Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

XIV

Приказ о наступлении всегда возбуждает солдат. Никто не показывает виду, что страшится предстоящего, но мысли у всех заняты только этим. Вновь является перед тобой непрошеная гостья, усаживается и вызывающе смотрит тебе в глаза: «Ну, час настал?..» Не хочется произносить имени этой трижды проклятой пришелицы. Это Смерть. И она становится твоей тенью. Тебе хочется кричать: «Уходи! Моя очередь еще не пришла! Еще не истекли дни, отпущенные мне богом! Я многое пережил, много страдал, но мне многое еще нужно сделать. Я еще молод!»

И солдат, задумавшись, с прилипшим к губе окурком, молча глядящий куда-то, и его сосед, в нервном возбуждении тараторящий без умолку о годах детства, о посещении публичных домов, — каждый ведет мысленный разговор с непрошеной гостьей. И только когда начинается бой, когда гремят трубы, развеваются знамена, грохочет артиллерия, когда командиры от сержанта до капитана и даже генерала приказывают тебе, распоряжаются тобой, когда у тебя в руках винтовка, а перед тобой враг, — только тогда ты начинаешь чувствовать себя частью армии и больше не раздумываешь, а воюешь.

В нашей роте прошел слух, что готовится наступление по всему фронту. Приказы, подготовка — все подтверждало, что это так. Дросакис разложил карту я водит по ней пальцем. Кое-кто наклоняется к нему, быстро проглядывает карту и молча уходит. Некоторые пишут домой письма, полные намеков: «Может быть, я не буду убит. Но если...» Кто-то пришивает пуговицы, кто-то проверяет содержимое бумажника, кто-то в задумчивости ощупывает родинку на лице. Тишину нарушает Филипп, мой односельчанин, у которого погибли жена и ребенок. Кроме слов: «Слава тебе господи» — он обычно ничего не произносил.

— Никогда не думаю о плохом, — изрекает он. Никого не удивляют эти неуместные слова. Все знают, о чем думает Филипп. Но кое-кто ждет продолжения разговора, людям нужны ободряющие слова. Гавриил с острова Митилини что-то жует, а задира Арсенис кричит ему:

— Ешь, ешь вдоволь, обжора. Вот так, молодец! И сигаретку не забудь, а то отправишься на тот свет голодный и без дымка...

Я никак не слажу с башмаками. Они мне жмут — ноги у меня распухли. Со злостью распускаю шнурки, опять затягиваю, ругаюсь...

В этот момент прибегает Канакис. Он, видно, очень торопился. По лицу у него струится пот, шапка сдвинута на затылок. Он кивком подзывает Дросакиса, и они подходят ко мне, чтобы никто чужой не услышал их разговора.

— Послушай, Никитас, — торопливо говорит Канакис. — Я сейчас отправляюсь в Смирну с срочным секретным поручением... — Он хитро подмигнул и продолжал: — Я говорил с капитаном о тебе. И все устроил, чтобы ты поехал вместе со мной. Пойдем. Второго такого случая не представится...

Он почти силой тянул Дросакиса за собой, все время что-то говорил, размахивал руками, останавливался. Дросакис задумчиво слушал, потом начал возражать. Мне вдруг стало страшно.

Я увидел, как они подошли к палатке капитана. Во рту у меня пересохло. Я встал, будто мне должны были вынести приговор трибунала. Канакис тянул Дросакиса за руку. Тот упирался. Мне захотелось крикнуть ему, как кричат на футбольном матче: «Гляди в оба, Дросакис! Держись, Дросакис!» Он оттягивал время, удерживал Канакиса, но затем все-таки пошел к капитану. Мое восхищение Дросакисом мгновенно умерло, я обливался холодным потом.

«Все кончено! Лефтерис его уговорил. Жаль, очень жаль!» Пот заливал мне лицо. Нервы напряглись до предела. Тревога переросла в ярость, и я не знал, как от нее освободиться. «Ну, господин Никитас, устраивайся! Поезжай и ты в Смирну с «секретным заданием». Ох и красива же эта окаянная Смирна, правда? А девушки там какие, с ума сойти можно! На одно колено одну девку, на другое — другую, а в свободное время можно сочинять пышные речи о родине, о жертвах во имя великой Эллады и посылать их нам на фронт! Так мне и надо, дураку! Любуйся теперь Дросакисом, на которого ты чуть не молился!»

