Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

21

Лейтенант, командир взвода, был убит еще утром, и, когда пришел приказ отступать, взводом командовал Христиан. Американцы не очень нажимали, и батальон занимал отличные позиции на высоте, откуда просматривалась разрушенная деревня из двух десятков домов, где упорно продолжали жить три итальянские семьи.

— Я начинаю понимать, как делаются дела в армии, — услышал Христиан, как кто-то жаловался в темноте, когда взвод, гремя оружием, продвигался по пыльной дороге. — Приезжает полковник и производит осмотр. Потом он возвращается в штаб и докладывает: "Генерал, я рад доложить, что люди занимают надежные позиции и живут в теплых, сухих землянках, которые могут быть разрушены только прямым попаданием. Наконец они начали регулярно получать пищу, и три раза в неделю им доставляют почту. Американцы понимают, что наши позиции неприступны, и-не проявляют никакой активности". — "Ну хорошо, — говорит генерал, — будем отступать".

Христиан узнал по голосу рядового Дена и взял его на заметку.

Он уныло шагал вперед, а висевший на ремне автомат оттягивал плечо и, казалось, становился все тяжелее. В эти дни он все время испытывал усталость, то и дело давала себя знать малярия: болела голова, знобило, хотя и не настолько сильно, чтобы было основание лечь в госпиталь. Тем не менее, такое состояние изнуряло и выбивало из колеи. "Отступаем, — казалось, твердили его ботинки, когда он, хромая, шагал по пыли, — отступаем, отступаем..."

"По крайней мере, — тупо подумал он, — в темноте можно не бояться самолетов. Это удовольствие нам предоставят потом, когда взойдет солнце. Вероятно, сейчас где-нибудь около Фоджи молодой американский лейтенант усаживается в теплой комнате за завтрак. Перед ним грейпфрутовый сок, овсяная каша, яичница с ветчиной, натуральный кофе со сливками. Немного погодя он заберется в самолет и пронесется над холмами, поливая из пулеметов разбросанные вдоль дороги черные фигурки, притаившиеся в ненадежных мелких окопчиках, и этими фигурками будут Христиан и его взвод".

Христиан продолжал брести вперед, исполненный ненависти к американцам. Он ненавидел их больше за яичницу с ветчиной и натуральный кофе, чем за пули и самолеты. Да еще за сигареты. Кроме всего прочего, у них сколько угодно сигарет. Как можно победить страну, у которой столько сигарет?

Ему до боли хотелось вкусить целебный дым сигареты, но у него в пачке осталось только две, штуки, и он ограничил себя одной сигаретой в день.

Христиан вспомнил лица сбитых за линией фронта американских летчиков, которых ему приходилось видеть. В ожидании, пока их возьмут, они нагло, с надменными улыбками на пустых, невозмутимых лицах раскуривали сигареты. "В следующий раз, — подумал он, — когда я увижу летчика, я убью его, несмотря ни на какие приказы".

Он споткнулся на ухабе и вскрикнул от боли, пронзившей колено и бедро.

— Что с вами, унтер-офицер? — спросил шедший позади солдат.

— Ничего особенного, — ответил Христиан, — идите по обочине.

Он захромал дальше, не думая больше ни о чем, сосредоточив все свое внимание на дороге.

Посыльный из батальона, как и было сказано Христиану, ожидал его на мосту. Взвод шел уже два часа, и к этому времени совсем рассвело. Они слышали гул самолетов по другую сторону небольшой цепи высот, вдоль которой шел взвод, но никто их не атаковал.

Ефрейтор-посыльный от страха спрятался в канаве у дороги. На дорогу он вышел весь грязный и мокрый: в канаве было сантиметров на пятнадцать воды, но ефрейтор предпочитал комфорту безопасность. На другой стороне моста находилось отделение саперов, которые должны были заминировать мост после того, как пройдет взвод Христиана. Этот мост не имел большого значения, потому что овраг, который он пересекал, был сухой и ровный. Взрыв моста задержал бы кого угодно не более чем на одну-две минуты, но саперы упорно взрывали все, что взрывается, словно выполняли какой-то древний религиозный ритуал.

— Вы опаздываете, — нервно заметил ефрейтор. — Я уж боялся, что с вами что-то случилось.

— Ничего с нами не случилось, — отрубил Христиан.

— Очень хорошо. Осталось всего только три километра. Капитан хотел встретить вас и показать, где вы должны окопаться, — сказал ефрейтор и беспокойно огляделся вокруг. Он все время вел себя так, словно ожидал, что его застрелит снайпер или обстреляет в открытом поле самолет, или он будет убит где-нибудь на высоте прямым попаданием снаряда. Глядя на него, Христиан подумал, что ефрейтора наверняка очень скоро убьют.

Христиан махнул взводу рукой, и солдаты зашагали через мост за ефрейтором. "Хорошо, — вяло подумал Христиан, — еще три километра, а там пусть принимает решения капитан". Саперы, внимательно наблюдали за ними из своей канавы, беззлобно и равнодушно.

Перейдя мост, Христиан остановился. Следовавшие за ним солдаты тоже остановились. Механически, помимо своей воли, он начал определять дистанции, оценивать вероятные подступы, секторы обстрела.

— Капитан ждет, — напомнил ефрейтор, беспокойно скользя глазами по дороге, где сегодня должны появиться американцы. — Чего вы остановились?

— Помолчи, — ответил Христиан и направился обратно через мост. Он встал посередине дороги и посмотрел назад. На протяжении ста метров дорога шла прямо, затем огибала высоту и скрывалась из виду. Христиан повернулся кругом и стал всматриваться сквозь утреннюю дымку в дорогу и лежащие перед ним высоты. Дорога в этом направлении поднималась в гору, извиваясь среди каменистых, поросших редким кустарником холмов. Вдали, метрах в восьмистах-тысяче на крутом обрыве виднелись голые валуны. "Среди этих валунов, — механически отметил он, — можно установить пулемет и прикрывать оттуда мост и подступы к нему".

Ефрейтор стоял рядом.

— Я не хочу надоедать вам, унтер-офицер, — проговорил он дрожащим голосом, — но капитан прямо сказал: "Не задерживайтесь, я не приму никаких отговорок".

— Помолчи, — повторил Христиан.

Ефрейтор хотел было возразить, но передумал. Он проглотил слюну и вытер рукой рот. Стоя у въезда на мост, он грустно смотрел на юг.

