Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

III

Был сентябрь 1910 года, когда я впервые приехал в Смирну. Помню, как мне было страшно очутиться одному в таком большом городе. Незнакомые люди, незнакомые улицы. Никого не знал я, никто не знал меня, никто не сказал мне «здравствуй». Я был словно деревце, вырванное с корнем из родной земли.

Я оставил на постоялом дворе два мешка — с бельем и едой, заботливо упакованных для меня матерью, и отправился искать торговца изюмом, у которого должен был работать. С адресом в руке, в тесных, сжимавших ногу башмаках, надетых впервые в жизни, в городских бумажных брюках, коротких для моих длинных ног, резавших в шагу, я робко и неуклюже шагал по улице. И все же я очень гордился своим новым обличьем, то и дело нагибался и смахивал пыль с башмаков, тайком поглядывая на прохожих, не смотрят ли они на меня, и бросая взгляды по сторонам, стараясь запомнить дорогу.

Очутившись на набережной, я позабыл все свои страхи. Вокруг было столько интересного, что я сразу успокоился. Глаза у меня разбежались, я не знал, на что смотреть: на море, на пароходики компании «Хамидье», которые качались на волнах и не тонули; на большие каменные дома с наглухо закрытыми деревянными балконами, полными тайн; на экипажи, проезжавшие с ритмичным стуком колес по граниту; на вагончики, которые тащили лошади, или на шумливых, беззаботных людей, сновавших в дверях кофеен и клубов, словно это был не обычный трудовой день, а праздник или ярмарка.

Я остановился у самого причала, засунув руку в карманы, подавленный всем увиденным. Волны, набегая, умывали гранитные плиты и приносили с собой легкий запах моря. Миллионы ракушек облепили железные балки, на которые опирались причалы. Эти причалы — Английский, Новый, Длинный — казались руками большого порта. Отсюда уходили в чужие страны плоды благословенных земель Анатолии, а сюда прибывало золото.

«Скажи, Манолис, что ты знаешь о золотом руне?» Учитель, я не ответил тогда, я не понял, о чем ты спрашиваешь. Теперь, здесь я вспомнил твой вопрос. Все истории, которые ты нам рассказывал, ожили — я вижу их собственными глазами, будто читаю о них в нашей хрестоматии. И песни музыканта Христоса о Смирне словно превратились в живые картины. Христос под аккомпанемент сазы, длинного, чуть не в метр, инструмента с божественным звуком, пел на ярмарках о чудном городе Смирне, а мы, дети, изнывали от нетерпения: ах, когда же мы сами увидим наконец этот прекрасный город!

Когда маленьким я ходил с матерью в церковь, я всегда пугался нарисованного на куполе огромного глаза бога. А теперь я сам хотел стать таким глазом, чтобы увидеть все сразу. Или огромным ухом, чтобы приложиться к груди этого города и услышать биение его сердца.

Я медленно направился к торговым складам с тяжелыми дубовыми дверями и решетками, которые задвигались на ночь. В старину в этих местах жили франки, венецианцы, генуэзцы, мальтийские рыцари, искатели приключений и авантюристы. Они облюбовали Смирненский залив и построили эти «франкские склады», — так называл их Христос, — огромные сводчатые галереи, где хранились их богатства. Эти господа и их дамы блистали в шелках и драгоценностях, они, говорят, и пешком почти не ходили, их носили слуги на специальных закрытых носилках. А если вечером они отправлялись на прогулку, впереди всегда шел слуга с зажженным фонарем...

Теперь все эти склады не были больше «франкскими», они принадлежали торговцам Омиросу, Спонтису, Тенекидису, Спарталису, Анастасу-аге, Алиотису, Юсуфу, греческому клубу «Амалтия». Как и во всей Смирне, здесь в основном хозяйничали греки.

В Смирне все говорили по-гречески, даже турки, левантинцы, евреи и армяне. Но во французском квартале названия многих магазинов были мне непонятны: «Комптуар», «Лувр», «Бомарше», «Паради де дам» и другие. И чего только не было в этих магазинах! Всё, начиная с перьев райских птиц для дамских шляп и кончая «туфельками для золушек». А какие там были красивые игрушки! Какими счастливыми должны здесь быть дети и какими избалованными женщины!