Я отвернулся. Мне не хотелось видеть, что будет дальше. Сплюнув, я презрительно пожал плечами.

«Из-за чего горевать! Какое мне дело, что он оказался пустым болтуном? Старый друг он мой, что ли? Мало ли кого встречаешь в армии! А потом: «Откуда ты меня знаешь? Я тебя в первый раз вижу».

Солдаты становились в очередь за обедом, и я побежал туда. Потом просигналили поверку, и я услышал, как сержант выкрикнул.

— Дросакис!.. Дросакис!..

— Здесь!

Я резко повернулся на знакомый голос, и сердце у меня заколотилось. Если бы мне вдруг подарили поместье, я бы и то, кажется, так не обрадовался. Молодец, Дросакис, молодец! Тьфу-тьфу, не сглазить бы!

Укладываясь спать, мы не обмолвились ни словом. Я видел только, что он ищет сигарету.

— Потеряли Лефтериса, а с ним и курево, — сказал я с видимым равнодушием. — Но ведь он хотел и тебя взять с собой в Смирну?

— Да, хотел, сукин сын. Все уже устроил... Но я не шкуру свою хочу спасти, а совсем другое... Ну да ладно...

Он лег на бок лицом ко мне, подпер голову рукой и шепотом продолжал:

— Сказать, что Лефтерис совсем пропащий человек, нельзя, но и надеяться, что он одумается и станет жить по-новому, тоже нечего. У него есть хорошие качества. Я попросил его пересылать мне тайком иностранные газеты. Он обещал. «Знаешь, Дросакис, — сказал он, — мне очень нравятся люди, которые имеют принципы и умеют их отстаивать. Я очень хотел бы стать другим. Я стараюсь. Но ты мне особенно не доверяй. Я знаю, что ты думаешь обо мне: отщепенец, легкомысленный и пустой искатель приключений».

Мне казалось, что Дросакис разговаривает сам с собой, не подозревая, что я внимательно слушаю его.

— Значит, об этом вы и говорили сегодня перед обедом и никак не могли наговориться? — спросил я.

Разве мог Никитас подозревать, что я перечувствовал, какую тревогу пережил сегодня!.. Он перегнулся ко мне и еле слышно прошептал:

— У меня есть еще одна неприятная новость Симос Кепеоглу — доносчик! Слышишь? Будь осторожен...

* * *

Большое наступление, которого мы так ждали, все не начиналось. Мы рыли окопы, а враг беспрерывно бомбил наши позиции. Дросакис злился:

— Слышишь, Аксиотис, как противно воют эти подлые бомбы? Французские проститутки! Это французы подарили их Кемалю. А вот эти слышишь? — это английские, дар Лондона за проклятую мосульскую нефть! Кемаль не шутит, он щедро тратит порох! Ему не жалко! Со всех сторон ему подкидывают! Все иностранные фирмы последние штаны для него готовы снять! Тьфу, дьяволы проклятые!

Осторожный ропот, давно начавшийся в армии, перерастал в гул. Солдаты уже ничего не боялись. Они кричали: «Надоело воевать!» Возросло число дезертиров и самострелов. Мы узнали, что восстал какой-то полк. Всю зиму мы жили под открытым небом, не было теплой одежды, нечего было есть. Прекратили выдавать деньги. Солдаты обворовывали друг друга, грабили турецкие деревни. Кемаль даже как-то сказал: «Мне стыдно воевать с таким противником!»

То, что творилось в нашей армии, напоминало обстановку в турецкой армии в 1914 году, и сердце мое обливалось кровью. Турки же теперь, наоборот, были очень сильны духом и хорошо вооружены. Даже их женщины и дети нагружались продуктами и боеприпасами и доставляли их в армию и партизанам. Все турецкое население преследовало нас; люди готовы были испепелить нас даже взглядом. Дух зятя Кривого Мехмеда не умер. Казалось, его кровь перелилась в жилы этих дьяволов.