Христиан начал медленно спускаться по склону оврага к сухому руслу ручья. Его мозг по-прежнему автоматически регистрировал все детали. Примерно в десяти метрах от моста он заметил спускавшийся от дороги пологий скат. На нем не было ни глубоких ям, ни валунов. Под мостом русло ручья было песчаным и мягким, с беспорядочно разбросанными гладкими камнями и пробивающейся кое-где порослью.

"Это можно сделать, и очень просто", — думал Христиан, медленно поднимаясь к дороге. Солдаты взвода к этому времени предусмотрительно сошли с моста и стояли на другой стороне у края дороги, готовые при звуке самолета прыгнуть в канаву, где сидели саперы.

"Словно кролики, — с возмущением подумал Христиан, — у нас не осталось ничего человеческого".

Перед мостом в волнении расхаживал взад и вперед ефрейтор.

— Все, унтер-офицер? — спросил он. — Можно двигаться?

Христиан ничего не ответил. Он снова начал пристально всматриваться в стометровый участок прямой дороги, отделявший их от поворота. Полузакрыв глаза, он представил себе, как первый американец, лежа на животе, будет выглядывать из-за изгиба дороги, чтобы убедиться, что их не подстерегает опасность. Затем голова исчезнет, за ней появится другая, вероятно, голова лейтенанта (казалось, что в американской армии несчетное количество лейтенантов, которых можно бросать на ветер). Потом медленно, прижимаясь к склону холма, напряженно глядя под ноги, чтобы не наткнуться на мину, из-за поворота появится отделение, взвод или даже рота и направится к мосту.

Христиан повернулся и снова взглянул на кучу валунов, видневшихся высоко на крутом обрыве, в тысяче метров от моста. Он был почти уверен, что оттуда будут просматриваться не только подступы к мосту и сам мост, но и тот участок дороги, который они только что прошли, где она извивается по невысоким холмам. Он сможет увидеть американцев на значительном расстоянии, прежде чем они скроются за этим холмом, чтобы потом появиться на изгибе дороги, ведущей к мосту.

Тщательно разработанный план полностью созрел в его мозгу. Он утвердительно кивнул головой, словно этот план был подготовлен и представлен ему кем-то другим, а он только давал свое согласие. Быстро пройдя через мост, он подошел к унтер-офицеру, который командовал саперами.

Тот вопросительно посмотрел на него.

— Вы намерены зимовать на этом мосту? — сказал он Христиану.

— Вы уже подложили заряды под мост? — спросил Христиан.

— Все готово, — ответил сапер, — через минуту после того, как вы пройдете, мы зажжем шнур. Я не знаю, что у вас на уме, но должен вам сказать, что ваше хождение взад и вперед действует мне на нервы. Американцы могут появиться с минуты на минуту, и тогда...

— Есть у вас длинный шнур? — спросил Христиан. — Такой, чтобы горел, скажем, минут пятнадцать?

— Есть, — ответил сапер, — но он нам ни к чему. У нас заложен одноминутный шнур. Этого как раз достаточно, чтобы тот, кто будет поджигать его, успел отбежать.

— Выньте его и поставьте длинный.

— Послушайте, — сказал сапер, — ваше дело провести эти чучела через мой мост, а мое дело взорвать его. Я не указываю, как вам поступить с вашим взводом, и вы не указывайте, что мне делать с моим мостом.

Христиан молча смотрел на унтер-офицера. Это был невысокого роста человек, сумевший каким-то чудом сохранить свою полноту. Он был похож на одного из тех раздражительных и надменных толстяков, которые вечно страдают несварением желудка.

— Мне потребуется еще десяток вон тех мин, — сказал Христиан, указывая жестом на мины, в беспорядке сложенные у края дороги.

— Я расставлю эти мины на дороге по ту сторону моста, — ответил сапер.

— Американцы выловят их миноискателями одну за другой.

— Это уж не мое дело, — огрызнулся сапер, — мне приказано поставить их здесь, и здесь я их поставлю.

— Я остаюсь здесь со своим взводом, — сказал Христиан, — и уверяю вас, что вы их не поставите на дороге.

— Послушайте, унтер-офицер, — проговорил дрожащим от волнения голосом сапер, — сейчас не время спорить. Американцы...

— Возьмите эти мины, — приказал Христиан саперам, — и следуйте за мной.

— Послушайте, — нервно взвизгнул сапер, — этими людьми распоряжаюсь я, а не вы.

— Тогда прикажите им взять эти мины и следовать за мной, — холодно сказал Христиан, стараясь как можно больше подражать лейтенанту Гарденбургу. — Я жду, — резко добавил он.

Сапер задыхался от гнева и страха. Подобно ефрейтору, он теперь через каждые несколько секунд бросал тревожные взгляды в ту сторону, откуда должны были появиться американцы.

— Хорошо, хорошо, — сказал он, — в конце концов, мне все равно. Сколько, вы сказали, вам нужно мин?

— Десять.

— Беда нашей армии в том, — ворчал сапер, — что в ней слишком много людей, которые Думают, что они могут одни выиграть войну. — Тем не менее он дал знак своим людям взять мины. Христиан повел солдат в овраг и показал, где поставить мины. Он заставил солдат тщательно замаскировать их травой, а вырытый песок собрать в каски и отнести в сторону.

Наблюдая за работавшими внизу саперами, он заметил, что их начальник сам присоединяет длинный шнур к маленьким, невинным на вид зарядам динамита под пролетом моста, и иронически улыбнулся.

— Все в порядке, — мрачно проговорил сапер, когда Христиан вновь поднялся на дорогу, расставив мины так, как ему хотелось, — шнур присоединен. Не знаю, что вы собираетесь делать, но я присоединил его, чтобы доставить вам удовольствие. Ну, а теперь можно поджигать?

— Теперь, — сказал Христиан, — попрошу вас отсюда уйти.

— Мой долг, — напыщенно заявил сапер, — взорвать этот мост, и я должен лично убедиться, что он взорван.

— Я не хочу поджигать шнур, — сказал Христиан, на этот раз совсем любезным тоном, — пока американцы не подойдут совсем близко. Если желаете до тех пор оставаться под мостом, могу только приветствовать вас.

— Сейчас не время для шуток, — с чувством собственного достоинства произнес сапер.

