплены на его деньги. Он шел за ними до самого участка и там продолжал слезно молить, чтобы они разулись. Но в участке, когда выяснили, что пленные эти те самые, о побеге которых вечером сообщил комендант, в участке наступила такая радость, что пристав постучал кулаком по листу бумаги и сказал капитану:

— Никак нельзя, голубчик, их нужно передать коменданту, а сейчас холодно, босиком они бегать не могут. А потом, что бы обо мне подумал генерал?

А когда капитан продолжал клянчить, он собственноручно вытолкнул его за двери.

Утром, когда писарь доложил генералу, что убежавшие пленные приведены полицией, генерал опечалился:

— Что с ними делать? Они вечно будут убегать, вечно их будет преследовать полиция, вечно их будут судить. К чему все это? Ах, страшная, бессмысленная жизнь!

Через некоторое время они вновь предстали перед ним. Генерал подошел к ним и ласково заговорил:

— Здорово вас, голубчики, городовые оттузили?

— Здорово, — произнес Горжин распухшими разбитыми губами.

— Замечательные синяки у них, — полюбовался генерал, глядя на лицо Марека.

Швейк, не ожидая, что его спросят, коротко сказал:

— У меня спина, как отбивная котлета. А задница вся иссечена, даже каждый волосок болит.

— Русский народ бьет сильно, — сказал с удовлетворением Евгений Дмитриевич. — Ну что с вами, дети, теперь мне делать? Поедете в Сибирь — пошлю вас в лагерь. Сегодня же вас отправлю. Значит, нужно бумаги им приготовить, — сказал он писарю.

Через пять дней они выходили из вагона пассажирского поезда в Пензе, а за ними два казака, которые проводили их к тем баракам, где Швейк несколько месяцев тому назад читал надписи. Затем привели их в канцелярию. Там казаки с ними попрощались, а принявший их фельдфебель посоветовал им:

— На вокзале сейчас стоят поезда с пленными. Садитесь куда хотите. Они вас довезут в Сибирь, там в лагере вам будет хорошо.

И когда они оказались одни, Швейк стал искать свою надпись и, осматриваясь вокруг, радостно говорил:

— Га, да она, Россия-то, вовсе не такая большая, как говорят, раз тут человек оказывается два раза на том же месте за год! Ну, ребята, мы скоро тут будем как дома!

В лагерях Сибири

Лагерь военнопленных в Сибири был ящиком для людей-солдат, которые в мировой бойне были отброшены в сторону и представляли для того, кто их взял в плен, непригодный, бесценный и лишний материал. Солдат ценился только в казармах, только на фронте, о нем заботились и в окопах, и в больницах, стремясь как можно скорее восстановить его боеспособность. Но плен был одним из тех звеньев, которое выпадало из общего колеса событий; пленные выбывали из строя, как вагоны со сломанной осью убирались с железнодорожного пути.

Существовали Красные кресты, организации, на обязанности которых было заботиться о военнопленных, смотреть и стремиться к тому, чтобы им можно было жить по-человечески. Но эти организации выполняли миссию больше лишь на бумаге.

В русских лагерях пленные видели фотографии домов, о которых им никогда и не мечта-лось, а внизу была надпись: «Дом австрийских пленных в Омске или Томске». Получались фотографии огромных прекрасных кухонь с чудовищными котлами, с огромными кусками мяса, с поварами в белых фартуках и колпаках, Бог знает где сфотографированных — в каком-либо санатории или отеле, — а под этой фотографией стояла надпись: «Кухня военнопленных».

Между тем, для пленных были выкопаны землянки, похожие на подвалы, где люди лежали на трехэтажных нарах друг над другом на голых досках и, спрыгивая вниз, погружались по колено в грязь; в этих помещениях (на человека не приходилось даже и полкубического метра воздуха) атмосфера была насыщена испарениями, охлаждавшимися внизу и разжижавшими почву.

Обыкновенно барак строился на пятьсот человек. В нем стояло шесть кирпичных печей, но при сорокаградусном морозе в каждую печь бросали только по пять лопаток угля. На нижних нарах люди мерзли, а на верхних задыхались от вони. Миллионы всевозможных насекомых, начиная от таракана и кончая уховерткой, забивались в опилки, которыми были засыпаны дощатые стены. Было удивительно, что клопы, лезшие по полкам для хлеба, переносили запах нашатыря, которым приносившийся мерзлый хлеб пропитывался за полчаса совершенно, не задыхались и не падали.

Никто никогда не знал, сколько в каком бараке находится пленных. Никогда никто не считал, сколько вообще людей в лагере. И возможно, что благодаря этому многие остались живы и не умерли с голоду, потому что если в бараке находилось триста человек, то говорили, что пятьсот, — на пятьсот человек давали еду, а насыщались ею всего только триста.

Все слабые стороны русских властей пленные быстро узнавали и их использовали. Война завалила пленных, как камень стебель травы, и не допускала их дышать воздухом и видеть солнце.

Транспорт пленных, в котором находился Швейк со своими друзьями, направился в Омск. В нем было мало пленных, только что взятых на поле битвы, — большинство возвращались с работ от крестьян или после рытья окопов на русском фронте. И теперь, оборванные, босые, простудившиеся и больные, они ехали в Сибирь отдохнуть или умереть.

Вся Австро-Венгрия была представлена в одном вагоне. Люди разных национальностей, не смогшие еще полгода тому назад о чем-либо договориться, теперь говорили друг с другом на странном языке, созданном из всех слов, значение которых было одинаково на всех языках.

Больше всего ругались. Вагон был насыщен виртуозными ругательствами, произносившимися по-чешски, по-венгерски, по-немецки, по-итальянски и по-сербски.

Было очевидно, что здесь господствовало удивительное единодушие и солидарность, которых недоставало Австрии.

Поезд бежал по линии, как Ноев ковчег по поверхности вод во время потопа. Тем, кто сидел в ковчеге, казалось, что вода спадает, что опять приближаются дни счастья и блаженства, так как на каждой станции к ним летят навстречу голуби с зеленой веткой, сиречь бабы с чашками, наполненными вареными яйцами, свиными котлетами и зайцами, за цены, которые падали с каждым километром продвижения вперед. А поэтому, когда уже на шестой день они проехали Волгу, Урал и на одной из станций Швейк вернулся с кипятком, он пылал от радости и, смотря на север, радостно говорил:

— Если мы проездим еще месяц, то нам будут платить за то, чтобы мы ели. Смотрите, ребята, ведь это я купил за пятнадцать копеек! — И он им показал двух огромных зайцев, завернутых в три номера «Русского слова». — Как только доедем, Марек, скажи мне. Я напишу открытку Балуну, чтобы он ехал сюда, — тут он может дешево нажраться.

Морозило так, что кости хрустели. На вокзалах пленные воровали уголь, березовые поленья, и печки, стоявшие посреди вагона, никогда не гасли. На верхних нарах все раздевались донага, а на нижних кричали:

— Подложите, мерзнем! И если кто из обитателей потолка заявлял, что в вагоне адская жара, то голос снизу говорил:

— Так пойди попробуй сам ляг вниз, а меня пусти туда. Посмотрим, что ты заноешь.

В это время были сделаны новые, весьма важные открытия. Было замечено, что вошь, если подержать рубашку над раскаленной печью, вылезает из швов и падает без оглядки. С тех пор печь была превращена и днем и ночью в крематорий для многоногих жертв человеческой жестокости.

В Кургане три раза дали лапшу, приготовленную для какого-то транспорта русских солдат, который, несмотря на все ожидания, не пришел. Два раза лапша была съедена, но на третий раз за ней уже никому не хотелось идти, а выливать ее было жаль. Прежде чем надумали, что с ней делать, она замерзла и превратилась в лед. Этим самым проблема была решена. Лед вынимали из мисок и бежали за новым. Как только она замерзала, ее снова вынимали, и кто-нибудь из пленных вновь бежал наполнить миску. Через час перед вагоном образовался ряд мороженых кругов, и Швейк на вопросы о том, что с ней будут делать, отвечал:

— Замораживаем. Поедем на Северный полюс. Заготовляем провиант.

А когда к поезду прицепили паровоз, лед сложили в заднюю часть вагона под нары, и тот, кто в любое время хотел поесть лапши, отсекал себе кусок льда и разогревал его в чашке на печи, разгоняя тех, кто занимался палением вшей.

Встреча не обещала им ничего хорошего. Ночью паровоз их затащил на запасный путь, а на другой день, приблизительно в шесть часов утра, русские солдаты выгнали их на трескучий мороз, и часов в девять, когда офицер, который должен был их принять, не пришел, их снова загнали в вагоны. К полудню приехали сани, из которых вылез толстый, румяный офицер в тяжелой шубе и сейчас же, показывая на крестьян, ехавших на санях от вокзала, приказал:

— Задержите их! Сгоняйте их сюда! Он поставил пленных по четыре, сосчитал, а затем, осматривая их ноги, обутые в сапоги без подметок или завернутые в онучи, сказал, обращаясь к крестьянам:

— Ну, берите их, ребята, в сани, лагерь далеко, версты три будет, им и не дойти.

Пленные набились в солому, и офицер, видя, что сани полны, послал солдат опять за мужиками. Затем приказал, чтобы с порожними санями они подъехали к первым вагонам, открыли их и выгрузили их содержимое. Конвойные залезли в вагоны и стали подавать вниз странные свертки в серых тряпках: живые трупы — без ног, без рук, людей с выжженными глазами, с отбитыми подбородками и неподвижными, согнутыми спинами. Они клали их вдоль и поперек саней, как полена, и офицер, с ужасом глядя на них, широко разводил руками.

— Вот что война наделала! Ничего, ребята, скоро мир будет, и вы поедете к вашим женам и детям.

И он не понимал, отчего инвалиды на санях подымались и снова падали, тряслись, когда сани переезжали через рельсы, и крестьяне, смотря на них, крестились от страха.

А затем он стал во главе и важно подал команду:

— Ну, вперед, ребята, пойдем в лагерь, там будет хорошо!

Они дошли до длинного забора, за которым стоял большой павильон. За ним чернел ряд домиков с маленькими грязными оконцами. Солдаты сложили обмерзших в снег, а здоровых ввели в канцелярию. Там их переписывали. К инвалидам в это время подошло несколько коров и лошадей, покрытых инеем, на длинных гривах которых висели сосульки. Они обнюхали незнакомые существа и, сопя, уставились на них.

Это обстоятельство дало повод Швейку заметить:

— Вот скотина, жаль ее, что она не может никогда понять в совершенстве человека, — она не знает и никогда не узнает, что такое европейская культура и цивилизация.

Переписанных отвели в бараки, и русский унтер-офицер, сопровождавший их, показал на дощечки с надписью:

— Ну вот, каждый в свой угол.

На дощечках были лаконичные надписи: «Чехи», «Немцы», «Сербы».

Горжин первый вошел в барак и крикнул из темноты:

— Эй, ребята, как раз тут место для троих!

— Для тридцати тоже, — ответило сто голосов. — Откуда вас черт несет? Едете с фронта? Скоро уж мир?

— Скоро, в тот же день, как его подпишут, — важно сказал Горжин.

Ему ответили издалека:

— Не валяй дурака!

— Да тут пахнет, как в аптеке, — заметил Швейк, залезая за Горжином на нары, в то время как Марек стал жаловаться на тяжелый запах, и кто-то возле него заворчал:

— Мог бы с фронта привезти газовую маску. Не хочешь ли ты, чтобы в лагере попрыскали одеколоном?

— Вот этого бы я хотел, — ответил Швейк с достоинством, на что кто-то за ним проговорил:

— Так тебе бы быть генералом или хотя бы каким-нибудь дохлым капитаном, им тут хорошо живется. Кузманек живет в Петрограде и пять литров спирту каждый день может выпивать. Ну да, офицерам живется хорошо.

Говоривший глубоко вздохнул, а с другой стороны от него кто-то отозвался пискливо:

— Эх, братцы, было бы достаточно и чина лейтенанта. Когда мы были в деревне Попику-шине, там наших пять лейтенантов было, жили у попа, пятьдесят рублей ежемесячно местное воинское управление приносило им на руки. А они только пьянствовали и возились с бабами. Жена попа, фельдшерица, учительница — все, что не воняли навозом, ходили к ним и пьянствовали до самого утра. Потом у них начиналась музыка, и один из них, когда нас уже уводили из деревни, там застрелился.

— И похороны, значит, у него были с музыкой? — заботливо спросил Швейк, на что пискун сердито ответил:

— Иезус-Мария, вот балда, возьмите его за рупь двадцать! Ведь я же говорю, что он застрелился из-за музыки.

— Она, наверно, сделала его нервным, — заявил Швейк, направляясь в темноте на звук голоса, — С ним это случилось, как с тем профессором математики, что квартировал на Ечной улице в новом доме. Рядом с ним жила семья одного советника. Семья эта сдала комнату одной барышне из консерватории, чтобы она им играла на пианино. Ну вот этот профессор через четырнадцать дней пошел к Швестку, купил браунинг и...

Швейк не успел договорить. Кто-то крикнул:

«Запеваем!», дал тон, и весь барак вдруг загудел таким множеством сильных голосов, что задрожали нары:

В беседке ресторана
Мы говорили,
Музыка играла нам...


Пение окончилось, и Швейк принялся восторженно хлопать, а человек с пискливым голосом с презрением посмотрел на нары:

— Это все мальчишки из Моравии. В их песне недаром сказано: «О, каких лошадей рождает земля твоя».

— Ты особенно там не рыпайся, — крикнул кто-то снизу, — чтобы мы тебе не показали силу ганаков{11}. Вы, чехи, в драке никуда не годитесь... И не хочешь ли ты, свинья, получить по зубам? Вы, изменники...

— Приятель, — обратился пискун к Швейку, — лезь на свои нары. Иначе подеретесь, и стража нам всыплет.

И он показал в угол, где поблескивала лампа русских солдат. В это время оттуда вышел солдат и закричал:

— Ну, стройся на поверку! Выходите! Поскорей!

Он отстегнул широкий толстый ремень и начал сгонять обитателей нар. Пискун, наклонившись к Швейку, сказал ему;

— Он пьян. Они целый день пьют политуру и денатурат. Они нас обкрадывают. Сейчас нас будут считать.

— Ну, десятники, поставьте людей, — командовал взводный, и представители десятков показывали ему своих людей:

— Двое здесь, трое босые, у одного нет брюк, у другого нет шинели, один на работе. Вот тебе десять.

Взводный спокойно сделал отметку в блокноте и направился к следующему. Тот тоже твердо перечислил весь свой десяток, и так двести пленных австрийско-русским способом размножились до пятидесяти двух десятков.

Взводный сосчитал количество черточек в книжке и начал считать десятки по представленным людям. Но когда он с трудом доплелся до сорока, уже нельзя было понять, что у него больше заплетается — язык или цифры. И он крикнул:

— Ну, домой, ложитесь отдыхать.

