Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Книга вторая.

Живой

Глава одиннадцатая

Дважды два четыре. Четырежды четыре шестнадцать. Шестнадцатью шестнадцать двести пятьдесят шесть. Двести пятьдесят шесть на двести пятьдесят шесть... Гм, наверное, довольно много. Ладно, тогда дважды три шесть. Шестью шесть тридцать шесть. Тридцать шесть на тридцать шесть пятьсот семьдесят шесть. Пятьсот... проклятие, ничего не выходит. Дальше он умножать не мог.

С числами что-то не ладится. Они становятся такими большими, что ты не можешь с ними справиться, и даже если можешь, они все равно ни к чему тебя не приводят. Попробуй что-нибудь другое. Скажем, ложить и класть. Я ложусь спать. Я кладу эти цветы на стол. Или я ложу их на стол? Я кладусь спать? Он уклался на три часа. Я ложу эту книгу вниз. Что за чушь — почему бы не положить ее, и дело с концом? Кто там? Кого там? От кого к кому и кто от кого. Между тобою и мною и столбом. Между тобою и мною. Лучше сказать: между нами. Нет никого лучше ее. Никого лучше она. Никто так не хорош, как ее. Никто как она.

Дэвиду Копперфилду жилось несладко, его отдали в учение к мистеру Микоберу, который верил, что все пойдет на лад. Еще там была тетка Дороти или что-то в этом роде. Дэвид удрал к ней. У его матери были большие карие глаза, сама она всегда была ласковой, а Баркис был старательный. Отец скончался. Старик Скрудж был суров, и малютка Тим сказал — да благословит нас всех господь. К столу подали пудинг, круглый как пушечное ядро, начиненное огнем. Малютка Тим был калекой. Последний из могикан был ирокезом. Или нет? И откуда же вошел Кожаный Чулок?

На полмили вперед, еще на полмили, еще... В долину смерти въехало шестьсот всадников. Шестьсот дворян. Им пристало не рассуждать, а действовать или умирать. Больше ничего. Когда тыква промерзла, и корма заскирдованы, когда та-да-ин-дюк кричит та-дэм-дум-ди. Все это не то. Надо о другом.

Есть восемь планет: Земля, Венера, Юпитер, Марс, Меркурий. Раз, два, три, четыре, пять. А еще три? Забыл. Звезда мерцает, а планета светится ровным светом. Он не мог вспомнить. Да не будет у тебя других богов превыше меня. Не убий. Почитай отца и мать. Не пожелай ни вола, ни осла, ни раба, ни рабыни ближнего своего. Не кради. Не прелюбодействуй. И еще что-то. Блаженны кроткие, ибо они наследуют землю. Блаженны нищие духом, ибо их есть царство небесное. Блаженны алчущие и жаждущие правды, ибо они сделают что-то такое или что-то другое. Он не мог вспомнить. Господь мой пастырь, и я ничего не желаю. Он ведет меня вдоль пастбищ зеленых. Он ведет меня вдоль вод студеных. Он умащает главу мою маслом. Чаша моя переполнилась. Я бреду по долине смерти, но не убоюсь зла, ибо твой жезл и щит защищают меня. Во все дни жизни моей мне будут сопутствовать доброта и милосердие, и я навеки пребуду в чертоге твоем, господи. Вот это как раз очень здорово. Лучше всего остального...

Беда в том, что он ничего не помнит. Забыл все начисто. Почему же его не научили чему-нибудь такому, что не забывается? Делать ему нечего, в самый раз думать, однако ничто не приходит на ум. Вспоминается только собственная жизнь, а это плохо. Его мозг — единственное, что у него осталось, хочется хоть как-нибудь использовать его. Но невозможно — он ничего не помнит. Пытаясь думать, он оказывается невежественным, точно младенец.

Если бы вспомнить какую-нибудь книгу, спокойно лежать и, главу за главой, мысленно перечитывать ее. Но он не помнил ни одной книги. Не помнил даже общего развития сюжета, не говоря уже о содержании отдельных глав. В памяти мелькали лишь бессвязные отрывки. И не то, чтобы он забыл, как надо запоминать. Просто в свое время читал и ни на что не обращал внимания, а теперь ничего путного не помнил. Так как же? Он мужчина, он жив и, возможно, еще долго проживет, надо чем-то заняться, о чем-то думать. Надо, как младенцу, заново начать учиться. Надо сосредоточиться. Надо начать с самых азов. Надо начать с какой-то мысли.

Эта мысль очень долго — он и сам не знал сколько — оставалась неосознанной, но наконец он понял: самое важное — это время. В десятом классе школы он проходил древнюю историю, и учитель рассказывал, как еще давным-давно, задолго до рождения Христа, первые люди, едва начав мыслить, стали задумываться над проблемой времени. Они изучали звездное небо и в поисках какого-то способа измерения времени создали понятие недели, месяца, года. Какие все-таки молодцы, ведь теперь и перед ним встала та же задача, и он понимал — нет на свете ничего важнее времени. Оно — единственная реальность. Оно — все.

Если ты способен следить за временем, значит, ты удержишься в этом мире, но стоит тебе утратить чувство времени, как ты и сам пропал. Рвется последняя связь с другими людьми, и ты останешься один-одинешенек. Он вспомнил, как граф Монте-Кристо, заточенный в каземат, непрерывно вел счет времени. Вспомнил, как Робинзон Крузо тщательно отмечал дни и недели, хотя никаких встреч или свиданий у него не было. И не важно, что ты отрезан от людей. Если у тебя сохранилось представление о времени, ты вместе с ними в одном мире, ты их частица. Но если ты потерял время, то другие уйдут вперед, а ты одиноко повиснешь в воздухе, потерянный для всего и навсегда.

Он знал только, что в один из дней сентября 1918 года время остановилось. Где-то близко раздался вой, он прыгнул в укрытие, потом все потемнело и он потерял время. Может, с той минуты и до сих пор столько воды утекло, что теперь ему уже ничего не наверстать. И даже если бы он сейчас изобрел способ следить за временем, все равно — то, что прошло, потеряно навсегда, и поэтому он и живет где-то на отшибе от остального мира. Что было после взрыва? Он не мог припомнить ничего до момента, когда очнулся и почувствовал, что оглох. Его ранение было очень серьезным, и он пролежал без сознания, быть может, две недели, или два месяца, или полгода — почем он знал? А потом бесконечные обмороки и провалы, да еще долгие промежутки между раздумьями, мечтами и всяческими видениями.

Когда ты полностью лишен сознания, самая странная вещь для тебя — это время. Щелк, и ты не спишь, щелк, и ты снова бодрствуешь, но понятия не имеешь, сколько времени прошло между обоими пробуждениями. А когда сознание куда-то проваливается и потом снова возвращается, время должно казаться тебе короче, чем нормальному человеку, потому что ты ведь и в самом деле наполовину бредишь, наполовину бодрствуешь, и время незаметно наслаивается на тебя. Мать рожала его в тяжких муках, целых трое суток, но потом, когда все осталось позади, она почему-то считала, будто роды длились часов десять, не больше. Значит, несмотря на боль и все прочее, время бежало для нее быстрее, чем это было в действительности. Если все это верно, то он, по-видимому, потерял куда больше времени, чем предполагал. Например, год или даже два года. От этой мысли у него пошли мурашки по телу. Его охватил страх, но не. просто страх, а скорее паника, панический ужас перед потерей самого себя. У него даже слегка заболел живот.

Мысль эта уже давно крепла в его сознании — мысль о том, чтобы поймать время и тем самым опять вернуться в мир. Но он все не мог сосредоточиться. То он плыл сквозь сны, то внезапно приходил в себя и замечал, что думает о чем-то постороннем. Однажды ему показалось, что за время можно уцепиться, следя за появлением медсестры. Он не знал, сколько раз в сутки она приходит к нему в палату, но, видимо, у нее есть какой-то график. Поэтому между каждыми ее двумя посещениями он должен внимательно считать секунды, затем минуты, часы и таким образом хоть примерно определить продолжительность суток, а уж потом, по числу ее приходов, отсчитывать дни. Ошибиться он не мог — от ее шагов подрагивал пол, и он всегда просыпался. Если же перерывы между ее визитами изменятся — тоже нестрашно: можно ориентироваться, например, на то, что, вероятно, раз в сутки ему очищают желудок, или на другие процедуры, которые бывают только два, или три, или четыре раза в неделю — вроде купания, смены постельного белья или маски. Правда, что-то и в этом может сместиться, и тогда придется сверять одно с другим.

Он долго настраивал себя на этот план, долго представлял себе, как его осуществить, ибо не привык к детальным размышлениям, но в конце концов все продумал и принялся за дело. В момент, когда медсестра покинула его, он начал считать. Стараясь поточнее определять секунды, он досчитал до шестидесяти, что означало одну минуту. Затем, отметив ее в каком-то уголке сознания, вновь стал считать от единицы до шестидесяти. С первого раза ему удалось дойти до одиннадцати минут, но потом он сбился и все перепуталось. Произошло это так: он отсчитывал секунды и вдруг подумал, что считает слишком быстро. Это походило на отсчет секунд спринтером, которому на дистанции в сто ярдов кажется, что время тянется нескончаемо, а в действительности он преодолевает ее всего за десять секунд. Тогда он замедлил темп счета, мысленно следя за воображаемым спринтером, и очутился прямо в середине беговой дорожки, где шли соревнования между школьниками Шейл-Сити и Монроза, и Тэд Смит вырвался вперед и под одобрительный вой однокашников, с запрокинутой головой, первым коснулся финишной ленты...

Вот тут-то он и сбился со счета.

Значит, опять дожидаться прихода медсестры, ведь она — отправная точка. Казалось, он уже сотни, если не тысячи раз начинал считать, потом терял нить, с ожесточением возвращался во мрак своего сознания и в который уже раз замирал в ожидании того, как дрогнет койка от ее шагов, как она прикоснется к нему руками и, наконец, уйдет, после чего он опять возьмется за счет. Однажды он насчитал сто четырнадцать минут. Сам того не желая, он остановился, чтобы перевести эти минуты в часы, выяснил, что получается один час и пятьдесят четыре минуты, потом вспомнил фразу: «Пятьдесят четыре сорок или драка» и до полного одурения тщетно пытался сообразить, откуда эта фраза и что она может означать. Снова принявшись за счет, он понял, что на бесплодные размышления потрачено множество минут и, несмотря на поставленный рекорд, он нисколько не продвинулся вперед с того момента, когда все это впервые пришло ему в голову.

В этот день он понял, что взялся за дело не с того конца, ибо немыслимо бодрствовать круглые сутки, все время считать, думать и ни разу не ошибиться. Во-первых, ни один нормальный человек не может так долго оставаться без сна, не говоря уже о парне, чье тело на добрых две трети и без того, так сказать, навсегда уснуло. Во-вторых, невозможно избежать ошибки, потому что ты не в состоянии непрерывно отделять в уме число минут от числа секунд. Считаешь подряд секунды и вдруг впадаешь в панику при мысли — а сколько же прошло минут? И даже если точно помнишь — их было двадцать две, или тридцать семь, или еще сколько-нибудь, все равно начинаешь сомневаться, потом сомнение усиливается, и вот ты уже уверен, что ошибся. А к этому моменту счет опять потерян.

Ему так ни разу и не удалось высчитать интервалы между приходами медсестры, вдобавок он понял — если это и получится, то на протяжении суток придется удерживать в памяти три группы чисел: секунды, минуты и время между посещениями медсестры. К тому же приходится делать перерывы, чтобы перевести минуты в часы, ибо, когда накапливается слишком много минут, он сбивается со счета. Но ведь еще остаются часы — четвертая группа чисел. Считая только секунды и минуты — сверх этого у него ничего не выходило, — он пытался внушить себе, что отмечает совершенно точные отрезки времени и как бы видит их перед собой на классной доске. Он представлял себе, будто сидит в помещении, где висят две классные доски — одна справа, другая слева. На левую доску он наносил минуты и когда угодно мог прибавлять к ним другие, вновь отсчитанные. Но дело не шло на лад. Минуты не запоминались. И после каждой новой неудачи он ощущал в груди и в животе что-то вроде удушья и при этом знал, что плачет.

Наконец он решил забыть про этот счет и обратиться к более простым предметам. Довольно скоро ему удалось установить, что стул у него бывает в одно из трех посещений сестры, а иногда и из четырех. Но это почти ни о чем не говорило. Он помнил — по словам врачей, у здорового человека желудок очищается дважды в сутки, но люди, которых имеют в виду доктора, питаются нормальной пищей, прожевывают ее и проглатывают. Он же при нынешней кормежке, возможно, облегчается намного чаще обыкновенных людей. Хотя, с другой стороны, лежа год за годом на больничной койке, он не нуждается в обильном питании, и поэтому его оправления могут происходить даже реже, чем у обыкновенных людей. Еще он установил, что моют его и меняют белье примерно в каждый двенадцатый приход медсестры. Правда, однажды это случилось на тринадцатый раз, а еще как-то на десятый. Значит, хоть тут и есть какая-то зацепка, но полностью и на это полагаться нельзя. Еще он с удивлением обнаружил, что если совсем недавно думал только о минутах и секундах, то теперь стал мыслить уже сутками, даже периодами в несколько суток.

Это пришло к нему, когда он лежал и его шея касалась края одеяла. Вдруг одеяло показалось горным хребтом, навалившимся на горло. Во сне он раз-другой ощутил удушье, но, очнувшись, продолжал напряженно думать. Единственное, что оставалось у него открытым, была кожа на шее — от ключиц и до ушей. Еще полоска кожи чувствовалась на лбу над маской. Эти клочки надо как-то использовать, сказал он себе. Они обнажены и здоровы. Если у тебя осталось хоть что-то здоровое, надо пустить это в дело. Для чего вообще человеку кожа, подумал он, и тут же вспомнил — чтобы осязать. Но это показалось ему недостаточным. Продолжая думать о коже, он сообразил еще, что через нее потеют. Начинаешь потеть, когда жарко, а потом, покрывшись потом, охлаждаешься — от воздуха испаряется пот. Так он пришел к мысли о тепле и холоде и решил дождаться восхода солнца.

Все это показалось таким простым, что от возбуждения у него напрягся живот. Чувствовать кожей — вот все, что ему теперь нужно! Ночная прохлада сменится теплом, и он будет знать, что взошло солнце и начался день. Потом сосчитает, сколько раз до следующей зари придет сестра, определит таким образом число ее визитов за сутки и потом уже всегда сможет следить за временем.

Он попытался было бодрствовать до начала смены температуры, но прежде, чем это произошло, раз пять засыпал. В промежутках он то и дело спрашивал себя: как сейчас — тепло или холодно?

И чего, собственно, я ожидаю? А вдруг у меня начнется озноб или я вспотею от возбуждения? Тогда все пойдет насмарку. О господи, пожалуйста, не дай мне вспотеть, и пусть меня не знобит, и пусть я почувствую — жарко мне или холодно. Помоги мне, господи, заметить восход солнца, не упустить этой минуты.

После множества длительных и неудачных попыток ощутить свое тело он сказал себе: ну-ка успокойся, Джо, и серьезно обдумай все сначала. Ты слишком волнуешься, паникуешь и поэтому не добиваешься своего и с каждой ошибкой теряешь время — единственное, чего не имеешь права терять. Вспомни, как проходит утро в госпитале, и сделай из этого выводы. Это нетрудно, сказал он себе. По утрам медсестры стараются поскорее разделаться с самой тяжелой работой. Видимо, именно по утрам они купают раненых и меняют им постельное белье. Это, пожалуй, и нужно считать исходной точкой. Поневоле приходится что-то предположить и это свое первое предположение считать верным. Если сестра купает его и меняет ему белье в среднем один раз в двенадцать посещений, значит...

Надо думать, в таких госпиталях постель меняют по крайней мере через день? Или даже каждый день? Вряд ли. Потому что если это так, то при ежедневной смене белья сестра приходила бы каждые два часа, а это слишком часто — с ним не так уж много возни. Выходит дело, она моет его и меняет ему постель именно через день и, следовательно, заходит в палату шесть раз в сутки. Через каждые четыре часа. Тогда самый простой график должен выглядеть так: восемь, двенадцать, четыре, восемь, двенадцать, четыре и так далее. Белье она, наверное, меняет утром — часов в восемь.

Так что же ты хочешь определить сначала, спросил он себя, время восхода солнца или заката? Восход все-таки важнее, потому что, когда солнце садится, дневное тепло спадает не сразу, температура изменяется медленно, и двумя лоскутами кожи — на шее и на лбу — едва ли можно уловить эту перемену. А на рассвете всегда прохладно, и когда первый же проблеск солнца несет с собой какое-то тепло, — заметить перемену температуры легче, чем вечером. Так что обязательно надо засечь время восхода.

Но что, если твоя палата на западной стороне госпиталя? — вдруг встревожился он. Тогда на твою постель падают закатные лучи, которые ты ошибочно будешь принимать за утренние. Что, если твоя палата на северной или южной стороне, куда прямые лучи солнца вообще не попадают? Ведь и это вполне возможно. Но затем он успокоился: если палата выходит на запад и, значит, он почувствует тепло заходящего солнца, не беда — уточнить время помогут приходы сестры, ведь постель она ему сменяет только по утрам.

Ну и дурак же ты, парень, сказал он себе. Если все так усложнять, то никогда с места не сдвинешься. Первым делом научись определять восход. В следующий раз, когда она выкупает тебя и сменит белье, считай, что это как раз восемь утра. Потом можешь спокойно думать о чем угодно, даже заснуть, если удастся. Бояться нечего — придет сестра, и ты обязательно проснешься. Будешь дожидаться ее посещений и считать их. В пятый раз она зайдет к тебе около четырех утра — перед самой зарей. Поэтому после пятого визита спать уже не годится. Надо напрячь каждую клетку мозга и кожи, чтобы почувствовать потепление. Может, это тебе удастся, а может, и нет. Если да, то придется отсчитать следующие шесть посещений сестры и проследить, взойдет ли снова солнце. Если взойдет, значит, ты освоил суточный цикл и можешь вести собственный календарь. Главное — зафиксировать два восхода. Тогда ты поймал время и включился в общую жизнь.

Лишь на восьмой визит сестры он почувствовал, как она сняла с него ночную рубашку и обмыла губкой. Сердце забилось быстрее, возбужденная, горячая кровь прилила к коже, — ведь он опять вышел на поиск времени, но на сей раз осмысленно, даже мудро. Он почувствовал, как сестра повернула его на бок и, оставив в таком положении, принялась хлопотать. От ее движений койка заходила ходуном. Затем она уложила его на прохладную хрустящую простыню, укрыла, еще с минуту потопталась около койки и зашагала по палате. Он чувствовал толчки от каждого ее шага. Наконец, толчки стали слабее, койка в последний раз дрогнула — видимо, захлопнулась дверь, — и он понял, что остался один.

Успокойся, сказал он себе, успокойся, ты еще ничего не выяснил. Может, все твои предположения неверны, так не будь же самоуверенным, передумай все заново. Успокойся, лежи неподвижно и отсчитывай еще пять приходов сестры.

Он немного вздремнул, потом принялся размышлять о разных вещах, но все время мысленно видел перед собой классную доску, а на ней сначала двойку, потом тройку, четверку и, наконец, пятерку — пятый визит сестры. Снова все задрожало от ее шагов, снова он почувствовал на себе ее быстрые ловкие руки. По его расчетам, было четыре часа утра, и вскоре — в зависимости от того, стояла ли на дворе осень, зима, весна или лето — должно было взойти солнце.

Когда сестра ушла, он сосредоточился. Он не смел уснуть, не смел позволить своим мыслям отвлечься хоть на минуту. Не смел допустить, чтобы овладевшее им возбуждение, от которого перехватывало дыхание, затемнило его мысли и чувства. Он лежал и ожидал восхода солнца. Он набрел на след чего-то настолько драгоценного и волнующего, что как бы заново родился на свет божий. Он лежал и думал — через час, через три часа, ну, в крайнем случае, через десять часов моя кожа почувствует перемену температуры, и я буду знать, день теперь или ночь.

Но, казалось, время назло ему остановилось. Его охватила мелкая дрожь, когда он ясно понял, что совершенно не заметил изменения температуры. Спазмы отзывались болью в животе. Затем его чувства прояснились, кожа стала снова ощущать температуру, он уверился, что находится в здравом уме и твердой памяти, что он не уснул, ничего не пропустил, не терял сознания, а просто ожидаемая перемена еще не произошла.

И внезапно он почувствовал — начинается! Мускулы спины, бедер и живота напряглись, ибо он знал — сейчас свершится! Почудилось, что все тело покрывается испариной, и он попытался задержать дыхание, чтобы не упустить долгожданную минуту. Кожа на шее и на лбу словно затрепетала. До сих пор она была словно парализована, а теперь ожила от притока свежей крови, и поры раскрылись, чтобы схватить тепло, всосать его.

Все это совершалось так медленно, так постепенно, что как бы и вовсе не совершалось. Теперь он уже не боялся потерять сознание или уснуть. Точно так же немыслимо уснуть, когда впервые целуешь девушку или когда бежишь стометровку, зная, что выиграешь. Важно было лишь одно: ждать, и чувствовать кожей, и улавливать каждую секунду перемены температуры, каждое шевеление времени, ибо только это давало шанс на возвращение к жизни.

Казалось, он пролежал так много часов в напряженном и возбужденном ожидании. Временами он думал, что нервы его шеи атрофированы, ничего не воспринимают, и что поэтому он не замечает смены температуры. В другие минуты ему казалось, будто его кожа ощетинилась проросшими наружу нервами, и они улавливают тепло. И тогда его пронизывала острая боль.

А потом все пошло быстрее и быстрее, и хоть он знал, что находится в госпитальной палате, за толстыми стенами, надежно изолирующими его от температурных колебаний, тепло все же пришло к нему, и не просто тепло, а волна опаляющего зноя. Казалось, шея его обожжена, обгорела, сморщилась от жара восходящего солнца. Солнце проникло в его палату, он нагнал время, выиграл свое сражение. Теперь мускулы тела расслабились. Его мозг, его сердце, все, что от него осталось, пело, пело, пело...

Настал рассвет.