— Уходите! Уходите! — свирепо и угрожающе закричал Христиан со весь голос, вспоминая, как удачно применял такой прием Гарденбург. — Чтоб через минуту вас здесь не было. Уходите, или вам будет плохо! — Приблизившись к саперу, он угрожающе смотрел на него сверху вниз, руки его подергивались, словно он еле сдерживался, чтобы не пришибить сапера на месте.

Сапер отступил назад, его пухлое лицо побледнело.

— Переутомление, — хрипло проговорил он. — Вы, наверно, сильно переутомились на передовой. Вам, видно, не по себе.

— Быстро! — скомандовал Христиан.

Сапер повернулся и поспешно перешел на другую сторону моста, где опять собралось его отделение. Тихим голосом он подал короткую команду, и саперы вылезли из канавы. Ни разу не оглянувшись, они двинулись по дороге. Христиан некоторое время наблюдал за ними, не улыбаясь, боясь, как бы улыбка не нарушила эффекта, который произвел этот эпизод на солдат его взвода.

— Унтер-офицер, — заговорил теперь ефрейтор, посыльный из батальона, каким-то хриплым и тонким голосом, — капитан ждет...

Христиан повернулся к ефрейтору, схватил его за воротник и подтащил к себе. Трусливые глаза ефрейтора остекленели от испуга.

— Еще одно слово, — Христиан тряс его так ожесточенно, что каска съехала ефрейтору на глаза и больно колотила по переносице, — еще одно слово, и я убью тебя. — И он оттолкнул его в сторону.

— Ден! — позвал Христиан. На другой стороне моста от взвода медленно отделилась фигура и направилась к Христиану. — Идем со мной, — приказал Христиан, когда Ден приблизился. Скользя, Христиан спустился по склону оврага, старательно избегая участка, заминированного по его указанию саперами. Он показал на длинный шнур, идущий от динамитного заряда к северной стороне арки моста.

— Будешь ждать здесь, — сказал он стоявшему рядом молчаливому солдату, — и, когда я дам сигнал, зажжешь этот шнур.

Он слышал, как Ден, посмотрев на шнур, глубоко вздохнул.

— Где вы будете, унтер-офицер? — спросил он.

Христиан указал на высоту, на то место, где в восьмистах метрах от них виднелись валуны.

— Вот там, ниже поворота дороги, валуны. Видишь?

Последовала длинная пауза.

— Вижу, — наконец прошептал Ден.

Валуны ярко блестели на солнце на фоне высохшей зелени, росшей на обрыве, и на таком расстоянии трудно было различить их цвет.

— Я помашу тебе шинелью, — сказал Христиан. — Следи внимательно. Тогда зажжешь шнур и убедишься, что он горит. Времени у тебя будет достаточно. Потом выберешься на дорогу и побежишь до следующего поворота; там подождешь, пока не услышишь взрыв, и тогда по дороге направишься к нам.

Ден мрачно кивнул головой.

— Я буду здесь один? — спросил он.

— Нет, — ответил Христиан, — мы пришлем тебе двух балерин и гитариста.

Ден не улыбнулся.

— Теперь все ясно?

— Так точно.

— Хорошо, — сказал Христиан. — Если ты подожжешь шнур до моего сигнала, лучше не возвращайся.

Ден не ответил. Это был крупный, медлительный парень. До войны он работал грузчиком в порту, и Христиан подозревал, что он когда-то был членом коммунистической партии.

Окинув в последний раз взглядом свои устройства под мостом и Дена, который безучастно стоял, прислонившись к влажному камню арки, Христиан опять выбрался на дорогу. "В следующий раз, — мрачно подумал он, — этот солдат будет меньше заниматься критикой".

Взводу потребовалось пятнадцать минут быстрой ходьбы, чтобы дойти до группы валунов, откуда просматривалась дорога. Христиан тяжело и хрипло дышал. Солдаты покорно шли за ним, словно смирились с мыслью, что они обречены маршировать всю свою жизнь, сгибаясь под тяжестью железа. Можно было не бояться, что кто-нибудь отстанет, потому что даже самому тупому солдату во взводе было ясно, что, если американцы выйдут к мосту до того, как взвод скроется из виду за валунами, он будет представлять прекрасную мишень для преследователей даже на большом расстоянии.

Христиан остановился. Прислушиваясь к своему хриплому дыханию, он некоторое время внимательно смотрел вниз на долину. На извилистой пыльной дороге мост казался маленьким, мирным и безобидным. Нигде не было видно движения, и растянувшаяся на многие километры пересеченная холмами долина казалась пустынной и заброшенной человеком.

Христиан улыбнулся: его догадка о том, что позиция у валунов окажется очень выгодной, оправдалась. В промежутке между холмами просматривался еще один участок дороги, находящийся на некотором расстоянии от поворота. Американцы должны будут пройти этот участок, прежде чем скроются на короткое время из виду за выступом холма, который они обогнут, и снова появятся на дороге к мосту. Если даже они будут двигаться медленно и осторожно, то для того, чтобы пройти расстояние от того места, где они впервые покажутся, до моста, им потребуется не более десяти — двенадцати минут.

— Геймс, Рихтер, — приказал Христиан, — останетесь со мной, остальные пойдут с ефрейтором. — Он повернулся к ефрейтору. У ефрейтора был вид обреченного на смерть, который чувствует, однако, что у него есть еще десять шансов из ста на то, что казнь будет отложена до завтра. — Передайте капитану, — сказал Христиан, — что мы вернемся, как только сможем.

— Слушаюсь, — обрадовался ефрейтор и почти бегом направился к спасительному повороту дороги.

Христиан смотрел, как взвод цепочкой пошел вслед за ефрейтором. Отсюда дорога шла по самому краю высоты, и силуэты солдат величественно и печально вырисовывались на фоне зимнего голубого неба, покрытого клочковатыми облаками. Когда они один за другим скрывались за поворотом, казалось, будто они проваливаются в ветреную голубую бездну. Геймс и Рихтер составляли пулеметный расчет. Геймс нес ствол и коробку с лентами, а Рихтер сгорбился под тяжестью станка и второй коробки. Сейчас они стояли, тяжело опираясь на придорожные валуны. На этих солдат можно было положиться, но, видя, как они истекают потом даже в такую прохладную погоду, вглядываясь в их лица, на которых трудно было прочитать их истинные мысли, Христиан неожиданно почувствовал, что предпочел бы в этот час иметь рядом солдат из своего старого взвода, которые уже много месяцев лежат мертвыми в африканской пустыне. Он долгое время не вспоминал о своем взводе, но почему-то, глядя на этих двух пулеметчиков, оказавшихся почти в таком же положении, но на другой высоте, он воскресил в памяти ту ночь, когда тридцать шесть солдат покорно и сосредоточенно копали одиночные окопы, ставшие вскоре их могилами.