Посреди барака коптила маленькая керосиновая лампочка, под которой расположились картежники и мастера колец. Игроки ругались: напильники, обтачивающие алюминий, скрипели, и Горжин сказал:

— Ребятушки, что же это мы? Неужели пойдем спать без ужина? Дайте пару копеек, я сбегаю в лавочку!

— Не бойся, спать не будешь, — сказал ему сосед, вытряхивавший подштанники в коридоре. — Блохи тебя не оставят в покос. Не скоро к ним привыкнешь. Клоп идет на тебя? Если нет, то ты счастливый человек. У меня здесь тело как в огне. Будто лежу в крапиве.

— Те инвалиды еще на дворе, — сказал Горжин, когда вернулся, стуча зубами. — А мороз там хороший!

— Ночью опять будет от луны крест на небе, — сказал сосед, расстилая свою блузу под себя. — Да, вот так ночлег!

Он вынул из мешка хлеб, положил его на полку, а мешок сложил и положил под голову, чтобы не спать на голой доске. Затем лег, закряхтел и начал слезно жаловаться:

— Приятели, верите ли, что у меня именье в шестьдесят четвериков? Верите ли, что моя жена играет на пианино, что у меня три комнаты и две широкие кровати стоят рядом? Верите ли, что в спальне перины подымаются до самого потолка? Разве бы вы сказали, что в июне я женился, а в августе уже был в России? Так и не успел насладиться семейной жизнью, а до женитьбы я ведь не знал женщин.

— Да, это, дружище, неприятно, — сказал Швейк с участием, — теперь мало приятного жить на свете. В поезде говорили, что подписано соглашение, чтобы больше не обмениваться пленными. Мы останемся здесь, а русские — у нас. И каждый обменяется женами.

— Этого не может быть! — испуганно проговорил сосед. — Да ведь у меня дома есть даже и моторная лодка! — Он задумался, качая головой. Затем сел и торжественно сказал: — Я — Гудечек из Дольней Льготы. Я за все себя вознагражу. Как только приеду, положу жену на постель, окна засыплю землей, закрою ворота и четырнадцать дней подряд никого не буду пускать!

И его глаза, до сих пор влажные от слез, загорелись.

— А я, — заявил пискун, — сейчас же, как приеду, согрею воду на плите и выкупаюсь в корыте. Ни о чем я больше не думаю, ребята, как только о чистом, выглаженном белье. Оно так приятно пахнет.

— Я думаю, что весной кончат воевать, — отозвался кто-то из теней, танцующих на нарах, — и что к черешням приедем домой. Я прикажу сварить вареников с черешней, чтобы они плавали в масле. Моя жена кухарка. О, как она умеет их делать!

После этого пискун тоже начал стлать себе постель. Он щеткой подмел нары под собой и, проклиная Австрию, Россию и весь мир, разложил снятый мундир, лег, но потом быстро вскочил вновь.

— Иезус-Мария! Вот несчастье! Не успел лечь, а блохи скачут по мне и колют, как иголками. Это хуже, чем пустить электрический ток в человека!

Щепкой он начал ковырять в щелях между досками и выковырнул комок пыли; комок зашевелился, и из него начали выскакивать блохи. Стоя на коленях, пискун поражался:

— Вот ужас! Чуть мне глаза не запорошили! — И обведя взглядом балки, поддерживающие нары, он жалобно всхлипнул: — Я этого не перенесу, я повешусь, черт бы взял эту тварь!

Он снял рубашку и кальсоны, вытряс их над нижними нарами, несмотря на крики их обитателей, заявлявших, что у них достаточно своих насекомых, и нагим перелез через Швейка и Марека, таща за собой свой мешок. Потом он вынул из него несколько бутылок и бутылочек:

— Господа, — сказал он, еще более повышая голос, — посмотрите, я размножаю насекомых на научных основаниях. Я занимаюсь, так сказать, размножением мелкого скота. Вот здесь, — поднял он темную бутылку, — клопы, наловленные в Чите; они сидят у меня уже там одиннадцать месяцев и все-таки ползают, хотя многие из них уже повысохли. Посмотрите на них. — Он помахал бутылкой и поставил ее против света лампы. В ней зашелестела сухая шелуха. Он засмеялся: — Вот они! Наверное, голодны. Двадцать лет жизни я отдал бы, если б мог связать Вильгельма и высыпать ему их в постель!

— На Франце Иосифе они могли бы тоже поживиться, — проговорил с отчаянием Гудечек, — но он предпочитает иметь в постели не клопов, а артисток. Ну да, он себе выбирает белую кость, а мы, солдаты, должны поститься в Сибири. Я, братцы, был только месяц как женат, и тут война. Уж мы с женой и забавлялись!

И он так начал чмокать губами, что Швейк сделал ему замечание:

— Но-но, будет! Не хрюкай, тут тебе не хлев.

— Затем, братцы, — сказал пискун, — здесь вот у меня вошь. Я ее наловил в вагоне, причем она смешанная. Ловить мне помогал Федра Когоут, и в этой бутылочке всего их двести грамм. Возраст их три месяца, а кормлю я их хлебом; это опровергает теорию, что будто вошь — животное хищное. Это просто паразит, который живет на чужом иждивении, как буржуазия. — Он поднес бутылочку к глазам Швейка: — Смотри, самые большие экземпляры; каждая с крыжовник. В тот раз их было много; мы вот вдвоем наловили столько за полчаса, и при этом Федра Когоут написал мне на память... — Он полез в мешок, вытащил разорванную, засаленную книжечку и, перелистав ее, подал Мареку раскрытой: — Прочти это вслух, хорошая вещь. У парня был талант. Он остался в деревне на навозной куче с одной солдаткой.

Вспомни меня, друг милый,
Когда мы вместе ловили вшей в рубашке.
Они были маленькие, большие, толстые,
И было их много, много —
Прусско-русская смесь
И между ними турецкие.

Марек читал, подставляя книжку к свету:

—  «На память написал Фердинанд Когоут, взводный тридцать шестого пехотного полка из Седлеца, возле Кутной Горы».

— От другого товарища, — продолжал пискун, — у меня там тоже красивые стихи. Прочти их тоже. Давай отдохнем на литературе.

Когда мы были в плену,
Текло время печали,
Тогда-то русским сухарям
Мы цену узнали.
Но вот настали времена,
Каких никто не помнит, —
Один лишь чай давали нам,
В нем сухари мочили мы.
О, жестокие времена!


- Такие красивые стихи сразу не сложишь, — сказал Швейк, передавая книжку пискуну.

А тот сидел с новой бутылкой в руке и, презрительно отплевываясь, сказал:

— Ничего подобного. Хорошая вещь может возникнуть только с голоду. Те поэты, что сочиняют стихи о барышнях, луне и сирени, как она цветет на Петршине, — это только бездельники. — Это свое суждение о поэзии и лирике он кончил тем, что вновь помахал бутылкой: — Вот тут, господа, у меня вши, с которыми я делаю опыты. Я их варил полчаса — и им ничего. Но клопы, напротив, кипятка не переносят. Наверное, поэтому кровати обваривают кипятком. Затем я их выставлял на мороз. При двадцати градусах они бегают, чтобы согреться. При тридцати они жмутся друг к дружке, но, когда они пробыли всю ночь на сорокаградусном морозе, от них осталась только пыль. «Помни, что ты прах и в прах превратишься», — продекламировал он и, заметив, что один из пленных надевает на босу ногу башмаки и накидывает шинель, чтобы сбегать в уборную, передавая ему бутылочку, сказал: — Поставь ее на двери, на перекладину, посмотрим, что получится. — Затем он надел кальсоны, застегнул рубашку и сказал: — Господа, нужно развлекаться. Я буду шутом, нет, я буду мычать, как теленок.

— Смейтесь, господа, — вздохнул Гудечек, смотря на Горжина, копавшегося в мотне своих брюк, — но мне странно вспомнить о своем доме. Резная кровать, белые подушки, и жена там лежит одна, без меня, а я тут без нее... на голых досках...

Гудечек всхлипнул.

— Ну, эти доски мягкие, — сказал, потешаясь над ним, Швейк, — а голыми они были всегда. На досках шерсть не растет.

— Но доски трут... — пропищал любитель насекомых. — Посмотрите, господа, что у меня получилось от этого спанья. — Он снова спустил кальсоны и, выпячивая бедра, стал показывать. Затем взял руку Горжина и положил ее на бедра: — Вот это мозоли, да? А если бы было светло, то ты бы увидел, что они, как радуга. Понимаете, господа, если верна теория Дарвина, то дети от нас должны рождаться ровными, как линейки, чтобы им удобнее было лежать на досках. — Он колупнул мозоли ногтем и добавил: — Это у меня, как у верблюда, растут два горба.

Вошел солдат и крикнул:

— Девять часов! Лежать тихо, лампу потушить! Кто-то дунул, и нары затопила совершенная темнота. Пискливый пленный в ответ на слова солдата «спокойной ночи» крикнул: «Мать твою...» и полез на свое место по головам лежавших. Затем снова раздался его голос:

— Господа, расскажите что-нибудь из своей жизни. Эй ты, из тех новых, из Праги, не мог бы ты нам чего рассказать? Как тебя звать?

— Я Швейк, а рядом со мной Марек, — мы из девяносто первого полка. Вот раз мы были на маневрах...

И неудержимая речь Швейка хлынула, как вода из озера, когда открывают плотину. Все вокруг затихло, все лежали ничком, опираясь щеками о руки. В рассказ Швейка часто вплетались чьи-нибудь слова: «Так у этого папаши было три сына» или: «Ей было почти тридцать лет, а она меня таскала за собой почти всю ночь», «Да ведь это же видно, что это борьба международного капитала», «А дочь говорит: маменька, он мне ее зашил, и у него еще осталось два клубка» и пр. и пр.

Сквозь окно пробились лунные лучи, небо было глубоким, голубым, воздух чистым, замерзшим так, что искрился от света луны, а в бараке двести пятьдесят человек, согнанных случайно в одно место войной, спорили о политике, рассказывали сказки, скользкие анекдоты или поверяли темноте свои тайны, свои приключения с судьями, с кредиторами, с офицерами, с женщинами.

Начальник лагерей Омска, в подчинении которого находились также и пленные, был русский немец барон Клаген. Человек пожилой, очень добросовестный, он был солдатом до мозга костей, и то, что он был немцем, особенно приближало его к пленным. И не он, но поведение пленных было виной тому, что его симпатии к ним быстро угасали. Свобода передвижения и заработков в самом начале для пленных ничем не ограничивалась, но пленение это превратилось в свободу нищенствования и бродяжничества. Одни из них стали брать деньги от экзальтированных женщин, другие начали относиться дерзко и даже провокационно ко всему, что было русским и что они со своей западноевропейской точки зрения считали ниже их стоящим.

До него дошли жалобы, что пленные покупают в театрах и кинематографах самые дорогие места, появляются в них в сопровождении дам полусвета к немалому огорчению русских матрон, заботившихся о том, чтобы их дочери были в хорошем обществе. Приходили жаловаться русские офицеры, утверждавшие, что пленные перехватывали у них извозчиков, переплачивая им деньги. Полиция передала жалобу торговцев на то, что пленные крадут на базаре все, что не прибито гвоздями.

Итак, фон Клаген вынужден был помаленьку подстригать крылья пленных, раскрывшиеся благодаря русскому хлебосольству слишком широко, и наконец сделал то, что уже было проведено по всей России и Сибири: запер пленных в лагеря.

Но тем не менее он по-прежнему симпатизировал им и заботился о них. Ни один офицер, ни один фельдфебель не были уверены, что начальник фон Клаген не появится перед ними, что он не остановит любого пленного и не спросит его, получил ли он мыло, белье, которое он приказал выдавать; он не преминет сам взвесить порцию хлеба, и ни у кого не было уверенности в том, что он не придет сам взвесить мясо на кухне перед варкой его и даже не заявит о своем желании подождать, пока сварится обед. А за каждое преступление, которое он открывал, у него было одно наказание: фронт.

— Если умеешь, голубчик, обворовывать пленных, — говорил он, добродушно улыбаясь, — умей их и в плен брать.

К несчастью пленных, он упал с лошади, разбился, и доктора держали его все время дома, разрешая ему только на минутку заглядывать в свою канцелярию. Все чиновники решили, что раз кота нет дома, то мыши могут заняться делом, и в тот же день воинское управление в Омске сделалось таким же, как и во всей России. В жизнь был проведен лозунг: «Красть и не бояться». Воровали белье, воровали сапоги и мундиры, воровали муку, просо, крупу, мясо, мыло, были повышены цены в лагерной лавочке, пленных обирали на каждом шагу, и постепенно бараки превращались в берлоги.

В день прибытия Швейка полковнику фон Клагену доложили, что в лагерь прибыло тысяча пятьсот австрийских пленных. Полковник, посмотрев на распоряжения, сделанные им накануне, приказал:

— Завтра до обеда выдайте пленным по четверти мыла за декабрь...

— За январь, — заметил адъютант, смотря на календарь.

— За декабрь, — сердито повторил полковник, — Прикажите, пусть с обеда будут натоплены бани. Из гарнизона будет мыться только один батальон, идущий на фронт. От семи часов пускать туда пленных. Выдайте им белья, сколько нужно, ведь у нас его достаточно?

— Так точно, ваше высокоблагородие. — И адъютант щелкнул шпорами.

Чтобы пленные не пришли в баню поздно, их разбудили и выгнали во двор в половине пятого. До шести часов они бегали, топали ногами на трескучем морозе перед канцелярией, а затем фельдфебель пришел выдавать им мыло, которое два солдата, работая ножами, разрезали всю ночь. Вместо четверти каждый получил небольшой кусочек мягкого, жидкого мыла, и затем солдаты повели пленных побарачно в баню, за две версты от города. По дороге их догнал нарочный, принесший дополнительный приказ полковника, чтобы пленным была дана возможность постираться и чтобы их мундиры, прежде чем они вымоются, были продезинфицированы.

Но в банях были уже русские солдаты, и пленные вынуждены были снова топтаться на одном месте, чтобы согреться. В баню их пустили только два часа спустя.

— Скорее раздевайтесь — воды мало! — приказал им взводный, дежуривший в бане.

Он хлестал их ремнем по спинам, чтобы они поторопились; они раздевались на лестнице, затем их гнали в дверь, из которой валил пар. Едва успевали они налить там воды в шайки, как другой взводный опять их понукал и ремнем гнал в другие двери, так что они еле-еле ухитрялись сполоснуть себя водой.

Когда полковник сидел за обедом, адъютант передал ему по телефону, что весь лагерь пленных уже вымылся, и барон фон Клаген мог сказать своей молодой жене, красивой, дородной, высокой венке:

— Дорогая, если тебе нужен портной, иди сегодня в лагерь и выбери. Гавриил Михайлович тебя проводит. Люди там сегодня чистые, их можно не бояться.