Я пошел в церковь святой Фотини и поставил там свечу, как просила мать. А потом с интересом стал рассматривать колокольню. Высокая, метров в двадцать, четырехэтажная, она была сделана из мрамора. Ее украшал барельеф: Иисус Христос, сидя, беседует с самаритянкой. Огромные колокола с мелодичным звоном были даром великих русских князей. А на верхушке купола сверкал на солнце крест на радость христианам, гордившимся тем, что крест возвышается над полумесяцем, венчающим минарет мечети Исара.

Я знал, что где-то рядом с церковным двором должна быть школа. Я мечтал учиться в этой школе, и мой учитель Пифагорас Лариос поддерживал меня. Но отец сказал ему: «Господин учитель, ты прости, но я не хочу, чтобы мой сын стал бездельником... Мы — крестьяне, и наш удел — работать руками...»

Услышав, что колокол на церкви святой Фотини бьет двенадцать, я вздрогнул. Ого, как быстро бежит время! Надо торопиться на работу... Но тут же вспомнил, что сегодня ни перед кем не должен отчитываться, что я сам себе хозяин, и облегченно вздохнул. Я отправился на базар, потолкался в шумной толпе, попил ледяного шербета, газированной воды с красным и зеленым сиропом, наслаждаясь тем, что могу свободно тратить деньги, которые мать тайком от отца положила мне в карман. Но что-то вдруг удержало меня. Крестьянская привычка дорого ценить заработанные в поте лица гроши... Я подумал, что надо пойти сначала в лавку господина Михалакиса и договориться о работе, а уж потом можно продолжать свою прогулку.

Я застал хозяина в самый разгар работы. В дни, когда крестьяне приезжали в Смирну продать урожай, торговцы не закрывали магазины и лавки на обед. Я вошел в узкое и длинное помещение со множеством полок по стенам, и меня сразу обдал знакомый приторно-сладкий запах изюма и инжира. Хадзиставрис — толстяк с круглым животом, двойным подбородком, красным лоснящимся лицом — стоял посреди лавки и взвешивал на старинных весах товар. Грузчики сновали через черный ход во двор и обратно. Во дворе крестьяне ставили своих верблюдов, повозки, осликов и арбы. Двое грузчиков, босые, с голой волосатой грудью, держали толстый шест, на котором были укреплены весы. Хадзиставрис громко выкрикивал вес. Его хитрые блестящие глазки видели все сразу. Руки и ноги у него по сравнению с телом были очень тоненькие, он был похож на жабу. Его ловкие движения и повадки говорили о том, что он тоже когда-то работал у хозяина. И действительно, как я узнал позднее, он работал когда-то у Селим-бея, но сумел воспользоваться моментом и стать его компаньоном. Вдвоем они в добром согласии разоряли людей, опустошали их души и кошельки, а себе набивали карманы.

Я подошел к господину Михалакису, смело заговорил с ним и отдал рекомендательное письмо, которое мне дали старейшины нашей деревни. Письмо это очень ему польстило — он любил, чтобы с ним считались уважаемые люди. Его изучающий взгляд пронзил меня насквозь.

— Да, мне о тебе много говорили. Оставайся. И хорошо, что ты знаешь турецкий. Завтра утром приходи, начнешь работать, посмотрю, что ты умеешь, а насчет оплаты потом поговорим.

Выйдя на улицу, я готов был запрыгать от радости. Будь у меня усы, то-то лихо бы я их закрутил — я почувствовал себя настоящим мужчиной. Теперь я мог с легкой душой радоваться первому и единственному свободному дню в моей жизни.