Он смотрел на Геймса и Рихтера, и ему почему-то казалось, что вряд ли они так же добросовестно выполнят свою задачу. Они принадлежат к другой армии, постепенно и незаметно утратившей свои боевые качества, утратившей свою молодость, утратившей, несмотря на весь свой опыт, воинский дух, готовность идти на смерть. "Если покинуть этих двоих здесь, — подумал Христиан, — они не долго будут оставаться на своем посту. — Он тряхнул головой. — Глупости, вероятно, они хорошие солдаты. Бог знает, что они думают обо мне".

Оба солдата отдыхали, прислонившись к камням, и с опаской посматривали на Христиана, словно старались прочитать его мысли и узнать, предстоит ли им умереть в это утро.

— Установите его здесь, — приказал Христиан, указывая на ровную площадку между двумя валунами, соединявшимися в форме буквы V. Медленно, но уверенно солдаты установили пулемет.

Христиан улегся позади пулемета и начал его наводить. Он передвинул его немного вправо и посмотрел через ствол, затем установил прицел на нужную дальность с учетом поправки на превышение. Далеко внизу, в перекрестии тонких нитей прицела, лежал залитый солнцем мост, временами накрываемый тенью от проплывавших по небу облаков.

— Дайте им возможность скопиться перед мостом, — объяснял Христиан, — они не станут сразу переходить его, так как подумают, что он заминирован. Когда я подам команду открыть огонь, цельтесь по тем солдатам, что сзади, а не по тем, которые близко к мосту. Понятно?

— По тем, что сзади, — повторил Геймс, — а не по тем, которые близко к мосту. — Он стал медленно крутить подъемный механизм вверх и вниз, всасывая воздух сквозь зубы. — Вы хотите, чтобы они побежали не назад, не туда, откуда пришли, а вперед?

Христиан кивнул головой.

— Они не побегут через мост, потому что тогда они окажутся на открытом месте, — размышлял вслух Геймс. — Они побегут в овраг, под мост, потому что там не простреливается.

Христиан улыбнулся. "Может быть, я ошибался в Геймсе, — подумал он, — он хорошо понимает свою задачу".

— А там они попадут на мины, — спокойно добавил Геймс. — Понимаю.

Геймс и Рихтер кивнули друг другу, и было трудно понять, означал ли этот жест одобрение или порицание.

Христиан снял шинель, чтобы быть готовым подать сигнал сидящему под мостом Дену, как только появится противник. Затем он уселся на камень позади распростертого за пулеметом Геймса. Рихтер, стоя на одном колене, держал наготове вторую ленту патронов. Христиан поднес к глазам бинокль, который накануне вечером он снял с убитого лейтенанта, направил его в разрыв между холмами и тщательно навел на резкость. Он заметил, что бинокль очень хороший.

Там, на просматривавшемся участке дороги, росли два темно-зеленых мрачных тополя, они качались на ветру, поблескивая листвой.

На открытом скате холма было холодно, и Христиан пожалел, что условился подать Дену сигнал шинелью. Она бы сейчас ему очень пригодилась, а для сигнала достаточно было бы и носового платка. От холода у него по коже забегали мурашки, и он напрасно старался согреться, съежившись в своей жесткой одежде.

— Разрешите закурить? — спросил Рихтер.

— Нет, — ответил Христиан, не опуская бинокля.

Солдаты замолчали. "Сигареты, — вспомнил Христиан, — держу пари, у него целая пачка или даже две. Если его убьют или тяжело ранят, надо не забыть обшарить его карманы."

Они ждали. Дувший с долины ветер свистел в ушах, проникал в ноздри, резал глотку. У Христиана начала болеть голова, особенно над глазами, его сильно клонило ко сну, и ему казалось, что такое состояние длится уже года три.

Геймс пошевелился. Он лежал перед Христианом на камнях, вниз животом, широко раскинув ноги. Христиан на секунду опустил бинокль. Он увидел зад Геймса в почерневших от грязи, неумело залатанных, широких и бесформенных брюках. "Вот так зрелище, — подумал Христиан, с трудом подавляя смех. — Какое уродство! Божественные формы человеческого тела!"

Голова его горела. Малярия. "Мало с нас англичан, французов, поляков, русских, американцев, так еще эти комары. Может быть, — лихорадочно пронеслась в его голове коварная мысль, — когда все это кончится, у меня будет настоящий приступ, такой, что никто не посмеет его отрицать, и им придется отправить меня в тыл". Он снова поднял бинокль к глазам и, ожидая очередного приступа озноба, пытался подчинить своей воле бушующие в крови микробы.

Вдруг он увидел маленькие грязно-серые фигурки, медленно двигавшиеся перед тополями.

— Тихо, — предупредил он, словно американцы могли услышать, если бы Геймсу или Рихтеру вздумалось заговорить. Грязно-серые фигурки — их было не меньше взвода — тихо ползли в поле зрения бинокля. Они шли двумя цепочками по обеим сторонам дороги, и даже на таком расстоянии было видно, как они устали.

— Тридцать семь, тридцать восемь, сорок два, сорок три... — считал Христиан. Потом они скрылись из виду. Все так же качались тополя, все так же выглядела дорога перед ними. Христиан опустил бинокль. Теперь он чувствовал себя совершенно бодрым и спокойным.

Он поднялся и начал размахивать над головой шинелью. Он представил себе, как американцы медленно и осторожно двигаются сейчас вдоль подножия высоты, опустив головы вниз, напряженно выискивая мины.

Вскоре он увидел, как Ден быстро выкарабкался из-под моста и тяжело побежал по дороге. Он бежал, все замедляя шаг, вздымая ботинками маленькие облачка пыли. Видно было, что он очень устал. Так он добрался до поворота и скрылся из виду.

Шнур был зажжен, оставалось только, чтобы противник вел себя так, как подобает солдатам.

Христиан надел шинель и сразу почувствовал, что согревается. Он засунул руки в карманы, и на душе у него стало спокойно и уютно.

Оба солдата застыли у пулемета.