И баронесса фон Клаген в ответ на это сложила губки бантиком:

— Мерси, как ты заботлив, но ведь это мне еще не так спешно, я подожду, пока ты сможешь выйти со мной. Ведь мы должны поехать туда с делегацией Красного креста? Ах, как бы я хотела знать, не будет ли среди делегации кто из моих знакомых дам. Вот если бы там была баронесса Гюнт!

Воспоминания об этой подруге, с которой она была в пансионе, где они поверяли друг другу тайны о том, что никакой лейтенант не может так обнимать, как старый священник, к которому они ходили исповедоваться, — воспоминания эти так взволновали ее, что она захлопала в ладоши и подошла поцеловать мужа, сожалея, что он не обладает талантами того духовного отца.

Когда пленные входили в ограду бараков, у одного из них, куда направлялись доктор и офицеры, столпилась группа русских солдат.

Со вчерашнего вечера в пустой барак снесли всех инвалидов и оставили их — слепых, безногих и безруких — без всякого внимания, без услуг, без пищи. Те договорились между собою и, помогая друг другу, расположились на верхних нарах. Но один из них, безногий и безрукий, упал вниз, лицом в грязь, и в ней задохся.

Марек со Швейком протолкались к самому бараку. Руки и лица изуродованных были черны от множества облепивших их голодных блох, которые набросились на них со всего помещения; над умершим наклонился русский доктор, растерянно всовывал градусник в пустой рукав и бормотал что-то о том, что градусник показывает плохо. Потом он снял шапку и печально произнес:

— Кажется, он еще не мертв. Нет сомнения в том, что искусственное дыхание его спасло бы. Но как я ему сделаю искусственное дыхание, раз у него нет рук?!

А бравый солдат Швейк посмотрел на доктора, на мертвого и сказал, обращаясь к последнему:

— Ну вот, это тебе наказание за то, что ты разрешил себе отрезать обе руки. Теперь умирай без врачебной помощи и без искусственного дыхания. Что же, разве тебя, глупца, в школе не учили, что сбереженные вещи всегда пригодятся?

— Молчать! — закричал на него доктор, а солдат выгнал Швейка и Марека вон.

Доктор еще с минуту постоял, а затем посмотрел на офицеров и с горечью сказал:

— На будущей мирной конференции необходимо сделать предложение об усовершенствовании гранат так, чтобы они отрывали руки только до локтей. Наука не может допустить, чтобы люди умирали в таком вот положении.

В другом бараке пискун заявил, что этот инвалид удушил себя нарочно, и что он поступил правильно, единственно правильно, как должен в этой ужасной войне сделать каждый.

Дни, один за другим, серо и однообразно проходили в бараках. Люди жили, почти не зная друг друга. Целый день ловили насекомых, рассказывали фронтовые случаи, обсуждали военное положение по телеграммам, которые ежедневно приносил в лагерь мальчик.

И только хорошие рассказчики или шутники становились всем известны. Одни специально ходили слушать сказки, а другие собирались вокруг пискуна, шипевшего, подобно бомбе, готовой вот-вот разорваться.

Швейк стал популярен своими разговорами и быстро освоился с новым положением. Горжин ходил в лавку, одевался в штатское платье и бегал в рестораны удивлять русских коллег знаниями и ловкостью, а возвращался с ворохом булок, колбасы, махорки, чаю и тем пополнял свой бюджет.

Марек, задавленный однообразием и грязью, страдал и раздумывал. Целый день он проводил в обществе пискуна. Пискун никогда не говорил, как его имя, откуда он, но видно было, что он человек, видавший виды и побывавший во многих странах. Иногда он бросал свой вечно шутовской тон, и тогда видно было его глубокое отчаяние.

Марека начинал мучить ревматизм. Ноги болели, в руках кололо и, когда он пожаловался на это пискуну, тот сказал:

— Меня тоже колет. Утром поедем в амбулаторию.

Три доктора, один русский и два австрийца, осматривали их, осторожно дотрагиваясь кончиками пальцев до грязных распухших колен и икр. Затем им предложили:

— Идите туда, там вас фельдшер намажет, и болезнь пройдет.

На скамейке сидел человек, очевидно, исполнявший приказания докторов. В одной руке у него была бутылка с глицерином, в другой кусок грязной ваты.

Этой ватой он смазывал все. У кого были обмерзшие ноги — он мазал глицерином. Те, кто обращался за советом помочь против головных болей, уходил от него с капающим с волос за воротник глицерином. При болезнях зубов он проводил ватой по лицу, при катаре желудка он натирал глицерином пупок, а больному воспалением среднего уха он натирал глицерином ушные раковины. В сифилитические язвы он тоже втирал глицерин, как священник, делавший последнее помазание. Он делал что мог. Перед ним стояла очередь пациентов, отправленных к нему докторами, возле которых потел, расспрашивая и записывая, писарь:

— В каком году родился? Женат или холост? Отчего умерли родители, не знаешь? Сколько умерло сестер и братьев и почему? Были ли здоровы до самой смерти?

И когда все показания, необходимые для отсылки в Красный крест, бывали сняты и можно было заключить, как часто ревматизм появляется у солдат, у которых тридцать лет тому назад умерла двухлетняя сестра, и в какой причинной связи находится это с настоящей болезнью, он передавал их жрецам науки, а те, убедившись, что человек, который показывает им грязные ноги или искусанное вшами, красное, в сыпи, брюхо, что-то собой представляет, посылали его к фельдшеру Пантелеймону Тимофеевичу, чтобы он натер их универсальным глицерином из своей чудесной бутылки.

Благодаря международной связи врачей, наука приобрела немало хорошего, так как в это время можно было обменяться разными системами терапии. Военные врачи в Австрии лечили все внутренние болезни аспирином и хинином, и, напротив, их коллеги в России считали наилучшим средством лекарства для наружного употребления, например глицерин.

Когда они вернулись в барак, пискун заявил, что чем человек ученее, тем он больший преступник и мерзавец, Марек показывал, что у него глицерин течет из брюк в сапоги, а Швейк подошел, намазал им себе ладонь и с чувством сказал:

— Ну да, скоро ведь приедет графиня, и они хотят, чтобы у нас был чистый, белый цвет лица. Ревматизма она не понимает, но будет смотреть, как мы выглядим, и все зависит от хорошего впечатления от нашего вида.

И они в радужных красках рисовали себе ангела, которого для утешения послало к ним их отечество.

Милосердие Красного Креста

Обязанности мужчины и женщины во всяком деле разграничены. Так, например, когда мужчина совершает зверские поступки или поручает другим совершать их, женщина выступает в роли сестры милосердия, ангела-утешителя, спускающегося в белом одеянии с облачных высот к измученным и окровавленным страдальцам. Мужчина наносит раны, а женщина приходит потом зализывать их кошачьим языком; она старается охладить их, залечить, чтобы скорее о них забыли; она приходит к несчастному, на которого она раньше не обратила бы никакого внимания, и трется о него споим мягким, приятным и для него недосягаемым телом.

Наступила война, и владельцы имений, банков, фабрик принялись фотографироваться в формах офицеров или с орденами на груди, чтобы мир видел, как они стоят за государство, которое ведет войну в их интересах. А их жены, почтенные и благородные дамы, которые еще вчера таскали за волосы горничных и подносили к носу лакея хлыст, надевают платье сестры милосердия, повязывают голову белыми и черными косынками, нашивают красный крест и идут по лазаретам убеждать солдат в том, что главное в войне — не ее кровь и грязь и возможность безнаказанно совершать преступления, а возможность совершать добро, как, например: оправить больному подушку, промыть гноящиеся глаза, задавать бесконечные вопросы о том, сколько дома осталось детей, и уговаривать не заботиться о них в случае смерти, потому что над всем, что совершается, довлеет господь Бог, который не позволит погибнуть ни нам, ни детям нашим. Но так как в армии есть и более тонкие души, которые не могут удовлетвориться одной духовной стороной дела (например, поправка подушки), встречающиеся главным образом среди офицеров и докторов, то самоотверженная сестра милосердия приносит себя целиком в жертву общественному делу. В результате такой лазарет отличается от публичного дома только тем, что перед ним не светит красный фонарь и отсутствует подобающая в таких случаях вывеска: «Черный кофе. Дистиллированная содовая вода доктора Фр. Затки».

Во время войны одни живут настоящим, других поддерживают надежды на будущее. Слово «завтра» становится чудесным эликсиром; люди делают все возможное, чтобы сохранить веру в завтра, в то, что завтра всякому мучению и страданию настанет конец и что жизнь их вновь войдет в обычную колею. Доктора, имея в виду то обстоятельство, что среди солдат и пленных наблюдалось сравнительно мало самоубийств, говорят о закалке, об укреплении нервов во время войны. Но все те, кто не набросил на шею петлю или не бросился одетым в какую-нибудь сибирскую реку, были сохранены для своих семей только одним словом — «завтра!».

Баронесса Аустерлиц и графиня Таксиль, посланные для осмотра лагерей пленных в России австрийским Красным крестом, принадлежали к лучшему венскому обществу. Они охотно, не боясь огромного расстояния, вызвались сами поехать в Россию утешить людей, оказавшихся там потому, что проливали или не хотели проливать свою кровь за то, чтобы в Австрии стали дороже пшеница, уголь, сахар, железо и спирт.

Графиня Таксиль ехала в Россию, считая, что задача приславшей ее организации состоит в том, чтобы раздать пленным по рублю и мягкой материнской рукой утереть их слезы, льющиеся от тоски по Австрии. Это была старая католическая обезьяна, которая предполагала, что она увидит всех пленных стоящими на коленях, молящимися и просящими Бога, чтобы он послал победу австрийскому оружию.

В противоположность ей, баронесса Аустерлиц была молодой, свежей, привлекательной дамой, в жилах которой текло немного восточной крови (ее дедушка был еврей, разбогатевший во время наполеоновских войн), и эта кровь, частенько загоравшаяся и не дававшая ей спать спокойно, заставила ее так охотно согласиться на поездку в Россию.

К пленным она относилась с большим сочувствием, но все ее симпатии были направлены на русских офицеров, которые это чувствовали и всюду сопровождали ее толпой и усердствовали в услугах и галантности.

Особенно нравившихся ей она награждала тем, что после ужина брала их с собой в отель, чтобы они помогли ей уснуть, и ночью она убедительно просила и даже приказывала им, чтобы они и с пленными были так же нежны, внимательны и предупредительны, как с ней. После такой беседы утром она чувствовала себя приятно утомленной, более приятно, чем когда в Вене рядом с ней спал ее супруг, поставлявший на сербский фронт сено и кроме баронессы заботившийся также о нескольких балеринах и одной придворной даме, которая была посредницей между ним и штабом.

Вполне естественно, что предстоящее посещение высокопоставленными венскими дамами — сестрами милосердия — лагеря города Омска оживило его, и все разговоры в бараке стали вращаться вокруг этого вопроса. Делались различные предположения о том, что они будут говорить, что они будут раздавать, привезут ли с собой письма из дому, какие предпримут шаги в пользу пленных и какую позицию займут по отношению к ним русские власти.

— Только бы они не посылали нам какую-нибудь старую каргу, — сказал однажды вечером охающий и стенающий Гудечек. — Братцы, знаете ли вы, что я уже шесть месяцев в лагере, еще ни разу никуда не вылезал и только один раз увидел в щелку забора женское существо? Она остановилась и немного постояла, расставив ноги. Ну да ведь это же бывает! Ах, что я в тот момент, когда образовалась под ней лужа, пережил! Я ее, собственно, не видал, но мне кажется, она была молодая. Ох, дорогие друзья, как же прыгал песок из-под ее ног, чуть в глаз мне не попал! — Гудечек немного помолчал и, когда ему никто не ответил, снова принялся охать. — Я превращаюсь в свинью. Честное слово, у меня одни грязные мысли! Моя бедная жена! Ах я свинья, ах я осел!

— Она тебе глаза выцарапает, когда ты приедешь, — сказал Швейк. — Нужно всегда надеяться, а не отчаиваться.

— Они приедут, пройдут по бараку и опять уедут к черту, — заявил Марек. — Не подумайте, что они заглядятся на вас. Была у нас однажды тоже такая птица в Пардубице, я тогда лежал там в больнице. В полночь она телеграфировала, что приедет, и доктора подняли суматоху. Всех солдат согнали с коек, все чистились и переодевались. Люди с сорока градусами температуры начищали пол песком и известью, и утром к шести часам мы повысовывали языки. В десять утра она прилетает, сует свой нос в кухню и говорит: «Гут, зер гут! Прахтфоль, вундербар!» Вот вы увидите, и тут начнется суматоха, когда придет от них с дороги телеграмма!

— Конечно, будет, — утвердительно сказал пискун, — Они должны найти все в лучшем порядке. А я к ним готовлюсь. — Он неожиданно повысил голос: — Я их, гадов, не отпущу так, я их уничтожу! ~ пропищал он угрожающе.

— Неужели у тебя хватит духа обижать женщин? — удивился Швейк. — Братец, я тебе говорю, что и ты будешь доволен их добротой. Такая дама, раз она за что-либо возьмется, всю себя приносит в жертву и не заслуживает того, чтобы какой-то оборванец ее высмеивал. Вот когда я лежал в гарнизонном госпитале — а там было много раненых, — был там один Паздерка из Бревнова, лежал с простреленным брюхом; ему его удачно зашили, он уже выздоравливал и скоро опять готовился отправиться на фронт. Так вот за ним ухаживали такие вот «фрейлины» из Красного креста. Раз вечером приходит одна новая, в первый раз, и садится возле Паздерки на койку. Женщина — как ангел, смотрит с горестью на него и спрашивает: «Солдатик, не хочешь ли ты чего?» А его взяла досада, что рядом такая красивая девочка, а ему шевелиться нельзя, он качает головой и говорит, что ничего не надо. А она смотрит на него еще жалостнее и опять говорит: «Можно вам поправить подушечку?» А он отвечает: «Нельзя».

У нее от жалости уже капают слезы, и она уже шепчет, как раненая лань: «Так вы, наверное, хотите, чтобы я вас умыла?» И ему, Паздерке, стало ее так жалко, что он кивнул головой: «Да, пожалуйста!» Она засучила рукава, намочила кусок ваты и шмыгает им по его лицу. А затем сухой ваткой вытерла его начисто и улыбнулась ему, как херувим: «Вам лучше, солдатик? Это вас освежило?» А он ей тоже улыбнулся и говорит: «Освежило, барышня, а главное, мне приятно, что вы радуетесь. Это я вам хотел доставить удовольствие, но за нынешний день вы уже тринадцатая по счету умываете меня».