Я разгуливал по крытым базарам и по улицам Смирны, пока не наступил вечер. Фонарщики длинными шестами зажигали газовые фонари. Красиво одетые женщины в экипажах ехали в клуб, в гости, смуглые девицы в платьях с глубокими вырезами разгуливали по улице, смеялись, заговаривали с мужчинами, молодые парочки покупали цветы. В кофейнях играла музыка, пели певцы, а официанты сновали с подносами, заставленными графинчиками и блюдами с закуской. Набережная была пропитана запахами раки, свежих огурцов, жареного мяса, рыбы. Люди, сидевшие на скамьях и прогуливающиеся по набережной, грызли семечки, орехи, ели мороженое и конфеты. Даже в окраинных кварталах дома выглядели дружелюбно и гостеприимно. У дверей сидели мужчины и женщины и оживленно болтали.

Спать мне совсем не хотелось. Я только что познакомился со Смирной, но мне казалось, что я здесь родился и прожил все мои шестнадцать лет. Когда я наконец улегся в постель, то долго еще мысленно разговаривал со своей новой знакомой, словно влюбленный: «Ты знаешь, что ты красавица, Смирна? Ты прекрасна!»

Здесь, в Смирне, я мог мечтать, сколько угодно мечтать, не боясь быть избитым за это...

* * *

На рассвете следующего дня я отправился на работу. Господин Михалакис был уже в лавке. Он приходил раньше всех и сам открывал лавку.

— Будешь стоять рядом со мной у весов, — сказал он. — Ты, видно, парень смышленый, котелок у тебя варит.

Турецкие крестьяне приезжали уже ночью. «Глин-глан, глин-глан» — позванивали колокольчики ишаков и верблюдов. Крестьяне робко заходили в лавку, утомленные долгой дорогой. Хозяин радушно встречал их. В дни привоза товаров в лавке беспрерывно варился кофе. После приветствий и угощений хозяин раскрывал мешки, определял качество товара, обнаруживал недостатки, жаловался, что плохо идут дела, что он терпит большие убытки, что торговцам приходится туго.

— Если бы я не думал о вас, бедняках, — говорил он печально, — я давно закрыл бы лавку. Если и дальше дела будут так идти, то я и своего труда не окуплю...

Крестьяне соболезнующе ахали и с беспокойством поглядывали на него, не зная, как поступить. Тогда, улучив момент, он заговаривал о цене. Он начинал с самой низкой, а потом, в зависимости от реакции крестьянина, понемногу набавлял.

— Михалакис-эфенди, прибавь, дорогой, еще хоть малость, — просил крестьянин. — Столько трудов и пота потрачено... Прошу тебя...

Я очень скоро понял, что мой хозяин невиданный хитрец. Торговец, который даже из мухи способен выкачать жир. Он нацеплял мешок на крючок весов, смотрел крестьянину в глаза и быстро называл вес.

— Девяносто пять! — говорил он, а весы показывали сто десять ока. «Он, наверно, ошибся», — подумал я в первый раз и хотел сказать хозяину об этом, но он так на меня посмотрел да еще толкнул в бок, что я тут же замолчал. Вот второй крестьянин — и снова рука хозяина на весах, глаза устремлены в глаза крестьянина, и опять неправильная цифра. Я не смог удержаться и на другой день спросил хозяина, что происходит у весов и почему он в упор смотрит на каждого крестьянина, называя неправильный вес.

— Смотрю, чтобы понять, насколько он разбирается в весах. И если вижу, что мозги у него спят, могу даже сказать, что его товар вообще ничего не весит.

Хозяин был упоен своими успехами, а меня просто тошнило от его махинаций. Он, видимо, понял это и стал оправдываться:

— Торговля требует хитрости, Манолис. Не обманешь — пропадешь. Посмотри на греческих крестьян, они вот мозгами шевелят. Попробуй обмануть грека — не выйдет. Порабощение делает человека хитрым. А если я и беру у турецких крестьян что-то, то их государство у меня забирает намного больше. Ты видел Селим-бея, моего компаньона? Ты его здесь не видел и не увидишь. И все же каждый месяц он забирает у меня половину доходов.