Издалека послышался гул моторов. Высоко в небе на юго-западе Христиан увидел медленно двигающиеся маленькие точки — строй бомбардировщиков, направлявшихся к северу на бомбежку. Над обрывом щебеча пронеслась пара воробьев, промелькнув быстрыми коричневыми крылышками в прицеле пулемета.

Геймс рыгнул два раза подряд.

— Извиняюсь, — вежливо сказал он.

Они ждали. "Слишком долго, — волновался Христиан, — как долго они плетутся. Что они там делают? Мост может взорваться раньше, чем они доберутся до поворота. Тогда все пропало".

Геймс опять рыгнул.

— Желудок у меня, — огорченно сказал он Рихтеру, который, не отрывая глаз от магазинной коробки пулемета, кивнул в ответ с таким видом, словно слышал об этом уже много раз.

"Гарденбург, — размышлял Христиан, — сделал бы это лучше, он не стал бы так рисковать. Он устроил бы все как-нибудь понадежнее. Если динамит не взорвется и мост останется цел и об этом узнают в дивизии, а потом расспросят этого несчастного унтер-офицера-сапера, и он расскажет обо мне..."

— О господи, — шепотом молил Христиан, — живей, живей, живей...

Он навел бинокль на подступ к мосту. Бинокль плясал в руках, и Христиан понял, что наступает озноб, хотя и не чувствовал его в этот момент. Вдруг совсем рядом кто-то зашуршало, и он невольно опустил бинокль. На вершине обрыва, в трех метрах от него, быстро сновала белка. Потом она уселась и уставилась своими маленькими, как бусинки, глазками на троих людей. Христиан вспомнил, как в другое время и в другом месте, на лесной дороге около Парижа, перед заграждением, устроенным французами из перевернутой крестьянской повозки и матрацев, важно расхаживала маленькая птичка. Звери и птицы, лишь на миг заинтересовавшись войной, возвращаются к своим более важным делам.

Христиан прищурился и опять приложил к глазам бинокль. Взвод противника уже вышел на дорогу; солдаты медленно и напряженно двигались вперед, пригнувшись, с ружьями наготове, и ясно было видно, что они всем своим существом чувствуют свою уязвимость, понимают, что представляют собой удобные мишени.

Американцы двигались невыносимо медленно. Они шли крошечными шажками, останавливаясь через каждые пять шагов. Лихая, безрассудная молодежь Нового света! Христиану приходилось видеть захваченные у американцев киножурналы, где показывали, как на учениях они смело прыгают с десантных барж в бурлящий прибой, устремляясь на берег со скоростью спринтеров. Сейчас они не бежали.

— Быстрее, быстрее, — сам того не замечая, шептал Христиан, — быстрее... — "Как лгут американскому народу о его солдатах!"

Геймс рыгнул. Это был противный, режущий ухо стариковский звук. Каждый реагирует на войну по-своему, реакция Геймса исходила из желудка. Как лгут нашему народу о Геймсе и его товарищах. "Что ты испытывал, когда зарабатывал свой "железный крест"? — "Я рыгал, мама". Только Геймс, он и Рихтер знали правду, только они да сорок три солдата, осторожно приближающиеся к старому каменному мосту, построенному ленивыми итальянскими рабочими в безмятежный 1840 год. Они-то знали правду, пулеметчики, он да сорок три солдата, волочившие ноги в пыли, под прицелом пулемета, установленного в восьмистах метрах от них. Эта правда связывала их друг с другом гораздо крепче, чем с теми, кто не был здесь в это утро. Они все знали друг о друге: знали, что у каждого из них от страха начинаются спазмы в желудке, что к каждому мосту они приближаются с робостью и с чувством обреченности...

Христиан облизал губы. Из-за поворота вышел уже последний солдат; командующий взводом офицер, неизменный юноша-лейтенант, махнул рукой солдату с миноискателем, и тот неохотно направился в голову колонны. Солдаты медленно сбились в кучу, думая в своем заблуждении, что держаться ближе друг к другу безопаснее, и что если их до сих пор еще не убили, то и на этот раз все обойдется благополучно.

Солдат с миноискателем начал прочесывать дорогу в двадцати метрах от моста. Он действовал медленно и очень осторожно. Христиан видел, как лейтенант встал посреди дороги и, приложив к глазам бинокль, стал осматривать окружающую местность. "Конечно, цейссовский бинокль, — механически отметил Христиан, — изготовлен в Германии". Он видел, как бинокль поднялся кверху и застыл, направленный почти на их валуны, как будто в молодом лейтенанте говорил какой-то скрытый инстинкт военного человека, подсказавший ему, что если их и подстерегает впереди опасность, то она кроется где-то здесь. Христиан пригнулся еще ниже, хотя был уверен, что они надежно укрыты. Бинокль прошел над их головами, потом опустился вниз.

— Огонь! — шепотом скомандовал Христиан. — По задним, по задним!

Пулеметчик открыл огонь. Необычный, потрясающий грохот нарушил спокойствие холмов. Помимо воли Христиан заморгал глазами. Внизу двое упали на дорогу, остальные стояли ошеломленные, с удивлением глядя на упавших. Потом упали еще трое. Тогда остальные бросились вниз по склону оврага под прикрытие моста. "Вот сейчас они бегут как в кино, — подумал Христиан, — где же кинооператор?" Некоторые несли и волочили раненых, другие, спотыкаясь, скатывались вниз по склону, побросав винтовки, нелепо размахивая руками и ногами. Все казалось далеким и бессвязным, и Христиан вел наблюдение почти без интереса, словно следил за борьбой жука, затянутого в муравейник.

Тут взорвалась первая мина. Кувыркаясь, взлетела метров на двадцать в воздух каска, тускло сверкая на солнце; видно было, как развеваются ее ремешки.

Геймс прекратил огонь. Затем взрывы последовали один за другим, отражаясь многократным эхом среди холмов. Над мостом поднялось большое грязное облако пыли и дыма.

Грохот взрывов постепенно замер, словно звуки с трудом продвигались по лощинам и гребням, чтобы скопиться где-то в другом месте. Наступившая тишина казалась неестественной, таящей в себе опасность. Пара потревоженных воробьев, громко щебеча, носилась над пулеметом. Вдруг внизу из-под арки моста вышла одинокая фигура. Человек шел очень медленно, он был мрачен, как доктор, отходящий от смертного ложа. Он прошел метров пять-шесть и медленно опустился на камень. Христиан наблюдал за ним в бинокль. Из-под разорванной в клочья рубашки виднелось белое, как молоко, тело. Человек все еще держал в руке винтовку. Медленно и сосредоточенно, как помешанный, он поднял винтовку. "Да ведь он целится в нас!" — с удивлением заметил Христиан.