Ну, ты смотри, — продолжал Швейк, обращаясь к пискуну, — ты смотри не заговори с ней, как тот Иржичка из Подскали с графиней Куденгоф. Она была главной сестрой в гарнизонном госпитале в Карлине, а Иржичка лежал там с простреленной ногой. Ну, лежал он там, заросло у него все, и вот он захотел пойти посидеть в парк. Но санитара в это время ни одного не оказалось, сестры тоже не было. Тогда он сам, держась за стенку, стал пробираться к выходу, и тут-то увидала его графиня и взяла под руку: «Я фас, сольдатик, пофеду!» и потащила его через улицу к скамейке; а он набрал в себя воздуха — уж больно был рад, что встал и начал ходить, — и говорит ей: «Это что-то воняют канавы», и оперся на нее изо всех сил, так ему было приятно, а она почувствовала это и решила показать ему, на кого это он опирается, и говорит: «Фи снаете, сольдатик, хто фас федет?» А он ей тем же куражным голосом говорит: «На это мне наплевать. Главное, что я в Праге. Ну, до «Черного пивовара» я кое-как доползу, а все остальное пускай меня поцелует в задницу».

А потом, после того как было съедено еще несколько обедов, состоящих из мутной воды, в которой уныло плавали разваренные головы вонючей сушеной рыбы, причем этот деликатес, называемый ухой, дополняла каша из неразваренных круп, принося которую дежурный клялся, что он ест ее с большим удовольствием, чем вчерашнюю, стали замечаться признаки великих событий. Фельдфебели, командовавшие в бараках, изо всех сил старались хотя бы один раз за все время действительно сосчитать вверенные им человечьи души. В бараках были поставлены бочки с надписью «питьевая вода», и в один прекрасный день из кухни выдали котелки, отчищенные песком от копоти и ржавчины и вымытые. Затем во дворе появился воз с нарубленным ельником, который русские солдаты понатыкали вокруг бараков в сугробы снега, и одновременно получился приказ, чтобы никто из пленных не раздевался донага и не ловил вшей, чтобы не испортить впечатление от великолепных забот русского правительства о военнопленных.

— Ибо мы не знаем ни дня, ни часа, — продекламировал Швейк, надевая через голову после чтения этого секретного сообщения грязную рубашку.

— Ребята, сегодня они приедут, — сказал Горжин на другой день. — Швейк, пойдем за чаем, я в лавке возьму булок; может, они у нас в гостях останутся.

Швейк взял чайник, и они вышли из барака. Перед дверями канцелярии стоял фельдфебель Петр Осипович Чумалов и беспокойно осматривал пустой двор. У него в канцелярии не был вымыт пол, а черт знает, может быть, сегодня в лагерь приедет начальник Клаген — не дай Бог, он заглянет в канцелярию и увидит грязный, заплеванный пол? У Петра Осиповича пробегал мороз по коже при мысли, что полковник может отправить его на фронт. И как на зло, сегодня австрийцы, прячась от жестокого мороза и ледяного ветра, не вылезали из барака. Заметив, что Швейк с Горжином должны пройти мимо него, Петр Осипович чуть не подскочил от радости.

— А ну-ка, голубчики, подите сюда, — позвал он их ласково.

Швейк посмотрел своими голубыми глазами на Горжина. Тот зашептал:

— Посмотрим, что у него за гешефт.

— Вот, ребятушки, — сладко и еще ласковее сказал фельдфебель, когда те отдали ему честь и встали перед ним во фронт. — Я надеюсь, что вы для своего начальства найдете свободную минутку. Дело маленькое. Принесите в ушате воды, хорошенько вымойте пол, посыпьте песком и можете опять отдыхать.

Лицо Горжина даже не дрогнуло. В ответ на это приятное предложение он глупо посмотрел на фельдфебеля и сказал:

— Нем тудом, мадьяр, не понимаю. Взгляд Петра Осиповича перешел на лицо Швейка. Тот изо всех сил старался выглядеть еще глупее, чем Горжин, и тяжело выдавил из себя:

— Их ферштее нихтс, немец, герман, не раз-бе-ру.

— Я вас, голь, научу разбирать! — воскликнул бог канцелярии, щелкая кнутом по голенищам. Затем он открыл двери, втолкнул обоих туда и, показывая на ушат, заорал: — Принесите воды!

— Нем тудом, — словно в извинении проговорил Горжин.

Фельдфебель наступил ногой на тряпки и жестами показал, что надо принести воды и помыть пол. Затем он просунул палку сквозь ушки ушата, жестами приказал пленным взять его на плечи, вытолкнул их за двери и пошел вместе с ними.

Через несколько шагов Швейк и Горжин остановились и вопросительно посмотрели на него, обведя безрадостным взглядом весь двор. Фельдфебель заметил, что они смотрят на бараки и, опасаясь, чтобы они не убежали, показал кнутом на выставочный павильон, за которым протекала вода. Так он привел бедняг к колодцу, где они набрали воды, подняли ушат на плечи, и теперь Петр Осипович, пощелкивая себя по голенищам, мужественно пошел вперед. Тем временем Швейк взглянул на Горжина, и тот быстро понял значение этого взгляда. Одним движением плеч они сбросили с себя ушат и во всю прыть бросились к бараку. А довольный собой Петр Осипович уже открывал двери в канцелярию.

— Ну-ка, ребята, намочите тряпки и поскорее за работу!

Но никто не появлялся в дверях; он осмотрелся и начал материться. Среди пустого двора валялся ушат, а австрийцев не было...

— Сукины дети, убежали! А те, сукины дочери, с минуты на минуту приедут! — ругался фельдфебель. Он побежал в первый барак, откуда через минуту четыре солдата с винтовками привели шестерых румын, чтобы в последний момент спасти престиж обманутого фельдфебеля.

А в то же время другой солдат вел двадцать человек в кухню для чистки рыбы, а у ворот из саней вылезал штаб, вместе с которым в лагерь приехала австрийская миссия.

Баронесса Аустерлиц в великолепной тигровой шубе шла впереди, рядом с ней по левую сторону выступал адъютант Гавриил Михайлович, а с другой стороны, в каракулевой шубе, в высоких ботах, шла, расспрашивая о Вене, мадам Клаген. Рядом с графиней Таксиль шел воинский начальник, опиравшийся на палку, а за ним тащился длинный хвост офицеров, докторов и писарей с портфелями.

— Гавриил Михайлович, ведите, пожалуйста, баронессу сначала в кухню, — раздался сзади голос полковника.

— Вы желаете, баронесса, посмотреть сначала кухню? Или зайдем раньше в больницу? — обращался тот к своей спутнице, в это время обдумывавшей речь, которую она будет держать к пленным.

Перед четырьмя срубленными елками, украшавшими дверь кухни, баронесса остановилась.

— Ах, как прелестно! Действительно, здесь люди живут в постоянной поэзии рождественских ночей. Хейлиге нахт, хейлиге нахт! А эти шишки на них, это замечательно, я никогда не видела шишек на ветвях! — И она захлопала в ладоши, показывая мадам Клаген на шишки.

«Эта австриячка недурна, — подумал Гавриил Михайлович, посматривая на ее полные бока. — Бока, как у телки, в Омске она пробудет с неделю, можно ли с ней что-нибудь сварганить? Гаврюшка, молодец, не подкузьми! Пусть она возьмет тебя с собой!»

И, открывая дверь, он громко сказал:

— Сударыня, прошу, будьте любезны, проходите! В кухне за огромными столами сидело много пленных и среди них и Швейк. Они чистили рыбу, предварительно высекая ее из кусков льда, так как она при перевозке замерзла в бочках. Баронесса снова загорелась восторгом.

— Дорогая, смотрите — рыбы! Ах, какие они золотые, а под брюшком серебряные, как белочки!

— Я знал одну Белочку, — вполголоса отозвался Швейк, — но у нее под брюшком было черно. Эти рыбы бывают всякие.

Вокруг него пленные усердно соскребали чешую с рыбы, не дыша и не поднимая глаз от почтительности. Весь штаб окружил их, следя за их работой, а Швейк, глядя в упор своими мечтательными глазами на румянец баронессы, разогретой теплом кухни, на вопрос, желает ли он чего-либо, ответил по-немецки:

— У них тут в России с этой рыбой дело обстоит хорошо. Им не надо ее ловить и не надо даже готовить из нее заливное; летом они с нею не возятся и ждут, пока она в реке не замерзнет сама. А потом зимою рубят лед, а во льду сколько хочешь рыбы! Лед наложат в котлы, он растает, и вот вам готово заливное. Они нас тут очень любят, — продолжал он, заметив, что его слушает и старая графиня, — и кормят нас тем, что у них есть самого лучшего. Ну а что делает наш император, еще не помер? — спросил Швейк с интересом, закапчивая свою лекцию о рыбе русских рек.

— Он в августинском монастыре молится за вас, солдаты, — быстро и спокойно ответила графиня Таксиль, тронутая простотой и искренностью бравого солдата Швейка, а тот так и засиял от своего успеха.

— Так, значит, молится, ну да он ничего другого делать уж не может. Это только у нас в бараке глупый Гудечек говорит, что его ходит обогревать какая-то артистка; этот парень анархист, пискун, он говорит, кроме того, что при дворе держат швейцарскую кормилицу, чтобы император не умер от родимчика, а он, значит, старина, еще жив и молится за нас? Молодец, молодец!

— Что он говорит? — спросил фон Клаген, едва понимавший одно слово из десяти в речи Швейка, так же, как и другие.

— Верный солдат! Он спрашивает о здоровье нашего престарелого монарха, — ответила графиня.

Взгляд воинского начальника с любовью остановился на Швейке, на его честном и открытом лице; он палкой похлопал его по плечу и сказала:

— Зер гут, зер гут, я, я, зер гут, храбрый человек!

— Фельдфебель, у вас уже все готово? — спросил Гавриил Михайлович унтера, заведующего кухней.

Тот щелкнул каблуками:

— Так точно! — после чего адъютант обратился к дамам:

— Не желаете ли вы попробовать похлебку, приготовленную для пленных?

— Если бы вы были так любезны, — кокетливо попросила баронесса, и фельдфебель с приготовленной цинковой миской подбежал к угловому котлу, сопровождаемый удивленными взглядами поваров.

Он открыл котел и помешал половником содержимое. Повара с отчаянием и оцепенением смотрели друг на друга, и только один из чих попробовал зашептать:

— Владимир Васильевич, прошу вас, возьмите из другого котла!

Но старательный фельдфебель не обращал на них внимания. Он наполнил миску и, поднося ее свите, показал на приготовленную ложку.

— Будьте любезны отпробовать, — попросил Гавриил Михайлович.

Баронесса Аустерлиц проглотила несколько капель загадочной жидкости и сейчас же выплюнула. Старая графиня съела пол-ложки и осклабилась:

— Это что-то жидкое. Странный вкус!

— Не устраивать же для них французскую кухню! — засмеялась мадам Клаген, а полковник, заметив плавающие в жидкости жировые блестки, добавил:

— Русские солдаты ничего другого не едят; уха — вещь очень сытная.

Это же подтвердил и доктор.

Миссия уходила, фельдфебель, кланяясь, проводил ее к самым дверям, а за ним неслись голоса ахавших поваров:

— Да ведь это вовсе не уха! Ведь он, этот остолоп, этот дурак фельдфебель дал им попробовать те помои из котла, которые остались вчера от выварки в нем вшивых рубашек и подштанников!

Когда пленные, почистив рыбу, прибежали в барак и стали рассказывать о том, что миссия уже здесь и что перед канцелярией складывают огромные ящики со знаком Красного креста, в которых, очевидно, находятся привезенные подарки, пленными овладела радостная лихорадка ожидания, и сейчас же на мороз повылезали патрули, чтобы доносить о ходе дальнейших событий. Выяснилось, что дамы уехали на санях, а потом после обеда приехали снова; что русские солдаты распаковывали ящики и сносили их в склад; многие видели даже высокие ботинки, одеяла и штатские зимние пальто. Кроме того, выяснилось, что особенно ценные вещи фельдфебель Петр Осипович собственноручно тащит в свою канцелярию и складывает их там под кровать.

Наконец прибежал запыхавшийся посол с сообщением, что дамы идут к бараку. Русский взводный крикнул: «Смирно!», выбежал наружу и сейчас же раскрыл двери, чтобы прошла торжественная процессия. Пленные сидели на краю нар, друг над другом, как куры на насесте. Первой появилась графиня Таксиль, за нею полковник Клаген. Затем показалась громко разговаривавшая баронесса, а за нею и остальная часть свиты.

Старая аристократка обвела взглядом темный барак.

— Шреклих, шреклих! Ужасный воздух, страшная атмосфера! Разве здесь нет вентиляции? — закричала она.

Баронесса вынула из кармана маленький надушенный платочек и прижала его к носу, притворяясь, будто она вот-вот лишится чувств. Внимательный Гавриил Михайлович подошел к ней так, чтобы в случае чего поймать ее на лету. «Если она прижмется ко мне — это будет хорошо», — подумал он, слегка прикасаясь к ней левой рукой.

— Какой тут запах! Отчего это, господин полковник? — загундосила сквозь платок баронесса, ища взглядом Клагена.

Тот пожал плечами.

— Много людей! Солдаты. Пот и табак!

— Да как же, они набьют себе животы хлебом, — отозвался сверху Швейк, — и потом тут и начинается пальба, как под Верденом. Настоящая бомбардировка! Я им говорил: «Ребята, не наедайтесь, иначе тут придется топор вешать». Но, сударыня, каждый из них, с позволения сказать, похож на курящееся кадило.

Гудечек схватил Швейка за рубаху и зашептал:

— Замолчи! Как ты осмеливаешься так говорить с ней, ведь она же баронесса!

На что Швейк ответил спокойно и тихо:

— Мне можно, я с ней знаком.

— Сольдаты, ко мне! — сказала громко графиня, и по нарам прошел гул.

Куры превратились в обезьян; они начали сходить вниз и собираться вокруг дам, готовясь выслушать вести с родины.

— Сольдаты! — заговорила по-чешски представительница Красного креста. — Мы об вас думает, мы никогда вас не забудет. Вы быть сынофья Австрии, сынофья наши, унзере Роте крейц иметь о вас иммер пфлеге.

Она замолчала, пытаясь подыскать дальнейшие выражения. Полковник Клаген взял за руку свою жену, жестом дал понять своему штабу следовать за ним и отошел на другой конец барака. Это он сделал для того, чтобы не мешать проявлению австрийского патриотизма, а «сосуд милосердия» снова заговорил разбитым голосом:

— Сольдаты, мы о фас думает, мы молит, фы шастливо вернуть феликой Австрии. Мы уже ф лете фыгнал фрага юбер дер гренце, наша родина фойна выграть. Во Франции форрикунг, в Италии оффенсива, на русском фронт победа, наше полки, унзер браве сольдатен, покрыт новой славой и геройстфом нашего императора Франца Иозефа дер эрсте. Он и отечестфо фам не сабудет! Сольдаты, только фыдержать, дурхгальтен, фыдержать!

Графиня Таксиль умолкла, ожидая одобрений и оваций, но толпа оборванцев стояла, затаив дыхание, вокруг нее и молчала, смотря друг на друга. Наступила такая тишина, что слышно было дыхание.

Внезапно раздалось всхлипывание. Вверху на нарах плакал бравый солдат Швейк.

— Мы тут, сударыни, если будет надо, выдержим до конца войны, — хныкал он, шмыгая носом, — мы для императора сделаем все, что будет в нашей силе. Вот если бы нам давали только махорку и сахар! Скажите императору, что на меня и на друзей моих он может положиться!