Надо всем миром или, по крайней мере, над страной, куда его занесла судьба, взошло солнце, люди вставали с постелей, холмы окрашивались в розовый цвет и птицы щебетали. Над всей Европой — или над всей Америкой? — взошло солнце. И не велика беда, если твой нос или то, что от него осталось, не может вдохнуть аромат этого рассвета. Лишенный ноздрей, ты посапываешь, ты все-таки слышишь запах росы и вздрагиваешь от того, как это чудесно. Ты прикрываешь глаза от первых ярких лучей утреннего солнца, ты видишь высокие Колорадские горы на востоке, видишь, как солнце поднимается над ними, как по их склонам сползают и разливаются яркие краски, и на тебя словно накатываются бурые холмы, и на твоих глазах они становятся розоватыми и бледно-лиловыми, как распахнутая морская раковина. А еще ближе, прямо здесь, на окружающем тебя поле, ты видишь зеленую, искрящуюся росинками траву, и она щекочет твои щиколотки...

Он разрыдался и поблагодарил бога за то, что увидел зарю. Затем отвернулся от рассвета и взглянул на городок, в котором жил, на городок, в котором родился. Все крыши были розовые от зари. Даже некрашеные, покосившиеся и вросшие в землю, неуклюжие и, в общем-то, уродливые домишки — и те были чудо как хороши. Во дворах мычали недоеные коровы — жители городка, где он родился, отличались домовитостью, и каждый имел собственную корову. Он слышал хлопание калиток — сонные обыватели выходили на задний двор и задавали скотине корм. Он видел, как в домах нежились на своем ложе выспавшиеся отцы семейств, как они блаженно позевывали и почесывали грудь, потом вставали, надевали шлепанцы и направлялись на кухню, где их жены уже успели поставить на стол колбасу, горячие лепешки и кофе.

Он видел младенцев, копошащихся в люльках и протирающих глаза крохотными кулачками. Может, они улыбались, может, плакали, может, от них исходил не совсем свежий запах, но все они выглядели прямо-таки чертовски здоровыми, все они приветствовали солнце, утро, зарю.

Он видел все эти до боли уютные, прекрасные подробности домашнего бытия. Перед ним раскинулся родной городок, и чтобы снова увидеть солнце и горы, ему надо было только повернуться.

О, благодарю тебя, господи, подумал он, я снова обрел зарю, и они уже не смогут отнять ее у меня. Я снова увидел зарю, подумал он, и отныне буду видеть ее каждое утро. Спасибо же тебе, господи, спасибо, спасибо! И если даже у меня не останется ничего другого, думал он, то все-таки у меня всегда будет заря и утренний солнечный свет.

Глава двенадцатая

Канун нового года. В воздухе кружится мокрый снег, низкие облака плывут над Шейл-Сити. Все тихо, в теплых домах светятся огни. Ни конфетти, ни шампанского, ни криков — никакого шума. Как благостно спокойствие Нового года для простых людей, которые трудились, и были добрыми, и желали только мира. С Новым годом, с новым счастьем. Отец целует мать и говорит — с Новым годом, моя дорогая, мы счастливы, наши дети здоровы, я люблю тебя. С Новым годом, надеюсь, он окажется таким же хорошим, как и старый.

Канун Нового года в пекарне, и ребята говорят — к чертовой матери этот старый год, слава богу, что кончился, хуже не придумаешь. Так, значит, с Новым годом, черт его побери! Пошли на улицу, в туман и напьемся! Какое счастье — покинуть пекарню в канун Нового года, когда печи пусты, транспортеры остановлены, упаковочные и дозировочные машины застыли. Вся смена выходит из этого странного, притихшего здания, и среди мертвых механизмов гулко разносится эхо голосов. Ребята из пекарни спешат праздновать Новый год.

Ребята заходят в салуны, где через стойку бара им бесплатно подносят по рюмке и говорят: «С Новым годом!» — а потом угощают еще и еще — выпей, парень, ты хороший клиент, на вот, выпей за процветание моего заведения, с Новым годом, и к чертям собачьим всех, кто за сухой закон, — с этим сволочным законом неприятностей не оберешься. Девицы из дешевых забегаловок, горничные из гостиниц, ребята из грязных меблирашек, и музыка, и дым коромыслом, и кто-то с гавайской гитарой, и давай выпьем еще, и это чувство одиночества, что засело в каждом, и кто-то толкает тебя, а кого-то толкаешь ты, и снова рюмка, и девушка проходит мимо стойки бара, и драка, и с Новым годом...

О господи, с Новым, счастливым, счастливым годом!.. Он сосчитал триста шестьдесят пять дней, и вот настал канун нового года.

Но разве это был год? Скорее целая жизнь. Теперь оглядываешься назад и вдумываешься в прошлое, настолько далекое, что невозможно вспомнить толком — а что, собственно, происходило тогда. И все же это время пролетело быстро, и кажется, все началось лишь минуту назад. Сестра посещает тебя шесть раз в сутки. В месяце тридцать суток. Следовательно, прошло триста шестьдесят пять дней. Они промчались быстро, ибо он все время был занят — следил за течением времени и, подобно другим людям, должен был держать в памяти различные числа. Теперь он управлял своим маленьким мирком, который хоть и отставал от большого внешнего мира, однако стал все же нагонять его и теперь заметно приближался. У него был свой календарь, правда без солнца, без луны и без времен года, но все же календарь с тридцатью сутками в каждом месяце, с двенадцатью месяцами в году. Вдобавок оставалось целых пять запасных суток, и представлялось, что следующее посещение сестры придется на новогоднее утро.

Он был очень деятелен и многому научился. Он научился сопоставлять и сравнивать что угодно и теперь, овладев ходом времени, уже не мог потерять над ним контроль. Он научился отличать день от ночи без напряженных размышлений о рассвете, точно знал, когда сестра будет купать его и менять белье. Если график нарушался и сестра опаздывала, он огорчался, негодовал, пытался представить себе, где она пропадает, но когда она, наконец, приходила, его опять охватывало прежнее возбуждение.

Он даже научился различать сестер. Днем за ним ухаживала одна и та же, а по ночам сестры как будто менялись. У дневной сестры были ловкие и гладкие, но чуть жестковатые руки — такие бывают у женщин после долгих лет изнурительного труда. Поэтому он представлял себе ее пожилой и седой. Четыре уверенных шага делала она от двери до его койки, и так он определил расстояние — около десяти футов. Она ступала тяжелее, чем ночные сестры, и он решил — крупная женщина. Ее грузная походка напоминала ему поступь врача. Тот навещал его довольно редко, быстро ощупывал со всех сторон и тут же удалялся. У этой сестры были резкие движения. Раз — и он на боку. Рывок — и из-под него выдергивается простыня и почти мигом заменяется свежей. Толчок — и он снова на спине. Шлеп-шлеп, и купание кончилось. Она знала свое дело, эта пожилая сестра, и он питал к ней симпатию. Изредка она заменяла ночную напарницу, и тогда он пытался корчиться, ежиться, извиваться, — чтобы показать ей свою радость. А она похлопывала его по животу, поглаживала по черепу, покрытому жидкими волосами, словно желая сказать — ну-ну, дружок, как поживаешь?

С ночными сестрами получалась неразбериха. Иногда на неделе их было две, а то и три. Почти все они шагали легче, чем дневная сестра, и делали больше шагов от двери до койки. Одна резко хлопала дверью, другая осторожно прикрывала ее, третья долго расхаживала по палате, но у всех у них были очень мягкие, чуть влажные пальцы, которые скользили по коже не плавно, а толчками. Он понимал — это молоденькие девушки. Когда впервые у него появлялась новая сестра, он заранее знал, как она себя поведет. Сперва отвернет одеяло, потом на минуту-другую замрет, видимо преодолевая легкую дурноту. Как-то даже одна из новеньких стремглав выбежала из палаты и больше не вернулась. Он остался без судна и испортил простыню, но не рассердился. Другая расплакалась над ним, на его рубашку упали ее крупные слезы. Его внезапно охватило страстное волнение, и в течение нескольких часов после ее ухода он все не мог успокоиться. В своем воображении он видел ее юной и красивой.

Все эти мелочи были для него интересны и значительны, поддерживали в нем ощущение причастности к жизни. Он сотворил для себя новую вселенную, по-своему организовал ее и жил в ней. Для него настал канун нового года, тридцать первое декабря, хотя в действительности он, возможно, зря волновался, и было, например, четвертое июля или какое-то другое число. Он пересчитывал в уме все дни недели — от понедельника до воскресенья, называл все месяцы и теперь решил отмечать праздники. Каждое воскресенье в полдень он отправлялся на прогулку в какой-то лес под Парижем. Как-то весной, в дни отпуска, он гулял по этому лесу. Теперь же весна наступает в любой воскресный день, он надевает мундир и шагает по лесу, выпятив грудь, уверенно ступая и свободно размахивая руками. А в июле, когда начался клев форели, он поехал в Грэнд Меза, к отцу, и обсудил с ним все дела. Им было о чем побеседовать, ведь со времени их последней встречи каждый узнал много нового. Так-то оно куда лучше, чем без конца расстраиваться, сказал отец. Ты так часто расстраиваешься, что перестал радоваться жизни. Разве смерть лучше? Только хотелось бы мне знать, как живется теперь твоей маме.

Каждую ночь, летом и зимой, неделя за неделей, он ложился спать с Карин и нашептывал ей — благослови тебя господь, Карин, любимая, благослови тебя господь. Право, не знаю, что я стал бы делать по ночам без тебя. Все ушли, и если бы не ты, я был бы совсем одинок. Либо он обнимал ее, либо она его, и они всегда одновременно поворачивались с боку на бок. Они спали, тесно прижавшись друг к другу, и всю ночь он целовал ее во сне.

Год — это чертовски много времени. Карин было девятнадцать в тот день — минуту назад, — когда он простился с ней на вокзале. Четыре месяца он пробыл в учебном лагере и одиннадцать во Франции. Значит, уже тогда она разменяла третий десяток? Потом, когда он разучился следить за временем, возможно, прошел еще год. Или два. А дальше годы покатятся быстро. Теперь Карин, наверное, уже исполнилось двадцать два — ведь прошло три года. Еще десять лет, и у нее появятся морщины. Еще немного — поседеют волосы, и она превратится в пожилую даму, в старую старуху, а той девушки на вокзале словно никогда и не было...

Нет, неправда. Карин никогда не состарится. Ей все еще девятнадцать. Ей вечно будет девятнадцать. У нее сохранятся каштановые волосы, и ясные глаза, и кожа, свежая, как дождь. Никогда он не даст ни одной морщинке прорезать ее лицо. Но оградить ее от этого может только он, больше никто на всей земле. Только с ним она навсегда останется молодой и красивой. В созданном им мире время будет невластно над нею, ибо оно течет по его велению и всякое воскресенье в нем весна. Но где же может быть реальная Карин — та, что живет в действительном времени и пространстве? Пока он каждую ночь спит со своей девятнадцатилетней Карин, истинная Карин, возможно, живет с кем-то другим, возможно, у нее уже есть ребенок. Карин стала взрослой, она далеко и забыла его...

Хотелось быть поближе к ней. Не для того, чтобы увидеть ее — это невозможно, и не для того, чтобы она увидела его. Хотелось только дышать с ней одним воздухом, жить с ней в одной стране. Он помнил приятное возбуждение, которое испытывал, отправляясь в дом старого Майка, в дом Карин. Чем ближе он подходил, тем сладостнее казался ему воздух. Он говорил себе — хоть и знал, что это не так, — будто воздух вокруг ее дома какой-то особенный, потому что она рядом.

Вообще его не особенно занимало, куда он попал, куда его завезли, но теперь, размечтавшись о Карин, он вдруг затосковал по родине. Внутренний голос кричал: «Почему я не в Америке, господи, почему не дома!» И казалось, любой американец, кто бы он ни был, — это истинный друг, в отличие от любого англичанина или француза. Да и может ли быть иначе? Ведь он сам американец, Америка — его страна, там он родился, а все, кто за ее пределами, — чужие. Но потом он говорил себе — о чем ты печалишься? Ты никогда не сможешь ни видеть, ни говорить, ни ходить, и попади ты хоть в Турцию, хоть в Америку — не все ли тебе равно — не заметишь никакой разницы. И все-таки лучше, когда этот мрак — свой, домашний мрак, когда люди, движущиеся в этом мраке, — его земляки, его родные, сограждане-американцы.

Впрочем, обо всем этом и мечтать не стоило. Во-первых, сильнейший взрыв, лишивший его рук и ног, наверняка изуродовал его до полной неузнаваемости. А когда у тебя осталась только спина, живот и полголовы, ты, пожалуй, не больше похож на американца, чем на француза, или немца, или англичанина.

Они, вероятно, определили его национальную принадлежность по месту, где его нашли. А он был уверен, что нашли его среди англичан. Его полк развернулся прямо перед боевыми порядками английского полка. Выйдя на исходный рубеж, обе части совместно пошли в атаку. Он хорошо запомнил, как американцы сдвинулись влево и смешались с англичанами, потому что прямо против позиций американцев находилась небольшая высотка, с которой немцев выбили за два дня до того. Брать высотку, оставленную противником, было бессмысленно, поэтому они и рокировались влево и слились с подразделениями англичан. Он также хорошо помнил, как прыгнул в окоп и, оглянувшись, заметил лишь двух американцев, остальные были англичанами. Они едва мелькнули в его глазах, точно вспышка, и сразу настала чернота.

Значит, его, возможно, пихнули в какой-то жалкий английский госпиталь, где все принимают его за англичанина. Домой же послали извещение — мол, такой-то пропал без вести. Может, в него вливают через трубку вонючий английский кофе. Может, пичкают протертым ростбифом, кексом и пудингами. Вполне возможно. Он уже не американец, он — англичанин. От одной этой мысли стало одиноко и тоскливо. Прежде его никогда не занимали какие-то там особенные мысли об Америке. Никогда он не был сверхпатриотом. Не задумываясь, он принимал все таким, каким оно было. Но теперь ему казалось, что если это и в самом деле английский госпиталь — значит, он почувствовал, насколько все-таки приятнее и спокойнее быть дома, быть у своих.

Эти англичане вообще довольно странные ребята. Они как бы больше иностранцы, чем французы. С французом объясниться нетрудно, а англичанин вечно задирает нос, и ничего у него не поймешь. Побудешь рядом с этими томми месяца два на передовой — и только тогда начинаешь понимать, до чего же они именно иностранные люди. А уж как чудят! Был в английском полку какой-то коротыш-шотландец. Узнав, что по ту сторону нейтральной полосы в окопах сидят баварцы, он воткнул штык в землю и на том кончил войну. Шотландец сказал, что баварцами командует кронпринц Руперт и что этот самый кронпринц — последний законный наследник английского трона из династии Стюартов и вообще законный король. Пусть я, говорит, буду проклят, если стану воевать против моего короля только потому, что мне это приказал какой-то там ганноверский претендент на престол.

В любой обычной армии за такое дело выведут перед строем и расстреляют. А у англичан все шиворот-навыворот. Из-за этого шотландца началась целая заварушка. Его прямые начальники-офицеры не только не кокнули его, а, напротив, завели с ним очень вежливый спор, а увидев, что не могут его убедить, позвали полковника. Полковник пришел и долго беседовал с шотландцем, все даже удивились. А шотландец все больше упорствовал. Попробуйте-ка расстрелять меня, говорит, военный трибунал установит, что кругом сплошное вранье, королю Георгу придется отречься от престола, а Ллойд Джорджу все это наверняка не понравится. Полковник ушел, а шотландец как уселся на дне окопа, так и остался сидеть, и довольно скоро из штаба пришел приказ отправить его в тыл на шесть недель или сколько там потребуется, — в общем, пока баварцев не отведут с этих позиций, чтобы ему не приходилось стрелять по войскам, которыми командует его король. Вот какими чудаками были эти томми, вот как они и американцы узнали, что перед ними баварский противник.

Или взять историю с «бедным Лазарем». Занимался пасмурный день, и вокруг все было тихо. Вдруг из тумана выплывает огромный жирный немец и направляется к окопам англичан. Потом было много разговору — зачем, мол, он ни с того ни с сего вышел один на передок. Может, его послали в дозор, а он сбился с пути или захотел дезертировать, а может, слегка свихнулся и просто бродил среди колючей проволоки и воронок от снарядов, черт его знает. Он шел без всякой видимой цели и шатался из стороны в сторону, спотыкался, цеплялся за проволоку, и старался поскорее выпутаться, и снова выпрямлялся, и, точно пьяный, шел в сторону англичан.

Утро было серое, промозглое, томми поеживались от холода и проклинали войну. Неожиданно кто-то выстрелил в боша но не попал. Бедняга остановился и стал вглядываться в туман, словно удивляясь, зачем это кому-то понадобилось в него стрелять? И тогда англичане, все до одного, словно ошалев, начали палить. Немец мгновенно обмяк и рухнул с открытыми глазами, в которых застыло недоумение и обида. Он остался в этом положении, с рукой, вытянутой над проволокой, словно дозорный, указывающий кому-то путь вперед.

Несколько дней никто на него не обращал внимания, но потом и американцы и томми стали замечать, что при лобовом ветре от фрица жутко несет. Но это бывало только при лобовом ветре, а так о нем не вспоминали. В один прекрасный день для инспекторского смотра переднего края прибыл тот самый полковник, что в свое время отправил коротыша-шотландца в тыл. Полковник стоял горой за порядок и дисциплину. Капрал Тимлон из Манчестера не раз божился, что при случае полковник готов расстрелять девять человек, чтобы поддержать боевой дух десятого. Словом, полковник начал обход позиций, ощетинившись нафабренными усами и горделиво задрав свой старый костистый нос, которым и уловил зловонное дуновение.

Очень сильный запах, заметил он капралу Тимлону. Это баварец, сэр, ответил Тимлон. Они всегда воняют хуже других. Полковник откашлялся и раздул ноздри. Это очень плохо влияет на моральный дух войск, проговорил он. Сегодня же ночью, капрал, возьмите-ка вы группу людей и захороните его. Капрал Тимлон попытался было объяснить полковнику, что это место здорово обстреливают, даже в ночное время, но полковник оборвал его. И вот еще что, капрал, сказал он, пряча носовой платок в карман. Не забудьте прочитать над ним короткую молитву. Слушаюсь, сэр, вымолвил капрал Тимлон и в упор уставился на своих людей, чтобы увидеть, кто из них ухмыляется, и именно этих и назначить в похоронную команду.

Капрал Тимлон назначил в ночной наряд восемь человек. Они вырыли яму и сбросили в нее труп баварца. Капрал произнес молитву, как наказал полковник, потом могилу засыпали и наряд вернулся в свои окопы. Назавтра воздух был свеж и чист, но еще через день боши почему-то разнервничались и открыли шквальный артиллерийский огонь по расположению англичан. Никто из томми не пострадал, но один из самых больших снарядов как нарочно угодил прямо в холмик над баварцем. Баварец, будто в замедленном кинокадре, воспарил на несколько футов, снова плюхнулся на проволоку и застыл в той же позе — с рукой, вытянутой в сторону англичан. Одно слово — огородное пугало. Вот тут-то капрал Тимлон впервые и назвал его «бедным Лазарем».

Весь день, а затем и всю ночь на переднем крае царило оживление. Едва у томми выдавались свободные полчасика, как все они неторопливо, с какой-то ленцой, принимались стрелять по Лазарю в надежде сбить его с проволоки, потому что знали — чем ближе мертвяк к земле, тем меньше от него несет, а теперь баварец смердил уже не на шутку. Но он ухитрился провисеть на проволоке до утра, и тут опять пришел полковник. Первым долгом он стал принюхиваться и, само собой, сразу же учуял тяжкий дух, исходивший от Лазаря. Он повернулся к капралу Тимлону и сказал — капрал Тимлон, когда я был младшим офицером, любое приказание было для меня приказанием, а не просто занятным предложением. Так точно, сэр, сказал капрал. Подберите похоронную команду полного комплекта, продолжал полковник, и ночью заройте труп на глубине в шесть футов. А чтобы в будущем вы не вздумали относиться к приказаниям столь легкомысленно, отслужите над телом нашего павшего врага полный молебен, как того требует англиканская церковь. Но, сэр, залепетал капрал, видите ли, здесь все время очень сильный огонь, и мы...

Ночью Тимлон во главе похоронной команды полного штатного состава направился к трупу. Они прихватили с собой простыню. Работа оказалась не из приятных — к этому времени Лазарь уже стал распадаться. Но они завернули его в простыню и сбросили на дно шестифутовой ямы. Все встали в кружок над могилой, и капрал Тимлон принялся вершить надгробную службу. Иногда он запинался на отдельных словах, но в целом довольно удачно осуществил замысел полковника.

Примерно в середине панихиды из окопов противника взлетело несколько осветительных ракет, и в тот самый момент, когда капрал бросил в лицо Лазаря третью горсть земли, кто-то, хорошенько, прицелившись, насквозь прострелил капралову задницу. Упокой, господи, душу раба твоего, аминь! — взревел капрал Тимлон. — Что делают, гады проклятые, выстрелили мне прямо в ж..., подлецы этакие. Бездельники! Не дают похоронить своего же парня.

Похоронная команда поползла обратно к окопам.

Целых два месяца пролежал капрал Тимлон в госпитале, и это было большим счастьем для него, потому что три недели спустя его полк почти полностью погиб.

Через несколько дней после ранения капрала в могилу Лазаря снова попал снаряд, и тот опять повис на проволочном заграждении. Простыня развевалась на ветру, Лазарь разваливался на глазах, и куски от него падали на землю. Этого-то и следовало ожидать, сказал какой-то томми, — баварцы никогда не держатся больше недели. Снова весь полк открыл по бедному Лазарю ураганный огонь и в конце концов сбил его с проволоки. Запах, правда, не рассеялся, но трупа уже не было видно, и все старались забыть про него. Да и забыли бы, если бы не новый младший офицер.

Это был восемнадцатилетний юнец-блондин с кудрявой шевелюрой и голубыми глазами, этакий младенец ростом в шесть футов, одержимый желанием самостоятельно, без чьей-либо помощи, выиграть войну. Он был племянником капитана или кем-то еще в этом роде, и все офицеры не чаяли в нем души. Он прибыл на фронт через два дня после того, как Лазаря вторично сбили с проволоки. Понравился он и солдатам, которые так усердно оберегали его, что ему даже начало казаться, будто над ним подтрунивают или считают его трусом. Все время он просился в ночной поиск, но его все никак не посылали, и однажды ночью он самовольно выкрался из окопа. Его хватились около трех часов, а нашли, когда уже забрезжил рассвет. Ему удалось выползти за первую линию колючей проволоки, и когда к нему подошли, он лежал плашмя в собственной блевотине: продираясь сквозь проволоку, парень оступился, упал, и его правая рука по самое плечо воткнулась в останки Лазаря.