Выстрелы прозвучали уныло и одиноко, но пули просвистели удивительно близко, чуть не над самой головой. Христиан усмехнулся.

— Прикончите его, — приказал он.

Геймс нажал на спуск. В бинокль было видно, как невдалеке от американца широкой дугой бешено запрыгали быстрые фонтанчики пыли, но он не двинулся с места. Медленным, неторопливым движением, словно плотник у верстака, он заправлял в винтовку новую обойму. Геймс довернул пулемет, и всплески пыли пододвинулись ближе к солдату, который по-прежнему отказывался замечать их. Он зарядил винтовку и снова поднял ее к обнаженному плечу. Было что-то безумное, наводящее ужас в поведении этого полуголого человека, с бледной кожей, выделявшегося, словно шарик из слоновой кости, на зелено-коричневом фоне оврага, в том, как он, удобно усевшись на камне, окруженный мертвыми товарищами, медленно и расчетливо вел огонь по пулемету, которого он не мог видеть невооруженным глазом, не обращая внимания на непрерывные щелкающие удары пуль, хотя знал, что все равно через минуту или две он будет убит.

— Убей его, — с раздражением пробормотал Христиан, — живо, убей его.

Геймс на мгновение прекратил огонь и, тщательно прищурившись, покачал пулемет. Раздался резкий, пронзительный скрип. Из долины снова прозвучали выстрелы. Они казались бессмысленными и не таящими никакой угрозы, хотя над головой Христиана снова просвистела пуля, а другая гулко шлепнулась о твердую землю пониже его.

Геймс точно прицелился и дал одну короткую очередь. Солдат вяло опустил винтовку, медленно поднялся и, пройдя два-три шага в сторону моста, повалился на землю, словно от усталости.

В этот момент взорвался мост. На придорожные деревья посыпались камни, прорезая белые шрамы на стволах, сбивая ветви. Прошло немало времени, пока осела пыль, и тогда Христиан увидел изуродованные трупы в грязно-серой форме, торчавшие там и сям из груды обломков. Полуголый американец исчез, заваленный землей и камнями.

Христиан вздохнул и опустил бинокль. "Дилетанты, — подумал он, — чего они лезут на войну?"

Геймс сел и повернулся к Христиану.

— Теперь можно курить? — спросил он.

— Да, — ответил Христиан, — можете курить.

Он видел, как Геймс достал пачку сигарет и предложил одну Рихтеру. Тот молча взял ее. Христиану же пулеметчик закурить не предложил. "Жадюга", — с обидой подумал Христиан и достал одну из двух оставшихся сигарет.

Он держал сигарету во рту и, прежде чем зажечь, долго смаковал ее. Приятно было ощущать губами ее круглую форму. Потом, вздохнув, он решил: "В конце концов, я заработал ее" — и зажег спичку. Глубоко затянувшись, он не выпускал дыма до тех пор, пока мог удерживать его в легких. Он почувствовал слабое головокружение, но ему стало легче. "Я должен написать об этом Гарденбургу, — подумал Христиан, еще раз затягиваясь сигаретой, — он будет доволен, лучше он и сам бы не смог сделать". Удобно откинувшись назад, он глубоко вздохнул и с улыбкой посмотрел на ярко-голубое небо и нежные, маленькие облачка, гонимые горным ветром, радуясь, что может отдохнуть, по крайней мере, минут десять, пока сюда доберется Ден. "Какое чудесное утро", — подумал он.

Вдруг он почувствовал, как по телу пробежала мелкая сильная дрожь. "А, — с радостью подумал он, — малярия, и кажется, начинается сильный приступ, придется им отправить меня в тыл. Отличное утро". Его снова затрясло. Он затянулся сигаретой и с удовольствием оперся спиной о валун, ожидая возвращения Дена и надеясь, что, взбираясь на склон, тот не будет слишком торопиться.

22

— Рядовой Уайтэкр, встать! — скомандовал сержант. Майкл встал и последовал за сержантом. Они вошли в большую комнату с высокими темными дверями. Она была освещена длинными свечами, которые тысячью желтоватых отблесков отражались в бледно-зеленых зеркалах, украшавших стены.

В комнате стоял длинный полированный стол с одним стулом посередине. Майклу всегда представлялось, что это будет именно так. Он сел на стул, сержант встал позади. На столе перед ним стояла чернильница и лежала простая деревянная ручка.

Внезапно открылась другая дверь, и в комнату вошли два немецких генерала в великолепных мундирах. Ордена, сапоги, шпоры и монокли мягко поблескивали при свете свечей. Чеканя шаг и строго держа равнение, они подошли к столу, остановились, щелкнув каблуками, и отдали честь.

Майкл мрачно ответил на приветствие, не вставая со стула. Один из генералов расстегнул мундир, медленно извлек из кармана жесткий, свернутый в трубочку пергамент и передал его сержанту. В тишине раздался сухой шорох: сержант развернул пергамент и положил его на стол перед Майклом.

— Документы о капитуляции, — сказал сержант. — Вас избрали для приема капитуляции от имени союзников.

Майкл с достоинством поклонился и небрежно взглянул на документы. Они были как будто в порядке. Он взял ручку, обмакнул ее в чернила и большими буквами, размашистым почерком расписался внизу под двумя немецкими подписями: "Майкл Уайтэкр, N_32403008, рядовой первого класса. Армия США". Скрип пера в полной тишине неприятно резал слух. Майкл отложил перо в сторону и поднялся.

— Все, господа, — резко сказал он.

Генералы отдали честь. Их руки дрожали. Майкл не ответил на приветствие. Он смотрел чуть поверх их голов на зеленоватые зеркала.

Генералы четко повернулись кругом и направились к выходу. В ритмичном стуке сапог по голому, блестящему паркету, в ироническом позвякивании шпор слышались шаги побежденной Пруссии. Тяжелая дверь отворилась, и генералы скрылись из виду. Дверь снова закрылась. Сержант исчез. Майкл остался один в освещенной свечами комнате с единственным стулом и длинным полированным столом, на котором стояла чернильница и желтел жесткий квадрат пергамента с его подписью.

— Пошевеливайся, надевай носки, — раздался зычный голос. — Подъем! Подъем!