И Швейк, плача, слез с нар и направился к графине. Та, тронутая преданностью этого простого солдата, протянула ему руку, к которой он, роняя слезы, приложился. Графиня погладила его по волосам, а затем открыла свою сумку и подала ему десятирублевку, которую он моментально спрятал в карман и, не переставая хныкать, полез назад, на нары.

Пример Швейка заразил около тридцати оборванцев, которые начали хныкать и сморкаться, и около двадцати голов сгрудились вокруг графини, выражая желание поцеловать ей руку. Но графиня закрыла сумку, подождала, пока Швейк перестал хныкать, что произошло изумительно быстро, и начала снова:

— Сольдаты! Мы фам принесет посдрафленья от ваше жены, дети ваши и камрады. Мы фам привез мундир, сапог, одеял, мы прифез филь либесгабе, а зафтра фам раздать. Есть, сольдаты, жалобы или просьбы?

Все заволновались, и сотня ртов начала говорить сразу. Один спрашивал, почему не приходит почта, другой хотел знать, какова теперь в Австрии цена на скот, третий спрашивал, жив ли его знакомый в таком-то городе, а один, пробившись к графине, взял под козырек и сказал:

— Разрешите узнать, мой брат лежит еще в Вене в госпитале?

А когда графиня сказала, что она об этом ничего не может знать, он презрительно посмотрел на нее и, уходя, ворчал:

— Сама от Красного креста, а ничего не знает. На кой же черт она сюда приехала, если не знает, жив ли мой Франтишек!

Старушку так засыпали вопросами, что баронесса решила прийти к ней на помощь. Она отняла платок от губ и тоже стала отвечать на вопросы пленных, щедро осыпая их улыбками и блеском своих зубов. Как только она начала говорить, Гудечек, словно загипнотизированный, слез с нар и стал к ней пробираться. Его место занял пискун, поставивший сзади себя свои бутылки, и, заметив, что все внизу заняты разговорами, он открыл их, насыпал в горсть собранных клопов и стал сдувать их с ладони обеим дамам за воротники.

— Пусть и им кое-что достанется! Войну ведь обязаны вести все, и все слои населения обязаны принимать в ней участие. Ага, а здорово это у меня выходит! — говорил он, видя, как клопы залезают в мех. — Нужно им добавить, чтобы и на их долю пришлось то, что полагается.

Он снова набрал полную горсть вшей и, сдунув их, с интересом смотрел, как они на лету расправляют ноги, чтобы при падении уцепиться за что-нибудь.

Наконец старая дама открыла свою сумку, вынула пачку с трехрублевками и, подымая их над головой, крикнула:

— Будьте сдоровы, сольдаты! Мы идем дальше к фашим камрадам. Сольдаты, каждому по одной, снайте, что Афстрий фас не сабывать! — Она раздавала рубли правой рукой, подставляя ее одновременно для поцелуя: — На сигареты, сольдаты, на хлебы!

И завшивевшие армейцы брали у графини кредитки, взволнованные, как дети, и вытирали об ее руку капельки соплей, свисавших с носа. Баронесса, взяв из ее сумки другую пачку, тоже помогала ей раздавать деньги толпившимся возле нее солдатам. Так она раздала несколько трехрублевок, как вдруг один человек, которому она подала бумажку, упал черед ней на колени и, взяв ее обе руки в свои, начал их целовать, бормоча что-то, как сумасшедший.

— У вас несчастье? Вы соскучились? — спросила баронесса, подавая ему вторую трехрублевку.

Но он, не принимая ее, продолжал стоять на коленях и смотрел в лицо баронессы отчаянным, неподвижным взглядом. Потом он снова взял ее за руки и прижал к своим горячим, растрескавшимся губам.

— Ну что вы хотите, скажите, что с вами? — спрашивала она с испугом, но солдат вместо ответа обнял руками ее ноги и начал целовать кусок юбки, выглядывавший из-под шубы, не переставая смотреть ей в глаза.

И по этому взгляду баронесса сразу поняла все. Это был взгляд голодного мужчины, который просил о насыщении; об этом также говорила его рука, которая гладила ее по икрам, подымаясь вверх. Она издала придушенный, изумленный возглас, в котором выразились недоумение и отвращение, и оттолкнула его обеими руками от себя.

— Гудечек, брось ее! — закричал Швейк, спускаясь вниз с нар. А после, отводя расстроившегося и поглупевшего от близости женщины человека на -нары, он принялся его уговаривать: — Ах ты осел, и что это тебе пришло в голову обнимать ее здесь! Уж не думал ли ты, старый развратник, делать ей здесь бесстыдное предложение. Посмотрите-ка на него! Он захотел подстрелить такую высокую птицу! Братец, такие серны только для лейтенантов и выше.

Он уложил пленного, плакавшего, как дитя, на нары и вернулся назад. Возле дам уже стоял штаб полковника Клагена, и старая аристократка, раздавая еще деньги, спросила наконец, у кого какая жалоба. Начальник и сам обратился к пленным, предлагая заявить, кто чем недоволен. Выяснилось, что существует недовольство по поводу плохого качества хлеба, в котором встречается сор и много отрубей. Баронесса взяла в руки поданную порцию хлеба, отломила крошку и положила в рот; графиня тоже. От них хлеб перешел к доктору Митрофану Ивановичу Маркову, прославившемуся среди пленных своим лечением глицерином. Взяв в руки хлеб, он разразился целой лекцией:

— С гастрономической точки зрения в этом хлебе, который мы здесь видим, можно найти недостатки, но с медицинской точки зрения что-либо возразить против него нельзя, потому что питательных свойств в нем для организма совершенно достаточно в этом хлебе, несмотря на то что он такой черный...

— Его не жрет даже и свинья, — заметил Швейк вполголоса.

— ...достаточно находится витаминов, белковых веществ и углеводов, необходимых для питания тела, — продолжал доктор, держа перед собой хлеб, словно размышляющий Гамлет — череп. — Милостивые государи и государыни! Нашей медицинской наукой абсолютно точно выяснено, что для питания человека в течение двадцати четырех часов вполне достаточно восемьдесят граммов белков, сто граммов жира, триста граммов углеводов. Весьма занятно, что для поддержания силы человека вполне достаточен и хлеб, в котором находится около половины, вернее, сорок пять процентов сосновых опилок. Такой хлеб завели в Германии, и если до нас дойдет голос науки и на него обратят соответствующее внимание наши власть имущие, то наша победа обеспечена, так как богатства сосновых лесов в России и Сибири неисчерпаемы, и пропитание населения, таким образом, будет обеспечено на долгие годы.

Доктор кончил свою речь, подавая хлеб Швейку. Тот взял его и, беря под козырек, вежливо улыбнулся:

— Осмеливаюсь заметить, что это так. Ведь, собственно, никто не знает, отчего можно потолстеть. Вот я, господин доктор и господин полковник, знал одного Любинку из Водерад. У него был мальчик Ферда, ему было около пяти лет, и вот этот мальчик одно время ничего не ел, а сам так и цвел, такой был здоровый! Он все время вертелся возле будки, где жила сука, а у той были щенята. И вот раз жена Любинки варит себе ромашку — у нее часто пучило живот — и говорит: «Старик, дай мне сахару, мне вставать не хочется, а то отвар у меня очень горький». А этот Ферда услышал слова матери и говорит: «Маменька, если бы ты пошла пососать нашу суку, у нее молоко такое сладкое!»

Швейк победоносно посмотрел на свою благородную аудиторию, которая в его речи понимала только то, что речь идет о молоке. Чувствуя себя гордым оттого, что может подтвердить научную теорию о питании людей, он продолжал сладким голосом:

— Или как вот пан Маршалек из Яновиц, который хотел построить у себя ферму для разводки поросят. Он был образованным человеком, окончил агрономическую академию и говорил, что в наше время без науки — никуда. Он, например, глядя, как поросята жрут молоко, кашу и картошку, говорил: «В этой болтушке питательных веществ ровно столько, сколько их находится в половине яйца; на что же нам жечь дрова, носить воду, если мы все это можем дать, так сказать, в виде экстракта?» И вот он стал этим поросятам варить яйца: половину яйца всмятку для поросенка и целое крутое яйцо для старых свиней. И результаты оказались прекрасными: поросята подохли, свиньи с голоду выбили в хлеве двери и разрыли у него весь огород.

Взгляд Клагена прямо-таки ласкал Швейка, графиня дала ему еще три рубля, а затем, заметив позументы на рукавах блузы Марека, нерешительно сказала:

— Зи, эйн яригер, вольноопределяющийся, я фам до сих пор ничего не дала? Фозьмите, прошу фас. — Она отделила от пачки две трехрублевки и подала ему их.

Но Марек не протянул руки, а пискун, сидевший за ним, яростно зашипел:

— Не бери, не бери! Пускай сожрут в Австрии, пускай они ими подавятся!

Марек, преодолевая гнев, смотрел в землю. Баронесса, заинтересованная тем, что между пленными находится интеллигент, который ведет себя независимо и гордо, вынула из своей сумки десятирублевку и, подавая ее с самой сладкой, самой обворожительной улыбкой, сказала:

— И от меня возьмите! Это не дар, это просто благодарность! Вы давно заслужили большего. Верьте: как только вернетесь, вас наградит отечество. По всему фронту мы выгнали врага за границы.

— За границы? За какие границы? — как во сне зашептал Марек.

Но улыбка баронессы была слишком переслащена:

— Ну да, за границы, юбер дер гренце.

— Какие границы? — внезапно вскричал Марек, вырывая из ее рук деньги. — Что за границы? — повторял он, — нет никаких границ! Я собственными глазами это видел, когда лежал возле пограничного столба, я лежал в Австрии, а передо мной была Россия. Два государства здесь сливались, и пространство между ними было отделено границей. И передо мной вылез из австрийской почвы дождевой червь и через пять сантиметров зарылся головой снова в землю. Половина червя находилась в Австрии, а половина в России. Для человека граница, а для дождевых червей границы нет?! Для зайцев тоже нет границы, для жаворонков все поля одинаковы, и только люди на земле отгородились заборами и границами! Границы! Нет границ — это обман, вы их выдумали! Существует только единый прекрасный мир!

Марек смял кредитки и бросил их в лицо старой графине. Весь штаб побледнел, все были поражены, и только пискун закричал:

— Браво!

Первым очнулся полковник Клаген. Он крикнул фельдфебелю:

— Солдаты, сюда! — А когда они прибежали с ружьями, приказал, указывая на Марека: — Арестовать! Завтра под конвоем привести ко мне!

Из барака миссия вышла очень сконфуженной. На дворе баронесса показала на большой плакат, прибитый у двери, где союз чешских организаций в России призывал пленных вступать в чешские дружины и поднять оружие на борьбу с Австрией, а старая графиня с горечью сказала полковнику:

— Военная дисциплина среди пленных должна поддерживаться со всей строгостью, а вы их превращаете в изменников. Почему вольноопределяющийся находится в одном бараке с солдатами? Интеллигенцию нужно всегда лучше кормить и не держать ее вместе с простыми солдатами; она должна себя чувствовать выше их, у нее не должно быть повода к жалобам. Что же, разве вы не понимаете, какая опасность грозит от одной такой мечтательной головы? А этот плакат, господин полковник? Я прошу его снять.

Но полковник Клаген, которому Марек очень понравился, тогда как графиня в душе была ему противна, ответил:

— Это не мое дело. Набор разрешен высшими властями, и их распоряжения отменять я не имею права. Да кроме того, хорошими солдатами они теперь уже никогда не будут. Раз они нарушили присягу, то трудно от них ожидать чего-либо хорошего. И в нашей армии много изменников. А кроме того, среди пленных много интеллигентных солдат. Так посмотришь на него — одна грязь, а оказывается — он был -редактором. А на другого посмотришь — из полена вырезывает статую, и в результате получается художественное произведение. Многие тут научились говорить по-русски и очень интересуются политикой. Дорогая, — обратился он, неожиданно вспомнив что-то, к своей жене, — ты хотела, кажется, выбрать себе портного среди пленных? Зайдем обратно в бараки, поищем, нет ли кого там среди чехов. А вы, Гавриил Михайлович, проводите, пожалуйста, дам всюду, куда они пожелают.

И полковник, раскланявшись с дамами, направился со своей женой в бараки.

Когда мадам Клаген выразила желание найти портного с большим стажем, в бараке началось большое волнение. Все начали предлагать свои услуги, даже и те, о которых было известно, что они не умеют обращаться с иглой и ножницами.

Трое сошли вниз и на немецком языке предлагали свои услуги. Мадам нерешительно рассматривала их, расспрашивая, что они умеют шить и в каком городе работали. Потом опечалилась.

— Нет, они не большие мастера. А мне к весне нужен будет очаровательный костюм! Ведь я же хочу нравиться, — засмеялась она, сказав последнюю фразу по-французски.

Тогда пискун почесал за ухом, молниеносно спустился вниз и, отдав честь полковнику, сделал глубочайший поклон мадам и сказал на чистейшем французском языке:

— Может быть, мадам, я мог бы предложить вам свои услуги? Я работал в Вене, был закройщиком в Брюсселе, главным закройщиком в Лондоне, сочинял моды у Пуарэ в Париже. Все это говорит за то, что я могу удовлетворить ваш вкус.

Мадам окинула его взглядом с головы до ног, тщательно рассматривая его грязные тряпки, замызганное лицо, небритую бороду, нечесаную голову. Пискун понял этот взгляд и быстро добавил:

— Платье меняет человека.

— Я ему дам новое обмундирование, — решил полковник, — только подходит ли он тебе? Ну да можно за день увидать, на что он способен.

Он задумался, блуждая взглядом по нарам, откуда смотрело добродушное лицо Швейка. Потом сказал:

— А я возьму себе в денщики австрийца, чтобы одному портному не было скучно.

И он позвал Швейка к себе. Когда тот спустился с нар, он спросил его:

— Ты хочешь у меня быть слугой?

— Так точно, хочу, — сказал в ответ на это Швейк, — я был слугой у фельдкурата Катца и вам буду служить верно и добросовестно до последней капли крови, как господину обер-лейтенанту Лукашу.

— В субботу под конвоем приведешь его ко мне, — приказал начальник лагеря фельдфебелю.

— Ну, у тебя, приятель, дело в шляпе, — сказал один из соседей пискуна, когда тот вновь забрался на нары, — Вот ты где заработаешь! Вот так и нас в Томске начальник лагеря пригласил смастерить ему новую мебель; ну, проработало нас восемь человек у него полгода, а он ничего и не заплатил. Тут все эти начальники воры.

— Да она ищет не только портного, — не обращая внимания на предупреждение, сказал пискун, — она ищет и такого, который бы ее позабавил. Иезус-Мария, разве ж я не вижу? Разве она может сказать об этом как-нибудь более понятно?

— Ну да, это как в объявлениях в «Политике», — вмешался Швейк, — там всегда ищут девушку только для хозяйства, а не для забавы.