«Сопротивление, возглавленное Кемалем, вдохновило турок». Когда Дросакис впервые произнес эти слова, я готов был задушить его, а теперь понял их справедливость. Я заколебался. Значит, все, что он говорил, правда? Значит и наш героизм и пролитая кровь напрасны, значит мы защищали неправое дело и это приведет нас к гибели? В самом деле, за что мы боремся?.. Но тут меня охватили гнев и стыд. Далеко ли уйдешь с таким малодушием? Может, я завидую туркам, что у них есть мужество, а у нас его нет? В борьбе за свободу, как и во всякой борьбе, бывают трудности, которые иногда кажутся непреодолимыми. Но надо верить! Есть ли у меня вера?

Я поделился своими раздумьями с Дросакисом.

— Я знал, что ты не дурак, — сказал Дросакис. — А теперь ты и думать научился. Вот и поразмысли. Ты говоришь — борьба за свободу... А для кого эта свобода?..

— Послушай, — резко прервал я его, — хватит! Не начинай снова-здорово. Это не мое дело. Пусть об этом думают правители, генералы, писаки. А я простой солдат. Я закрываю глаза, затыкаю уши, иду вперед, стреляю, убиваю.

Правая бровь Дросакиса задергалась; это значило, что он сердится.

— На мой взгляд, тот, кто не дает себе труда подумать и только пожимает плечами, совершает преступление. Но ты, Аксиотис, виновен вдвойне. Ты думаешь, что историю делают генералы и правители. Закрываешь глаза, затыкаешь уши и становишься просто бревном, которое толкают в пропасть. Но ты же не бревно, ты мыслящее существо, ты народ! Ты обязан разобраться в событиях и изменить их ход.

Остановить его было невозможно. Он говорил, говорил, и звук собственного голоса еще сильнее разжигал его пыл. В этот момент ему казалось удивительным, что на земле могут существовать люди, думающие по-иному, чем он, люди, которые не видят того, что он видит так ясно.

— Черт возьми! — воскликнул он. — Ведь и я воюю, воюю всей душой. Не боюсь смерти, не думаю о том, что трачу лучшие годы жизни в этих проклятых турецких горах. Но я боюсь, что невольно могу стать соучастником в деле, которое только повредит моей родине, моему народу.

— Неубедительно у тебя звучит слово «родина», — раздраженно сказал я.

— Ошибаешься, Манолис, глубоко ошибаешься. Просто я не путаю понятие «родина» с понятием «правительство» и «государство».

Много раз я уже готов был согласиться с Дросакисом, с его железной логикой, но что-то удерживало меня, какой-то страх овладевал мной, и я уходил от него, шел к своему приятелю Кирмизидису, который слепо верил в победу. Я садился около него и успокаивался. Он был родом из Фуладжика, турки убили всех его близких — отца, мать, братьев, девушку, которую он любил. Единственное, что у него осталось, — его вера. Турки, узнав о продвижении нашей армии, сровняли с землей его деревню. В живых остался он один. Когда Кирмизидис рассказывал о резне в деревне, даже камни не могли оставаться равнодушными. Сначала солдаты слушали его почтительно и сочувственно. Но потом привыкли. Ничто уже никого не удивляло. Им хотелось слышать только то, что щекотало нервы.

— Ну-ка, друг, расскажи, как эти подлецы насиловали девочек... Мы, когда турецкую деревню захватываем, турчанок не силой берем, добром уговариваем.

— Ох и хитрющие они, стервы!

И все начинали смеяться. Чего же можно было ожидать, когда мы столько лет жили, как скоты!