Отважного блондина доставили в офицерский блиндаж. Он что-то лепетал сквозь слезы, и разило от него так, что хоть святых выноси.

В ту же ночь капитан отправил его в тыл. Сказал, что это в наказание за обман командования, а впоследствии, когда кто-нибудь спрашивал его о мальце, он мрачнел и отмалчивался. Когда капрал Тимлон вернулся в часть с отлично отремонтированным задом и кто-то рассказал ему эту историю, он спросил, а что, мол, сейчас с этим пареньком? Тогда рядовой по имени Джонстон, главный сплетник полка, сказал, что, подобно золотоискателю, нашедшему огромный самородок, он рехнулся и теперь с него не снимают смирительную рубашку. Вот как, удивился капрал Тимлон, и когда же он поправится? А черт его знает, сказал Джонстон, доктора говорят, что он спятил навсегда. В общем, с ним плохо.

Бедный юный блондинчик! Он так хотел выиграть войну, что сошел с ума, даже не успев вступить в бой. Бедный английский паренек, попавший за решетку госпиталя, где до конца своих дней будет кричать, рыдать и предаваться горестным раздумьям. Даже как-то странно — ведь у этого молодого англичанина есть ноги и руки, он может говорить, и видеть, и слышать. Только он не сознает свое положение, не может испытать от всего этого никакой радости, — все потеряло для него смысл. А в другом английском госпитале лежит парень, который нисколечко не сошел с ума, хотя только о том и мечтает. Эх, поменяться бы ему с молодым томми мозгами! Оба были бы счастливы.

Где-то там, в темноте, — а ведь сейчас ночь, и чуть ли не новогодняя, — где-то там плачет и всхлипывает в темноте молодой англичанин.

А здесь, тоже в темноте, всхлипывает и плачет он сам. И это в канун нового года! Бедный английский парнишка, не плачь, — наступил сочельник. Лучше подумай о другом — ведь перед нами обоими возникает новенький, свеженький год! Целый год! Где бы ты ни был, томми, — а вдруг ты здесь, рядом, в этом же госпитале? — где бы ты ни был, у нас с тобой много общего, и мы с тобой братья, мой юный томми, и счастливого тебе нового года, мой дорогой! Счастливого, счастливого тебе года...

Глава тринадцатая

Во второй год его новой жизни, отмеченной собственным отсчетом времени, не произошло ничего, кроме того, что одна из ночных сестер однажды споткнулась и упала на пол, отчего слегка задрожали пружины под его матрасом. На третий год его перевели в новую палату. Здесь от солнечного тепла койка нагревалась сначала в ногах, и, сверившись со временем купания, он уразумел, что теперь его голова обращена на восток, а туловище на запад. На новой койке удобнее лежалось — и матрас был помягче, и пружины потуже. Они довольно долго вибрировали, и это очень ему помогало. Правда, прошло несколько месяцев, покуда он определил расположение двери и тумбочки, но то были месяцы, полные расчетов и волнений, и в конце концов они завершились триумфом. За всю свою жизнь он не переживал столь быстротечных месяцев, и поэтому третий год промелькнул как сон.

А четвертый начался как-то замедленно. Он долго пытался восстановить в памяти все книги Библии по порядку, но ясно припомнились только eвангелия от Матфея, Марка, Луки и Иоанна, Первая и Вторая книги Соломона, Первая и Вторая книги Царств. Он пытался облечь в слова легенды о Давиде и Голиафе, Навуходоносоре, Седрахе Мисахе и Авденаго. Бывало, около десяти вечера отец вставал с кресла, потягивался, громко зевал и говорил — а ну-ка, Седрах Мисах, давай на боковую! Но он не помнил толком притч, связанных с этими персонажами, и они не могли целиком заполнить его время. Это было очень плохо: когда нечем заполнить время, начинается беспокойство. А вдруг я ошибся с моим календарем, перепутал дни, недели и месяцы, думал он. По собственной небрежности человек может запросто проворонить целый год. Очень даже возможно. Тогда, действительно, есть от чего сойти с ума. Он принимался перебирать в уме все свои недавние, давние и очень давние подсчеты и прикидки. Всякий раз, перед тем как уснуть, он старался твердо закрепить в памяти все сосчитанные дни, месяцы и годы, чтобы не забыть их во сне, а едва проснувшись, ужасался при мысли, что все-таки не запомнил чисел, которые твердил про себя, засыпая.

Вскоре случилась удивительная вещь. Однажды, ближе к середине года, ему два дня подряд полностью меняли все белье. Такого не случалось еще ни разу. Постель меняли каждый третий день, не чаще и не реже. И вдруг — два дня подряд! Он почувствовал себя в центре всеобщего внимания. Ему казалось, что он носится из палаты в палату, непрерывно о чем-то хлопочет и рассказывает всем о приближении великих событий. Радостное волнение и предвкушение чего-то необычайного переполняли его. Он спрашивал себя — неужели и впредь будет так же? Или они вернутся к прежнему порядку? Это было вроде того, как если бы нормальный человек, с ногами, руками и прочими частями тела, вдруг получил возможность изо дня в день переселяться в новый дом. Тут можно заглянуть далеко вперед. Тут перед тобой словно распахивается время, и ты вполне можешь справиться с ним без лишних размышлений о Матфее, Марке, Луке и Иоанне.

Потом он заметил нечто другое: после внеочередного купания сестра чем-то побрызгала его. Он почувствовал на коже прохладную росистую влагу. Затем она надела на него чистую рубашку и чуть отвернула одеяло от шеи. Это было тоже непривычно. Сквозь одеяло он чувствовал ее пальцы, снова и снова приминающие складку. Сестра сменила ему маску, но сделала это второпях, маска сдвинулась, и ее пришлось заправить под одеяло. После этого она тщательно причесала ему волосы и ушла. Как обычно, он почувствовал ее шаги и толчок от захлопнувшейся двери. Теперь он был один.

Он лежал совершенно неподвижно, наслаждаясь роскошным ощущением своего полнейшего преображения. Его тело пылало, а простыни были такие хрусткие и свежие. Даже его череп — и тот чувствовал себя хорошо. Он боялся шелохнуться, ни за что не хотел спугнуть это блаженство. Но оно длилось недолго. Снова завибрировали пружины — в палату вошло четыре или пять человек. Он мгновенно напрягся, стараясь разобраться в различных вибрациях и недоумевая, чего это вдруг к нему пришли. Вибрации усилились и разом оборвались. Он понял — пришедшие остановились у его койки. Никогда еще в этой палате не было одновременно столько людей. Он даже растерялся. Когда-то, мальчишкой, он впервые пришел в школу и, увидев множество ребят, тоже опешил и смутился. От тревожного ожидания стал слегка подрагивать его живот. Он оцепенел от возбуждения. К нему пришли гости!

Вероятно, мать, сестры и Карин, — сразу же пронеслось в мозгу. Что, если и впрямь такое чудо — рядом стоит и смотрит на него вечно прекрасная и юная Карин: вот-вот она протянет свою нежную и тонкую, свою красивую-красивую руку, чтобы дотронуться до его лба.

Но когда он уже почти ощутил это прикосновение, восторг вдруг сменился жгучим стыдом. Нет, нет, пусть кто угодно, лишь бы не мать, не сестры и не Карин! Он не хочет, чтобы они увидели его. Он не хочет, чтобы его увидел хоть кто-то, кого он знал раньше. Каким же он был дураком, когда в своем одиночестве мысленно призывал их к себе! Конечно, приятно представить, что они рядом, от этого делается теплее и легче на душе. Но мысль о том, что вот сейчас они стоят здесь, у его койки, была нестерпимо страшна. Его голова конвульсивно дернулась в сторону от посетителей. От рывка еще больше сдвинулась маска, он почувствовал это, но ему было не до маски. Он только хотел спрятать свое лицо, отвести от людей свои слепые глазницы, не дать им увидеть искромсанную дыру вместо носа и рта, вместо живого человеческого лица. Он так обезумел, что начал перекатываться с боку на бок, — так мечется по постели больной в жару и бреду. Он совершал уже почти забытые движения, перемещая вес тела с одного плеча на другое, с одного на другое, вправо, влево...

Чья-то ладонь легла на его лоб. Он успокоился, потому что это была мужская ладонь, тяжелая и теплая. Она прикрыла кожу лба и часть маски, перерезавшей лоб. Он снова лежал тихо. Затем другая рука начала медленно отворачивать одеяло у его шеи. Одна складка, еще, еще... Он окончательно притих и насторожился. Кто же они, что за люди?

Наконец, он догадался: пришли врачи, чтобы осмотреть его. Так приходят чиновники пожарной инспекции. Впрочем, возможно, он стал очень знаменит, и теперь доктора точно паломники повалят к нему валом. Возможно, один из этих врачей говорит другим — вы видите, чего мы добились? Вы видите, как хорошо мы поработали? Вы видите, как высоко ампутирована рука, и видите дыру вместо лица, и видите, что тем не менее он еще жив. Послушайте его сердце, оно бьется точно так же, как ваше или мое. О да, мы славно потрудились, когда он к нам попал. Это наша большая удача, и мы очень гордимся. Перед уходом загляните в мой кабинет, я подарю вам сувенир — один из его зубов. Они замечательно блестят — ведь он был очень молод, и его зубы в прекрасном состоянии. Что вы предпочтете — резец или хороший толстый клык, из задних? Такой клык хорошо вправить в брелок, — великолепно смотрится.

Кто-то отвернул его рубашку, обнажив левый сосок. Он лежал очень спокойно, неподвижно, как мертвец. Мысли лихорадочно скакали сразу в ста направлениях. Но он точно знал — сейчас произойдет что-то важное. Они еще немного повозились с его рубашкой, затем она снова прикрыла его грудь. Но теперь рубашка стала тяжелой, что-то прижимало ее к телу. Неожиданно он ощутил сквозь ткань, прямо над сердцем, холодок металла. Они что-то нацепили на него.

И вдруг — чего с ним уже не было месяцами — он сделал странную попытку: потянулся правой рукой за тяжелым предметом, который они прикололи к рубашке, и едва не схватил его пальцами прежде, чем успел сообразить, что ни руки, ни пальцев у него нет.

Кто-то поцеловал его в висок, слегка пощекотав щетиной, какой-то мужчина с усами. Сперва в левый висок, потом в правый. И тут он понял, что они сделали. Они пришли в его палату и наградили его медалью. Он также понял, что находится во Франции, а не в Англии, потому что именно французские генералы, вручая медали, всегда целуют награжденных, тогда как американские и английские только пожимают им руку. Впрочем, он ведь безрукий, и английскому или американскому генералу не оставалось ничего другого, как только последовать французскому обычаю и поцеловать его. И все-таки скорее всего он во Франции.

Перестав думать о своем местонахождении и привыкая к мысли, что все это происходит во Франции, он вдруг не без некоторого удивления почувствовал, что сходит с ума. Они наградили его медалью. Трое или четверо взрослых мужчин, превосходных мужчин, у которых еще есть руки и ноги, которые могут видеть и говорить, и обнять, и чувствовать вкус пищи, пришли к нему в палату и нацепили на его грудь медаль. Что-что, но вот это у них, у грязных подонков, выходит ловко. Только тем и занимаются, что снуют туда-сюда и вручают ребятам медали, знай себе важничают да чванятся. А сколько генералов убито на этой войне? Правда, погиб Китченер, но это был несчастный случай. А много ли еще? Назовите их, назовите этих благополучных сукиных сынов! Многих ли из них разворотило снарядом так, чтобы весь остаток жизни прожить в постели? Зато у них хватает мужества разъезжать с места на место и раздавать медали.

Когда он на мгновение представил себе мать, сестер и Карин у своей койки, ему хотелось провалиться сквозь землю. Но теперь, когда он понял, что пришли генералы и вообще большое начальство, им вдруг овладело неуемное и злобное желание показаться им во всех подробностях. И так же как только что он пытался дотянуться отсутствующей рукой до медали, сейчас ему захотелось, не имея ни рта, ни губ, сдуть со своего лица маску. Пусть хоть мельком глянут на дыру в его голове. Нет, не мельком, пусть вдоволь наглядятся на лицо, которое на чинается и кончается лбом. Он дул что было мочи, пока не сообразил, что весь воздух из легких выходит через трубку. Он опять начал перекатываться с плеча на плечо, надеясь хоть так сорвать маску.

Раскачиваясь и сопя, он почувствовал в горле какую-то вибрацию, словно к нему возвращался голос. Вибрация была короткой и глубокой, и он знал, что они слышат этот звук. Звук, конечно, не особенно громкий, не слишком отчетливый, но им он должен показаться, по крайней мере, не менее интересным, чем хрюкание поросенка. Ну, а если он уже в состоянии хрюкать как поросенок, то ведь это очень даже здорово, потому что раньше он был и вовсе безгласным! И он лежал, раскачиваясь, пыхтя и хрюкая, надеясь, что они прекрасно поймут, как наплевать ему на их медаль. И вдруг, в самый разгар его усилий, вразнобой затопало множество ног, шаги удалились, пружины кровати вздрогнули раз-другой и застыли. Еще секунда, и он опять остался один в своей черноте, в своем безмолвии — один со своей медалью.

Скоро он успокоился. Он думал о вибрации тех шагов. Он привык четко реагировать на вибрации. По ним он определял примерный рост и вес медсестер и размеры палаты. Но вибрации от шагов четырех или пяти людей, топочущих по палате... Над этим стоило подумать. Он лишний раз понял, что вибрации — очень важная вещь. До сих пор он думал о них только как о чем-то, что он воспринимает. Но ведь могут быть и такие вибрации, которые исходили бы от него самого. Вибрации, которые воспринимал он, о чем-то говорили ему. Но разве сам он не мог бы с помощью вибраций хоть что-то сообщить окружающим?

В глубине мозга тускло замерцала искорка. Если как-то научиться использовать вибрации, то можно установить связь с этими людьми. Постепенно искорка разгорелась в огромное, слепящее белое пламя. Оно осветило такой необозримый простор, что от волнения он едва не задохнулся. Всякие вибрации, колебания — очень важная штука для общения. Шаги человека по полу — один вид колебаний. А стук телеграфного ключа — это тоже колебания, но другого рода.

В юности, года четыре назад, он раздобыл себе радиопередатчик и стал обмениваться телеграммами с Биллом Харпером. Особенно в дождливые вечера, когда родители не пускали их в город и делать было нечего — разве что слоняться по дому и путаться у всех под ногами. Тогда они и посылали друг другу точки и тире. Точка, тире, точка, тире. Лучшей забавы не выдумать. Он еще не забыл морзянку. Теперь, чтобы прорваться в мир людей, нужно лишь одно: лежать в постели и посылать медсестре точки и тире. Так он сможет говорить. Так он вырвется из безмолвия, черноты и беспомощности. Так обрубок человека, лишенный голоса, снова обретет дар речи. Он уже овладел временем, уже попытался разобраться в географии, а теперь совершит самое великое — он заговорит. Он будет передавать телеграммы и принимать телеграммы, он сделает еще один шаг в своей борьбе за возвращение к людям, он сможет узнать, что у них на уме, какие у них мысли, ибо его собственные мысли стали чахлыми, бледными и скудными. Он заговорит.

Для пробы он приподнял голову и уронил ее на подушку. Потом быстро повторил это еще два раза. Это и есть тире и две точки — буква «д». Он отбил на подушке О . Та-та-та таа-таа-таа та-та-та. О ! Помогите! Если кому-нибудь в целом свете нужна помощь, то именно ему, и теперь он просил о ней. Поскорее бы пришла сестра. Он начал отбивать вопросы. Который час? Какое сегодня число? Где я? Светит ли солнце или в небе облака? Знает ли кто-нибудь, кто я? Знают ли мои родители, что я здесь? Не сообщайте им. Они ничего не должны знать. О! Помогите!

Дверь палаты распахнулась, и медсестра подошла к койке. Он стал морзить с удесятиренным усердием. Наконец-то он у самой цели, в двух шагах от людей, от мира, от какой-то огромной части самой жизни. Точка-тире, точка-тире... Он ждал ее ответных сигналов, ответных постукиваний по лбу или в грудь. А если она не знакома с азбукой Морзе, то пусть хотя бы даст знать, что уловила его намерение. А потом быстренько позовет кого-нибудь, кто поможет ей разобраться в его словах. SOS, SOS, SOS. Помогите!

Медсестра стояла рядом, это было ясно. Стояла и смотрела на него, силясь понять смысл его действий. Но, кажется, она все-таки не понимала в чем дело. И это после всего, что он пережил, пока придумал свой план. Эта мысль так испугала и взволновала его, что он опять начал хрюкать. Он лежал, хрюкал и морзил, хрюкал и морзил, пока не разболелись шейные мускулы, пока от боли не стала раскалываться голова, пока не начало казаться: еще секунда-другая — и от исступленного желания объяснить ей, выкрикнуть, чего он добивается, разорвется грудная клетка. И все же он чувствовал, как она стоит неподвижно у его койки, как смотрит на него и удивляется.

Потом она положила ему на лоб ладонь, но тут же отняла ее. Он продолжал морзить, теперь уже со злобным упорством безнадежности. Она медленно и осторожно гладила его лоб. Она гладила его так, как не делала этого еще ни разу. В нежности ее прикосновений он чувствовал сострадание. Потом ее ладонь скользнула со лба к волосам, и он вспомнил, что иногда Карин ласкала его так же. Но он выбросил Карин из головы и продолжал сигналить. Точки и тире были теперь настолько важны, что он не мог переключиться на эти приятные воспоминания.

Ладонь все сильнее прижималась ко лбу. Он понял, что тяжестью своей руки сестра пытается его утомить, чтобы он перестал биться головой о подушку. Тогда он стал сигналить еще упорнее, еще быстрее, чтобы показать ей всю наивность ее плана. От этого неожиданного, непосильного напряжения потрескивали шейные позвонки — по крайней мере, так ему казалось. Рука сестры все сильнее и сильнее прижимала его голову к подушке. Все сильнее ныла шея. Какой это был страшный, какой долгий и волнующий день! Голова стала дергаться медленнее, рука тяжелела, и, наконец, он снова лежал неподвижно, а она гладила его лоб.

Глава четырнадцатая

Он потерял все приметы времени. Попытки уловить и начать отсчитывать время пошли насмарку, с тем же успехом их могло и не быть. Он потерял всякое представление обо всем, кроме морзянки. Едва проснувшись, он начинал морзить и не переставал, пока его не одолевала дремота. Но даже засыпая, он вкладывал последние остатки энергии и мысли в свои сигналы, так что словно бы продолжал морзить и во сне. И так как он морзил, когда не спал, а когда спал, то морзил и во сне, его давнее затруднение — неспособность отличать бодрствование от сна — возникло вновь. Он никак не мог удостовериться, видит ли сон наяву или сигналит во сне. Он так безнадежно потерял контроль над временем, что не мог сообразить, как давно отбивает свои точки и тире. Может, несколько недель, может, месяц или даже год. Оставшееся у него единственное из пяти чувств оказалось полностью парализовано этой морзянкой, а что до способности размышлять, то о ней он уже и не мечтал. Он больше не следил за приходом и уходом сестер, не прислушивался к дрожанию пола от их шагов, не думал о прошлом, не строил догадок о будущем. Он только лежал и до бесконечности посылал сигналы людям. Но они его не понимали.

Дневная сестра упорно старалась утихомирить его, но так, будто имела дело с очередным не в меру нервным пациентом, и он знал — пока ее не сменят, ему ни за что не пробиться наружу. Ей никогда не додуматься, что за ритмичными ударами его головы о подушку кроется мозг, напряженная работа ума. Она просто наблюдала за неизлечимым больным и пыталась, насколько возможно, облегчить его страдания. Она никогда не думала, что немота — тоже болезнь, а он нашел средство исцеления от нее и теперь пытается сказать ей, что он в порядке, что он уже не немой, он человек, умеющий говорить. Она делала ему горячие ванны. Она передвигала его койку. Она поправляла ему подушку под головой — кладя ее то выше, то ниже. Когда подушка бывала приподнята, голова оказывалась под более», крутым углом к туловищу и сигналить становилось трудно, острая боль пробегала вдоль позвоночника и отдавалась в спине. Но он продолжал морзить.

Иногда она массировала его, и ему были приятны легкие прикосновения ее проворных пальцев, однако он неуклонно продолжал морзить. Но однажды он заметил перемену — в этот день ее движения уже не были такими быстрыми и ловкими, как обычно. Он ощутил это через кончики ее пальцев, ощутил какую-то особенную нежность, сострадание и нерешительность, нарастание некоей великой любви — не ее любви к нему и не его любви к ней, но скорее, любви, которая стремится хоть немного облегчить жизнь любого существа, смягчить его несчастье, сделать хоть сколько-то похожим на других представителей его породы.

Ему сказали об этой перемене кончики ее пальцев, и на мгновение его пронзило резкое отвращение, но он все-таки откликнулся на эту ласку, откликнулся на сострадание в ее сердце, побудившее ее потрогать его именно так. Ее рука отыскала самую интимную часть его тела. Это воспламенило его нервы какой-то ложной страстью, которая утолилась в легких подрагиваниях кожи. И хотя он думал — господи, вот, значит, до чего дошло, вот как она поняла смысл моих сигналов, черт ее побери и бог ее благослови, и что же мне все-таки делать? Хотя он так думал, но все же откликался на ее прикосновения, и сердце его билось учащенно, и он забыл все на свете, сосредоточившись на этом волнении, на внезапно усилившейся пульсации крови...

Была у него девушка по имени Руби — его первая девушка. Тогда он учился в восьмом или, может быть, в девятом классе. Руби жила за городом, в Теллер Эддишн, по ту сторону железной дороги. Руби была помоложе его — ходила в шестой класс или, кажется, в седьмой. Но зато она была рослая, крупная — между прочим, итальянка, и даже очень толстая. Все ребята в городе начинали с этой Руби, вероятно, потому, что с ней все было просто и без штук. Она сразу приступала к делу, и поэтому поневоле приходилось разок-другой сказать ей, что она хорошенькая. А в остальном — никаких церемоний. И если ей попадался совсем неопытный парень, она никогда над ним не смеялась и не трепалась про него. Просто сама брала его в работу и показывала, как и что.