Его слова меня не убедили, и я не стал думать лучше ни о нем, ни о его делах. Я вспомнил историю, которая произошла в прошлом году с моим отцом. Как всегда, когда наступало время продажи урожая, цены на изюм упали. У нас было тысяча восемьсот ока первоклассного изюма. Цена, которую определили торговцы, давала всего пять лир дохода после выплаты наших долгов. Отец отказался продать плоды своего труда по такой низкой цене. Он решил отправить изюм в Смирну одному крупному торговцу, который должен был продать его, когда поднимутся цены. Прошло несколько месяцев. И вот однажды мы получаем от торговца письмо, в котором тот пишет, что вынужден продать изюм по любой цене, потому что есть опасность вообще его не реализовать и тогда мы не сможем даже покрыть наши долги. Перед такой угрозой мы решились на самоубийство. Когда этот «почтеннейший» торговец прислал нам отчет, выяснилось, что мы еще остались должны ему тридцать пиастров{6}, но... будучи человеком великодушным, он нам этот долг прощает.

Я близко к сердцу принимал горе крестьян и вдвойне страдал, видя своими глазами, как ведется торговля. Однажды к нам пришел один бедный крестьянин — турок из Бурлы. У него была большая семья, он был одет в какое-то рванье и вместо кожаной носил войлочную обувь. Щеки у него ввалились, как у великомученика, зубов не было. Его добрые глаза и седая редкая борода вызывали симпатию к нему. Он привез двадцать мешков изюма и терпеливо дожидался своей очереди. Изюм у него был хороший, золотистый, как мед. Он перебирал его своими грубыми, натруженными руками, словно ему было больно с ним расстаться. Сколько пота пролил он, сколько мучился, чтобы приготовить его!

— Ну-ну, мой золотой, ну-ну, мой сладкий! Ты меня замучил, все соки выжал... Иди теперь с богом...

Когда господин Михалакис стал взвешивать его мешки, к турку подошел его сын. Он принес еще небольшой мешок, в котором было около сорока ока изюма. Он о чем-то поговорил с отцом и ушел.

— Взвешивай и этот мешок, — сказал крестьянин, и глаза его засветились. — У меня хороший сын, Михалакис-эфенди. Я дал ему немного изюма, чтобы он отнес его домой, детям зимой полакомиться, но он, добрая душа, узнал от моего брата, что у меня большой долг, и принес его обратно, на продажу!

Торговец без труда нашел хвалебные слова для сына турка, но сорок ока изюма были им бесстыдно украдены. Он не стал взвешивать этот мешок, а отставил его в сторону. Я был тогда еще безусым щенком, но эта несправедливость пробудила во мне гнев.

«Вот ведь какие подлые дела творятся в мире, — возмущался я про себя. — Бедный крестьянин потом изойдет, пока заставит землю отдать ему свои плоды, а торговец — вроде бы почтенный человек и добра у него всякого хватает — имеет весы и считает работой грабить бедняков!» Позднее я познакомился с крупными торговцами, которые не унижали себя такими мелкими махинациями, как Михалакис Хадзиставрис. Однако я так и не мог постигнуть, как им совесть позволяет покупать плоды наших трудов за гроши, а продавать намного дороже.

Что они знают о работе виноградаря? Что они понимают в прививках, обрезке, орошении, что знают о страхах, которые испытывает крестьянин перед филоксерой, что переживает он, пока созреет виноград, пока будет собран, высушен и доставлен торговцу? Увидит крестьянин облачко на небе и следит за ним день и ночь, не принесет ли оно грозу. Чего только не передумает виноградарь, просматривая каждую ягодку, очищая ее от соринок. А ночью, словно ребенка, покрывает плоды своих трудов ковриками, чтобы, не дай бог; не повредила их холодная утренняя роса.

Через неделю, когда настало время получать жалованье, я сказал господину Михалакису Хадзиставрису:

— Хозяин, дай мне другую работу. Я не могу стоять у весов. Не будет там от меня пользы...

Торговец понял. Он посмотрел на меня с удивлением и одновременно с пренебрежением.

— Жаль! А я-то принял тебя за смышленого малого...

Я опустил голову, стиснул зубы, чтобы не сказать грубость, но не выдержал:

— Что же делать, господин Михалакис, — ответил я с издевкой. — Видно, ты по своему обыкновению и меня неточно взвесил!