* * *

Пришла весна 1922 года. Однажды наш батальон расположился на отдых на плоскогорье неподалеку от Афьон-Карахисара. У нас было часа два свободного времени, и солдаты разбрелись в разные стороны, забыв об опасности. Вокруг все дышало спокойствием, будто никакой войны не было: величавые горы, простирающие в небо свои вершины, бесконечные густые леса, редкие островки нерастаявшего снега, приютившиеся на опушках, на склонах; у подножия гор — маленькие заброшенные деревушки, похожие на спящих овечек; поля, разделенные на крохотные участки, похожие на расстеленные коврики; клекочущая в горных речушках вода; миллионы подснежников, высовывающих свои головки из-под снега; деревья, только начавшие распускаться; насекомые, пресмыкающиеся, пернатые, четвероногие, поющие гимн любви. А мы казались себе самым низким, самым презренным созданием природы.

Мы с Дросакисом прошлись немного, порадовались солнцу. Обнаружив зеленый островок, прилегли отдохнуть. Дросакис, лежа на спине, наслаждался мягкой травой; он сорвал нежный стебелек, поднес к носу и жадно вдохнул свежий аромат.

— До чего же прекрасна, жизнь, черт возьми! — воскликнул он и раскинул руки, словно хотел обнять всю эту красоту...

— Ты, как ребенок, радуешься, дружище. Гляжу я на тебя, и невольно мне вспоминается наш ослик Ойнон. Он всегда катался по траве, когда наступала весна. Ах, знал бы ты, какой это умный ослик, Никитас! Весь день он пасся где-нибудь неподалеку от нас, но как только замечал в руках у кого-то уздечку и вьюк, моментально скрывался. И мы с ног сбивались, прежде чем находили его. А когда наконец нам удавалось его поймать, он притворно кусал нам руки и ласкался, как человек...

Я вспомнил Ойнона, и у меня на душе посветлело. Мне хотелось поговорить о нем, и я не заметил, что Дросакис о чем-то задумался.

— Ты от души посмеешься, когда я расскажу тебе, почему его назвали Ойнон. Я был тогда еще мальчишкой. Однажды в кофейню зашел какой-то иностранец из тех, что интересуются стариной. Как сейчас его вижу: высокий, худой, глаза голубые, а зубы большие и редкие. Слова как будто перекатывались у него в горле. Все, кто был в кофейне, пытались понять, что он говорит. «Чего он хочет, этот англичанин?» — «Чего-то он просит...» «Оное! Оное!» — повторял тот. «Что такое «оное»? — удивлялись все. «Ну-ка, позовите кого-нибудь, кто по-иностранному понимает», — сказал кто-то. «Я понимаю, — объявил лодочник Николас, который приехал к нам на работу из Кушадасы. — Он вина просит», — заявил лодочник авторитетно. «Ну-у!» — удивились все, а кто-то схватил кружку, зачерпнул из бочки вина и поднес иностранцу. «No! No! — запротестовал гость. — No, ойнон! Оное! Оное!» К счастью, в это время мимо проходил доктор Хайдаридис. Позвали его. «Знаете, чего просит господин? — засмеялся доктор. — Осла, с вашего позволения! Осла дядюшки Димитриса. Оное — по-древнегречески значит осел, а вино — ойнон». Так после этого и дали ослику кличку Ойнон.

Никитас посмеялся, но не упустил случая поддеть меня:

— Погоди-ка, Аксиотис, неужели только твоего осла напомнила тебе травка? И больше ничего? Ты никогда не лежал со своей девушкой на траве? Глаза у тебя закрыты, а кровь так и кипит.

Крестьянин нелегко раскрывает душу, особенно в таких щекотливых делах. Воспоминания о Катине, которые до сих пор мучили меня ночами, были для меня святыней. Об этом я ни с кем не мог говорить. Дросакис тоже никогда не рассказывал о своей девушке, хотя по всякому поводу писал ей огромные письма. Нам противно было слушать постоянные разговоры солдат о женщинах. Но сейчас он затронул мое мужское самолюбие, и я рассказал ему об Эдавье.

— Ну что ж, если мы дойдем до Анкары, ты можешь найти там своего сыночка, маленького Мехмедика!

Я ожидал, что мне станет легче, когда я расскажу об Эдавье, но получилось наоборот — воспоминания взбудоражили меня. Я нервно теребил свою густую бороду. Как давно уже я не знал женщины! Дросакис покусывал травинку, зажав ее в зубах, как сигарету. Он глубоко задумался, и, видно, о том же.