Ребята охотно болтали про Руби, если не было более интересной темы. Они любили поиздеваться над ней и говорили — нет уж, увольте, больше я с ней не встречусь, мне и без нее хватает — что ни день, то новенькая. Но это были только разговоры, потому что все они в самом деле были очень юны и Руби для каждого из них была первой и единственной девушкой. Заводить знакомства с настоящими красотками они не решались — одолевала робость. Но очень скоро начинали стыдиться своей связи с Руби, и после очередной встречи с ней испытывали легкое чувство отвращения, будто испачкались, и расставшись с ней, поносили ее в душе именно за это чувство. Перейдя в десятый класс, они переставали разговаривать с ней, и, наконец, она куда-то исчезла. Никто не знал, где она и что с ней, но все радовались, что больше не встречают ее на улице.

А в заведении Стампи Тельсы была Лоретта. Стампи Тельса содержала в Шейл-Сити публичный дом. У нее было пять или шесть девушек и лучшая в городе пара бостонских быков. Когда ребятам было по четырнадцать — пятнадцать лет, дом Стампи Тельсы неизменно занимал их воображение. Казалось, во всем Шейл-Сити нет более чудесного, более волнующего и таинственного места. Взрослые парни рассказывали им всякие истории про то, что там творилось. Они не могли решить до конца, нравится им это или нет, но, как бы то ни было, это их интересовало.

Однажды вечером трое из них прошли по аллее к тылу владения Стампи Тельсы, ползком преодолели двор и попытались заглянуть в дверь кухни. Повариха-негритянка, приготовлявшая сандвичи, заметила их и подняла крик. Стампи Тельса, стуча деревянной ногой, ворвалась в кухню, схватила здровенный секач и выбежала во двор. Ребята, конечно, давай бог ноги, а Стампи Тельса орала им вслед, что, мол, знает, кто они, и сейчас же обзвонит их родителей. Но это было чистое вранье — никого она не разглядела и никому не позвонила.

Позже, когда им было по семнадцать или восемнадцать и до окончания школы оставались считанные недели, он и Билл Харпер решили, что, мол, хватит без конца болтать об этом, и вечером направились в дом Стампи Тельсы, чтобы самим все увидеть. Они прошли прямо в небольшой зал, и никто не набросился на них с ножом. Было, по-видимому, еще рано — около восьми, потому что в салон вошла сама Стампи Тельса и, нисколько не рассердясь, заговорила с ними. Они совсем растерялись, не знали, что сказать Стампи о цели своего прихода. Она тоже ни на что такое не намекала, и получилось, что они просто заглянули на огонек. Стампи крикнула девушкам на втором этаже, чтобы две из них спустились вниз, в салон, и приказала негритянке-поварихе подать блюдо с сандвичами. Затем она ушла. Оставшись одни в салоне, они вскоре услышали, как по лестнице спускаются девушки, и поняли, что теперь, наконец, узнают, говорили ли им правду про порядки в таких домах. Некоторые ребята утверждали, будто девушки входят в салон совершенно голыми, а по словам других, голыми они никогда не показывались, а всегда были в кимоно или еще в чем-нибудь в этом роде, и что им всего противнее, говорили ребята, те мужчины, которые желают видеть их безо всего.

Они сидели ни живы ни мертвы, ждали и смотрели во все глаза. Но когда девушки спустились, выяснилось, что они одеты с головы до ног, одеты лучше большинства других девушек Шейл-Сити, да к тому же и сами намного красивее. Они вошли в салон, сели и начали разговаривать так, как вообще разговаривают люди. Одной, по-видимому, больше понравился Билл Харпер, другая как будто заинтересовалась им, но почему-то говорила все время только о книгах. Читал ли он то, читал ли это? А он из всего, что она назвала, вообще ничего не читал и чувствовал себя полным дураком. Около получаса ушло на жевание сандвичей и разговоры о книгах, потом пришла сияющая и широко улыбающаяся Стампи Тельса и сказала, что пора им, дескать, идти домой. Поэтому они встали, пожали девушкам руки и отправились восвояси.

В этот вечер они еще долго бродили по городу, вспоминая все, что слышали про дом Стампи Тельсы, и, наконец, решили, что либо все эти рассказы — сплошные враки, либо же они не из тех ребят, которые в известном смысле нравятся женщинам. Думать так было очень неприятно — может, им суждено вечное невезение по женской части или, может, им просто чего-то не хватает? Они условились не рассказывать об этом визите никому, ибо чувствовали себя куда более опозоренными, чем если бы все состоялось.

Потом ему стала все чаще вспоминаться девушка, которая беседовала с ним о книгах, и после долгих размышлений он решил снова повидать ее. Девушку звали Лоретта, и, казалось, она обрадовалась ему. Она сказала, что если он хочет с ней встречаться, путь всегда приходит до девяти, потому что потом начинается большое оживление и ей некогда. Он пришел к ней опять, и еще несколько раз, и всегда они сидели в салоне и всегда разговаривали. Он начал было думать — может, мы с Лореттой полюбили друг друга? Ведь это очень здорово — полюбить. Но как я преподнесу эту новость матери и отцу? А с другой стороны, он думал — почему это мы с ней только и делаем, что говорим? Что она может обо мне думать? Всю зиму того года, а затем и весной он приходил к Лоретте по два-три раза в месяц и всегда, прежде чем постучаться в дверь, собирался с мыслями и твердил себе — Джо Бонхэм, будь хоть на этот раз мужчиной! Но Лоретта была так мила, что он и представить себе не мог, как это парни ни с того ни с сего затевают с ней такие дела. Это должно выглядеть довольно грязно. Поэтому такого он и не делал.

По окончании школы он получил по почте пару золотых запонок. К ним была приложена карточка, на которой значилась буква «Л». Краснея и бледнея, он объяснил родителям, от кого они. Запонки очень понравились ему, и он решил, что завтра же, после школьного выпускного вечера, пойдет в дом Стампи Тельсы. Теперь, когда Лоретта косвенно призналась ему в любви, все должно пойти по-другому. В этот важный для него вечер, около девяти часов, он отправился к Стампи Тельсе, придумывая по дороге, как бы повежливее и поприятнее выразить свои чувства. Он постучался в дверь, и Стампи Тельса пригласила его войти, а когда он попросил позвать Лоретту, она сказала, что Лоретты здесь больше нет. Куда же она уехала? Она уехала в Эстес Парк. Каждый год, сказала Стампи Тельса, она проводит там три месяца. Всю зиму покупает себе обновки и копит деньги, а в Эстес Парк поселяется в лучшем из тамошних отелей. Она встречается с молодыми ребятами и танцует с ними, ей очень приятно, когда за ней ухаживают, а если кто-то в нее влюбляется, она с ним очень мила, но не более того. Так мила, как им хочется, она никогда не бывает. Прекрасная девушка эта Лоретта, сказала Стампи Тельса, любит хорошо пожить, но только на собственные доллары. Вдобавок она уже имеет приличный счет в банке. Почему бы тебе не устроиться на работу в каком-нибудь другом городе? Осенью, когда Лоретта вернется, ты приехал бы сюда и переговорил с ней обо всем. Может, из вас получится очень счастливая пара.

Но когда настала осень, он уже работал в пекарне — в полутора тысячах миль от родного города. Лоретту он больше никогда не видел.

Другую девушку звали Бонни. Она хлопнула его по спине, когда он как-то сидел в аптеке Луи, что неподалеку от пекарни, и потягивал кока-колу. Она ударила его по спине и сказала — ведь ты и есть Джо Бонхэм, верно? Джо Бонхэм из Шейл-Сити? Ну вот, а я — Бонни Флэннигэн. Когда-то мы с тобой учились в одной школе.

Господи, до чего же приятно встретить земляка! Он посмотрел на нее, но ничего не припомнил. Да, конечно, сказал он, я помню тебя. Она кивнула и сказала — ты был на класс или два старше меня и никогда не глядел в мою сторону. А как тебе живется сейчас? Зашел бы как-нибудь в гости. Я живу рядом, во дворе, где домики с верандами. Третьи ворота от пекарни. А ты работаешь в пекарне, знаю. Иногда я вижу ребят оттуда, все очень славные. От них-то я и узнала, что ты там.

Он смотрел на нее, видел, что она помоложе его, и понимал, чем она занимается. От огорчения что-то оборвалось у него внутри. Он считал, что девушки такого рода могли приезжать из Нью-Йорка, или Чикаго, или Сен-Луи, или Цинциннати, они могли прибывать из Денвера, или Солт-Лейк-Сити, или даже из Си-эттля, но только не из Шейл-Сити, потому что Шейл-Сити был его родной город.

Он зашел к ней. Довольно крупная и не слишком красивая, Бонни была на редкость добра, жизнерадостна и полна всяких планов на будущее. Я уже трижды была замужем, рассказывала она. Три раза я была замужем, и все мои три мужа говорили, будто я похожа на Эвелин Несбит Toy. А как по-твоему?

Иногда в пять или шесть часов утра они шли на Главную улицу, чтобы позавтракать в сверкающем белыми плитками дешевеньком ресторане, где любое блюдо стоило десять центов. Здесь толпились сонные моряки, не знавшие толком, чем бы заняться в такую рань. Бонни знала их всех до одного. Она хлопала их по плечу, когда они проходили мимо нее стойке, и окликала по имени: эй, Пит, если это не был старик Слизняк, или: эй, Дик, если это не был старик Джордж. У стойки моряки заказывали себе яичницу с ветчиной, а она говорила: если ты настоящий парень, Джо, ты не бросишь меня. Ты пройдешь у меня высшую школу, хочешь? Только не будем расставаться, Джо. Уж я-то тебя вышколю — лучше не надо. Я гуляю с моряками и хорошо знаю всех этих ребят, знаю, где они прячут бумажники. Я обходительна и осторожна и еще ни разу не подцепила триппер. Так что, Джо, давай держаться друг за дружку, и будем мы с тобой ходить в бриллиантах. Видишь этого парня напротив? Он всегда говорит, что я похожа на Эвелин Несбит Toy. А ты, милый, как считаешь, — похожа?

Была еще девушка по имени Лаки. Она как бы воплощала в себе и Статую Свободы, и тетушку Джемиму, и «девушку-которую-ты-оставил-дома». Правда, оставлял ты ее на попечение всех остальных американских солдат в Париже, где их было без малого полмиллиона. В Париже устроили настоящий американский публичный дом, и когда ребятам давали отпуск, на время избавляя их от окопов и всякого смертоубийства, все они шли в этот американский дом, и беседовали с американскими девушками, и пили американское виски, и были счастливы.

Лаки была лучшая из всех, самая хорошенькая и самая остроумная. Она принимала его в своей комнате абсолютно голая, с большим красным шрамом там, где ей вырезали аппендикс. Обычно он приходил к ней почти на рассвете, иной раз под хмельком, валился на кровать, закладывал руки за голову и принимался разглядывать свою Лаки. Она улыбалась, подходила к туалетному столику и доставала из верхнего ящика салфетку, в которой вечно ковырялась вязальным крючком. Усевшись на кровати в его ногах, сияющая, приветливая, говорливая, она начинала болтать, не прерывая вязания.

У Лаки был сынишка шести или семи лет, которого она содержала в закрытой школе на Лонг-Айленде. Она намеревалась вырастить из него игрока в поло, потому что спортсмены много разъезжают и вращаются в лучшем обществе. Лаки ничего не жалела для своего малыша, и он, несмотря на безотцовщину, был чудесным пареньком. За вычетом расходов на квартиру, на постельное белье и на врача, у Лаки все-таки каждую неделю оставалось от полутораста до двухсот долларов двухдолларовыми бумажками. Конечно, говорила она, мы должны и жить прилично, и одеваться как того требует наше положение. А уж сколько денежек летит на платья, так это, доложу я тебе, уму непостижимо, но ничего не поделаешь — девушка вроде меня должна быть нарядной.

Лаки пережила землетрясение в Сан-Франциско. Тогда ей было что-то около шестнадцати или семнадцати лет, значит, сейчас — без малого тридцать. Когда первый толчок сотряс город, Лаки находилась на четвертом этаже отеля на Маркет-стрит. В эту минуту она развлекала одного знакомого джентльмена. Сообразив, что это за толчок, я сказала себе — Лаки, сказала я себе, это землетрясение, и ты ни за что не должна подохнуть, да еще под каким-то сукиным сыном. Поэтому я его стряхнула с себя и, не долго думая, голышом выбежала на улицу. Видел бы ты, как все мужчины вылупили на меня глаза.

Разговаривать с Лаки, быть с ней, лежать рядышком, — господи, да это было все равно что обрести настоящий покой в чужой, варварской стране, все равно что вдохнуть полной грудью воздух родных мест, по которым смертельно истосковался. Видеть ее улыбку, слушать ее милую болтовню, следить за вязальным крючком, мелькающим в ее тонких пальцах, когда там, за окном, шумит ночной и такой чужой Париж, — этого было достаточно, чтобы почувствовать себя лучше, не так одиноко.

Париж в самом деле был каким-то странным и чужим городом, умирающим и вместе с тем веселым. В нем было слишком много жизни, и слишком много смерти, и слишком много привидений, а за стойками кафе — слишком много почти уже мертвых солдат. Давайте выпьем! О, Париж — этот город Женщины, украсившей волосы цветами. Что и говорить, Париж был изумительным городом, действительно городом Женщины, но заодно и городом Мужчины. Десять тысяч американских, английских и французских солдат, уволенных в отпуск, десять тысяч или даже все сто тысяч. Только несколько деньков, ребята, только несколько денечков, а там отправитесь вы назад, и с каждым вашим новым возвращением на передовую шансов выжить у вас будет меньше, чем в предыдущее. Помните про закон средних цифр, и поэтому давай, дорогая, покажи-ка мне все твои штучки за пять франков, или за десять, или за два доллара... Эй, парень, откуда у тебя такой чистый американский выговор? А ну его к черту, давай лучше споем песенку и опрокинем по рюмочке дешевого коньяку, а потом уйдем, потому что там, на востоке, в том самом месте, которое называют Западным фронтом, сидит маленькая старушка и заносит в свой гроссбух средние цифры, записывает их день и ночь напролет и никогда не ошибается. Тру-ля-ля! Тру-ля-ля! Боже, храни короля! Ну-ка, ребятки, миленькие, одиноконькие, хотите узнать нечто совсем новое, парле ву франсей? Я выпью целый галлон красного винца словно водичку, закушу заварным хлебом и — да поможет мне бог! — найду себе американскую девчоночку, которая хоть разговаривает по-людски, а не на этой тарабарщине. Не буду я с ней валандаться — мне нужно совсем другое. Мне чтобы было громко. Где-то затонул голос, и я должен вытащить его на поверхность. Голос этот беззвучный, но я все никак не избавлюсь от него.

Где-то его сейчас готовят. Где-то, в самом сердце Германии, делают этот снаряд. Вот прямо сейчас какая-то немецкая девушка чистит и полирует его, вставляет в него взрыватель. Он поблескивает в лучах заводских ламп, и на нем выбит номер, и номер этот мой. У меня назначена встреча со снарядом. Скоро мы с ним встретимся.

По улицам, погромыхивая, катятся грузовики. Они подбирают опоздавших солдат и словно говорят им — пора на вокзал, приятели. Залезайте в кузов — надо ехать обратно, туда, к маленькой старушке, которая круглые сутки знай себе записывает свою цифирь и никогда не ошибается. Да здравствует наш звездно-полосатый флаг, тэ-дэ тэ-ди-дам дэ-ди-да! На, друг, попробуй-ка эту штуку. Кое-кто говорит — к ней добавлен наркотик. Другие говорят — она высушивает мозг человека. Но ты им не верь, ни одному слову не верь. Называется абсент, нацеди себе в стакан, первый сорт — вот увидишь. Парлей ву, парлей ву, йэс, сэр, но, сэр, ты одинок, миленький, где же этот американский голос? Господи, как хочется найти эту девушку! Где Джек, где Билл, где Джон? Все укатили. Укатили на запад. Накрылись. Теперь их родителям отвалят по десять тысяч долларов. Десять тысяч сребренников, ну и ну! Я знаю один бардак на улице Блондель — негритянки, белые, бабы со всего света. И американки? А как же, все, что хочешь, о боже, как мне это все не нужно, а то, что мне нужно, далеко, и путь туда долог, но, что поделаешь, беру то, что есть. Долог путь до Типперэри... Свет погас.

Ближе, ближе. Какой-то груженный доверху, крытый брезентом немецкий грузовик переваливается по ухабам, едет в сторону Франции. Прямо сейчас. На грузовике снаряды, и среди них тот, что помечен моим номером. Он катится на запад по Прирейнской долине, и мне всегда хотелось увидеть, как он движется сквозь Шварцвальд, мне всегда хотелось увидеть, как он в глубокой, глубокой ночи надвигается на Францию — снаряд, с которым я должен встретиться. Он все ближе и ближе, и ничто не может его остановить, даже длань господня, ибо в меня вложен часовой механизм, и в него вложен часовой механизм, и в положенное время мы должны встретиться.

Америка надеется, что каждый выполнит свой долг, Франция надеется, что каждый выполнит свой долг, Англия надеется, что каждый выполнит свой долг, — каждый американский, и английский, и французский солдат. Но за каким чертом они позвали итальянцев? Видимо, и от них ждут выполнения долга. Мы идем, Лафайетт, и на полях Фландрии, там, где несчетными рядами стоят могильные кресты, расцветают маки. Так вздвойте же ряды крестов во славу маленькой старушки с гроссбухом, что день и ночь ведет свой счет и никогда не ошибается. О, трэ бьен, парлей ву франсей, давай-ка, милашка, сделаемся с тобой! Конечно же, сделаемся, чего там — за пять франков, за десять франков, или еще лучше — за два доллара? За два добрых старых американских доллара и стакан кукурузного виски? Господи, уж этот мне коньяк! Я всегда считал его отличным напитком, столько мне о нем говорили, а оказывается, он просто противный, дай-ка мне виски и скажи, как ты относишься к сторонникам сухого закона? Четыре миллиона наших уехало, четыре миллиона избирателей, но, по-моему, мы и без них не погибнем, лучше выйдем на улицу и поищем виски, доброе старое американское виски. Милый мой, золотой, дорогой, хороший, ты устал, ты одинок, тебе нужна подружка, что ж, посиди за столиком, потом ложись в постель, только не очень-то задерживайся, а то сейчас в Париже полно таких ребят, как ты, так что, пожалуйста, не слишком задерживайся.

Спрятанный под каким-то пологим холмом, возвышающийся над равниной словно грудь женщины, спрятанный под этим холмом в недрах никому не известного склада боеприпасов, притаился мой снаряд. Он готов. Поторапливайся, парень, поторапливайся, солдат, не опоздай, заканчивай все свои дела, у тебя осталось слишком мало времени.

Напой мне, мамзель, какой-нибудь быстрый джазовый мотив, пусть он прозвучит в этом древнем городе. Спой мне про Жанну д'Арк, про тру-ля-ля, про мадемуазель из Армантьера. Спой мне про магазин «Лафайетт», парлей ву франсей. Вставай с постели и давай будем прыгать, быстро-быстро прыгать, чтобы в воздухе — дым столбом, и сломаем все стулья, все окна, разнесем этот дом, будь он проклят, и пошевеливайся, парень, поживее, девка, налейте коньяк в свои жилы и погасите свет, а подойдет рождество — забейте в барабаны и вылезайте из окопов, посмотрите, каков Париж ночью, и побалуйтесь с девчонкой за пять франков, и трэ бьен парлей ву, все отлично, виски в моем брюхе, и маленькая старушка с гроссбухом, и она все считает, считает день и ночь,

все быстрее и быстрее, все быстрее и шибче, все сильнее и резче, и быстрее, быстрее, быстрее...

Он прилетит, шелестя, и рыча, и дрожа. Прилетит с воем и хохотом, с визгом и жалобным стоном. Подлетит так быстро, что ты поневоле выбросишь вперед руки и бросишься его обнимать. Еще он не появится, а ты его уже почувствуешь и напряжешься перед встречей, и в момент вашего слияния задрожит земля — твое вечное ложе.

Тишина.

Что же это, что это, господи? Может ли человек пасть еще ниже, может ли стать еще меньше, чем я?

Усталость и удушье, судорожное изнеможение. Вся жизнь погибла, вся жизнь впустую, она стала ничем, даже того меньше, она лишь зародыш какого-то Ничто. Точно какая-то болезнь — наверное, от стыда. Какая-то слабость, словно умирание, слабость и дурнота. В самый раз помолиться. Господи, упокой меня, возьми меня и спрячь, дай умереть, о господи, как я устал, как я уже мертв, сколько жизни уже ушло из меня и уходит, о господи, спрячь меня, даруй мне мир и покой.

Глава пятнадцатая

Он продолжал морзить. Теперь уже не только из простого желания говорить — оно-то и заставило его начать все это. Он продолжал морзить потому, что не решался остановиться, не решался задуматься. Даже боялся задать себе простейший вопрос: сколько времени потребуется, чтобы сестра поняла, что я делаю? Ибо он знал — на это могут уйти месяцы, годы, если не весь остаток жизни. Весь остаток жизни морзить и морзить, когда достаточно было бы простого шепота, одного-единственного слова, двух-трех слогов, слетевших с губ, чтобы стало понятно, чего он хочет.

Порой он думал, что впал в буйное помешательство, но, представляя себя со стороны, надеялся, что для окружающих остался таким же, как был. Глядя на него, ни один человек не подумает, что под этой маской угнездилось безумье, обнаженное, жестокое и отчаянное. Он понимал, что такое безумье, знал о нем все. Он понимал теперь неодолимое стремление убивать. Он мог только морзить.

В его мозгу еще жил вполне нормальный мужчина, с ногами, и руками, и всем, что полагается. Это был он, Джо Бонхэм, заключенный в темноте собственного черепа. Словно дикий зверь, он пытался вырваться оттуда наружу, в мир, вырваться и спастись. Но его же собственный мозг стал для него ловушкой, и он барахтался в ней, опутанный какими-то соединительными тканями и серым веществом, он беззвучно кричал, извивался, бился, рвался на волю. А единственный человек на земле, который мог бы ему помочь, никак не понимал, чего он хочет.