Резкие, пронзительные свистки раздавались по всем этажам старого дома и доносились от соседних домов. Слышались тяжелые вздохи и стоны просыпающихся в темноте солдат.

Майкл открыл глаза. Он спал на нижней койке, и его взгляд упал на доски и соломенный матрац над головой. Солдат, занимавший верхнюю койку, спал неспокойно, и каждую ночь на Майкла сыпались каскады пыли и соломенной трухи.

Майкл свесил с постели ноги и грузно уселся на край койки, ощущая какую-то горечь во рту и ужасный запах немытого, потного тела, исходивший от двадцати человек, помещенных в одну комнату. Было половина шестого утра. Окна казармы, которые никогда не открывались, все еще были плотно занавешены светомаскировочными шторами.

Дрожа от холода, Майкл оделся. Его притупленный мозг был глух к раздававшимся вокруг стонам, ругательствам и непристойным звукам, которыми солдаты встречали очередной день. — Щурясь от света, Майкл надел шинель и, спотыкаясь, спустился по шаткой лестнице ветхого дома, занятого под казарму. Он вышел на улицу, ощущая пронизывающий до костей холод лондонского утра. Вдоль всей улицы вяло строились для утренней поверки солдаты. Невдалеке был виден дом, на стене которого была прибита бронзовая мемориальная доска, возвещавшая о том, что в девятнадцатом веке здесь жил и работал Уильям Блейк [Блейк, Уильям (1757-1827) — английский поэт и художник, представитель раннего романтизма]. Как бы отнесся Уильям Блейк к утренней поверке? Что бы он подумал, если бы выглянул из окна и посмотрел на сбившихся в кучу, сквернословящих, истосковавшихся по кружке пива заокеанских солдат, дрожавших от холода под аэростатами воздушного заграждения, все еще не видными в поднявшемся высоко над землей редком темном тумане? Что сказал бы Уильям Блейк сержанту, который приветствовал каждое утро нового дня на долгом пути человечества к прогрессу любезным окриком: "Пошевеливайся, надевай носки!"?

— Галиани?

— Здесь.

— Эйбернати?

— Здесь.

— Тэтнол?

— Здесь.

— Каммергард?

— Здесь.

— Уайтэкр?

— Здесь.

Я здесь, Уильям Блейк, я здесь, Джон Китс [Китс, Джон (1795-1821) — английский поэт-романтик]. Я здесь, Сэмюэл Тейлор Колридж [Колридж, Сэмюэл Тейлор (1772-1834) — английский поэт, представитель реакционного романтизма]. Я здесь, король Георг. Я здесь, генерал Веллингтон [Веллингтон, Артур Уэлсли (1769-1852) — английский полководец и государственный деятель; командовал английскими войсками в битве при Ватерлоо (1815)]. Я здесь, леди Гамильтон [Гамильтон, Эмма (1765-1815) — жена английского посланника в Неаполе и любовница адмирала Нельсона]. О, быть бы в Англии сейчас, когда Уайтэкр там! [перефразировка стихотворения английского поэта Браунинга (1854-1926) "О, быть бы в Англии сейчас, в чудесный день апреля..."] Я здесь, Лоренс Стерн [Стерн, Лоренс (1713-1768) — английский писатель, один из основоположников сентиментализма]. Я здесь, принц Хэл [прозвище английского короля Генриха V]. Я здесь, Оскар Уайлд [Уайлд, Оскар (1856-1900) — английский писатель и драматург, один из родоначальников декаданса]. Здесь, с каской на голове и с противогазом через плечо, с продуктовой карточкой в солдатскую лавку, с прививкой от столбняка, тифа, паратифа и оспы. Я знаю, как вести себя в английских домах (продуктов мало, и от добавки следует отказываться); знаю, что надо остерегаться сифилитичных саксонских нимф с Пиккадилли. Я начистил свои медные пуговицы так, чтобы не ударить лицом в грязь перед английской армией. Я здесь, Пэдди Финьюкейн, сбитый над Ла-Маншем на своем "Спитфайре", я здесь, Монтгомери, я здесь, Эйзенхауэр, я здесь, Роммель, в полной готовности за своей пишущей машинкой, вооруженный копировальной бумагой. Я здесь, здесь, здесь, Англия. Я проделал путь от Вашингтона и семнадцатой призывной комиссии, через Майами и Пуэрто-Рико, Тринидад и Гвиану, Бразилию и остров Вознесенья. Я пересек океан, где по ночам, словно акулы в страшном сне, всплывают на поверхность подводные лодки и ведут огонь по самолетам, летящим без огней в кромешной тьме на высоте десяти тысяч футов. Здесь история, здесь мое прошлое, здесь, среди руин, где в полночь на затемненных улицах слышатся голоса американцев со Среднего Запада, зовущих такси. Здесь, сосед Уильям Блейк, здесь, американец, и да поможет нам бог!

— Разойдись!

Майкл вошел в дом и заправил свою койку. Потом он побрился, вымыл уборную, взял столовые принадлежности и, позвякивая котелком, медленно побрел по пробуждающимся серым лондонским улицам на завтрак в большой красный дом, где некогда жила семья какого-то пэра. Вверху был слышен равномерный гул тысячи моторов: "ланкастеры", возвращавшиеся из Берлина, пересекали Темзу. На завтрак дали овсяную кашу и омлет из яичного порошка с толстым куском недожаренного, плавающего в собственном жиру бекона. Почему, сидя за завтраком, думал Майкл, нельзя научить армейского повара сносно варить кофе? Как можно пить такую бурду?

— Летчики энской истребительной группы просят прислать комика и нескольких танцоров, — докладывал Майкл своему начальнику, капитану Минеи. Стены комнаты были увешаны фотографиями известных артистов, которые прошли через Лондон по линии объединения военно-зрелищных предприятий. — И требуют, чтобы мы не посылали больше пьяниц. В прошлом месяце у них был Джонни Саттер. Он оскорбил там какого-то летчика и был жестоко избит.

— Пошлите к ним Флэннера, — слабым голосом сказал Минеи. У него была астма, и к тому же он слишком много пил. От сочетания виски с лондонским климатом ему по утрам всегда было не по себе.

— У Флэннера дизентерия, и он отказывается выезжать из Дорчестера.

Минеи вздохнул.

— Ну, тогда пошлите эту аккордеонистку. Как ее фамилия, той, с голубыми волосами?