— Вот как они искалечили нашу жизнь! То тут прижмут, то там придавят... Война и опять война... Чем все это кончится? Настанут ли для нас когда-нибудь светлые дни? — говорил я.

Но вдруг нечто неожиданное заставило нас вскочить как ужаленных. Прямо против нас, на холме сзади нашего сторожевого поста, появились турецкие партизаны. Они уже приготовились нанести удар в спину Кирмизидису, который стоял на часах.

— Кирмизидис! Партизаны! — что было мочи закричал я.

Я перемахнул через полуразвалившуюся изгородь, вскинул винтовку — с ней я не расставался даже во сне. Дросакис пополз на животе за своей винтовкой, которую оставил неподалеку. Партизаны, услышав мой крик, начали стрелять в нашу сторону и бросать гранаты. Я прицелился и разрядил в них весь магазин. Никитас в это время успел окопаться. Мы увидели, что Кирмизидис, согнувшись, медленно опускается на землю. В кустах неподалеку от нас раздался глухой взрыв. Я замер. Ушли турки или спрятались? Будут ли стрелять? Надо же! Нападают средь бела дня! Плохой признак. А где же наши? Почему не идут? Я огляделся. Никого.

Пробираясь через кусты, мы увидели два неподвижных солдатских башмака, уставившихся на нас шляпками гвоздей на подошвах. Солдат, видно, лежал на спине. Мы не отрывали глаз от неподвижных ног. Подождав немного, отползли влево, чтобы рассмотреть, кому они принадлежат. Граната, предназначавшаяся нам, попала в него. Дросакис пополз дальше, разведать, нет ли поблизости партизан. Я подполз к убитому, чтобы закрыть ему глаза. И тут же вскрикнул:

— Да это Симос!

Дросакис вернулся, взглянул на Симоса и сказал презрительно:

— Доносчик! Даже здесь ты ухитрился подслушивать!

Лицо солдата было обезображено. Это меня смущало — вдруг мы ошиблись? Я еще не знал, до чего он докатился. Я смотрел на курчавые волосы, на большой нос с родинкой. Такой был у Симоса. А глаза? Глаза вытекли, и вместо рта была зияющая дыра. Язык, зубы превратились в кровавое месиво. Дросакис потянул меня за руку. Но я хотел еще осмотреть карманы убитого — может быть, там окажется какое-нибудь письмо, какие-нибудь бумаги, которые подтвердят, что это Симос, что мы не ошиблись. Его правая рука была засунута в карман. В этом кармане я нашел плотно свернутую пачку бумаг. Я сразу же узнал их. Это была рукопись Дросакиса. Я очень хорошо знал тонкую розовую бумагу, которую подарил Дросакису Лефтерис, а также его почерк: буквы круглые, словно напечатанные. К свертку была прикреплена булавкой записка Симоса. Я был потрясен. Голова у меня закружилась, к горлу подступил ком. Я стал искать глазами Дросакиса и увидел его: он поднимался на противоположный склон, чтобы помочь Кирмизидису. Тот кричал:

— Глаза! Мои глаза!

Я сунул бумаги в карман и пошел прочь, больше не взглянув на убитого, я боялся согрешить — обругать его или плюнуть ему в физиономию. Я испугался за Дросакиса. «Убьют его, — подумал я. — Идет во весь рост, не прячется». Не успел я придумать, что делать, как снова началась пальба. С разных сторон словно черти выскакивали партизаны. За ними гнались наши. Один из партизан выстрелил в Дросакиса: я видел, как он упал, но не знал, ранен он или убит. В этот момент я не мог ни о чем думать, кроме того, что надо уничтожить врага. Я тоже бросился преследовать партизан. Я стрелял, бежал, снова стрелял. Крики наших солдат ожесточали мое сердце. В момент, когда я, прищурив глаз, прицеливался, вражеская пуля пробила мне левую руку. «Проклятье!» — крикнул я и попытался стрелять одной рукой. Но из раненой руки лилась кровь, силы таяли...