Моя медсестра охраняет меня, как заключенного, думал он. Охраняет более надежно, чем любой тюремщик, чем любая цепь или каменная стена. Он начал вспоминать всех узников, о которых читал или слышал, всех ребят, которые, едва начав жить, попадали в тюрьму и томились в ней до самой смерти. Он думал о рабах — о ребятах вроде него, взятых в плен на войне, прикованных, точно животные, к веслам и всю жизнь гонявших по Средиземному морю галеры, принадлежавшие большим боссам. Он представлял себе, как они сидели глубоко во чреве корабля, никогда не знали, куда плывут, никогда не дышали свежим воздухом, ничего не чувствовали, кроме весла в руках, кандалов на ногах и бича, стегавшего их по спине, когда они начинали уставать. Сколько их было, этих пастухов, земледельцев, чиновников, мелких лавочников, внезапно выбитых из привычной жизненной колеи, очутившихся далеко от дома, от семьи, от родных мест, остававшихся на галерах до тех пор, пока не испускали дух у весла, и тогда их выбрасывали в море, и впервые их обдавало свежим воздухом и омывала чистая вода. Он долго думал о них и решил: и все-таки они были счастливее меня. Они могли двигаться, смотреть друг на друга, и ближе чем я были хотя бы к подобию жизни, и не знали столь глухого и безнадежного заточения.

Он думал о рабах в подземельях под улицами Карфагена, где они оставались до самого прихода римлян, разрушивших этот город. Когда-то давно он читал книгу, где описывалось, как жили карфагенские рабы и как с ними обращались. Если какому-нибудь карфагенскому вельможе нужен был сторож для охраны сокровищ, он подбирал себе молодого здорового мужчину и острой заточенной палкой выкалывал ему глаза, чтобы тот не знал, куда его поведут и где расположена кладовая драгоценностей. Затем несчастного молодого слепца волокли по подземным ходам до дверей кладовой. Здесь его приковывали одной рукой и одной ногой к двери, а другую руку и ногу прикрепляли к стене, так что проникнуть внутрь можно было только сломав «печать», а печатью этой было живое тело человека. Он думал об этих карфагенских рабах, ослепленных и прикованных в сырых подвалах, но даже их считал счастливчиками: они быстро умирали, никто за ними не ухаживал, не старался, чтобы подольше удержать в них искорку жизни. Они недолго страдали и умирали, но даже в агонии могли встать на ноги, могли руками дергать свои цепи. У них был слух, и когда кто-то говорил или когда важный вельможа спускался в свою сокровищницу, они слышали благословенное звучание человеческого голоса и слышали шаги.

Он думал о рабах, возводивших пирамиды. Тысячи, сотни тысяч людей тратили жизнь на постройку мертвых памятников мертвым царям. Он думал о рабах, сражавшихся друг с другом в римском Колизее на потеху удобно рассевшимся в ложах патрициям, которые движением большого пальца — кверху или книзу — решали, жить гладиатору или умереть. За непослушание рабам отрезали уши, отрубали кисти рук, с корнем вырывали язык, чтобы они не разглашали тайн. Душераздирающие вопли, мольбы о пощаде... Спокон веку во всем мире бедных, несчастных ребят закалывали, топили, распинали, расстреливали, погружали в кипящее масло, засекали до смерти, сжигали на кострах, такой была судьба рабов, судьба простых ребят, таких же как он. Но рабы могли в любую минуту умереть, а он не мог, и вдобавок он был искалечен куда ужаснее, чем любой из когда-либо живших рабов. Но все же он был одним из них, частью их. Он тоже был рабом. Ведь и его оторвали от дома. И его, не спросив согласия, поставили на службу другим. И его угнали в чужую страну, далеко от родных мест. И его заставили сражаться в чужом краю против других рабов, подобных ему. И его изуродовали и пометили вечным клеймом. Наконец, и его сделали узником, загнав в самую тесную камеру-одиночку — в его собственное искромсанное тело, — и предоставив дожидаться там спасительной смерти.

Так помоги же, господи, нам, рабам, думал он, помоги нам всем! Сотни лет, тысячи лет мы отбиваем точки и тире, стремясь вырваться из мрака наших застенков. Мы несчастные парни, мы рабы, и мы морзим, морзим, морзим — и всегда и вечно...

Тяжело ступая, в команту вошел мужчина. Он остановился у койки, откинул одеяло и принялся ощупывать его. То был врач. Наверное, сестра доложила ему — у этого обрубка все время дергается голова, совсем с ним извелась, надо что-то придумать, взгляните на него, попробуйте его утихомирить. Вот он и пришел и теперь тычет его во все места. Затем доктор вытащил трубку из его горла, и он почувствовал легкий приступ удушья, как это бывало всегда, когда трубку вынимали, чтобы промыть. Вставив трубку обратно, доктор постоял спокойно, ничего не делая.

Все это время он не переставал сигналить, а теперь, когда доктор неподвижно стоял над ним, засигналил еще энергичнее. Как знать, — а вдруг доктор его поймет?! По дрожанию койки он определил, что доктор подошел к шкафчику и вскоре вернулся. Что-то холодное и мокрое коснулось культи его левой руки. Потом он почувствовал мгновенную боль и понял, что ему сделали укол.

Инъекция подействовала не сразу, но он уже знал — это наркотик. Они пытаются заставить его замолчать. Они давно добиваются этого. Они отлично понимают, что он задумал, да и как не понять — это ясно всякому, у кого есть хоть крупица разума. Конечно же, они вступили в сговор против него, они делают все, лишь бы он замолчал. Но он одержал над ними верх и морзил без устали. И тогда они решили прибегнуть к наркозу, заткнуть ему рот. Главное для них — отделаться от него, выбросить его из головы.

Он исступленно замотал головой, пытаясь дать им понять, что не желает спать под наркозом. Но доктор вытащил иглу, и он понял, что теперь уже не важно, желает или нет.

Наперекор всем их ухищрениям он решил продолжать подавать сигналы, укрепить свою волю настолько, что даже когда наркоз одолеет его и он погрузится в небытие, — даже во сне он будет безостановочно морзить. Так запущенная машина продолжает работать, когда человек уходит.

Но на его мозг стал наползать туман, оцепенение сковало его плоть, и всякий раз, когда он отрывал голову от подушки, ему казалось, что он поднимает какой-то непосильный груз. Груз становился все тяжелее, сигналы замедлялись, мышцы омертвели, словно у покойника, мозг, парализованный дурманом, словно бы сморщивался и усыхал. И при последнем проблеске мысли он сказал себе — они опять победили. Но они не смогут побеждать всегда, не смогут всегда, о нет, не всегда...

Глава шестнадцатая

Все стало медленно изменяться, расходиться широкими расплывчатыми кругами, которые растворялись один в другом. Отдыхал каждый мускул его тела, отдыхал его мозг. Никогда еще ему не лежалось так мягко. Под головой не подушка, а облако. На груди и животе не одеяло, а тончайший шелк, паутинка, нежный, теплый воздух. Сверху и снизу, справа и слева — вообще ничего. Мягкая кожа приятно обтягивает мышцы. Даже кровь — и та будто отдыхает, не прокачивается через сердце, а застыла в венах — теплая, жидкая и недвижная.

И все-таки в самом ядре этого безграничного и безмолвного покоя что-то двигалось. Покоем был он сам, его тело, но мысли его двигались, медленно парили в безветренном мире. Нет, это не был мир. Это было пространство, какое-то раскаленное пространство, сквозь которое он перемещался, медленно или быстро — он и сам не знал, потому что никакой встречный ветер не обдувал его. Так, вероятно, движется звезда, равномерно описывая круги в пустоте, где нет ни атмосферы, ни жизни.

И везде были краски. Не резкие, не броские, а просто легкие оттенки, какими расцвечивается небо на заре, — розоватые, синеватые, бледно-лиловые отливы морской ракушки, которая внезапно разрослась и стала больше неба и больше всего, что в нем есть. Это разноцветье наплывало на него, проникало в него, растворялось в частицах его тела и затем исчезало, уступая место все новым и новым краскам, удивительным, прекрасным, неправдоподобным. Здесь были холодные цвета и цвета сладко пахнущие, и когда они проходили сквозь него, от них мутилось в голове и в мозгу звучали высокие ноты. Музыка доносилась отовсюду, но негромкая. Какая-то тонкая, почти беззвучная музыка. Она была просто частью пространства, звуком, который то же самое, что пространство и цвет, звуком, который сам по себе ничто и вместе с тем более реален, чем плоть, или кровь, или сталь. Музыка была так сладостна, звенела так высоко, что казалась такой же частью его самого, как тончайшие волокна его тела. И пространство, и краски, и музыка, и он сам — все было одним целым, все слилось воедино, как сливается дым с небом, и теперь, подобно им, он стал частью времени.

Затем музыка оборвалась и настала тишина. Не та тишина, какая иногда наступает, когда ты живешь в обычном мире, не та тишина, когда просто нет шума. И даже не та, что знакома глухим. Такую тишину слышишь, приставив к уху морскую раковину. Это тишина самого времени, и она так величественна, что от нее делается шумно. Такая тишина подобна отдаленному раскату грома. Она так плотна, что уже перестает быть тишиной. Она изменчива: то она вещь, то мысль, а в конце концов — она только страх.

Он повис в этой тишине и ждал, что будет дальше. Он не знал, чего именно следует ожидать, но знал — что-то произойдет. Словно он заметил облако дыма от взрыва порохового заряда и теперь, ждал звука. Затем тишина нарушилась его падением. От сопротивления воздуха, сквозь который он летел вниз, его дыхание оказалось спертым, втиснутым в глубь легких. Он падал в миллион раз быстрее падучей звезды, быстрее, чем свет проносится сквозь десять тысяч лет и десять тысяч миров, и все вокруг него становилось громче, стремительнее и ужаснее. Огромные круглые шары — больше Солнца, больше всего Млечного Пути — неслись на него с такой скоростью, что казались колодой игральных карт, которые кто-то быстро-быстро тасует. Они налетали на него, ударяли прямо в лицо и лопались точно мыльные пузыри, уступая дорогу следующим и следующим. Его мозг работал так быстро, что он успевал изготовиться к очередному удару, а когда шар лопался, подставлял лицо следующему.

Он начал вертеться быстрее пропеллера аэроплана, и от этого верчения в голове стоял сплошной гул. Он слышал голоса, все голоса мира, голоса с ногами и руками, голоса, пытавшиеся схватить и лягнуть его, когда он проносился мимо них. Все мелькало перед глазами с такой быстротой, что он не мог разглядеть ничего, кроме света. И, видя этот свет, понимал — все это нереально, ибо реальные предметы отбрасывают тень, а тень перекрывает свет.

А потом все звуки сосредоточились в одном-единственном голосе, заполнившем весь мир. Он вслушивался в этот голос, который прервал его падение. Голос стал всем — и миром, и вселенной, и окружавшей их пустотой. Это был голос плачущей женщины, и когда-то он уже слышал его.

Где мой мальчик, где мой мальчик? Ведь он еще несовершеннолетний, разве вы не видите? Он только прибыл из Таксона, с неделю назад, а они сразу — возьми да посади его за бродяжничество. Вот я и приехала сюда — вызволить его. А они говорят — пусть, мол, идет в армию, тогда выпустим. Но ему ведь только шестнадцать, просто он очень рослый и сильный для своих лет, всегда был такой. Точно говорю вам — он слишком молод, совсем еще мальчик. Так где же он, мой малыш? Он только прибыл из Таксона, и я хочу забрать его домой.

Голос замер, но теперь он уже все понимал. Этот мальчик был не кем иным, как Христом, прибывшим из Таксона, и мать разыскивала его и плакала. Он ясно видел Христа, шествующего из Таксона в зыбком раскаленном мареве, дрожащем над пустыней, видел его пурпурные одежды, развевающиеся на ветру, словно в мираже. Христос пришел прямо на вокзал и уселся рядом с ребятами.

Неподалеку от вокзала стоял маленький домик, и в ожидании поезда они зашли туда сыграть в очко. Он не знал остальных ребят, и они не знали его, но это вроде бы не имело значения. На улице орала толпа, гремели духовые оркестры, а он сидел здесь, в тихой маленькой комнатке, с четырьмя или пятью ребятами, и резался с ними в карты. И вдруг вошел Христос, прибывший из Таксона. Рыжеволосый парень взглянул на него и спросил — в очко играешь? А как же, сказал Христос, и парень, похожий на шведа, сказал — тогда пододвинь себе стул. Банк на стол, сказал рыжеволосый, выкладывай денежку до начала игры. Христос сказал «о'кей», нашарил в кармане монетку в двадцать пять центов и положил на стол.

Рыжий сдал, и все уставились в карты, только швед огляделся и буркнул — господи, до чего же хочется выпить! Христос едва усмехнулся и сказал — за чем же дело стало? Выпей, коли так уж приспичило. Парень, похожий на шведа, посмотрел на Христа, потом на стол, и глядь — справа от него стоит стопка виски. Тогда все посмотрели на стол, и справа от каждого стояло по стопке. Все вылупили глаза на Христа, и рыжий спросил — как же ты это сделал, черт возьми? А Христос улыбнулся и сказал — я могу сделать все что угодно, только ты не очень-то бей мои карты. Сдающий пошел козырной картой, и Христос посмотрел на нее, как смотрят на письмо с недоброй вестью. Затем придвинул свои деньги к сдающему. Никогда мне не удавалось прикупить двенадцать очков, жалобно проговорил Христос, и я никак не пойму, почему так — ведь, казалось бы, прикупить двенадцать очков ничуть не труднее, чем, скажем, тринадцать. Так только кажется, а на самом деле это труднее, сказал рыжий. Ничего тут не поделаешь, и все это, в общем, ерунда, сказал парень, похожий на шведа, двенадцать — такое же число, как и всякое другое, пусть даже большее, но двенадцать — это намного лучше, и утверждать другое может только человек, полный предрассудков. Фу ты черт! — выдохнул тихий маленький паренек, который только что выиграл и теперь отхлебнул виски. Мировой напиток, попробуйте-ка. Он и должен быть мировым, промолвил Христос, все еще поглядывая на свои двадцать пять центов. Шестнадцатилетняя выдержка!

Вдруг рыжий швырнул свои карты на стол, встал, потянулся и зевнул. Ладно, сказал он, там уже все погрузились, мне надо идти. Всем нам надо идти. Меня убьют двадцать седьмого июня — надо проститься с женой и ребенком. Ему только год и восемь месяцев, но он уже чертовски хорош. Поглядеть бы на него, когда ему будет пять. Я ясно вижу, как меня убьют. Это произойдет на заре, когда так прохладно и хорошо, и взошло новенькое, как с иголочки, солнце, и так вкусно пахнет воздух. Нам приказано идти в атаку, а меня уже произвели в сержанты, и я должен пойти первым. Только высуну голову над бруствером, как меня тут же бьет пуля, бьет как молоток. Я падаю навзничь, поперек всего окопа, и пытаюсь сказать ребятам, чтобы они шли без меня, но я уже не могу говорить, а они сами начинают карабкаться вверх. Я лежу и вижу только, как их ноги перелезают через бруствер и исчезают. С минуту я дергаюсь и извиваюсь, как зарезанная курица, затем вдавливаюсь в грязь. Пуля угодила мне прямо в глотку, так что я спокойно лежу в грязи, смотрю на кровь, и вот я уже мертв. Но моя жена ничего об этом не знает, и прощаться с ней я должен так, словно уверен, будто вернусь.

Подумаешь какое дело! — воскликнул маленький паренек, который выиграл. Ты говоришь так, словно ты один такой. Всех нас убьют, мы здесь только ради этого. Христос — тот уже умер, а этот верзила-швед заразится гриппом и умрет, а вот ты, там, в углу, — в тебя попадет снаряд, взлетишь так высоко, что и воспоминания о тебе не останется, а меня засыплет заживо в окопе, и я задохнусь, — хуже такой смерти и не придумаешь...

Внезапно все умолкли и стали прислушиваться, а рыжий сказал — это еще что? Сквозь солнечный свет, словно привидение, скользила тонкая, высокая музыка. То была бледная, белая музыка, прекрасная, едва уловимая и все же достаточно громкая, чтобы все могли ее слышать. Музыка, подобная легкому, медленному ветерку, прокладывающему себе путь туда, где нет воздуха, где только пространство. Такая слабая, такая трепетная и упоительная музыка, что, слушая ее, все они дрожали. Это. музыка смерти, сказал Христос, тонкая и высокая музыка смерти.

Еще с минуту все молчали, а потом паренек, который взял банк, сказал — а вот этому какого черта здесь надо? Ведь он-то не умрет. И тогда все посмотрели на него. На мгновение он растерялся и не знал, что сказать. Так чувствует себя человек, пришедший без приглашения на вечеринку. Затем он откашлялся и сказал — может, ты и прав, но я буду все равно что мертвый. Мне, понимаешь ли, оторвет руки и ноги, мое лицо исчезнет начисто, так что я не смогу ни видеть, ни слышать, ни говорить, ни дышать, но даже мертвый я все равно буду жить.

Все они еще довольно долго смотрели на него, и, наконец, парень, похожий на шведа, сказал Иисусу — а ведь ему и в самом деле тяжелее, чем всем нам. И снова все молча посмотрели на рыжего, словно он был их главным начальником. А рыжий еще раз пристально поглядел на него и сказал — ладно, с ним все в порядке, оставьте его в покое. И тогда все пошли к поезду.

По дороге на вокзал паренек, который выиграл, спросил Христа — скажи, Христос, ты поедешь с нами? Поеду, ответил Христос, но недалеко, мне надо проводить еще много поездов, много мертвецов, ты даже не поверишь сколько. Тогда они залезли в вагон, а Христос легонько подпрыгнул и очутился верхом на паровозе. Когда поезд тронулся, все подумали, что свистит паровоз, но это было не так; это Христос, взгромоздившись на котел, вопил во всю мочь. Так они и ехали — под перестук колес, под вой Христа, восседавшего на локомотиве. Его одежды развевались на ветру, а сам он вопил во всю глотку. Поезд мчался так быстро, что, глядя в окно, можно было видеть только одну сплошную линию, больше ничего.

Вскоре поезд оказался среди большой пустыни, раскаленной желтой пустыни, зыбившейся под лучами солнца. Где-то далеко парило облако, даже, скорее, дымка, повисшая между небом и землей, но поближе к земле. И прямо из дымки появился Христос, шествующий из Таксона. Он плыл высоко над пустыней, в свисающих пурпурных одеждах, и волны горячего воздуха омывали его.

И, глядя на Христа, вознесшегося над пустыней, он почувствовал, что больше не может оставаться в поезде. В этом поезде ехали мертвые и живые, а он не принадлежал ни к тем ни к другим, и поэтому ему незачем было торчать где бы то ни было, для него уже нигде не осталось места, он был забыт и покинут, одинок и заброшен навсегда. Поэтому он выпрыгнул из окна вагона и бросился бежать к Христу.

А поезд, полный кошмаров, несся сквозь солнечный свет под хриплый посвист паровоза и хохот мертвецов. Но в пустыне он был один, он бежал и бежал туда, к Христу, парившему в своей пурпурной мантии в раскаленном небе. Он бежал что было сил и, добежав до Христа, рухнул к его ногам на горячий песок и зарыдал.

Глава семнадцатая

Он проснулся, как просыпаются после разгульной пьянки, когда в голове туман и помутненный мозг медленно и мучительно возвращается к действительности. Он проснулся, отбивая головой сигнал О. Это стало непременным признаком его пробуждения. При первом же проблеске сознания он уже морзил, и потом, когда выбивался из сил, переставал соображать и сон одолевал его, машинально продолжал сигналить. Он лежал, ни о чем не думая, изболевшийся мозг словно пульсировал, а голова стучала в подушку.

Помогите!..

Когда мозг его прояснился и начал думать, а не только чувствовать, он перестал морзить и притих. Произошло нечто крайне важное: у него появилась новая дневная сестра.

Он это понял, как только отворилась дверь и она зашагала по комнате. У нее была легкая походка, тогда как прежняя дневная сестра — та, что работала так быстро и споро, — ступала тяжело. Новой сестре требовалось пять шагов, чтобы дойти от двери до койки. Значит, она пониже той, другой сестры и, вероятно, помоложе ее, потому что дрожание пружин от этих еще незнакомых шагов казалось ему плавным и даже каким-то радостным.

Он не мог припомнить дня, когда старая сестра не явилась бы и не сделала все то, что полагалось. Теперь он присмирел и насторожился. Это походило на узнавание какой-то тайны, на открытие нового мира. Не колеблясь ни секунды, новая сестра быстро откинула его одеяло. Потом, как и все ее предшественницы, с минуту неподвижно стояла у его постели. Он знал — она в упор смотрит на него, ибо ее, конечно, предупредили об ожидающем ее зрелище. Но действительность была, видимо, настолько страшнее любого описания, что в первое мгновение она могла только смотреть. Затем, вместо того чтобы торопливо укрыть его, или, как это делали другие, стремглав выбежать из палаты, или застыть на месте, орошая слезами его грудь, она положила ему на лоб ладонь. Еще никто не делал этого так, как она. И никто, наверное, не смог бы сделать это так. Не всякий, например, способен положить руку рядом с открытой раковой опухолью, настолько ужасающей, что не то что прикоснуться, а и помыслить об этом жутко. А вот эта новая сестра, с легкой и счастливой походкой, ничуть его не испугалась.

Она положила ладонь на его лоб, и он почувствовал, что ладонь эта — молодая, маленькая и влажная. Она положила ему ладонь на лоб, и он попытался сморщить кожу — показать, как его обрадовало ее прикосновение. Это было вроде передышки после долгого, напряженного труда. Это было почти как сон — ласковая, успокаивающая ладонь на лбу.

Затем он подумал, чего можно ждать от этой новой сестры. Старая почему-то ушла. Ну и бог с ней! Она никогда не понимала его усилий, никогда не понимала, что каждой клеткой своего существа он пытался разговаривать с нею. Она не обращала никакого внимания на его сигналы, разве что пробовала прекратить их. Но вот ее нет, и вместо нее появилась новая сестра, молодая новая сестра, смелая и ласковая. Сколько она пробудет с ним — кто знает! Может, выйдет из комнаты и больше никогда не вернется. Но сейчас эта девушка с ним, и он верил, что каким-то образом она чувствует то же, что и он, — иначе не положила бы так быстро ладонь на его лоб. И если он сумеет подавать ей очень точные, очень ясные и определенные сигналы азбуки Морзе, она, возможно, поймет то, чего никто другой не пытался понять.

Она, быть может, поймет, что так он разговаривает. Вернется старая сестра, и он, пожалуй, уже никогда не услышит шагов новой девушки, вместе с нею уйдет его последняя надежда. Морзи он хоть до конца своих дней — никто не поймет, что он пытается сотворить чудо.