Гудечек сел на нарах, обнял колени руками и, смотря заплаканными и покрасневшими глазами на пискуна, захныкал:

— Братцы, я независтливый человек, но почему такое счастье попалось не мне? Черт возьми, в этот момент я готов себя заколоть! И что это у меня был за олух отец, что не научил меня портняжному ремеслу! Братец, если тебе Бог поможет и ты с ней будешь в одной постели, не забудь обо мне! Духом я всегда буду с тобой. — И Гудечек поднял вверх два пальца в знак присяги. — Я вижу, что ты человек практичный, — продолжал он. — Когда я был дома, то часто читал в аграрных газетах совет, чтобы крестьянин правильно пользовался положением и ехал на рынок с хлебом тогда, когда на хлеб есть спрос. А человек — это такой осел, что ни о чем не помнит и никогда хорошими советами в жизни своей не пользуется. Я хотел принести в жертву свою свободу этой баронессе, а она, черт возьми, меня оттолкнула! Иезус-Мария, да ведь иначе на меня, грязного и вшивого, и посмотреть нельзя! Вот если бы у человека на лбу было написано, что у него есть хорошее имение, дом и резные кровати! — Гудечек заломил руки от безнадежности своего положения и, положив на них голову, застонал: — Хорошо еще, что никто не заметил этого скандала, иначе сидеть бы мне с вольноопределяющимся! И что только напало на этого человека — ругаться с ними? Он с ума сошел. Какая странная мысль пришла ему в голову!

— Главное в этом деле, дружище, — сочувственно сказал Швейк, — то, что ты не мог ей понравиться. Да, ты не особенно-то красив, а женщину, особенно если она молодая, нужно обольстить красотой, чтобы...

— Или возбудить в ней сочувствие, — вставил в речь Швейка пискун.

— ...чтобы с ней можно было что-нибудь сделать, — продолжал Швейк. — Мы, мужчины, хотя и старимся, но сердце у нас все время остается молодым. А женщина? Как только ее немного прибьет мороз, то ты можешь быть хоть майской почкой, а она на тебя даже и не плюнет. Для изучения этого вопроса должны быть курсы сексуальной патологии, как говорил один медик. Она, такая баронесса, выглядит молодой, но сердцето у ней давно, должно быть, погасло, — Швейк снял ботинки и, развешивая над головой потные портянки, чтобы они просохли, глубоко вздохнул: — Я вам сейчас расскажу об одном таком случае, что делает баба, когда она состарится прежде времени. В Хиняве у Беруна жила одна такая женщина, звали ее Мария Котцман. Она была вдова, и ей не было еще сорока лет. Это была баба, которая так ненавидела своего умершего мужа, что не могла переносить даже и его собаку Вореха, которая всегда ей мешала. Как только эта собака придет в комнату, так она сейчас же кричит дочери: «Выгони эту тварь! Она вертит хвостом, делает ветер, а меня знобит!»

— Такая вдова хуже, чем семь египетских казней, — убежденно подтвердил Гудечек. — Вольноопределяющийся сделал глупость, — перевел разговор на другую тему Гудечек, — тут никакое рыцарство не поможет. Зачем ей говорить, что он думает о границах? Давали ему шестнадцать рублей, и брал бы их, десять прожрал бы и прокурил, а шесть отдал бы нам!

— Да, но за мыслями и за языком не углядишь, — сказал Швейк. — Он думает, потому что он студент, а как бы он не думал, если мысли приходят ему в голову? Каждый, кто не дурак, должен ворочать мозгами. А они хотят контролировать все, что даже думают люди. Да ведь иначе куда бы это зашло, если бы каждый думал то, что хотел? Ни у кого не было бы никакого порядка в мыслях. Этак бы, пожалуй, люди думали все, что хотели, и государственной прокуратуре за этим не усмотреть бы! Вот Марек, он человек разумный, и мысль о границах взбрела ему в голову как-нибудь, и он не догадался скрыть ее. Есть на свете такие люди, что до самой своей смерти не поймут, как с ними могли случиться те или иные события.

Между тем как бравый солдат Швейк развивал свою странную теорию о загадочности появления некоторых мыслей и взглядов, на гауптвахте русские солдаты расспрашивали Марека, за что его туда посадили. Они утверждали, что начальник лагеря хотя и немец, но человек справедливый. Узнав причину ареста Марека, они сказали ему:

— Не нужно было тебе этого делать. Эти барыни много ящиков с собой привезли, раздавать вещи будут, а ты ничего не получишь.

На другой день Горжин, возвратившись из города, заявил, что после обеда начнут раздавать подарки, что в городе он открыл православную роту, состоящую из сербов, русин и перешедших в православие чешских пленных, что и сам он намерен перейти в православие, для того чтобы ходить по ресторанам и не бояться городовых. После этих новостей Гудечек впал в раздумье и, когда Горжин подтвердил, что пленные из православной роты пользуются полной свободой передвижения и заработка, воскликнул:

— Так и я пойду в эту православную роту и тоже перекрещусь! Я думаю, что новый бог поможет мне найти какую-нибудь девчонку, больше я не могу выдержать!

Долой Рим!

Отец Иоахим, преподаватель закона божьего в женской гимназии города Омска, был человеком богобоязненным, мечтательным и всем сердцем преданным славянскому делу.

Это он, отец Иоахим, настоял перед начальником лагеря на том, чтобы православные солдаты были отделены от остальных пленных, и он же организовал депутацию попов к губернатору с просьбой, чтобы пленным, а главным образом чехам, было разрешено переходить из католичества в православие, а после первых удачных шагов в его голове возникла идея обратить всех славян-католиков в православие.

Горжина, когда тот пришел к нему просить принять его в лоно православной церкви, он принял с неподдельным восторгом. Услышав, что в лагере много пленных, желающих перейти в православие, он восторженно обнял Горжина:

— Хорошо, очень хорошо! Переговори с товарищами, уговорись с ними и приходи ко мне. Мы вас сразу всех перекрестим. Только тебе придется разыскивать крестных отцов, ну да я укажу, к кому идти.

Когда Горжин вернулся в лагерь, перед ним развернулась необычайная картина. Перед складом стояли немцы, за ними мадьяры, румыны, итальянцы. Они по четыре входили в барак, и оттуда каждый выходил, неся в руках коробку белья, шинель, одеяло, ботинки, по пачке спичек, махорку, папиросы. Русские солдаты стояли вокруг них шпалерами и не пропускали никого из толпы, состоящей из чехов и сербов, завистливо наблюдавшей за раздачей подарков. Русские солдаты с видом знатоков смотрели на подарки и говорили:

— Очень хорошее, на базаре пятьдесят рублей получишь.

Предложение Горжина перейти всем в православие в этой суматохе осталось без всякого внимания. А когда он рассказывал о том, как православная рота хорошо живет, питается галушками с капустой и гуляшом и что при крещении каждый получает от крестного отца не менее трех рублей кроме приглашения на чай и блинчики, то на него даже прикрикнули:

— Не заговаривай зубы! Ты видишь, что все заняты, нам не до твоего бога!

Распределение подарков шло очень быстро. Многие, отнеся один раз полученные подарки в барак, возвращались вновь, уже уговариваясь с русскими солдатами о продаже им второй партии. Из барака раздавался ласковый материнский голос графини Таксиль, которая собственноручно подавала коробочки папирос и спичек, и воркующий смех баронессы, сзади которой стоял Гавриил Михайлович, рассказывая ей по-русски тонкие анекдоты для некурящих.

Полковник Клаген, который одно время стоял, наблюдая за раздачей, предлагал переписать всех пленных, чтобы каждый из них подтвердил получение собственноручной подписью. Но дамы из Красного креста отвергли это предложение со смехом:

— О, это все наши. Для всех хватит. Между тем, пленные с тревогой наблюдали за раздачей подарков, за тем, как ряды ожидающих не только не уменьшались, а прибавлялись. Пискун сказал Швейку:

— Там вон идет полковник, наш будущий хозяин, пойдем к нему, он нас не съест, самое большое — это даст по морде.

Они обогнали начальника и, щелкнув каблуками, молодцевато стали во фронт. Когда Клаген удивленно посмотрел на них, пискун сказал громким, как натянутая струна, голосом:

— Ваше высокоблагородие, гер оберст! Я портной, который будет шить для вашей мадам, а моего приятеля вы изволили взять к себе слугой. Господин полковник, просим поставить нас в очередь к венграм, что получают подарки, мы бы вас за это отблагодарили.

— Да ведь вы же чехи, не правда ли? — удивленно проговорил полковник, — почему же вы хотите быть венграми?

— Разрешите сказать: только потому, что чехи ничего не получат, — сказал, хитро подмигивая, пискун. — А мы, господин полковник, изволите сами видеть, в одежде нуждаемся.

— Дамы утверждают, что на всех хватит, — нахмурился полковник. С минуту он раздумывал, потом повернулся назад: — Пойдемте, я попрошу об этом.

Он вошел в барак, подозвал к себе фельдфебеля и, показывая ему на пискуна и Швейка, сказал:

— Послушай! Вот этих двоих Поставь в первые ряды.

— Слушаю, ваше высокоблагородие, — громко сказал фельдфебель и, беря каждого за шиворот, толкнул их к венграм.

Через пять минут они уже вышли назад с охапкой подарков, и пискун, когда они пришли уже в барак, закричал:

— Это только для нас! Это полковник нам дал за то, что мы будем у него работать!

Их окружили пленные, и Швейк, радуясь, достал ботинки, в которых оказались кусок мыла, мазь от вшей, гребенка и тому подобное. А когда со двора пришли вести, что румыны и итальянцы уже получили подарки, что раздача на сегодняшний день окончена, что румынам, получившим последними, досталось только по одной коробке на двоих и что те, кто получил шинель, не получил одеяла и наоборот, то барак превратился в гнездо шмелей, в которое бросили камнем. Он жужжал, гудел, на нарах роились пленные, как пчелы, и, несмотря на то что один оратор хвалил Красный крест и утверждал, что он слышал собственными ушами, что чехам обязательно будут раздавать подарки отдельно, было решено рано утром послать депутацию к начальнику, чтобы он позаботился о справедливом распределении привезенных подарков.

Барон Клаген любезно принял депутацию, выслушал жалобу, подтвердил, что она вполне обоснована, а затем пожал плечами и сказал:

— Вы люди разумные, судите сами, что я могу сделать? Дамы из Австрии, вещи из Австрии, вы солдаты австрийской армии. Я, само собой понятно, разделил бы так, чтобы всем досталось поровну, но что я могу сделать против их воли? Мне непонятно, какое положение занимают чехи в Австрии, но я могу заверить вас, что даже и барон Клаген не может препятствовать этим дамам приводить в исполнение свои желания.

И уже после ухода депутации он вспомнил, что еще не решил вопроса о том, что делать с Мареком, допустившим грубую выходку по отношению к дамам в его присутствии.

— Я вам приказал, чтобы вы мне сейчас же утром привели пленного, которого я вчера вечером арестовал. Почему вы этого не сделали до сих пор? Позвоните сейчас же в лагерь фельдфебелю, пусть он его немедленно приведет сюда под конвоем, — сказал он писарю.

Это был короткий допрос с пространным ответом Марека. Полковник просил его рассказать о национальной политике Австрии, о положении различных народностей, живших в границах этого государства, об отношении династии к народу, а затем, пытливо смотря на Марека, сказал по-русски:

— Нехорошо то, что вы вчера сделали, это поступок не геройский. Нарушать присягу и идти на фронт против собственных братьев — это легко. Ведь вы же имеете право стать офицером, а впрочем, мы, очевидно, не понимаем друг друга. Нет ничего хуже, как в темной толпе поднимать дух бунтарства. — Полковник, размышляя, прохаживался по канцелярии, а затем остановился возле Марека: — Вы католик или православный? Я скажу отцу Иоахиму, чтобы он принял вас в православную роту, тогда вы будете свободным, и раз вы интеллигент, то можете найти себе работу. Но всякий нигилизм бросьте!

И уже не смотря на Марека, он продиктовал писарю письмо, в котором просил отца Иоахима, чтобы он подателя сего письма по особым причинам принял в свою роту и хорошенько о нем позаботился.

Тем временем, пока Марек отвечал на вопросы попа по поводу того, что с ним произошло, в лагере чехи получали в подарок коробку спичек, шесть сигарет, баночку серой мази и мешочек неприятно пахнущего порошка от насекомых. Дамы Красного креста уже при этом не присутствовали, и барак гудел от недовольства. На человека, который попытался их успокоить, они кричали: «Старый осел, идиот, австрийский дурак!» — и ему было предложено сейчас же убраться из барака. Когда он отказался, ссылаясь на то, что по национальности он чех и должен остаться среди своего народа, его выбросили соединенными силами на мороз.

— Чтобы вы, хамы, необразованная скотина, знали, — плюю я на вас! Я пойду к немцам и запишусь как немец. Если бы я, скоты вы эдакие, сделал это пораньше, то теперь уже многое бы получил! — кричал он неистово. Затем собрал свои пожитки, надел шапку и продолжал свирепо ругаться: — Вот так чехи, вот так интеллигенты, вы свиньи! Если бы вы были воспитанными людьми, то вы бы иначе обращались с человеком! Смотрите, я иду к немцам. Вот так земляки, поцелуйте меня в задницу!

И заметив, что никто не спешит исполнить это его предложение, он печально потащился, посматривая назад, к бараку, где висела дощечка с надписью: «Австрийская армия, немцы».

А в бараке пискун и Швейк, одетые в новое, раздавали свои старые пожитки тем несчастным, которые ничего не получили. Пискун, смотря задумчиво на свои бутылочки, соображал, что ему делать с этой коллекцией.

— С собой я их не возьму, — решил он наконец. — А голодом их тоже мучить не буду. Я хотел бы знать, как их сестрам удалось подкормиться на этих курвах, — сказал он. — Ребята, кто продаст за хлеб порошок от вшей?

Двадцать рук протянуло ему полученный подарок в бумажке. Пискун разорвал пакетик, открыл бутылочки и сказал трагическим голосом:

— Погибайте, бедняжки, все, отравлю вас, как травят солдат на фронте, удушливыми газами!

Он насыпал порошка в бутылку до самого горлышка и потряс ее. Вши оживились и весело полезли по стенкам, пытаясь выбраться из бутылки.

— Заткни, заткни, а то полезут на нас! Или пусть они лучше долго не мучатся, — сказал со страхом Швейк.

Прежде чем идти спать, они снова посмотрели в бутылку. Вши ворочались, клопы ползали, словно пробуждаясь от сна, и, глядя на них, пискун начал ругаться. Затем он надел шинель и собрал бутылочки.

— Я иду на двор, брошу их в уборную. На другом конце барака Горжин рассказывал о роскошной жизни в православной роте, о том, что теперь, когда чехи разошлись с Австрией, необходимо порвать и с католическим Римом. Он записывал всех, кто соглашался, что в этих бараках можно подохнуть и что пора поискать нового бога, раз старый, будучи всемогущим и всеведущим, не позаботился о них настолько, чтобы их наградили тельником и нижним бельем.