* * *

Я попал в один госпиталь с Дросакисом и Кирмизидисом. Проснувшись после наркоза, я вспомнил все, что произошло. Я пошевелил руками, потом ногами. Слава богу, все было на месте. Болела только раненая левая рука. Дешево, очень дешево я отделался! Я опять слегка пошевелился. Какое наслаждение лежать на мягкой постели, разутым, без заскорузлых от пота носков, без грязных башмаков! Я почти обрадовался тому, что я ранен. Может быть, на этом и кончатся мои мучения? Я попытался встать, но оказалось, что сил нет, и я снова крепко уснул.

На следующий день произошло событие, которое заставило меня забыть на время о ране. Дросакису было очень плохо. Он весь горел. Его койка была через две от моей. Он попросил своего соседа дать ему воды, но тот прикинулся глухим. Дросакис попросил раз, попросил другой. Тогда я, плюнув на то, что врачи запретили мне вставать, поднялся, дал напиться Дросакису и со злобным презрением сказал его соседу:

— Стыдно, стыдно!

Он посмотрел на меня мрачно, дернулся резко всем телом, сбросил с себя одеяло и крикнул:

— На, смотри!

Я остолбенел. Вместо рук у него было два обрубка — один от запястья, другой от локтя. «Прости меня», — хотел я сказать, но голоса не было. Я был готов встать перед ним на колени, целовать ему ноги. Но хохот и ругань, поднявшиеся кругом, словно сковали меня. «Ну и болван!..», «Ну и скотина!..» И тут многие стали сбрасывать одеяла и показывать свои обрубки. Я стоял, неподвижный как скала. Ко мне подошел солдат, прозванный Колодой, похлопал меня по плечу и сказал:

— Не горюй, парень, привыкнешь. Лучше быть калекой и вернуться домой, чем быть здоровым и оставаться на фронте.

В первый же день моего пребывания в госпитале я узнал, что Кирмизидис, который лежал в соседней палате, совсем ослеп, а Дросакис вряд ли выживет. Такова уж, видно, была моя судьба — терять на войне друзей. Дросакис должен жить! Я обязан ему помочь! Была страшная ночь. Лил дождь, выл ветер, сверкала молния. Безрукий дождался, пока все уснут, встал, сунул лицо в тарелку и стал лакать, как собака. Я подошел к нему.

— Друг, не обижайся, позволь мне кормить тебя, пока я буду в госпитале.

Он перестал есть.

— Ты лучше за ним пригляди, — он кивнул в сторону Дросакиса. — Мне кажется, что он не дышит.

Я подошел к Дросакису. Приложил ухо к его губам. Он дышал. Но постель его промокла от крови. Я побежал в операционную за доктором. Везде стояли носилки с ранеными. Многие плакали и звали матерей. Доктора в окровавленных халатах ругались, что темно, невозможно работать.

С помощью всяких хитростей мне удалось добраться до главного врача. Он мыл руки. Я рассказал ему о состоянии Дросакиса. Вместо ответа он раздраженно крикнул санитарам:

— Как он сюда попал? Во что превратили операционную! — Потом, обращаясь ко мне, сказал строго: — Уходи сейчас же!

Но я стоял на своем:

— Доктор, я не уйду, пока вы не распорядитесь, чтобы кто-нибудь пошел к умирающему!

— Уходи! Дай мне работать! Уходи! Видишь, что здесь делается! — крикнул он раздраженно.

— Доктор, это очень умный человек, ученый!

— Гоните его вон! Свяжите его! Он сумасшедший! Совсем рехнулся!

Какой-то санитар подтолкнул меня. Я схватил его здоровой рукой и так тряхнул, что он готов был поверить, что я и вправду сумасшедший.

— Доктор должен пойти немедленно! — крикнул я. — Вы будете отвечать, если больной умрет! А ты иди со мной, я тебя не отпущу... Ну, идем! — И я потащил его за собой.

Увидев, в каком состоянии находится Дросакис, санитар выбежал, принес шприц и сделал ему укол. Он сказал мне, что надо делать до прихода врача.

Дросакис стал дышать глубже. Попросил воды. Потом начал бредить.

— Манолис, почему нам не дают напиться? Нагнись, я хочу сказать тебе...