Новая сестра словно оттягивала исполнение смертного приговора, она дала ему единственную, крохотную надежду за все часы и недели его новой жизни.

Он напряг шейные мускулы и приготовился к очередной серии ударов головой о подушку. Но начать помешала еще одна странная вещь: девушка расстегнула его рубашку и обнажила ему грудь. Потом стала водить пальцем по груди. Не поняв, к чему это, он слегка опешил. Потом, сосредоточившись, постепенно понял, что палец ее движется не беспорядочно, а выводит какой-то контур, повторяя его много раз. Он понял, что за этим кроется определенный смысл, и решил во что бы то ни стало докопаться до него. Словно верный пес, изо всех сил старающийся угодить своему хозяину и понять его, он застыл и сосредоточил все свои мысли на контуре, который чертила сестра.

Сначала он заметил, что контур округлый, без прямых линий, без углов, — какая-то большая завитушка, что-то вроде буквы О, но не замкнутой, а прерванной на одной стороне. Раз за разом сестра прочерчивала этот контур на его груди, то быстро, то медленно. Иногда, завершив линию, она останавливалась, и в этом необычном взаимопонимании, которое, казалось, возникало между ними, такие паузы как бы означали вопрос: ты понял меня? Если понял — ответь.

В каждый перерыв он кивал головой, а она снова и снова повторяла контур, и вдруг разделявший их барьер исчез, произошла мгновенная вспышка достижения, и ему стало ясно, что она делает. Она чертила на его груди букву С. Он быстро кивнул — мол, вас понял, и она тут же одобрительно погладила его лоб, как бы говоря ему — ты же просто замечательный, чудесный парень, как ты стараешься и как быстро все усваиваешь. И принялась чертить другие буквы.

Теперь дело пошло быстрее, ибо он понимал, что она делает. Он попытался потуже натянуть кожу на груди, чтобы лучше чувствовать движение ее пальца. Иные буквы он улавливал прямо с первого раза. Так он узнал букву Р и кивнул, потом О и опять кивнул, потом Ж, после чего наступила долгая пауза. Остаток букв хлынул в его сознание стремительным потоком. Тут было Д, и Е, и С, и Т, и В, и О, и М, и X, и Р, и И, и С, и Т, и О, и В, и Ы, и М, и все это складывалось в три слова: «С рождеством Христовым!»

С рождеством Христовым, со светлым, светлым рождеством Христовым!

Наконец он догадался: прежняя сестра куда-то уехала на праздники, а новая, вот эта, молодая, милая, красивая, понятливая новая сестра поздравляет его с рождеством. Он неистово закивал ей в ответ, и кивки его означали — и тебя с рождеством Христовым, и тебе, дорогая, я желаю радостного, счастливого — о, знала бы ты только, какого счастливого — рождества.

И в припадке истерического счастья он подумал — четыре года, или пять, или шесть, право не знаю, сколько их прошло, этих лет моего полного одиночества. Все мои труды были напрасны, все мои способы уследить за ходом времени ничего не дали, но сейчас это не важно — я уже не одинок. Год за годом, долгие, долгие годы одиночества, и вдруг кто-то прорвался ко мне, беседует со мной, говорит мне — с рождеством Христовым! Это как ослепительный белый луч среди мглы. Как величественный, прекрасный звук среди тишины. Как раскатистый хохот среди смерти. Пришло рождество, и кто-то пробился ко мне и желает мне счастливого праздника.

Он слышал звон бубенчиков санных упряжек и хруст снега, видел за окнами зажженные свечи, их теплый желтый свет на снегу: в венках из падуба, точно раскаленные угольки, рдели красные ягоды, а над головой раскинулось ясное небо, усеянное чистенькими бело-голубыми звездочками, и вокруг были разлиты мир, и радость, и легкость, ибо настало рождество. Он вернулся в мир, к людям.

С рождеством Христовым, с рождеством Христовым!

Это было в сочельник, ночью, в доме затихшем: Ни движенья, ни скрипа, ни шороха мыши. К очагу мы чулочки подвесили, веря, Что святой Николай (Святой Николай, Санта Клаус — в странах английского языка Дед Мороз, рождественский дед. (Примеч. перев.)) скоро будет у двери.

С тех пор как он себя помнил, каждый сочельник мать декламировала это стихотворение. Даже когда он подрос и уже не верил в Деда Мороза, даже когда ему было шестнадцать или семнадцать лет, в канун рождества она всегда читала эти стихи. В первые годы, когда все жили вместе, слушать чтение матери было одно удовольствие. В канун рождества, прежде чем укладываться спать, они собирались в гостиной своего дома в Шейл-Сити. Правда, отец допоздна задерживался в магазине, чтобы выполнить поступившие в последнюю минуту рождественские заказы, но ровно в десять вечера магазин закрывался, и отец приходил домой. На улице лежал снег, и было холодно, но в гостиной всегда царил уют, в пузатой печке горел уголь, и ее основание окрашивалось дымчатым красным свечением.

Элизабет, самая младшая, уже спала, но Кэтрин, отец, мать и он сам были в сборе. Кэтрин облачалась в ночную рубашку, а платье и белье бросала около печки, чтобы в рождественское утро надеть все теплое. Камина у них не было, и поэтому чулки развешивались на спинке стула. Здесь висели чулки всей семьи — вплоть до маленьких чулочков Элизабет. Отец усаживался в кресло, Кэтрин устраивалась у его ног, мать садилась в другое кресло, держа раскрытую книгу в руках. Никто не понимал, зачем это читать по книге стихи, которые все давно уже знают наизусть, но так было принято. Сам он сидел на полу, обняв руками колени, не отрывая глаз от печки, где за слюдяными оконцами полыхало пламя.

Свежевыпавший снег в лунном свете блистал, Словно в полдень, и что же я вдруг увидал? Мчатся санки в упряжке, ближе с каждым мгновеньем, А в упряжке той восемь малюток оленей.

Никто из них никогда не забывал это стихотворение. Они могли прочитать его целиком на память в любое время года. Как же иначе — ведь рождественские стихи! Когда они их слушали, им казалось, что в гостиной царит атмосфера заманчивой таинственности. У каждого члена семьи был свой, известный только ему тайник, где он хранил подарки для остальных. Считалось бесчестным выслеживать чужой тайник в канун рождества, но делиться своими догадками позволялось.

Когда мать читала стихи, глаза ее теплели и лицо светилось счастьем, потому что она была у себя дома, в своей семье, и все были живы и здоровы, и был сочельник, и она снова, в который уже раз, читала знакомое стихотворение. Быть дома в канун рождества! Как это тепло, и надежно, и спокойно. Как приятно сидеть в уютной комнате с жарко натопленной печкой и чувствовать — вот оно, твое гнездо среди всеобщего одичания, твое навеки безопасное гнездо. Никогда оно не исчезнет, не будет разорено, никто в него не вторгнется.

А теперь... Что сегодня вечером делает мать, подумал он. Отца больше нет, сам он далеко, и вот снова наступил сочельник. Мыслимо ли, что мать не читает в эти минуты традиционное стихотворение?! Ему мерещился ее голос, нараставший от возбуждения, когда она доходила до кульминации:

«Эй, Скакун, и Танцор, и Лиса, и Прыгун, Купидон и Комета, Громобой и Моргун!» На крыльцо, вверх по стенке, все выше и выше, — И на крышу... И вот уже нет их на крыше.

Карие глаза Кэтрин, выглядывавшей из-за отцовских ног, смотрели сосредоточенно, но в них мелькали искорки. Взор отца затуманивался, словно, отключившись, он на свой взрослый лад представлял себе эту картину. Лицо матери оживлялось, а голос звучал все торжественнее, когда она читала, как Дед Мороз, спустившись вниз по дымоходу и многозначительно кивнув головой, принимается за свое дело, не переставая хохотать и трясти жирным брюшком. Затем, приложив палец к переносице и снова кивнув, он взвивается вверх, и тогда всем чудится — по черепице крыши бьют оленьи копытца, восьмерка зверьков торопится поскорее доставить санки к следующему дому.

Свистнул им Николай, и опять во весь дух Полетела упряжка, легка точно пух. Я услышал, как он прокричал из саней: «Доброй ночи! Веселых рождественских дней!»

Когда голос матери замирал, вся семья с минуту оставалась неподвижной. Никто ничего не говорил — все ждали. Мать откладывала в сторону стихи и вместо них брала Библию. В Библии лежала закладка, мать раскрывала книгу сразу на нужном месте и вновь принималась читать. Она читала о Христе-ребенке, о Иисусе-младенце, о том, как он родился в яслях, как над Вифлеемом зажглась звезда, как к новорожденному отправились волхвы, как в эту ночь все ангелы небесные приблизились к земле, чтобы петь о мире, о Христе-младенце и о доброте человеческой.

И снова ему слышался голос матери, читавшей все это так мягко и так почтительно, что слова, слетавшие с ее уст, казались музыкой. Как ни странно, но сам он почему-то никогда не читал библейского рассказа про рождество, а только слушал его в чтении матери. Он не мог вспомнить слова, но все еще видел образы, возникавшие в его голове, когда мать читала. Он знал эту историю от начала и до конца.

Все люди устремились в Вифлеем, потому что настала пора сбора податей. Каждому надлежало явиться в здание суда, зарегистрироваться и уплатить налог. Весь день в Вифлеем стекался народ, и к вечеру город был переполнен. Среди прибывших оказался человек по имени Иосиф — плотник из города Назарета.

Прежде чем двинуться в путь, Иосифу пришлось переделать много поденной работы, а его жена Мария была беременна и не могла ему помочь; поэтому они сильно задержались и прибыли на окраину Вифлеема, когда уже было темно.

Как только они очутились в городе, Иосиф принялся искать дешевый ночлег. Зарабатывал он очень скромно и, кроме налоговых денег, имел при себе ровно столько, чтобы заплатить за одну ночевку. Они шли от одних меблированных комнат к другим, и Мария все больше тревожилась — ее предродовые боли усиливались с каждой минутой. Однако куда бы они ни обращались, везде было полно, ибо уже в те времена бедняков хватало, и они опередили Иосифа и разобрали все дешевые комнаты. Наконец супруги вновь пересчитали свои деньги, и Иосиф решил попытать счастья в гостинице, надеясь получить там недорогой номер с окнами во двор. Если же его денег не хватит, он мог бы утром сделать что-нибудь по хозяйству и таким образом рассчитаться сполна.

Но и гостиница была переполнена.

Тогда Иосиф очень серьезно сказал менеджеру гостиницы — видите ли, сказал он, я пришел издалека, и со мной моя жена, которая вот-вот должна родить младенца. Посмотрите — вон она сидит на осле. Еще сама совсем ребенок, к тому же очень напугана. Ей, конечно, не следовало приезжать сюда, это ясно, но я не мог оставить ее одну и не мог найти человека, который посидел бы около нее ночь, потому что все уехали в Вифлеем платить налоги. Так что я обязательно должен раздобыть ей место для ночлега, и все тут.

Менеджер гостиницы всмотрелся в темноту и разглядел бледное испуганное лицо Марии. Хорошенькая, подумал он, и в самом деле перепуганная, — ее муж не врет. Будет страшный скандал, если она разродится прямо здесь. И чего, спрашивается, рожать детей, раз это не по карману. Но что тут поделаешь? Ладно, сказал он Иосифу, кажется, найдется и для тебя местечко. Видишь этот проход? Пойдешь по нему до конца — там хлев. В глубине хлева стоят ясли. Я прикажу батраку набросать в них сена, получится вполне удобно. Скажу тебе прямо: будет очень неприятно, если она разрешится от бремени этой ночью. Своими криками она всполошит моих постояльцев, а у меня останавливаются только весьма знатные люди, сегодня среди них есть даже три римских конгрессмена. Ну ладно, ступай в хлев.

Иосиф поблагодарил и пошел к Марии. Эй, погоди, чуть не забыл, закричал ему вдогонку менеджер, не зажигай в хлеву никаких светильников. Это запрещено моей страховкой, и я не желаю, чтобы ее из-за тебя аннулировали. Иосиф пообещал быть осторожным, а менеджер вернулся к себе — в тепло и, стоя перед горящим камином, подумал — просто стыдно рожать детей когда и где попало. Сегодня выдалась славная, прохладная ночка, и я надеюсь, эта женщина не наделает глупостей.

Придя в хлев, Иосиф зажег фонарь, устроил удобное ложе из сена, и на нем Мария родила младенца. То был мальчик. Они завернули его в простыню, специально прихваченную из дому, и Мария, крепкая и ладная, плотно прижала к себе ребенка. Я была почти уверена, что рожу мальчика, сказала она Иосифу. Как мы его назовем? — спросил он ее. Мне бы хотелось назвать его Иисусом, сказала Мария. Она быстро посмотрела на младенца, затем снова на Иосифа. В ее глазах уже не было страха, а на устах играла улыбка.

Но Иосиф, глядя на них обоих, не улыбался. Мария заметила это и спросила — в чем дело, Иосиф, разве ты не доволен? Посмотри, какой у нас хороший мальчик, какие у него пухлые ручки. Почему ты не улыбаешься? Иосиф же ответил — вокруг его головки что-то светится, какое-то сияние, вроде лунного. Мария кивнула, ее это нисколько не удивило. По-моему, сказала она, головки всех новорожденных должны светиться, — ведь они только-только с небес. Тогда Иосиф сказал надломленным голосом, словно что-то неожиданно потерял, — твоя голова, Мария, тоже окружена сиянием.

Одному пастуху, пасшему свое стадо среди холмов за Вифлеемом, захотелось немного отдохнуть. Все его овцы лежали на земле, а вокруг города от бесконечных потоков людей, шедших отовсюду, стоял такой невообразимый шум, что стаи волков убежали за дальние холмы. Поэтому, ничего не опасаясь, пастух решил часок вздремнуть. Внезапно он проснулся от сильного света, бившего ему в лицо. Он открыл глаза и попытался осмотреться, но с минуту ничего не видел, потому что был ослеплен сиянием какой-то звезды. Наконец, приглядевшись, он различил звезду, повисшую низко-низко над Вифлеемом, звезду настолько близкую, что казалось, протяни руку — и дотронешься до нее, и настолько яркую, что она заливала светом весь город. Стены и крыши Вифлеема выделялись необычной белизной и четкостью очертаний, а овцы на склоне холма казались слитками серебра.

Потом пастух услышал какой-то стук на дороге и посмотрел влево. От подножья холма, где дорога заворачивала на Вифлеем, поднимались три верблюда с тремя всадниками. По одежде он сразу определил в них иногородних. Он увидел, как в серебряных украшениях их седел отражается свет звезды над Вифлеемом, и подумал — вряд ли это простые налогоплательщики, уж больно они хороши. А потом он услышал музыку. Воздух был полон сонмами ангелов, и все они пели, овеянные звездным

светом. В эту ночь, пели они, в городе Вифлееме родился младенец, которому суждено стать спасителем земли. Он — князь мира и сын бога, и зовут его Иисус. Мир на земле, и в чело-вецех благоволение. Возрадуйтесь и пойте с ангелами, ибо в эту ночь родился спаситель. Мир, мир, мир на земле, и в человецех благоволение.

Пастух не привык, чтобы прямо над холмами, где он пас свои стада, пели ангелы. Это какое-то чудо, подумал он, встал на колени и склонил голову в молитве. Долго он не поднимал глаз, хоть и боялся, что весь этот шум взбудоражит его овец, они разбегутся, и тогда гоняйся полночи за ними до рассвета...

В далеком Риме, в одном из дворцов, какой-то человек тревожно пошевелился во сне. Он почти проснулся, но снова стал погружаться в дремоту и в полусне подивился своему беспокойству. А в Вифлееме Мария, лежа в яслях, слушала пение ангелов и уже не казалась такой счастливой, как в ту минуту, когда впервые увидела своего ребенка. Невидящими глазами она смотрела на волхвов, пришедших сюда с подарками. Она крепче прижала к себе дитя. Взор ее был полон муки и страха за него...

Глава восемнадцатая

Наконец, он заставил свой мозг отключиться от мыслей о радостном рождестве Христовом и опять принялся морзить. Но теперь морзил уверенно, энергично, полный на-дежды и ожидания, ибо понимал, что и он и его новая медсестра, эта милая новая медсестра, напряженно думают об одном и том же. Он знал это совершенно точно, словно она сама сказала ему, что решила разбить тишину, отделившую его, мертвого, от него же, живого. Коль скоро она уже придумала способ что-то говорить ему, значит, должна внимательно следить за каждой его попыткой ответить. Другие сестры бывали слишком усталыми, или слишком занятыми, или просто недостаточно догадливыми, чтобы понять, что он делает. Его морзянка казалась им каким-то нервным тиком, болезнью, капризом ребенка, симптомом безумия, — чем угодно, только не тем, чем она была в действительности, — плачем из мрака, голосом с того света, мольбой о дружбе и общении. Но эта, новая сестра все поймет и поможет ему.

Он морзил очень старательно, очень медленно, чтобы показать ей глубокую продуманность и последовательность своих действий. Так же, как она многократно повторяла очертание буквы «С» на его груди, так и он посылал ей сейчас свой сигнал бедствия: он делал это медленно, очень, очень медленно. Точка... точка... точка... тире... тире... тире... точка... точка... точка. 0,0. Помогите! Он снова и снова повторял это. Иногда, завершив сигнал, останавливался. Это было его вопросительным знаком, так же, как ее паузы. Он останавливался и всем, что она могла видеть, — волосами и половиной лба над маской, — пытался изобразить ожидание. Затем, не получив от нее ответного знака, начинал сначала. И все время, пока он морзил, он не сомневался, что она где-то рядом следит за ним и думает.

Не торопясь, наблюдая его и размышляя, она, наконец, начала действовать. Но действовала очень осторожно, так осторожно, что даже ее движения казались какими-то раздумчивыми. Сначала вдвинула утку под одеяло и прикоснулась ею к его телу — узнать, почувствует ли. Он кивнул. Тогда, убрав утку, она подложила под него судно. Он кивнул. Она убрала судно. Теперь ее действия стали более уверенными. Казалось, заканчивая одно движение, она уже наперед знала следующее. Она все делала умело и разумно, стараясь не дать ему повода сигналить без роздыха. Он знал, что, пока она стояла около него, следила за ним и думала, у нее возник какой-то план и теперь она пыталась осуществить его, по возможности избегая всего лишнего.

Она сняла с него одеяло, оставив только простыню. Он кивнул. Затем вновь накрыла одеялом и набросила сверху второе, чтобы укрыть его потеплее. Он кивнул. Он перестал морзить, напряженно ожидая дальнейшего. Она стянула с него оба одеяла и простыню, затем поправила дыхательную трубку в его горле. Он кивнул. Она легонько хлопнула по повязке у него на боку. Он кивнул. Он кивнул и изумился, как это у него хватает соображения кивать головой, когда он так перевозбужден, что едва способен думать. Она задрала на нем ночную рубашку и стала осторожно растирать его тело. Он кивнул. Она снова набросила на него простыню и одеяло, перешла к изголовью постели и, будто успокаивая, погладила его лоб. Он кивнул. Она откинула его волосы назад, провела кончиками ногтей по голове и костяшками пальцев помассировала виски. Он кивнул. Она ослабила тесьму от маски на его лице. Он кивнул. Она приподняла маску и несколько раз осторожно взмахнула ею, чтобы было побольше воздуху и марля нигде не приклеилась. Он кивнул. Она сменила повязку, и тогда все прекратилось. Он чувствовал ее рядом, у изголовья кровати, знал, что она смотрит на него, внимательная и настороженная, как и он сам. Она сделала все, что только могло прийти ей в голову, и теперь тихо стояла возле, как бы говоря — вот, дорогой, а теперь твоя очередь, постарайся сказать мне что-нибудь, а я очень постараюсь понять.

Он опять начал морзить.

Ему казалось, что он перестал дышать. Казалось, сердце его остановилось и кровь в жилах застыла. Казалось, единственное живое на всем свете — это его голова, которая бьет, бьет и снова бьет по подушке. Он знал — сейчас или никогда. Не стоило обманывать себя. В эту минуту, в эту секунду, в это мгновение должно было решиться все. Другая такая медсестра никогда не появится. Возможно, через пять минут она повернется, выйдет из палаты, и больше не придет, и унесет с собою его жизнь, унесет его безумие, и одиночество, и все его беззвучные стоны, и даже не узнает об этом, потому что никогда их не услышит. Она просто уйдет и тут же навсегда забудет его. Эта девушка означала все — одиночество или общение с миром, жизнь или смерть. И вот она стояла рядом и спокойно ждала, что он скажет.

Он морзил и где-то в сердце молился. Раньше он не придавал особого значения молитвам, но теперь, обратившись к богу, истово твердил — о господи, прошу тебя, пусть она меня поймет. Я так долго был одинок, господи, я здесь годами задыхался, был жив и не смог дышать, я как заживо погребенный, который, проснувшись в гробу, зарытом глубоко в земле, кричит — я жив, я жив, я жив, выпусти меня, подними крышку, откопай землю надо мной, Христос милосердный, помоги мне, но его никто не слышит, он мертв. Я знаю, как ты занят, господи, знаю, что миллионы людей ежеминутно, ежечасно просят тебя о чем-то, что им нужно, знаю, что есть немало и больших людей, которые обращаются к тебе по важным делам, связанным с судьбами целых стран, континентов, может быть, даже всего мира. Все это я знаю, господи, и, поверь, не попрекну тебя, если ты с чем-то не справишься в срок. Да и кто без греха! Но ведь я-то прошу тебя о такой малости! Если бы я попросил у тебя что-то большое — миллион долларов, или личную яхту, или небоскреб, то не обиделся бы за отказ, потому что на свете есть всего столько-то долларов, столько-то яхт, столько-то небоскребов, и это я понимаю. Я же прошу тебя: извлеки из моего мозга маленькую, совсем крохотную мысль и передай ее в мозг моей медсестры. Она рядом, в двух или трех шагах. Вот и все, чего я желаю, господи. Моя мысль так проста, так легка, что ее без труда могла бы унести на своих крылышках птичка колибри, или моль, или майская мушка веснянка. Даже дыхания младенца было бы достаточно, чтобы перенести эту мысль. Моя просьба ничуть не затруднит тебя, для меня же это так важно, что и не скажешь словами.

Честно говоря, я не хотел обременять тебя, господи, но, право же, это такой пустяк. Такой пустяк...