Список с фамилиями желавших получить крещение, уже занимал целый лист. Горжин разлиновал новую страницу, потом сосчитал фамилии:

— Двадцать семь. Ребята, еще нужно, догоним до ста! Кто хочет еще?

— Ну так я, — сказал кто-то из лежащих на нарах, — а в Австрии нам за это ничего не будет?

— Да что, разве это у тебя на лбу будет написано? — убеждал его сосед.

— Ну так напиши там: Ян Покорный. Я буду креститься под фальшивой фамилией.

— Еще двух! Ну, продолжайте, ребята! — подзадоривал Горжин.

— Ну запиши меня! Я тоже перейду, говорят, что они дают сахар. Напиши: Вацлав Пшецехтел.

— А меня запиши последним: Франта Полак. Я украл на базаре кусок сала, а меня поймали, ну и здорово наколотили, а православного, говорят, не бьют.

Русский солдат вылез из будки и погасил лампу. В темноте кто-то закричал:

— Ребятушки, будем петь!

— А какую?

— Какую-нибудь революционную! — предложил кто-то.

И через пять минут от песни зазвенели стекла в бараке:

Пусть сгинет Берлин, пусть сгинет Вена,
Пусть сгинет австрийская династия!
А пражскую полицию взорвем мы бомбами,
Да, бомбами, да, бомбами!

Швейк служит в Сибири

В субботу солдат отвел пискуна и Швейка на квартиру Клагена; мадам Клаген сама встретила их в коридоре и, приветливо улыбаясь, подала им рубль.

— Зайдите с солдатом в баню. Смотрите вымойтесь хорошенько, и вы, когда вернетесь, скажите горничной, — обратилась она к портному, — чтобы она вас записала, а вы — как ваше имя? — Иосиф? — скажите дворнику, чтобы он вам показал, что надо делать. Сегодня делать ничего не будете, только то, что необходимо перешить, я вам потом покажу.

Баронесса, зашуршав юбками, ушла в квартиру, оставив после себя облако сильных духов.

Дворник Семен Павлович Шумов — тип русского набожного человека и пьяницы, считал, что задача его жизни состоит в том, чтобы молиться Богу, воровать все, что плохо лежит, таскать краденое на базар и раздобывать на вырученные таким образом деньги самогон.

— Так, голубчик, к нам, к барину на службу пришел? — покачал он головой, когда Швейк ему представился. — Значит, у барина служить будешь? Будешь ему чистить сапоги, вычистишь так, чтобы они зеркалом были, из шинели пыль выбьешь, самовар поставишь, печки растопишь, воды наносишь. Да, да, много работы будет! Коридоры выметешь, натрешь полы.

И добрый Семен Павлович перечислил всю ту работу, которую делал он вместе со всем персоналом. Потом он принялся посвящать Швейка в тайны дома.

— Кухарка Нина Федоровна ни черта не стоит. Она больше, чем тебе полагается, мяса ни за что не даст. Спирту от нее никогда не достанешь. Сама, сукина дочь, водкой горло полощет, гости бывают у нас часто, гуляют часто, и, если хочешь, в бутылке на дне всегда что-нибудь да останется. Потом не забудь, что я тут, и когда ты, пес австрийский, что-нибудь получишь — не забудь про своего друга, принеси. Капля идет на пользу, а влага не вредит. Прости, господи, грехи мои!

Дворник щелкнул себя пальцем по шее, подошел к почерневшему образу в углу, перекрестился перед ним и сел возле Швейка на кровать.

— Ну а горничная Зинаида Сергеевна — это вот штучка, ох, бедовая! Она бы и с офицерами могла ходить спать, с этой уж будь поосторожнее; сама не курит, ну а папиросу у барыни свистнет и мне, бедному, принесет. И рюмочкой ликеру меня не забывает! Вот если бы, братишка, ты мог с ней так вот, — и Семен Павлович сделал красноречивый жест пальцами, — ох и сладко бы тебе было жить у нас! Она, может, и ключи у барыни взяла бы для тебя! — Дворник посмотрел молитвенно на икону, как бы призывая ее на помощь в этом деле, и вздохнул: — А твой товарищ, что же, будет барыне шить? Она щеголиха. Если он ловкий, то может попробовать и барского мясца, у нее в голове ветер. Офицер тут один с ней завел шуры-муры, но она больно мужа боится. Говорят, что он на дуэли из-за нее нескольких тут порубил. Он немец, а с немцами шутки плохи! Вот я тебе покажу, где ты будешь жить.

Он повел Швейка в заднюю комнатку. Это была маленькая и темная каморка с двумя железными койками и соломенными тюфяками, столиком, двумя стульями и рукомойником. Швейк распаковал прежде всего свои вещи, а потом начал развязывать вещи товарища. В это время в сопровождении горничной пришел пискун.

— Эта девчонка ничего, — сказал он задумчиво, расчесывая волосы, — ну а от барыни у меня идет голова кругом! И чего только она не хочет! Да, дружище, вот где будет работы!

— Да, тут работы много, — задумчиво сказал Швейк, растягиваясь на койке, — дворник говорил, что барыня шуры-муры любит заводить, а если ты еще и девчонку эту приберешь к рукам... — говорил Швейк, смотря в потолок.

— Я об этом не думал, — отвечал пискун, — но чего только она мне не наговорила! Она хочет и летнее платье, и блузу, и белье, и костюмы, и пальто, и шубы. Тут пришлось бы работать не до наступления мира, а до второго пришествия. И говорила, что будет сама помогать мне, что когда полковник в канцелярии, то у нее много времени. Это значит, мне придется, как рабу, шить все время без перерыва!

Швейк против своего обыкновения молчал. Пискун сочно выругался и, когда даже и на это Швейк не отозвался, спросил:

— Что с тобой, что ты об этом скажешь?

— Я вспомнил о Мареке, — печально произнес Швейк. — Почему он не с нами? Он бы тебе во многом помог. И кто знает, не повесили ли его? И на кой черт эти твари к нам приехали из Австрии?

— Да, парня этого жаль, — заявил пискун, — но я думаю, что он сидит под арестом. Дружище, — портной понизил голос, — это я тебе говорю секретно: так, как он сделал, так революцию не делают. Так с буржуазией не воюют. Я тоже хотел налететь на них, а потом сказал себе: «Подожди, лучше напусти вшей на них, а когда вошь их будет есть — это будет их жечь больше, чем если им что-либо скажешь. Да кроме того, за вшей не арестовывают». — Пискун нагнулся к самому уху Швейка: — Смотри, я предложил свои услуги этой твари, а кто знает, может, я анархист и сделал это нарочно! Она думает, что она на мне сэкономит, но если я доберусь до ее тела, какой я вред принесу Клагену! Ты ведь знаешь правило солдата? Уничтожать врага и делать ему как можно больше вреда.

В ответ на это объявление войны Швейк заметил:

— Я вместе с тобой открою фронт и буду приносить вред горничной или кухарке.

Итак, Швейк начал свою новую службу и делал все так, что барон Клаген был им совершенно доволен. Его сапоги сверкали, в комнатах полковника было чисто, и, когда после субботней уборки полковник похлопал Швейка по плечу и заметил, что такого парня он еще не видел, Швейк на эту любезность сказал:

— Осмелюсь заметить, я у таких господ, как вы, господин полковник, служил. Господин фельдкурат Катц был такой пьяной свиньей, что несколько раз все облевывал, а господин обер-лейтенант Лукаш, кроме пьянства, страдал от преследования женщин. Осмелюсь доложить, господин оберст, что у господина фельдкурата Катца порядок соблюдать в комнатах было трудно. Но я человек внимательный, и раз, когда извозчик привез его домой с торбой на морде, которую он натянул на господина фельдкурата, как на свою кобылу, когда он ей давал овес, я купил за крону у извозчика эту торбу и всегда, когда видел, что господин фельдкурат готовится поехать в Ригу, завязывал ему рот этой торбой, чтобы он блевал в нее и чтобы потом мне не приходилось убирать комнату.

Через несколько дней, когда Швейк однажды ставил на дворе самовар, раздувая его голенищем, как мехами, его позвал к себе дворник:

— Осип Швейкович, иди сюда, я к тебе товарища привел.

В коридоре стоял Марек. Швейк сейчас же его повел к себе в комнату и, задыхаясь от радости, стал его обо всем расспрашивать.

— Убежал? Тебя хотели повесить или застрелить?

— Ни то ни другое, — усмехнулся вольноопределяющийся. — Я в православной роте. Приходи к нам как-нибудь, посмотришь.

— Дружище, — рассказывал он Швейку, когда тот отнес самовар, — никогда я в жизни не видел того, что делает Горжин. Он — тринадцатый апостол: половину лагеря переманил в православие, а в воскресенье в соборе сто наших сразу будут креститься. Ребята отпускают длинные бороды, каждый ищет себе крестного отца, чтобы что-нибудь получить от него в подарок, и учится подписываться по-русски. Если Чехия добьется независимости, то мы привезем с собой отсюда целую кучу попов, больше, чем праотец Чех пригнал с собой на гору Ржип скота. По этому случаю во всей России восторг. Гудечек стал самым религиозным во всей роте. Дочь одного полковника учит его азбуке, и он после обеда ходит к ней читать Евангелие. Отец Иоахим намеревается учить его богословию, чтобы он вышел в попы.

— Да, этот Гудечек пойдет далеко, — заметил Швейк, — а ты что, тоже перейдешь в православие?

— Я атеист, — сказал Марек, — но если меня захотят выгнать из этой роты, то я тоже перейду. Вера как вера.

— Я бы тоже перешел, — решил Швейк. — Но я бы хотел иметь не крестного, а крестную, чтобы она во время крещения подержала меня на руках.

Отец Иоахим считал себя духовным пастырем, который на небе кое-что значит. Святой дух сходил на пленных, и барак, в котором разместилась православная рота, для тех, кто стремился в лоно православной церкви, уже сделался тесным; все воры, бездельники, лентяи, авантюристы, вшивцы, хитрецы, которые считали плен неизбежным злом, обращались к попу за протекцией перед русским богом. И батюшка верил так же, как доктор Крамарж, что наступает время всеславянского единения.

Он ковал железо, пока оно было горячо. Днем он вел с пленными духовные беседы и говорил о значении славянства, объединяющегося вокруг матушки Москвы. Где-то он раздобыл книги о Гусе и Коменском и цитатами из них скрашивал свои проповеди. Но чехи у него путались с черногорцами, королевство чешское у него лежало где-то на берегах Адриатического моря, и такая же путаница была потом в его речах.

— Братья, — пламенно говорил он, — кто из вас не знает, что река Молдава до того времени, пока вас немцы не победили на Белой горе и не поработили вас турки, нашими предками назывались славянским именем Влтава? Кто из вас забыл короля Яна, который с нашим славным союзником Францией воевал у Крещатика, а потом стал епископом чешской церкви и ушел в изгнание в Амстердам, чтобы там написать книгу «Лабиринт мира и рай сердца», за что и был осужден и сожжен в Констанце? Разве вы не плакали над его письмом, которое он послал вам из заточения, и не было ли это письмо голосом божьим, который звал вас, чтобы вы свои скалы и горы, на которых пасутся только козы и овцы, обороняли до последнего издыхания против турецких башибузуков, которые после битвы на Лазарском поле злобно вас притесняли? О, братья чехи, вспомните своих мучеников и последуйте их примеру!

После такой захватывающей проповеди многие из фанатиков утверждали, что никто так не знает истории Чехии, как отец Иоахим. Портной Пиштера, заядлый жижковец, бия себя в грудь, кричал:

— Ребята, я свою голову даю на отсечение, что вот эта их церковь должна быть потом, в освобожденной Чехии, государственной, а батюшку мы сделаем нашим пражским архиепископом. Я уж ему это обещал и обещал тоже, что мы с братом Клофачем{12} об этом постараемся. Я с ним знаком, мы ходили в одну пивную. Кто за то, чтобы батюшка был самым главным в соборе святого Витта?

И люди, радовавшиеся тому, что хотя в освобожденном отечестве им ничего принадлежать не будет, но все же церковь-то хоть у них будет своя, единогласно голосовали за это предложение, бурча себе под нос:

— Посмотрите на него, он, наверное, думает попасть в сторожа при соборе Витта!

В воскресенье, когда в православие переходило сто человек австрийцев сразу, в Омске было по этому случаю устроено торжество. Гарнизон прошел парадным маршем, собор был окружен со всех сторон громадной толпой ротозеев. Когда шедшие стройными рядами новообращенные появились, раздались крики «ура» и громовые рукоплескания. А после того как отец Иоахим произнес торжественную речь о чехах, страдающих под турецким игом, и о том, как они, несчастные, ищут защиты на груди матушки Руси, стоявшая толпа громко разрыдалась.

Барон Клаген обратился с краткой речью к гарнизону: он указывал русским солдатам на пленных, как на пример патриотизма, и выразил надежду, что русский солдат будет славно сражаться за православную веру. Сзади в толпе плакал бравый солдат Швейк и, принимая от людей трех — и пятикопеечные монеты, булки и семечки, уверял всех, что для солдата не может быть ничего лучшего, как только погибнуть на позициях. А потом, почувствовав, что у него мерзнут ноги, он убежал домой.

Дом был пуст. Вся прислуга присутствовала на торжествах, и только дворник, неизвестно чего напившийся, дремал в коридоре. Швейк пошел в кабинет полковника, стер везде пыль, а затем, найдя в пепельнице целую папиросу, закурил ее, наклонился к печке и в трубу стал пускать дым. Он слышал, как стучит швейная машина. Портной шил; он доканчивал прекрасное воздушное платье, в котором мадам вечером собиралась поехать на маскарад. Затем он услышал голос баронессы, ее смех, приглушенный говор пискуна, хлопанье дверей, ведущих в спальню, и снова смех баронессы и взволнованный голос портного уже в спальне.

Швейк дополз на коленях к дверям и приник ухом. Звуки затихли, шелестела только материя. Швейк догадался, что баронесса примеряет платье. Затем снова раздался ее смех: «Мерси, прекрасно, расстегните!» и неразборчивый французский шепот портного.

Материя вновь зашелестела, и послышалось учащенное дыхание. Затем раздался сильный удар, что-то упало, что-то треснуло, и шум покрыл испуганный крик баронессы: «Мон дье, Боже мой!»

Швейк не колебался: он быстро открыл двери и помчался на помощь. На сломанной, развалившейся кровати лежала баронесса в одном белье, а за нею с упавшей спинки кровати подымался красный портной.

— Мадам, не ушиблись ли вы? — заботливо спросил Швейк, подымая ее на ноги, как будто положение, в котором он ее застал, было вполне естественным и само собой подразумевалось. — Не случилось ли чего? Не сломали ли чего — руку или ногу? Не всякое падение кончается удачно. На мосту Палацкого на льду один раз упал советник и сломал себе левую ногу, а в дополнение, к несчастью, сломал еще у себя в портфеле четыре сигары.