Я держал его за руку. Он все пытался встать. Я не заметил, как подошел главный врач и стал рядом, прислушиваясь. Он отстранил меня и внимательно осмотрел Дросакиса.

— Немедленно в операционную! — приказал он.

Через несколько дней Дросакис воскрес из мертвых. Даже не верилось — он начал говорить, писать и читать. Я вспомнил о рукописи, которую нашел в кармане Симоса, и отдал ее Дросакису.

— Подумать только! И когда он сумел ее вытащить? — удивлялся Дросакис, любовно перелистывая рукопись. Потом он прочел записку доносчика. Она была датирована числом, когда нас ранило. Доносчик писал: «Дросакис встретился с Аксиотисом в безлюдном месте. Они намеренно уединились. Разговоры вели очень подозрительные. Высказывались против войны».

— Тьфу, чтоб ты никогда не сгнил, мерзавец!

* * *

Чем хуже шли дела на фронте, тем более страшные слухи расползались по госпиталю. Госпитальное начальство пыталось поднять дух солдат. Но безуспешно.

Нашлись люди, которые рассказывали, что в горах Боздаг солдатам явился святой Георгий на коне. Он мелькнул в какой-то дымке. Кое-кто из солдат решил, что это был посланец бога, что бог нас не оставил... Но большинство старалось любыми средствами продлить свое пребывание в госпитале, чтобы не возвращаться на фронт. Они бритвами разрезали швы на ранах и трогали раны грязными руками, чтобы вызвать нагноение. Натирали градусник или опускали его в горячую воду, чтобы он показывал высокую температуру. Как-то привезли раненого, который кричал в бреду:

— Скоты! Мне хорошо и в моей деревне! Зачем вы привезли меня сюда? Я хочу домой!

Если бы это помогало, мы все кричали бы то же самое!

В последнее время, когда Дросакис уходил в сад, чтобы прочесть газеты, присланные ему Лефтерисом, я избегал встречи с ним, чтобы не услышать какое-нибудь новое неприятное известие. Чем хуже становились дела на фронте, тем меньше я хотел слышать об этом. Но и Дросакис не был расположен к разговорам. «Чего уж теперь говорить», — повторял он, и это тревожило меня еще больше.

Однажды мне в руки попали два номера правительственной газеты, которые солдаты тайком передавали друг другу. В этих газетах говорилось, что малоазиатская камлания была гибельной для Греции, что союзники требуют вывести войска из Малой Азии, что Севрский договор давно уже ничего не значит, что армию надо скорее переправить домой, пока не закрыты дороги.

Я в смятении побежал к Дросакису.

— Полюбуйся, что пишут в правительственной газете!

Он сделал предостерегающий знак, чтоб я говорил потише, ведь и у стен есть уши. Но я не обратил на это внимания.

— Я хочу понять, что делается за нашей спиной! Понять, куда мы идем, что нас ждет. Да говори же, черт возьми! Слышишь? Говори!

Я ожидал, что он, как обычно, прочтет мне лекцию.

Но он дал мне закурить и перевел разговор на другую тему.

— Кури! Это подарок от нашего друга Лефтериса. Чем сильнее у него угрызения совести оттого, что мы здесь проливаем кровь, а он разгуливает по Смирне, тем чаще он присылает нам посылки.

Я ничего не ответил. Меня всего трясло.

— Что с тобой? — удивился Дросакис. — Разве ты узнал что-нибудь новое? Тебе странно, что об этом напечатано в газете? — Он осторожно поднялся с постели. — Выйдем. Посидим под платанами. И не падай духом. Теперь как никогда нужна собранность.

Прогулка подействовала на меня успокаивающе. Горный ветерок освежил меня. Мы присели на скамью. Дросакис молчал и усиленно тер глаза. «Чего я хочу от него? — думал я. — Жалости и утешения? Или чтоб он сказал правду, а я опять возмутился и поссорился с ним?»