Он почувствовал легкий удар ее пальца по лбу и закивал головой.

Он почувствовал еще два легких удара пальцем по лбу.

Это буква «Н», подумал он, но медсестра этого не знает, понятия об этом не имеет, просто постукивает, чтобы проверить мою реакцию.

Он сделал еще несколько кивков, таких резких, что заболела шея и закружилась голова. Он кивал так, что койка заходила ходуном.

О, благодарю тебя, господи, подумал он, до нее дошло, ты сделал то, о чем я просил, спасибо тебе. Спасибо, спасибо, спасибо...

Он почувствовал, как она прижимает всю ладонь к его лбу, — короткое, успокоительное прикосновение. Затем, по дрожанию пружин, уловил удаляющиеся шаги. Он понял — она решила рассказать всем новость. Дверь захлопнулась, и этот звук электрическим ударом отдался в пружинах. Она ушла.

Он затих, удивленный своим полным изнеможением. Словно в разгар лета он проработал в пекарне три ночи подряд, не имея возможности поспать днем. Воздух вышел из него, голова гудела, и каждый мускул болел. Но в душе вихрем роилось пестрое конфетти, и высоко реяли флаги, и гремели оркестры, и маршевая музыка летела прямо к солнцу. Он сделал свое, он добился, чего хотел, и хоть и лежал совершенно неподвижно, обессиленный до предела, ему казалось, — там, внизу, расстилается весь

огромный мир, и он видит его. Его счастье не могли бы выразить ни слова, ни мысли, ни даже воображение.

Было так, словно все люди на земном шаре, все два миллиарда человек сговорились не дать ему сбросить крышку гроба и утаптывали землю над ним, да еще клали сверху тяжелые камни, чтобы он оставался погребенным. А он взял да и встал. Он поднял крышку, отбросил землю, расшвырял гранитные глыбы, словно снежки, и вот очутился на поверхности, распрямился во весь рост и семимильными прыжками несется над землей. Он не походит теперь ни на кого из всех когда-либо живших. Он свершил так много, что уподобился богу.

Доктора, приводившие сюда своих друзей, чтобы те глядели на него, уже не скажут — вот, мол, человек, который живет без рук, без ушей, глаз, носа, рта... Как это поразительно, не правда ли? Они скажут — вот человек, который умеет думать, вот человек, который лежал на койке куском мяса, еле-еле душа в теле, и вдруг, поди ж ты, придумал способ пробиться к нам, к людям! Послушайте его — он говорит. Как видите, его мозг в полном порядке, он думает так же, как вы и я, он — личность, у него своя индивидуальность, он — часть мира. И он стал этой частью лишь потому, что совершенно самостоятельно, быть может, лишь с помощью какой-то молитвы и какого-то бога, нашел способ говорить. Взгляните на него и позвольте вас спросить — разве это не более удивительно, чем даже те великолепные операции, которые мы произвели на его изуродованном теле?

Теперь он отчетливо понимал, что за всю жизнь никогда не был по-настоящему счастлив. Правда, бывали времена, когда ему казалось — счастье вот оно! Но такого, как сейчас, он еще ни разу не испытал. Было время, когда он целый год мечтал о детекторном радиоприемнике и на рождество получил его. Это, пожалуй, было величайшим счастьем его детства. Был день, когда Карин сказала, что любит его, и это стало самым большим его счастьем, только оно исчезло в момент разрыва снаряда, который вышиб его из мира. Но вот это счастье, это новое, дикое, неистовое счастье было таким, какого он не мог себе и представить. Оно было настолько абсолютным, настолько возвышалось над этим миром, что ошеломило его, точно приступ горячечного бреда. Его раздавленные и исчезнувшие ноги внезапно встали и пустились в пляс. Его отсутствующие руки с какой-то фантастической свободой взлетали и опускались в ритме танца. Глаза, которые они отняли у него, оторвались от кровавых зрелищ и увидели все красоты мира. В ушах, оглушенных и полных тишины, зазвенела музыка. Рот, отрубленный от его лица и забитый пылью, вдруг вернулся к нему, чтобы запеть. И все это потому, что он добился своего, совершил невозможное. Он заговорил с людьми, точно бог из облака, из густого облака, и теперь парил на вершине этого облака и снова был человеком.

А медсестра...

Ему виделось, как она бежит по коридорам госпиталя. Ему слышалось, как она, топоча, несется по залам смерти, точно какое-то шумливое привидение. Он чувствовал, как она бежит из палаты в палату, из палаты калек в палату глухих, в палату слепых, в палату безголосых, скликает врачей, сестер и санитарок, громко возвещая о случившемся чуде. Он слышал ее голос, твердивший всем, что где-то далеко от госпиталя над гробом поднялась крышка, с могилы скатился камень и какой-то покойник стал мор-зить и разговаривать. А ведь прежде мертвецы никогда не высказывались, никогда со времен Лазаря, да и тот, в общем, ничего не сказал. Но вот этот покойник скажет им все. Он будет говорить о мертвецах, говорить от их имени, раскроет все их тайны. И пока он обдумывал, что же он им скажет, медсестра мчалась и мчалась по палатам и коридорам, с этажа на этаж, из подвала на чердак, по всему огромному дому, откуда выбыло столько мертвецов. Словно архангел Гавриил, она оглашала госпиталь трубными звуками, призывая всех прийти и послушать голос мертвого.

Он ждал людей, которых она созывала, и уже чувствовал их присутствие. Так актер за минуту до подъема занавеса должен чувствовать присутствие зрителей. Он чувствовал, как все набиваются в его палату, как дрожат половицы под ногами, как под натиском людей шатается его койка. Гости старались встать поудобнее, чтобы лучше видеть заговорившего мертвеца, и, казалось, от этой суеты пружины под тюфяком гудят непрерывным низким гудом. Температура в комнате поднялась настолько, что кожей шеи и обнаженной полоской лба он почти ощущал тепло, исходившее от массы сгрудившихся тел.

Затем дверь отворилась. Он почувствовал вибрацию пола от легких шагов. Это была она — медсестра. Он напрягся, чтоб ничего не упустить. Половицы снова скрипнули — на сей раз от тяжелых мужских шагов. Он ждал, что будет дальше, ждал гудения пружин. Но все было спокойно, все было тихо. Кроме медсестры и какого-то грузного незнакомца никто не пришел, чтобы стать свидетелем великого события. Здесь их было трое, и больше никого. Его охватила внезапная острая боль разочарования — можно ли так спокойно отнестись к такому потрясающему событию? Но тут он подумал о том, что гораздо важнее всего остального. Он лежал неподвижно, более чем когда-либо прежде похожий на мертвеца. Он лежал, ожидая ответа на свой вопрос.

И вдруг из темноты возник палец, такой огромный, что его прикосновение ко лбу было подобно удару кувалды. Удар эхом отдался в его мозгу, словно раскат грома в пещере. Палец начал морзить...

ЧЕГО
ВЫ
ХОТИТЕ

Чего вы хотите?

Глава девятнадцатая

Когда он понял вопрос, когда поверил, что перевел его правильно, им на мгновение овладело полнейшее спокойствие. Так бывает, когда сидишь в тихой комнате и очень ждешь кого-то, ждешь уже давно, и вдруг слышишь стук в дверь. Секунду-другую ты колеблешься, думаешь, кто бы это мог быть, кто и зачем пришел? Ты даже испуган, потому что хоть и ждал несколько лет подряд, но на самом деле не верил, что этот стук когда-нибудь раздастся. Затем ты встаешь, подходишь к двери и сперва чуть-чуть приоткрываешь ее, чтобы подготовиться к разочарованию, но, убедившись, что невозможное случилось, что тот, о чьем приходе ты молил бога, действительно перед тобой, ты так обрадован и удивлен, что даже не знаешь толком, какие сказать слова и с чего начать.

Так чего же он хотел?

Это было похоже, пожалуй, и на то, что человек долго мечтал о море и о корабле, и вдруг ему дали корабль и спросили, куда он желает направиться. Но он никогда всерьез не рассчитывал на корабль и, убивая время лишь на мечты о нем, ни разу не подумал, что же он станет с ним делать.

Так было и сейчас. Он никогда не надеялся всерьез, что прорвется к людям, все это длилось страшно долго. Он добивался контакта с людьми ценою неимоверных усилий. Это было только мечтой, только каким-то способом жить, и надеяться, и трудиться. И чем больше все осложнялось, тем более важным становилось, пока, наконец, он едва не сошел с ума. Еще какой-нибудь час назад он ни во что не верил. И вдруг это случилось. И вот они его спрашивают: чего он хочет? И хотя теперь весь остаток его жизни, казалось, зависит от его ответа, он никак не мог собраться с мыслями, чтобы сказать что-то путное не то что им, но и самому себе.

Потом все представилось ему в ином свете. Дело вовсе не в том, чего он хочет, а в том, что они могли бы ему предложить. Только этим все и определяется. Так чего же он может от них ждать? Ему вдруг стало не по себе от их вопроса, от того, как он был задан, от заключенного в нем непонимания его положения. Да кем же, в конце концов, они считают себя, эти господа, и чего, по их мнению, может он от них ждать? Уж не кажется ли им, что он попросит стаканчик мороженого? Или какую-нибудь интересную книгу? Или захочет посидеть у костра или послушать, как мурлычет кот? Не воображают ли они, что ему приспичило пойти в кино, а затем в кафе — освежиться холодным лимонадом? Или взять несколько уроков танца, или заполучить бинокль, или, на удивление друзьям, пройти курс игры на фортепиано?

Может, они решили, что ему не терпится надеть новый костюм или шелковую рубашку? Может, ожидают от него жалоб на слишком жесткую постель или просьбы дать ему стакан воды. Может, ожидают требования изменить диету, — мол, кофе, который вы влили в меня последний раз через трубку, недостаточно подслащен, несколько даже горчит, и я это ощутил всеми своими внутренностями, а поэтому, попрошу вас, кладите в него побольше сахару и хорошенько размешивайте. Соус к азу слишком жидкий, кроме того, не мешало бы его посолить. И еще мне, пожалуй, хочется пососать тянучку. В следующий раз, когда будете меня кормить через трубку, дайте мне тянучку, только не слишком сладкую, с небольшой добавкой шоколада, слегка подогретую и мягкую. Все эти годы я, видите ли, мечтал о тянучке, только ради нее месяцами бился головой о подушку, чтобы вы поняли, наконец: больше всего на свете я люблю тянучки.

Этим кретинам следовало бы и самим знать, чего он хочет, и вместе с тем понимать, что этого они все равно ему дать не могут. А хотелось ему лишь того, что для них было так доступно и естественно. Он хотел бы иметь глаза, чтобы видеть. Два глаза, чтобы видеть солнечный и лунный свет, и синие горы, и высокие деревья, и крохотных муравьев, и дома, в которых живут люди, и цветы, распускающиеся поутру, и снег на земле, и течение рек, и поезда, что прибывают и отправляются, и прогуливающихся людей, и собачонку, которая играет старым башмаком, сердито рыча носится с ним вперед и назад, отскакивает от него в сторону, терзает его подошву и вообще принимает этот башмак очень всерьез. Ему хотелось бы иметь нос, чтобы вдыхать запах дождя, и дымного костра, и слабый аромат, оставшийся в воздухе, когда мимо прошла девушка. Он хотел бы иметь рот, чтобы есть, и говорить, и смеяться, и чувствовать вкус, и целовать. Он хотел бы иметь руки и ноги, чтобы работать, и двигаться, чтобы походить на мужчину, вообще хоть на что-то живое.

Чего он хотел? Чего мог желать? Могут ли они дать ему хоть что-нибудь?

Все это налетело на него ревущим шквалом, словно бурный поток, прорвавший плотину. Ему хотелось одного — вырваться отсюда, и при этой мысли ускорялось сердцебиение, напрягалась плоть. Вырваться и кожей ощутить свежий ветер. Пусть он не услышит его запаха, но хоть представит себе, что этот ветер пришел с моря, или с гор, или из городов, или с пашен. Только бы вырваться отсюда — и чтобы вокруг люди. Не важно, что он не увидит, не услышит их, не сможет с ними разговаривать. По крайней мере, он будет знать, что он среди них, а не здесь взаперти. Жестоко запирать человека. Жестоко превращать его в вечного узника. Человеку нельзя без людей. Каждое живое существо должно жить среди себе подобных. Он — человек, он — часть человечества, ему необходимо вырваться отсюда, чтобы ощущать вокруг себя присутствие других людей.

Выпустите меня, это все, чего я хочу, думал он. Завернутый в лоскут собственной кожи, я пролежал на этой койке, в этой комнате долгие годы. Я хочу на волю. Мне это необходимо. Нельзя бесконечно держать человека в заточении, он должен хоть что-то делать. Иначе как же ему убедиться, что он еще жив? Я вроде заключенного, но у вас нет права держать меня здесь, ничего плохого я не совершил. Все та же комнатушка, все та же койка, — торчишь здесь словно в тюрьме, словно в сумасшедшем доме, словно в могиле, засыпанной слоем земли в шесть футов. Вам не понять, чего стоит вынести все это и не сойти с ума. Я задыхаюсь. Я больше не могу задыхаться, нет у меня больше сил. Будь у меня руки, я мог бы двигать ими, толкаться, я раздвинул бы стены и выбрался куда-то на простор. Будь у меня голос, я мог бы закричать, завопить — о помощи, мог бы разговаривать с самим собой. Будь у меня ноги, я мог бы ходить, мог бы убежать отсюда на волю, где воздух и пространство, где я не задыхался бы, как в этой дыре. Но у меня ничего нет, и я бессилен, и, значит, вы должны мне помочь. Вы должны мне помочь, потому что где-то там, внутри, я схожу с ума, теряю рассудок, страдаю так, что вам и не понять. Где-то внутри я исхожу криком и стоном, борюсь за простор, за воздух, спасаюсь от удушья. Так выпустите же меня туда, где есть воздух и люди. Пожалуйста, выпустите, дайте подышать. Выпустите меня отсюда, верните обратно в мир.

Он уже собрался было послать им целый поток точек и тире, но сообразил, что все это невозможно — ведь он — не обычный парень, которого достаточно выпустить из обычной тюрьмы, чтобы он зажил обычной жизнью. Он — экстраординарный случай. Теперь уже всегда, где бы он ни оказался, кому-то придется заботиться о нем. За это надо платить, а денег у него нет нисколечко. Выходит, он станет бременем для людей. Правительство — или кто бы там о нем ни заботился, — надо полагать, не станет разбрасываться деньгами, чтобы ублажать его, тратить целое состояние, лишь бы он, видите ли, мог дышать вольным воздухом и быть среди людей. Кто-то, может, и согласился бы на это, но только не правительство, ему этого не понять. Правительство скажет прямо: с ним все кончено, где это видано, чтобы парень без рук, без ног, глаз, ушей, носа получал удовольствие от общества людей, которых он не видит и не слышит, с которыми не может говорить? Правительство скажет: эта затея — сплошной бред, и ну ее ко всем чертям, пусть уж он лучше остается на месте. Да и слишком уж это накладно.

И вдруг его осенило — ведь в его власти заработать много денег, во всяком случае, достаточно, чтобы содержать себя и всех, кто за ним станет ухаживать. Из обузы для правительства он превратится в источник доходов для него же. Люди всегда готовы платить за диковинные зрелища, всегда интересуются всякими ужасами, а ведь, пожалуй, на всем земном шаре нет другого живого существа, столь страшного, как он. Однажды он видел человека, который на глазах публики превращался в камень. Можно было постучать монеткой о его плечо, и звук был такой, будто монетка бьет по мрамору. Это было довольно страшно. Но он-то! Весь его вид несравненно страшней. Человек-камень мог прокормить себя и зарабатывал достаточно, чтобы платить кому-то за уход и услуги. Что ж, этого может добиться и он. Только бы они его выпустили, а уж он обо всем позаботится.

Он мог бы неплохо заработать, совершая турне. Мог бы служить своеобразным пособием. Конечно, глядя на него, люди мало что узнают про анатомию, но про войну они узнают все, что только можно о ней узнать. Ведь не шуточное это дело — сосредоточить войну в обрубке одного-единственного человеческого тела и показать этот обрубок народу! Пусть все увидят разницу между той войной, какую изображают в газетах или на облигациях займа свободы, и войной, которая ведется где-то там, в полном одиночестве, в грязи, войной между человеком и снарядом огромной взрывной силы.

Внезапно он загорелся этой идеей, она так взволновала его, что он даже забыл о своей тоске по воздуху и людям. Идея эта показалась ему чудесной. Он превратится в живой экспонат, он покажет всем простым парням, что их ждет. А сам, выставляя себя напоказ, будет независим и свободен. Значит, он окажет великую услугу всем, в том числе и себе самому. Его будут показывать ребятам, их матерям и отцам, сестрам и братьям, женам и возлюбленным, бабкам и дедам: к нему прикрепят табличку — «Это — война!». Облик войны сконцентрируется в этом комке мяса, костей и волос, и до самой своей смерти люди не забудут его.

Он стал морзить, требуя своего освобождения. Мысль опережала сигналы, но он продолжал терпеливо отбивать их. Чего он хочет? Сейчас он объяснит этим жалким дуракам, что ему нужно. Скажет им все до конца, выбьет каждую точку, каждое тире, и тогда они поймут. Его мысли оживились, он все больше волновался и злился, все быстрее бил головой о подушку, пытаясь поспевать за словами, теснившимися в мозгу, за словами, которые наконец-то мог выразить, которые в годы немоты твердил про себя. Он заново научился общаться с другими, он заговорил.

Выпустите меня, сигналил он, выпустите меня отсюда! Я не доставлю вам особых хлопот. Заботиться обо мне не нужно. Сам прокормлюсь. Я могу работать, как всякий другой. Снимите с меня ночную рубашку, сделайте стеклянный ящик и возите меня в нем повсюду, куда люди приходят развлечься или поглядеть на всякие ужасы. Возите меня в этом стеклянном ящике по пляжам и сельским ярмаркам, показывайте на церковных базарах, на аренах цирков, на карнавалах.

Вы сделаете на мне отличный бизнес, я щедро оплачу все ваши усилия. А какая это будет забава для публики! Люди слышали про полумужчину-полуженщину, они слышали про бородатую женщину, про человека-змею и карлика. Они видели девушек-русалок, дикарей с Борнео, юную туземку из Конго, которая на лету хватает зубами брошенную ей рыбину. Они видели человека, который пишет карандашом, зажатым в пальцах ног, и человека, ходящего на руках, и сиамских близнецов, и неродившихся младенцев в банках со спиртом.

Но такого они еще никогда не видели. Да и можно ли требовать большего за какие-то несчастные десять центов? Это будет небывалой сенсацией в мире зрелищ. И кто бы ни финансировал мой номер — он станет знаменит, как целый цирк «Барнум», и все газеты напечатают самые лестные отклики, потому что обо мне действительно стоит говорить во весь голос, потому что я — это нечто рентабельное, моя окупаемость гарантирована. Я — «мертвый-человек-который-жив». Я — «живой-человек-который-мертв». Но если они не клюнут даже на это и не посетят наш аттракцион, — тоже не беда: я могу стать чем-то еще большим — первым человеком, принесшим всему миру демократию. Если же парни не заинтересуются и этим, тогда их вообще нельзя назвать мужчинами, христом-богом клянусь! Тогда пусть идут в армию, ибо, как известно, «армия делает из юношей настоящих мужчин».

Возите меня по сельским дорогам и останавливайтесь перед каждым фермерским домом. Бейте в гонг — собирайте фермеров, их жен и детей, батраков и батрачек — пусть все меня видят. И говорите фермерам — такого вам еще не приходилось видеть. Тут ничего не вспашешь, тут ничего не вырастет и не расцветет. Навоз, которым вы удобряете свои поля, достаточно противен, но то, что сейчас предстанет вашим взорам, — это хуже навоза, ибо оно не умрет, и не сгниет, и не поможет взойти даже сорной траве. Это нечто настолько ужасное, что, родись оно от кобылы, или от коровы, или свиньи, или овцы, вы бы тотчас убили его. Но это — человеческое существо, и убивать его нельзя. У него есть мозг. Оно непрерывно думает. Хотите верьте, хотите нет, но оно действительно думает, существует, живет вопреки всем законам природы. Впрочем, природа не создала его таким, и вы понимаете, как это получилось. Взгляните на эти медали, они настоящие, может, из настоящего золота; приподнимите крышку ящика, и в нос вам шибанет смрадным духом славы.

Возите меня по местам, где люди работают и делают разные вещи. Покажите меня им и скажите — вот самый простой и дешевый способ добиться успеха. Может, настали плохие времена и ваш заработок упал? Не огорчайтесь, ребята, это всегда можно исправить.

Только начните войну — и сразу подскочат цены, и сразу повысятся заработки, и каждый станет загребать кучу денег. В общем, не теряйте надежды, ребята, скоро будет новая война. Она придет, и счастье улыбнется вам.

Вы выиграете в любом случае. Если вас не заставят сражаться — прекрасно: останетесь дома и будете получать на судоверфи по шестнадцать монет за смену. А призовут — еще лучше, тогда вы, быть может, вернетесь, освободившись от многих желаний и потребностей. Может, вместо двух башмаков вам понадобится всего один, а это уже экономия! Может, ослепнете, и тогда вам не придется тратиться на очки и зрелища. Наконец, вам, возможно, повезет так же, как мне. Присмотритесь ко мне внимательнее, ребята. Ведь мне в самом деле ничего не нужно. Трижды в день немного похлебки или какой-нибудь другой бурды, и все. Ни ботинок, ни носков, ни белья, ни рубашки, ни перчаток, ни шляпы, ни галстука, ни запонок, ни жилета, ни пальто, ни кино, ни кабаре, ни футбола. Даже бриться — и то не надо. Гляньте на меня, ребята, мне не на что тратить деньги. А вы просто дураки. Верьте мне, я знаю, о чем говорю. Когда-то и мне нужно было все, что сейчас нужно вам. Когда-то и я был, как говорят, потребителем и в свое время потреблял немало. Кстати сказать, шрапнели и пороха на меня израсходовано больше, чем на любого другого. Так что, ребята, не расстраивайтесь, вот-вот начнется новая война, и тогда вы, быть может, станете такими же счастливыми, как я.