Мое поведение и слова стоили мне места. Уже на следующий день я очутился на улице. Я подыскивал себе другую работу. С августа до октября поступал инжир. Я временно устроился работать на склад Захариаса. Инжир требует умелых рук. Греческие рабочие обрабатывали лучшие сорта инжира. Турки — тот, что похуже. Работали мы врозь. Мы обрабатывали известные сорта инжира — «лаэр» и четырехугольный, как лукум, «куркубини» — и укладывали его в коробки. Мастера строго следили, чтобы плоды были подобраны по размеру и цвету, потому что этот товар вывозился в Европу и в Америку!

Первые поезда, привозившие инжир из Айдына, всегда были украшены ветками мирта и лавра. На окраине, в Пунте, поезда эти встречали салютом из охотничьих ружей. К этому времени государство приурочило чеканку новых монет. И то, что я снова имел работу, да еще с инжиром, и вся эта праздничная атмосфера воодушевляли меня. Я работал весело, с душой.

— Эй, парень, пожалей себя, — сказал мне однажды Гоняс, работавший рядом со мной. До этого он занимался разной поденной работой — то в садах, то продавал кур или рыбу, то плотничал. — Закуривай, братец! Если мы все так будем стараться, работа завтра кончится и мы все очутимся на улице!

Не прошло и месяца, как я убедился в справедливости его слов. Все сезонные рабочие были уволены, и я снова должен был думать о заработке. В кондитерский магазин, расположенный в квартале, где я жил, требовался рабочий. Я нанялся туда, надел белый передник и старался делать все как можно лучше. Но однажды ко мне подошел хозяин и сказал: «Ничего не, смей брать в магазине, слышишь? Ничего! Если тебе захочется чего-нибудь, спроси сперва у меня...» Я вспыхнул, снял передник, отдал ему и ушел. Много работ я сменил, пока устроился прочно. Некоторое время я работал в бакалейной лавке в Тарагаче, которая была одновременно и столовой. Клиентами этого заведения были рабочие ближайших фабрик и портовые грузчики. Иногда они ели что-нибудь, а иногда просто выпивали стоя стакан вина или рюмку раки. У хозяина была огромная черная доска, где были написаны имена клиентов. Рядом с каждым именем мелом ставились палочки — по числу выпитых рюмок. Лавочник был таким же пройдохой, как Хадзиставрис. Он не довольствовался честным заработком. «Пьяный не разберется», — говорил он и без всякого стеснения ставил две, а то и три палочки за одну выпитую рюмку. Это была не та работа, о которой я мечтал.

Я устроился в пекарню. Была зима, и мне приятно было спать в теплом месте. Но хозяин измывался надо мной, и я ушел. Я перешел на кожевенный завод, где воняло протухшей требухой, известь разъедала руки, а заработка не хватало даже на хлеб. Потом я два месяца работал на мыловаренном заводе. Даже ковалем мне пришлось побывать — я подковывал лошадей...

Мне казалось сначала, что в этом чудесном городе все двери для бедняков были открыты и достаточно закрыть глаза и вытянуть руки, как при игре в жмурки, чтобы получить желаемое. Но жизнь быстро развеяла мои детские фантазии. Как бы слаженно и ловко ни работали мои голова и руки, я был всего только рабочим, жизнью которого распоряжаются хозяева и могут выбросить его на улицу, когда им вздумается.

Прошло почти полгода, прежде чем мне наконец удалось устроиться на место с приличным заработком и питанием. Хозяину моему, Яннакосу Лулудясу, старому контрабандисту, дали прозвище Злая Собака. Сначала я не понимал, почему его так называют. Мне он казался золотым человеком. Ему было неведомо, что такое скупость, он тратил все, что зарабатывал, поддерживал бедных и слабых, готов был помочь первому встречному — и не на показ, а от всего сердца. Во имя спасения души своей преждевременно скончавшейся жены он дал обет: каждую субботу посылать какой-нибудь нуждающейся семье корзину продуктов — да каких продуктов: сыр, мясо, яйца, бублики! — и держал это в тайне.

— Отнеси эту корзину и оставь у двери, — говорил он мне. — Только смотри, чтобы тебя никто не увидел...