— Прочь, прочь! — истерически закричала баронесса, яростно топая ногами. — Прочь, прочь!

— Прочь{13}? — отвечал Швейк, поднимая с пола часть рассыпавшейся кровати и смотря на отогнувшиеся крючки. — Потому что на кровать обрушилась сразу большая тяжесть и крючки отогнулись. Когда постель короткая, то человек не должен упираться ногами в спинку кровати или бить ее ногами. Вот я знал одного студента по фамилии Крупа, он каждую неделю ходил на Ленту на футбол, а потом ночью видел во сне, будто играет в эту самую игру. Так ночью он несколько раз разбрасывал свою постель и наконец...

— Вон, вон! — снова закричала мадам Клаген, показывая на другую дверь, вся меняясь в лице от бешенства.

А Швейк, не понимая, что его выгоняют, смотрел с восхищением, как под белоснежными кружевами по ее груди ходят волны, и стремился объяснить ей:

— Вон{14}? Нет. Осмелюсь доложить, что господин оберст только что произнес речь на Сеноважной площади перед собором. Он-то уж, наверное, умел спать на этой постели, а он, этот вот, к ней еще не привык. Да, да, вон, вон, — показывал он на портного, пытавшегося привести в порядок свои брюки.

— Чтобы твоего духу тут не было! — кричала баронесса высоким, неестественным голосом, закрывая кружевами грудь. — Вон, вон, сволочь, прочь, прочь! — правой рукой показывала она на дверь. Потом заблеяла, как коза, схватилась за виски и упала на развалившуюся кровать.

В дверях появился барон Клаген. Он не проговорил ни слова, молча подбежал, глазами, налившимися кровью, посмотрел на беспорядок, на маскарадное платье, переброшенное через стул, и на белье, потом подскочил к портному, ударил его с обеих сторон по лицу и, схватив его за шиворот, с нечеловеческой силой поволок его к дверям, ударил ногой и выбросил наружу.

Потом уставился взглядом на Швейка. Тот понял, что от него требуют объяснений, и сказал как можно более приятным голосом:

— Баронесса очень испугалась, когда под ней упала кровать, и потеряла сознание. Мы к ней, то есть я пришел на помощь. Опасно, когда кто-нибудь долго находится без чувств. Собственно, с ней ничего такого не случилось.

Спокойная речь Швейка отрезвила полковника. Он с его помощью поднял баронессу, положил на другую постель, и, в то время как Швейк собирал дощечки и складывал их в ряд, настилая на них матрац, полковник, не обращая внимания на его присутствие, называл жену самыми сладкими именами, натирал ей виски одеколоном, целовал руки. Наконец она открыла глаза, но, увидев Швейка, вновь упала в обморок.

— Подожди в моем кабинете, — захрипел полковник, выливая на нее целую бутылку одеколона.

А через минуту до Швейка, размышлявшего о событиях сегодняшнего дня, донесся отчаянный плач баронессы, жалобы на портного, который, примеряя ей бальное платье, преступно хотел воспользоваться ее обморочным состоянием, ругань Швейка, «этой скотины, у которой нет понятия о женском стыде», и успокаивающие нежные слова полковника. Потом полковник прошел в кабинет и вынул из ящика револьвер.

— Знаешь, что это такое?

— Так точно, знаю, — искренне сказал Швейк. — Это у нас называется браунингом. Из такой штуки у нас стрелял вор Бучек в сыщиков, когда они пришли его арестовывать, а Принцип застрелил из него Фердинанда австрийского в Сараеве. Не всякий принцип бывает безопасный.

Но Клаген, поднося ему револьвер к носу, сказал холодно:

— Молчать! Еще одно слово — и ты получишь пулю в лоб. Не уходи отсюда! Останешься здесь!

Затем Швейк услышал звонок и голос Клагена, приказывающего: «Сейчас же, сейчас же, моментально!» — и барон снова подошел к нему. Через несколько минут вошла горничная и, полуоткрыв двери, сказала:

— Ваше высокоблагородие, фельдфебель с солдатами пришел и ожидает приказаний.

— Войди сюда! — отчетливо приказал Клаген. Он шепнул что-то фельдфебелю, тот взял под козырек.

— Слушаю, ваше высокоблагородие, — и побежал за солдатами.

Комната Швейка была пуста, на кровати валялось грязное белье, кусок хлеба, старые ботинки. Пискун убежал со своим ранцем. Дворник Семен Павлович говорил, что он недавно ушел и больше не возвращался. Солдаты вернулись с пустыми руками, и Клаген, кусая себе губы, принялся звонить в полицию. Он заявил, что обокраден австрийцем и просит, чтобы каждый пленный, который будет арестован в эти дни, был доставлен к начальнику лагеря для опознания.

Баронесса уже отдохнула настолько, что вечером готовилась пойти на маскарад. Бравый солдат Швейк показал Мареку клочок бумаги, на котором было написано: «Прощай, Пепик{15}. Может быть, еще увидимся, и я тебе расскажу, как все это случилось. Свое намерение я не выполнил, так как в окопах ждала измена, привет всем. И. П.».

— Как видишь, пискун убежал, произошла ошибка. Он ей примерял платье и для этого уложил ее на постель. Ну а платье, должно быть, оказалось мятым, он и захотел выгладить. Но ведь постель-то не пюгельбретт{16}, дело-то и сорвалось. А тут еще барон нагрянул. И так я оказался наследником этих тряпок.

Швейк развесил трико и кальсоны и, укладывая их затем в свой ранец, продолжал:

— Ох, дружище, и скандал же закатила эта дама! И барон тоже закружился с ней. Он запретил мне появляться ей на глаза. Я думаю, что она вовсе и не падала в обморок, она только заливала глаза, и он бы привел ее в чувство раньше, если бы ударил ее по физиономии. Для женщин тоже нужно иметь характер! Женщина в доме — это золотой столб, но с него все время нужно стирать пыль.

Лицо Швейка сияло от удовольствия, которое он испытывал, рассказывая о столь необычайном происшествии. Потом он высокомерно плюнул и заявил с огорчением:

— А он — тоже порядочная баба. Он — г...но, а не офицер, а не то, что еще там оберст. Он должен был ей двинуть хорошенько, а не лепетать: «Ангелочек, миленькая, солнышко, жемчужина моя!» Ну а она и видит, что он ее любит, она еще ему, ослу, вот натянет хомут и потом на нем начнет пахать! Она сама полезла к портному, а муж вместо того, чтобы ее отдубасить, лижет ей руки. Скажи мне — разве это мужчина? А потом приходит ко мне с револьвером. Жена ему наставила рога, а он приходит к денщику и требует удовлетворения. Он такой же, как некий Бартонек из Раковника. который приводил мне собак. У того тоже была жена — ни одной собаке я не желаю того, что испытал он от этой женщины. Она его колотила, когда хотела. Вот это была мегера!

Один раз он мне пишет, что у него есть прекрасный сенбернар, и что он бы его дешево продал. Я и поехал посмотреть. А у них как раз закончилась драка: она — растрепанная, изодранная, а он сидит под столом. «Ты что там делаешь?» — спрашиваю я его в недоумении, а он мне на это гордо отвечает: «Я — глава семейства и сижу там, где хочу!»

Швейк в раздражении схватил самовар и понес его разогревать. Когда самовар вскипел, он поставил его на стол, налил чаю в чашки и принялся угощать Марека.

— Так борьба с буржуазией у него и не удалась? — спросил тот. — Куда там с такими атаками! А куда он убежал, не знаешь?

— Не знаю, — твердо сказал Швейк. — После него у меня осталось его белье, портянки и вот эта записка. Ведь я же не знаю даже, как его звали, но мы его найдем, мы с ним еще увидимся! Мы увидимся с ним неожиданно. А что у вас нового? — обратился Швейк к Мареку.

— У нас ничего особенного; от шведского Красного креста мы получили тряпки, и теперь торгуем ими на базаре.

Когда Марек уходил, Швейк задержал его в дверях и печально сказал:

— Марек, мы с тобой друзья детства. Если бы что с тобой случилось, дай мне знать, а я сообщу тебе, если меня застрелит барон. Я себя тут чувствую как на воде; думаю, что не выдержу здесь до конца войны!

Предчувствие не обмануло Швейка. Баронесса настойчиво старалась подорвать симпатию к нему полковника, видевшего в Швейке хорошего солдата.

Воевала она с ним по-женски. То ей казалось, что вода в самоваре пахнет табаком, то она обнаруживала на рубашке своего мужа волос, то упрекала барона за то, что он перестал следить за собой и что его сапоги уже не блестят так, как раньше. А когда барон отвечал на это улыбками, благодаря ее за внимание, которое она ему оказывала, она усиливала свои атаки.

Часто Швейк находил в кабинете, который он до того утром безупречно убрал, пепел с папиросы, разбросанный по полу, и барон ему несколько раз делал выговор за то, что он плохо вытирает и что в кабинете бывает очень накурено. Затем баронесса приказала кухарке, чтобы она чаще посылала Швейка на базар, а после обеда призывала кухарку и начинала кричать, что масло горькое, а яйца тухлые. Та, пожимая плечами, говорила:

— Это австриец принес, у меня много было работы, а он, видите, чего накупил!

Над головой Швейка собирались тучи. Дворник уже ничего не делал, все за него исполнял Швейк. И однажды баронесса, показывая на разорванный дорогой ковер, сказала барону:

— Это твой денщик нарочно разорвал ковер. Что же, разве ты не мог достать лучшего русского денщика? Зачем держать нам врага в доме? Тебя еще очернит кто-нибудь у губернатора. — И, замечая, что полковник нервничает, она прижалась к нему и вкрадчиво сказала: — Давно мы не были на прогулке, а сегодня прекрасный солнечный день! Тебе ведь можно теперь верхом, не правда ли? Я бы хотела на своей Лилли немного проехаться. Поедем завтра?

Когда муж согласился, она его расцеловала. На другой день горничная принесла Швейку для чистки костюм баронессы для верховой езды; высокие лаковые сапоги и белые рейтузы из оленьей кожи. Швейк старательно все вычистил щеткой, сапоги натер белым воском, превратив их в черную зеркальную поверхность, но на рейтузах он обнаружил пятна, которые ни за что не поддавались чистке. Надежды на магнезию не оправдались, бензин не помог, мел не скрыл этих пятен. Баронесса послала рейтузы, как плохо вычищенные, обратно.

Швейк попробовал вывести пятна мылом, намочив рейтузы в холодной воде. Но как только они высохли, пятна выступили вновь.

— Я выварю их с мылом, — сказал Швейк, погружая рейтузы в бак с горячей водой. На дворе он разжег костер, а бак с рейтузами поставил на камни посередине, бросив в него несколько кусков мыла.

Еще раз намылив и заметив, что пятна исчезли, он с удовлетворением положил их снова в горячую воду и выждав, чтобы она закипела, отнес затем бак в свою комнату. В это время Швейка позвала кухарка и послала, по поручению баронессы, за билетами в кино. После его возвращения кухарка дала ему работу в кухне, заняв его до самого обеда, когда вернулся барон Клаген.

— Так, моя дорогая, если ты хочешь, поедем сегодня, — сказал после обеда полковник.

В ответ на это баронесса радостно захлопала в ладоши.

— Да, поедем, поедем! Лилли оседлана? — И она позвонила горничной.

— Принеси мне от слуги рейтузы.

— Сегодня они еще мокрые, — развязно сказал Швейк девушке. — Я их выстирал. Сегодня мадам должна надеть другие. Оленья кожа так-то скоро не высыхает.

Баронесса гневно топнула, когда ей передали слова Швейка.

— Я хочу именно эти, только эти! Пусть он мне их отдаст, хотя бы и невычищенные.

Швейк побежал за рейтузами и погрузил руку в бак. Но вместо кожаных брюк в руках его оказалось похожее на студень вещество, которое скользило между пальцами.

— Они разварились! — воскликнул Швейк вне себя, показывая на бак.

И горничная, не понимая, что случилось, повторила приказ своей повелительницы:

— Вы должны принести их такими, какие они есть, других она не хочет.

Баронесса едва не упала в обморок, когда горничная Зинаида открыла двери настежь и за нею вошел в столовую бравый солдат Швейк, неся в обеих руках бак, который он поставил на стол, и сказал:

— Так что они у меня превратились в студень. Никогда в жизни со мной не случалось, чтобы у меня из брюк получился суп. Если бы положить в воду луку и кореньев, получилось бы вполне съедобное блюдо.

— Прочь, прочь! Вон, вон! — вскричала баронесса, показывая на дверь, как в то памятное воскресенье.

Швейк, забирая с собой бак, спокойно сказал:

— Прочь из этих брюк получился студень, я не знаю. Я думаю, что тут были замешаны высшие силы.

Через десять минут горничная передала ему в то время, когда он тщательно рассматривал и растягивал остатки брюк, вынимая из них пряжки и пуговицы, что мадам упала в обморок, когда полковник, выслушав ее жалобу на Швейка, расхохотался; что сейчас она заперлась в спальне и бегает, как львица, прикладывая к голове холодные компрессы.

— Если она еще раз упадет в обморок, скажи полковнику, чтобы он намочил полотенце и этим полотенцем хорошенько отхлестал ее по морде, — сказал Швейк.

Через два часа Зинаида сообщила, что баронесса уже вышла из спальни и теперь складывает свои вещи. Она предъявила мужу ультиматум: или уйдет она, или этот австриец; что она с человеком, который задумал ее убить, жить под одной кровлей не будет.

В сумерки Швейк услышал в коридоре тяжелые шаги полковника. Он вышел ему навстречу и спросил:

— Что прикажете, господин полковник?

— Ничего не приказываю, Иосиф, — задумчиво сказал полковник. Затем энергично добавил: — Мадам тебя не выносит. Ты ей насолил. Теперь нужно тебе, Иосиф, идти обратно в лагерь. Вот тебе письмо в канцелярию, направляйся туда. Возьми свои вещи и сейчас же оставь эту комнату.

Барон втиснул в руку Швейка две десятирублевки, подождал, пока он надел ранец на спину, и затем сказал ему:

— Ты солдат. Я надеюсь, что ты зря языком трепать не будешь, а если тебе что-нибудь потребуется, ты знаешь мою канцелярию.

— Господин полковник, — с трудом выдавил из горла Швейк, — я никогда не забуду вашей доброты! Ведь вы первый офицер в России, похожий на обер-лейтенанта Лукаша!

Швейк в последний раз осмотрел свою каморку и скорее прошептал, чем проговорил:

— Как только, господин полковник, я приеду в Прагу, я пошлю вам открытку.

Когда в начале восьмого часа супруги Клаген ехали в открытых санях в кинематограф, из чайной вышел австрийский пленный, неся на спине ранец, и, путаясь ногами перед лошадью, пел:

Лежать в лагере — не шутка,

Это, братцы, не беда!

Это бравый солдат Швейк плелся в лагерь, сделав в пути небольшую остановку.

Дальше