Показывайте меня в школах, во всех школах мира. Разрешайте детишкам подходить ко мне, что тут плохого? Сперва они, пожалуй, будут кричать и по ночам видеть кошмары, но потом привыкнут, потому что должны привыкнуть, а лучше всего приучать к этому сызмальства. Соберите их вокруг моего ящика и скажите им — девочки и мальчики, подойдите-ка поближе и посмотрите на вашего папочку. Подойдите и взгляните на себя самих. Скоро вы вырастете и, вместо того чтобы стать большими и сильными мужчинами и женщинами, станете такими, как он. Вам предоставят возможность умереть за родину. Но, быть может, вы не умрете, а вернетесь домой вот такими, как он. Ибо, милые детки, умирают не все.

Пожалуйста, поближе. Вон ты там! Чего жмешься к доске? Что с тобой? Зачем же реветь, глупая маленькая девочка, подойди сюда и посмотри на этого милого дядю, который когда-то был молодым солдатом. Разве ты не помнишь его? Разве ты не помнишь, маленькая плакса, как ты размахивала флажками, как собирала станиоль от шоколада и в обмен на него получала купоны за бережливость? Ты, конечно, все помнишь, глупенькая. Так вот — перед тобой тот самый солдат, для которого ты все это делала.

Подойдите, дети, хорошенько поглядите, а затем дружно споем наши новые госпитальные песенки:

Чижик-пыжик веселым был,
Он не грустил ни разу.
Но вдруг ядовитый газ наплыл
И сжег ему оба глаза.

Мальчик с пальчик пел и плясал,
Он думал — жизнь легка...
А снаряд ему ножки оторвал,
Вот ведь какая беда.

Девочка-дюймовочка
Попала под бомбежечку.
Бомбочка взорвалася,
Дюймовочка распалася.

Баю-баюшки, спи, усни,
В бомбоубежище снятся сны.
Коль не убьют до пробуждения,
Бог пошлет светлые сновидения, аминь...

Повезите меня по колледжам и университетам, по академиям и монастырям. Созовите девушек, здоровых и красивых девушек. Укажите на меня пальцем и скажите — вот, девушки, ваш отец. Еще прошлой ночью этот парень был сильным. Вот ваш маленький сынок, ваш младенец, плод вашей любви, ваша надежда на будущее. Взгляните на него, девушки, и вы не забудете его. Взгляните на эту глубокую красную рану — в этом месте, девушки, у него было лицо. Дотроньтесь до него, девушки, бояться нечего. Наклонитесь к нему и поцелуйте эту штуку. Правда, потом вам придется вытереть губы, но это не важно — любовник есть любовник, а кто же он, этот парень, если не ваш любовник?

Созовите всех молодых ребят и скажите им — вот ваш брат, вот ваш лучший друг, вот вы сами, молодые люди. Это весьма любопытный случай, молодые люди, нам известно, что там, внутри, заключен мозг. Фактически — это просто кусок живого мяса вроде того среза мышечной ткани, который мы прошлым летом сохраняли живым в лаборатории. Но тут перед вами совсем другой кусок мяса, ибо в нем, помимо всего прочего, содержится еще и мозг. Теперь слушайте меня внимательно, юные джентльмены. Этот мозг думает. Может, он думает о музыке. Может, он сочинил какую-то великую симфонию, или математическую формулу, способную изменить весь мир, или книгу, которая сделает людей добрее, или выдумал способ спасения людей от рака. Это очень интересная проблема, джентльмены: если в этом мозгу действительно скрыты подобные тайны, — как же нам их узнать? Но как бы то ни было, джентльмены, он дышит и мыслит, хоть и кажется мертвым вроде лягушки под хлороформом, во вспоротом брюшке которой видно ее бьющееся сердце. Он немой и беспомощный, но все-таки живой. Вот ваше будущее, вот осуществление ваших светлых и дерзких мечтаний, вот чего так усердно добиваются ваши лидеры. Хорошо подумайте об этом, юные джентльмены. Взвесьте все до конца, после чего мы продолжим изучение истории варваров, погубивших Рим.

Повезите меня в города, где есть парламенты, и рейхстаги, и конгрессы, и палаты представителей. Я хочу побывать там, когда они станут говорить о чести и справедливости, о демократии для всего мира и о самоопределении народов. Я напомню им, что не имею языка и не могу выпятить им изнутри щеку, тем более что и ее у меня нет. Но у государственных деятелей есть языки. Есть у них и самоуверенность. Поставьте мой стеклянный ящик на стол спикера так, чтобы при каждом ударе молотка он позвякивал. А потом пусть себе говорят про торговую политику и эмбарго, про новые колонии и старые распри. Пусть толкуют об угрозе со стороны желтой расы и о тяжком бремени ответственности белого человека, и почему мы должны взыскать деньги с Германии или с какой-то другой страны, которая окажется следующей Германией. Пусть поговорят о южноамериканском рынке, о тех, кто пытается выбить нас оттуда, о причинах слабости нашего торгового флота; пусть пошлют кому надо хорошую, резкую ноту. Пусть поговорят о расширении производства боеприпасов, и самолетов, и боевых кораблей, и танков, и ядовитых газов — все это нам очень нужно, без этого нам никак не обойтись, да и как, черт возьми, защищать мир? Голыми руками, что ли? Пусть они вступают в блоки и союзы, пусть заключают пакты о взаимопомощи и гарантируют чей-то нейтралитет. Пусть пишут проекты нот и ульмиматумов, протестов и обличений.

Но прежде чем голосовать, прежде чем приказать всем парням приступить к взаимному истреблению, пусть самый главный парень легонько стукнет своим молотком по моему ящику, и тогда укажите на меня депутатам и скажите — вот, джентльмены, единственный вопрос, стоящий перед этой палатой: вы за это или вы против этого? Если они против, то пусть встанут, как надлежит мужчинам, и голосуют. Если же они за это, то пусть их повесят, утопят, четвертуют, разрежут на мелкие кусочки и в таком искромсанном виде повезут по улицам, а потом разбросают их останки по полям, где к ним непритронется ни одно чистое животное, и пусть там, где сгниют их разодранные телеса, никогда не взойдет ни один зеленый стебелек.

Повезите меня по вашим церквам, по вашим величественным соборам, которые через каждые пятьдесят лет приходится перестраивать, потому что войны разрушают их. Пронесите меня в моем стеклянном ящике от портала до алтаря, к которому столько раз проходили короли, священники, невесты и дети-конфирманты, чтобы поцеловать осколок дерева от того самого креста, на котором было распято тело человека, на чью долю выпало счастье умереть. Поставьте меня высоко на ваших алтарях и взывайте к господу — пусть смотрит на своих милых, возлюбленных чад, пристрастившихся к убийству. Помашите надо мной кадильницей с ладаном, запаха которого я не восприму. Пролейте на меня священное вино, вкуса которого я не почувствую. Бубните надо мной молитвы, которых я не услышу. Проделайте все старинные обряды, для совершения которых у меня нет ни рук, ни ног. Затяните хором аллилуйю, которой мне не спеть. Пойте громче, пойте звонче, пойте для меня, идиоты вы этакие, ибо я знаю правду, а вы, идиоты, не знаете ее. Идиоты, идиоты, идиоты...

Глава двадцатая

Он почувствовал подрагивание кровати от чьих-то тяжелых удаляющихся шагов. Человек, который явился сюда и просигналил ему вопрос, а затем долго-долго стоял, постигая ответ, ушел. Он снова остался наедине с медсестрой, наедине со своими мыслями.

У него начались дурные предчувствия. Так же, как прежде, когда он опасался каких-то ошибок в своих подсчетах времени, сейчас его снова охватил стихийный ужас и по телу пробегала колючая болезненная рябь. Сегодня он так старательно морзил, что, кажется, упустил самую суть того, что хотел сказать. Или, может, он забыл код и получилась какая-то мешанина букв, лишенная всякого смысла? Мысли так сумбурно проносились в его мозгу, что под их натиском он, возможно, и не сумел изложить их разумно и четко. Возможно, между ним и тем, что он, внутренне кровоточа, хотел донести до них, встало еще десять тысяч других препятствий. Или, наконец, быть может, этот человек пошел переговорить с начальством и скоро вернется с ответом?

Вот в чем дело. О господи, пожалуйста, пусть это будет так, другого быть не может! Этот человек скоро придет с ответом.

Теперь ему оставалось только лежать и отдыхать, он очень устал. Ему казалось, будто он видит дурной сон наяву, подобно человеку, который обессилел от разнузданной попойки, и теперь его мутит и тошнит, и все ему противно, и он ждет только самого плохого. Ведь он морзил неделями, месяцами, если не годами, отбивание точек и тире заменяло ему время, он вкладывал в него всю свою энергию, все свои надежды, всю свою жизнь.

Он замер.

Опять задрожала кровать. О великий, милосердный бог, благодарю тебя, вот он, наконец, вот он, итог! Вот оно, мое торжество, мое воскресение из мертвых. Вот она, моя жизнь, отозвавшаяся в половицах и в пружинах моей кровати, запевшая словно все ангелы небесные.

Чей-то палец прикоснулся к его лбу и начал сигналить.

ВАША ПРОСЬБА
ПРОТИВОЗАКОННА
КТО ВЫ

Палец продолжал постукивать по его лбу, передавая буквы, слова, но он уже не пытался понять. В голове внезапно стало пусто, легко и совершенно спокойно. Но это длилось несколько секунд. Затем он стал вдумываться в полученный ответ. Нет ли здесь ошибки? Точно ли передан смысл?

Наконец, он понял, что так оно и есть.

Он почти слышал крик боли, вырывающийся из его сердца. Это была резкая, страшная и очень личная боль. Ее испытываешь только тогда, когда тот, кому ты не причинил никакого зла, вдруг отворачивается от тебя и без всякой причины говорит тебе — прощай, прощай навсегда. Без всякой к тому причины.

Он ничего им не сделал и не по своей вине доставил им столько хлопот, а они заточили его в непроницаемости, втиснули обратно в утробу, в могилу, да еще приговаривают — прощай, не тревожь нас, не возвращайся к жизни, — мертвый должен оставаться мертвым, с тобой все кончено.

Но почему же?

Он никого не оскорбил. Он старался доставлять им возможно меньше хлопот. Правда, он стал для них большой обузой, но ведь не умышленно же. Он не воровал, не пьянствовал, не лгал, не убивал. Он был мужчиной, был парнем — не лучше и не хуже любого другого. Но его отправили на войну и там тяжело ранили, и теперь он пытался выбраться из своей тюрьмы, чтобы хоть кожей ощутить свежий, прохладный воздух, почувствовать движение людей вокруг себя. Это — все, чего он желал. И вот именно ему, не обидевшему никого на свете, они говорят — спокойной ночи, прощай, лежи и помалкивай, не беспокой нас, ты по ту сторону жизни и по ту сторону смерти, ты даже по ту сторону надежды, ты ушел, ты кончился навсегда, спокойной тебе ночи и прощай...

И вдруг, в одно страшное мгновенье, ему открылось все: они хотели лишь одного — забыть его. Он был на их совести, поэтому они отказались от него. Но из всех людей на земле только они могли бы помочь ему. Они были его последней апелляционной инстанцией. Он мог сколько угодно возмущаться их приговором, буйствовать и вопить, — это ничего не дает. Они приняли решение. Ничто не может их поколебать. Он всецело зависит от их жалости? Но они безжалостны. У него не остается никакой надежды. Да и на что надеяться? С тем же успехом можно добиваться очной ставки с самой Правдой.

Каждая минута его жизни, с тех пор когда он проснулся во мраке, в немоте и ужасе, была полна ожиданием того дня или того года, когда он вернется к людям. И это ему удалось. Он вернулся к ним, но они отвергли его. Прежде, даже в самые страшные часы, его поддерживала какая-то смутная надежда. Она одна не давала ему впасть в оцепенение, спасала от безумия, светилась далеким огоньком, к которому он не переставал продвигаться. Теперь этот огонек погас и ничего не осталось. Не осталось никаких лазеек, чтобы продолжать обманывать себя. Эти люди не желали иметь с ним дела. Темнота, заброшенность, одиночество, тишина, ужас, нескончаемый ужас, — такой отныне будет его жизнь. Ни проблеска надежды на облегчение страданий. Таким будет все его будущее. Значит, вот для чего мать произвела его на свет. Выходит, он должен проклясть ее, проклясть солнечный свет, и господа-бога, и все хорошее и достойное, что есть на земле. Покарай их, господи, покарай их, подвергни всем пыткам, какие испытал ты сам. Нашли на них мрак, и тишину, и немоту, и беспомощность, и жуткий страх, тот великий страх, что засел во мне сейчас, то отчаяние и одиночество, на которые я обречен навсегда. Нет.

Нет, нет, нет. Он не позволит им этого. Невозможно, чтобы один человек так поступал с другим. Никто не должен быть так жесток. Они чего-то не поняли, ему не удалось растолковать им все до конца. Но он не сдастся, он будет упорно твердить свое, пока его не поймут. В конце концов, они ведь хорошие люди, они хорошие, добрые люди, им только надо понять...

И он опять начал морзить.

Он опять начал морзить и с мольбой, смиренно, запинаясь, объяснять им, чтобы они, пожалуйста, вынесли его из госпиталя, дали ему подышать свежим воздухом. Пусть его, пожалуйста, поймут. Он хочет почувствовать себя в окружении свободных и счастливых людей, ведь он сам — тоже человек. Все дело только в этом, больше ни в чем. А насчет его турне в стеклянном ящике — бог с ним, об этом можно и забыть. Просто он думал заработать таким образом деньги, чтобы всем было лучше. Только и всего. Он одинок. В этом все дело — он очень одинок. Других доводов он привести не мог. Он вообще ничего не может и лишь пытается объяснить им, что под кожей, покрывающей его тело, скопилось столько ужаса, столько одиночества, что он вправе просить их о таком пустяке, как свобода, которую он, между прочим, в состоянии и оплатить.

Продолжая морзить, он почувствовал ладонь сестры — она бережно гладила его лоб, успокаивала его. Хорошо бы увидеть ее лицо, подумал он. Руки у нее легкие, значит, и лицо, наверное, нежное. Затем культей левой руки он ощутил что-то влажное, прохладное. Он сразу понял: мужчина, просигналивший ему ответ, протирает его спиртовым тампоном. О боже, подумал он, я знаю, что это значит, пожалуйста, не надо, пожалуйста. И тут же почувствовал острый, смертельный укол иглы. Ему снова ввели наркотик.

Господи, подумал он, они не дают мне даже говорить. Они больше не хотят даже слушать меня. У них одно на уме — довести меня до сумасшествия, и когда я буду опять посылать им свои радиограммы, они скажут — да он же, бедняга, свихнулся, не стоит обращать на него внимание, его дело табак. Так вот чего они добиваются — сделать из меня сумасшедшего. А я так упорно сопротивляюсь, я оказался таким сильным, что они могут бороться со мной только с помощью наркоза.

Он стал тонуть, погружаться вглубь, вглубь, туда, куда они и хотели его загнать. Он почувствовал пощипывание во всем теле, и вдруг перед ним опять возникло прежнее видение. Он увидел желтый песок и плывущие над ним волны горячего воздуха. А над этими волнами он видел Христа в развевающихся одеждах, в терновом венце, с которого капала кровь. Он видел Христа, идущего из Таксона и трепещущего в пекле пустыни. И откуда-то издалека доносился плач женщины, и сквозь рыдания слышалось — мой сын, мой мальчик, мой сын...

Отчаянным усилием воли он заглушил этот голос, прогнал от себя видение. Еще нет. Еще нет. Еще он не добился своего. Но он и впредь будет говорить с ними, будет продолжать сигналить. Пусть он обливается потом — ничто не остановит его. Он не позволит им опустить крышку гроба. Он будет вопить, и царапаться, и драться, как любой человек, которого пытались бы похоронить заживо. До последней секунды жизни, пока не угаснет сознание, он не перестанет бороться, не перестанет морзить. Он будет действовать без передышки, морзить непрерывно — и во сне, и под наркозом, и при острой боли, — морзить вечно. Пусть они не отвечают ему, пусть не замечают, но, по крайней мере, они никогда не смогут забыть, что, пока он жил, он был человеком, который все время, не зная роздыха, взывал к ним.

Его сигналы все более замедлялись, и видение снова явилось, и он отогнал его, но оно вновь возникло. Голос женщины слышался то тише, то громче, будто его доносили порывы ветра. А он все морзил.

Он морзил. Но зачем? В самом деле, зачем?

Почему они не желают иметь со мной дела? Почему заколачивают гроб? Почему не дают мне говорить? Почему не хотят показать меня людям? Почему не хотят, чтобы я был свободен? Прошло пять или, пожалуй, шесть лет с тех пор, как меня вышибли из мира живых. Война, надо думать, уже окончилась. Никакая война не может длиться столько лет — ведь убивают так много людей, что скоро их станет не хватать. Но если война окончилась, значит, всех мертвых уже похоронили, а пленных отпустили. Почему же не освободить и меня? Почему я должен оставаться в заключении? Я не совершил преступления. По какому праву они удерживают меня? Как объяснят эту бесчеловечность?

Почему? Почему? Почему?

И вдруг он прозрел. Он увидел самого себя каким-то новоявленным Христом, человеком, несущим в себе все семена нового миропорядка. Он был новым мессией полей сражений и говорил людям — каков я, такими можете стать и вы. Ибо ему открылось будущее, он вкусил его и теперь жил им. Он видел аэропланы, летавшие в небе, он видел небеса будущего, где от этих аэропланов было черным-черно. Теперь же ему открылась картина ужасов внизу, на земле. Он видел мир влюбленных, но разлученных навек, мир никогда не сбывшихся мечтаний, никогда не осуществившихся планов. Он видел мир мертвых отцов, искалеченных братьев и иступленно кричащих, помешанных сыновей. Он видел мир безруких матерей, и у их груди — безголовых младенцев, пытающихся выкричать свое горе из глоток, пораженных ядовитым газом. Он видел вымершие от голода города, черные, холодные и неподвижные, и единственное, что двигалось или звучало во всем этом мертвом и страшном мире, были аэропланы, затмившие все небо, а далеко-далеко, на горизонте, раздавался громовой гуд тяжелых орудий, и после разрывов снарядов над голой, истерзанной землей всплывали облака порохового дыма.

В этом и состояла вся суть, он постиг ее и открыл им свой секрет. Они же, отвернувшись от него, тоже как бы открыли ему свою тайну.

Он олицетворял собой будущее, являл собой совершенно точный образ этого будущего они же пуще всего боялись, чтобы хоть одна живая душа увидела, каково оно, это будущее. Они уже смотрели вперед, уже вглядывались в грядущее, и где-то им уже виделась новая война. Для ведения этой войны им понадобятся люди, но если эти люди увидят, что их ждет, то не станут воевать. Вот почему они скрывают будущее, вот почему утаивают его под грифом «совершенно секретно». Они понимают — если все маленькие люди, все молодые ребята увидят это будущее, то сразу же начнут задавать всякие вопросы.

Они станут задавать вопросы и находить на них ответы, и тем, кто посылает их драться, они скажут — эй вы, изолгавшиеся ворюги, сволочи, мы не желаем воевать, не желаем быть мертвыми, хотим жить, мы — это мир, мы — это будущее, и что бы вы ни говорили, какие бы ни произносили речи, какие бы ни выкрикивали разные лозунги, мы не дадим вам искромсать нас на мясо. Хорошенько запомните — весь мир это мы, мы и еще раз мы, без нас его не станет. Мы делаем хлеб, и одежду, и винтовки, мы — и ось колеса, и его спицы, само колесо, без нас вы были бы голодными, голыми червями. И мы не умрем. Мы бессмертны, мы — источник всякой жизни. Мы — самые уродливые, самые презренные люди этого мира, но мы же и самые прекрасные его люди, и нас тошнит от него, и мы крайне измучены. С этим миром мы покончили раз и навсегда, ибо мы живы и не желаем погибнуть. Если же вы собираетесь начать новую войну, если снова в кого-то надо выпускать снаряды и пули, если снова надо убивать людей, то мы этими людьми не будем. Мы не будем ими, слышите! Мы — это те, кто выращивает пшеницу и превращает ее в хлеб, кто делает одежду, и бумагу, и дома, и черепицу, кто строит плотины и электростанции и натягивает длинные гудящие провода высоковольтных линий, кто перегоняет нефть, превращая ее в бензин, керосин и солярку, кто изготовляет лампы накаливания, и швейные машины, и экскаваторы, и автомобили, и самолеты, и танки, и пушки... О нет, мы не станем умирать! Умирать будете вы!

Умирать будете вы. Те, кто гонит нас в бой, кто натравливает нас друг на друга и хочет, чтобы один сапожник убивал другого сапожника, чтобы один рабочий убивал другого рабочего, чтобы один человек, который всего-навсего хочет жить, убивал другого человека, который тоже всего лишь хочет жить. Запомните это! Зарубите это на носу, вы, ведущие дело к новой войне! Запомните это, вы, «патриоты», злобствующие сеятели ненависти, изобретатели громких фраз! Запомните это так, как не запоминали еще ничего за всю вашу жизнь!

Мы — люди мирного труда, и мы не желаем войн. Но если вы разрушите наш мир, если лишите нас работы, если попытаетесь натравить нас друг на друга, — мы будем знать, что делать. Если вы скажете нам — нужно обеспечить всем людям демократию, то мы примем эти слова всерьез, и клянемся христом-богом, — мы этого достигнем. Мы используем винтовки, которые вы насильно вручили нам, используем их для защиты самой нашей жизни, ибо угроза нашему существованию таится не по ту сторону окопов, не там, за нейтральной полосой, — она здесь, внутри наших границ, мы увидели это своими глазами, и мы это знаем.

Дайте нам в руки винтовки, и мы пустим их в ход. Дайте нам лозунги, и мы их осуществим. Затяните боевые гимны, и мы подхватим их, как только вы умолкнете. Нас не единицы, не десятки, не десятки тысяч, не миллионы, не десятки миллионов и даже не сотни миллионов, — нас миллиард, два миллиарда — вот сколько нас на свете! У нас будут лозунги, и гимны, и винтовки, и все это мы пустим в ход. И мы будем жить. Не обольщайтесь — мы будем жить. Мы хотим быть живыми, и ходить, и разговаривать, и есть, и петь, и смеяться, и чувствовать, и любить, и растить своих детей в полном спокойствии, в безопасности, чтобы они стали достойными и мирными людьми. А вы? Вы, властители и хозяева, продолжайте! Продолжайте готовить новое смертоубийство, вооружайте нас! Мы же обратим это оружие против вас!

Содержание