Яннакос был красивый мужчина, правда, немного отяжелевший. Он был высок, широкоплеч, с густыми нависшими бровями и глубоко посаженными глазами, усы у него всегда были лихо закручены. Он носил шальвары, жилет с бархатными отворотами и феску с богатой шелковой кисточкой. Если кисточка нависала ему на лицо, то лучше было с ним не заговаривать, к нему даже не решалась подойти ни одна из его обожаемых пяти дочерей. За поясом он всегда носил кинжал с резной ручкой — дар его покойного отца. Позднее я узнал, что именно этот кинжал был причиной его прозвища Злая Собака. Он убил нескольких турок и очень этим гордился.

Тетушка Маргица, его незамужняя сестра, вырастившая его дочек, с гордостью говорила, что Яннакос никогда не совершал подлого убийства, а убивал только во имя Иисуса Христа: «Когда он убьет турка — он никогда не трогает христиан, — то идет в церковь, зажигает свечу в свой рост, становится на колени и говорит богу: «Знаешь, господи, почему я беру грех на душу? Погибели нет на этих басурман! Низвергни огонь небесный и испепели их!»

Лулудяс превосходил храбростью даже известного в Смирне смельчака Стелиоса Тарлаласа, которым греки восхищались, потому что он, убив ночью пешего или конного турецкого жандарма, утром, как ни в чем не бывало, сидел в кафе «Белла Виста», покручивал усы и пил кофе, а турецкие власти не осмеливались волос на голове у него тронуть.

Дядюшка Яннакос считал контрабанду патриотическим делом. Он, не колеблясь, мог убить сторожа таможни или охранника прямо на пристани в Смирне, чтобы без помех разгрузить лодки с контрабандным табаком, доставленные верными людьми.

К нему шли преследуемые властями христиане, чтобы он помог им перебраться на острова Самос, Хиос, Митилини, Додеканезские острова или на острова, принадлежащие англичанам. С богатых людей он брал большие деньги, а за бедняка сам готов был погибнуть в море. Тот, кому обещал помощь Лулудяс, мог быть уверен, что никогда не попадет в руки турецкой жандармерии.

Завершив успешно какое-нибудь выгодное дело, Лулудяс устраивал пирушку. Дом наполнялся музыкантами и певцами. Среди них были: Катина, своим пением сводившая с ума завсегдатаев смирненских кафе, Меметакис — известный в Смирне турок-скрипач, Еванакис — виртуоз-сантурист{7}. Разгоралось веселье, продолжавшееся несколько суток. И каждую ночь в объятиях Лулудяса была новая любовница. Протрезвившись, он отпускал артистов, и они уходили, набив карманы лирами. Тогда тетушка Маргица с прислугой мыли и скребли дом, очищая его от грехов, возвращались от тетки Анетулы дочери Лулудяса, которых отправляли туда незадолго до начала пирушки, курился фимиам, читались заклинания: «Святой Иоанн, спаси и помилуй нас, избавь от змей и червей, скорпионов и тараканов, испепели их дотла!.. Вразуми человека бродящего, ночлега не находящего!»

Затем Лулудяс на сутки скрывался в комнате покойной жены — эта комната всегда стояла запертой. Никто не знал, что он там делает. Одни говорили, что он просто отсыпается, другие — что он молится и просит у покойной прощения за грехи. Хотя жена Лулудяса, Пари, умерла двенадцать лет назад, казалось, что она до сих пор расхаживает по дому и управляет делами и сердцем Яннакоса. Даже тетушка Маргица произносила «наша Пари» с каким-то благоговением. «Если бы была жива наша Пари, — сказала она мне однажды, — Яннакос был бы не контрабандистом, а епископом».

Много людей мне довелось увидеть в доме Лулудяса. Но больше всех мне запомнился певец Огдондакис. Это был высокий, худощавый молодой человек с нежной девичьей кожей, теплыми черными глазами и мягким голосом, который, казалось, мог укротить даже самого лютого зверя. Когда Огдондакис приходил к Лулудясу и хозяину удавалось уговорить его спеть, пирушка становилась похожей на богослужение. Все сидели, закрыв глаза, как на молитве, а Яннакос, молчаливый и бледный, все сильнее сжимал рюмку в руке, пока она не превращалась в осколки. Он то и дело развязывал свой кошелек, доставал по золотой лире и одарял певца.