— Сказать тебе, Манолис, почему я не решаюсь говорить с тобой? — тихо и мягко начал Дросакис. — Я не знаю, есть ли смысл сейчас вскрывать рану, залезать вглубь, объяснять причины зла, прямо поставить вопрос: нужно ли было вообще начинать малоазиатскую кампанию? Понимаешь, не могу. Оставим этот разговор. Теперь уже бесполезно говорить об этом. Мы попались в капкан, и наша молодость пропадает здесь, в сердце Анатолии. Со всех сторон нас окружает предательство. Каждый старается выпутаться из этой истории. Один сваливает ответственность на другого. — Он посмотрел на меня спокойным ясным взглядом. Ему хотелось удостовериться, что я его понимаю. — Дело в том, Манолис, что, как только Антанта удовлетворила свои интересы в Анатолии, она решила приостановить раздробление Оттоманской империи, и малоазиатский вопрос стал мертвым плодом во чреве Греции. И те же, кто послал нас в Малую Азию, теперь говорят нам: «Вон, собаки!» Ты думаешь, что их волнуют душевные муки Аксиотиса, слепота Кирмизидиса, смерть Голиса, страдания Степана? Или, может быть, ты думаешь, что их очень огорчает судьба Греции? Иностранный капитал интересует только собственная выгода. От него ни пощады, ни справедливости не дождешься. Его представители сидят в своих кабинетах в Лондоне, в Париже — везде. Перед ними карта мира, и, когда им выгодно, они вспоминают о самоопределении наций, о свободах, о независимости, а когда невыгодно, одной красной чертой перечеркивают целые страны и народы... Сейчас беда в том, что их красный карандаш поднялся над нашей головой! Все, что им надо было получить от Греции, они получили без особых затрат. Мы теперь уже выжатый лимон. А сочный плод теперь у Кемаля...

Слова Дросакиса о «мертвом плоде во чреве Греции», о хищниках, которые могут просто зачеркнуть нашу страну, заставили меня задуматься. Слезы наполнили мои глаза, перелились через край, как воды наших озер и реки Мендерес весной, мысли унеслись в нашу деревню, в отчий дом, в сад с жасмином и цветущими черешнями... Дросакис! Мне стыдно. Я сам просил тебя сказать правду. Я знаю, ты никогда меня не обманывал. Но я не могу, не хочу верить тебе! Пойми меня!

Дросакис утешающе похлопал меня по плечу, но он не понял действительной причины моих страданий и продолжал:

— Вот так обстоит дело, Манолис. Мы расплачиваемся и за наши и за чужие грехи. И главным образом за грызню великих держав при дележе Анатолии.

Он раскрывал по очереди иностранные газеты и журналы и читал:

— «Греки должны как можно скорее и без всяких условий эвакуировать войска из Малой Азии. Мы послали их туда не для того, чтобы оккупировать Малую Азию...» «Новая Турция — уже действительность. Она осознала свою историческую миссию. Выступать против ее новых идеалов было бы непростительной ошибкой...» Ты понимаешь, Манолис, что скрывается за всем этим? Нефть, руда, железо, хром. Иностранный капитал тянет руку к нетронутым богатствам Анатолии! Ах, когда слабый имеет дело с сильным, он не должен доверять ему! Их интересы расходятся. Иностранный капитал хочет, чтобы мы были игрушкой в его руках.

Чуть уступишь — отберет все. В этом виноват и Венизелос. Мы его породили, а он теперь подпевает иностранным капиталистам. А о Константине и его прихлебателях и говорить нечего! Они ввергли нас в настоящий хаос. Они не только не исправили ошибок Венизелоса, а умножили их! И у нас уже не осталось никакой надежды на спасение.

— Довольно, Никитас! Не могу больше слушать. Извини меня, я первый начал, но и сдаюсь первый!

Я хотел было уйти. Дросакис задержал меня. Он был бледен.

— И мне очень тяжело, Манолис. Пойми меня...

В госпитальном саду слепой Кирмизидис играл на уде и пел:

Где ты, разоренная деревня?
Ты, мое село, зовешь к отмщенью.
Братьев, жен пришлось нам потерять,
Нет надежды!.. Только ты, Эллада,
В горестных утратах нам отрада,
Нежная и ласковая мать!
Дальше