— Молодец, Огдондакис! Живи сто лет, соловей Анатолии!

Однажды до Лулудяса дошла плохая весть — турецкие власти арестовали Огдондакиса и посадили в тюрьму. Как рассказывали, в него была без памяти влюблена какая-то богатая ханум, но он ее не замечал. И она, чтобы отомстить ему, наговорила на него всяких небылиц беям, а они быстро состряпали против него дело, обвинив его в шпионаже.

Узнав об этом, Лулудяс пришел в ярость. «Или и меня посадят, — бушевал он, — или завтра, самое позднее послезавтра, мои люди переправят Огдондакиса на английские острова...»

Однако дело оказалось не таким простым, как ему казалось. Проходили дни. Тревога наша достигла предела, когда мы узнали, что Огдондакиса без суда приговорили к виселице. И можете себе представить наше удивление, когда в день предполагаемой казни, вечером, открылась дверь и Огдандакис, бледный и испуганный, словно он вырвался из ада, предстал перед нами. Он сразу оказался в объятиях Лулудяса. Женщины начали плакать и причитать:

— Ты великомученик! Святой!

— Всего час назад меня освободили, — сказал он и опустился на стул в изнеможении.

Лулудяс залпом выпил несколько рюмок раки, смахнул ладонью слезу, налил раки Огдондакису, чтобы тот пришел в себя, и хрипло спросил:

— Как это случилось?

— Вчера после обеда, — начал молодой человек, — в мою камеру пришел Мехмед, надзиратель. Он принес мне еду и раки. «Возьми, друг, — смущенно начал он. — Плохие вести я принес тебе, но ты на меня не сердись... Завтра утром снимут тебе голову...» У меня холодный пот выступил, но я не выдал себя. «Может быть, он просто хочет поиздеваться надо мной?» — подумал я и весело ответил: «Человек все равно не вечен, Мехмед. А христианин, умирающий от руки турка, становится святым и отправляется прямо в рай...» Но когда надзиратель ушел, я впал в уныние... Я выпил раки, чтоб приободриться, и запел что-то грустное. А в это время по двору проходил Сулейман-паша, главный инспектор тюрем. Он остановился под окном моей камеры и покачал головой. «Ай-ай! Кто это? Как хорошо поет!» Мое пение к месту его пригвоздило, он не мог даже шевельнуться. Через несколько минут меня отвели к нему в кабинет. «Где ты научился так хорошо петь, гяур?» — спросил он. «Это душа моя поет, — ответил я. — Раньше чем с ней расстаться, я дал ей волю попрощаться с миром». — «Садись, молодой человек, садись и спой мне еще. Спой, я люблю песни». Я запел и увидел, как глаза этого зверя потеплели, подобрели. Я подумал: «Смелее, Огдондакис, смелее, и мы обманем смерть». Так и случилось, клянусь богом! Зверь превратился в ягненка. «Я подарю тебе жизнь, — сказал он. — Не должен такой голос пропадать, это несправедливо. Завтра у меня собираются гости. Будешь для них петь. А дальше уж я все возьму на себя». На другой день надели мне наручники и повели меня к паше в особняк. В огромном зале ели и пили паши и беи. Я начал петь. Как я пел, друзья! Всю душу в песню вложил! И вдруг ко мне подошел жандарм, снял наручники и сказал: «Иди! Иди!» Я ушам своим не поверил. Уйти? В самом деле они меня отпускают или просто издеваются и, как только я пойду, застрелят? Жандарм взял меня за руку, проводил до двери и сказал: «Уходи, Огдондакис, уходи скорее! Если хочешь остаться в живых, то лучше на некоторое время уезжай из Смирны. Вот тебе мой совет...»

В тот же вечер Лулудяс сам переправил Огдондакиса на остров Самос. А песню, которая так умилила Сулейман-пашу, распевала теперь вся Смирна:

Ой, ты, Мемо,
Радость моя, Мемо,
Сладость моя, Мемо...{8}
Дальше