— Но ведь они просят комика.

— Скажите им, что у нас есть только аккордеонисты. — Минеи поднес к носу склянку с лекарством.

— Слушаюсь, сэр, — ответил Майкл. — Мисс Роберта Финч не может ехать в Шотландию. С ней приключился нервный припадок в Солсбери. Она все порывается раздеться донага в солдатской столовой и пытается покончить с собой.

— Пошлите в Шотландию ту певичку, — со вздохом оказал Минеи. — Подготовьте подробное донесение о Финч и отошлите его в штаб в Нью-Йорк, чтобы нас потом не обвиняли.

— Труппа Маклина сейчас находится в Ливерпульском порту, — продолжал Майкл, — но на их судно наложен карантин. Один из матросов заболел менингитом, и всем запрещено сходить на берег в течение десяти дней.

— Это просто невыносимо, — проворчал капитан Минеи.

— Получено секретное, донесение из энской тяжелой бомбардировочной группы. В прошлую субботу у них играл оркестр Лэрри Крозета. В воскресенье вечером они затеяли с летчиками игру в покер и выставили их на одиннадцать тысяч долларов. Полковник Коукер утверждает, что у них были крапленые карты. Он требует, чтобы они вернули деньги, а в противном случае грозит привлечь их к ответственности.

Минеи устало вздохнул и поднес склянку с лекарством к другой ноздре. До войны он содержал ночной клуб в Цинциннати, и теперь часто мечтал снова оказаться в Огайо среди комиков и танцоров.

— Сообщите полковнику Коукеру, что я расследую всю эту историю, — ответил он.

— Священник транспортно-десантного авиационного командования, — бесстрастно докладывал Майкл, — протестует против непристойностей в нашей программе "Ошибки молодости". Он говорит, что главный герой семь раз чертыхается, а инженю во втором акте обзывает одного из действующих лиц сукиным сыном.

Минеи удрученно покачал головой.

— Я же приказал этому олуху для представлений на этом театре военных действий выбросить из программы все непристойности, и он заверил меня, что все сделает. Ох, уж эти артисты, — простонал он. — Передайте священнику, что я с ним совершенно согласен и что все виновные будут наказаны.

— На сегодня пока все, капитан, — закончил Майкл.

Минеи вздохнул и сунул склянку в карман. Майкл направился к выходу.

— Одну минуточку, — остановил его Минеи.

Майкл повернулся к капитану. Минеи хмуро оглядел Майкла воспаленными глазами астматика. Нос у него был красный от насморка.

— Ей богу, Уайтэкр, — сказал Минеи, — у вас ужасный вид.

Майкл без всякого удивления посмотрел на свой измятый, не по росту большой китель и мешковатые брюки.

— Так точно, капитан.

— Мне лично на это наплевать. По мне вы могли бы являться сюда хоть в негритянском костюме, в одной травяной юбочке. Но ведь у нас бывают офицеры из других частей, и у них создается плохое впечатление.

— Да, сэр, — согласился Майкл.

— Заведение, подобное нашему, — продолжал Минеи, — должно выглядеть даже более военным, чем подразделение парашютных войск. Мы должны блестеть, мы должны сверкать. А вы выглядите, как рабочий по кухне.

— Так точно, сэр.

— Неужели вы не можете добыть себе другой китель?

— Я уже два месяца прошу об этом, — сказал Майкл. — Каптенармус и разговаривать со мной больше не станет.

— Вы бы хоть почистили пуговицы. Это ведь не так уж трудно, не правда ли?

— Да, сэр.

— Как мы можем знать, — сказал Минеи, — что в один прекрасный день к нам не пожалует генерал Ли?

— Да, сэр.

— Кроме того, у вас на столе всегда слишком много бумаг. Это производит плохое впечатление. Засуньте их в ящики. На столе должна лежать только одна бумага.

— Слушаюсь, сэр.

— И еще один вопрос, — глухо проговорил Минеи. — Я хотел спросить, есть ли у вас при себе деньги. Вчера вечером я задолжал по счету в "Les Ambassadeurs", а суточные получу не раньше понедельника.

— Один фунт вас устроит?

— Это все, что у вас есть?

— Да, сэр.

— Хорошо, — сказал Минеи, взяв бумажку у Майкла. — Спасибо. Я рад, что вы с нами, Уайтэкр. Здесь до вашего прихода творилось что-то невообразимое. Если бы только вы чуть побольше походили на солдата!

— Да, сэр.

— Пошлите ко мне сержанта Московица, — сказал Минеи. — У этого сукина сына денег хоть отбавляй.

— Слушаюсь, сэр, — ответил Майкл. Он направился в другую комнату и послал сержанта Московица к капитану.

Вот так проходили дни в Лондоне зимой 1944 года.

Король после ухода Полония произнес:

— О, мерзок, грех мой, к небу он смердит;

На нем старейшее из всех проклятий — Братоубийство!..

[В.Шекспир, "Гамлет", пер. — М.Лозинский]

На маленьких ящичках, специально установленных по обеим сторонам сцены, вспыхнул сигнал "Воздушная тревога", и несколькими секундами позже до слуха зрителей донесся вой сирен, а вслед за ним где-то далеко, в стороне побережья, заговорили зенитки.

Король продолжал:

...Не могу молиться,

Хотя остра и склонность, как и воля:

Вина сильней, чем сильное желание...

Грохот зениток быстро приближался. Самолеты проносились уже над пригородами Лондона. Майкл поглядел вокруг себя. В театре шла премьера, и притом необычная, с новым артистом в роли Гамлета. Публика была разодета для военного времени шикарно. Среди зрителей было много престарелых дам, которые, казалось, не пропустили ни одной премьеры "Гамлета" со времен Генри Ирвинга [Ирвинг, Генри (1838-1905) — английский актер и режиссер; ставил произведения Шекспира, играл роль Гамлета]. В ярком свете рампы поблескивали седые волосы и черные вуалетки. Престарелые леди, как и все остальные зрители, сидели тихо, не шевелясь, и не отрывали глаз от сцены, где встревоженный, охваченный отчаянием король шагал взад и вперед по темной комнате Эльсинорского замка.

Король громко говорил:

Прости мне это гнусное убийство,

Тому не быть, раз я владею всем,

Из-за чего я совершил убийство:

Венцом, и торжеством, и королевой.

Это была коронная сцена короля, и артист, очевидно, немало над ней поработал. Он был один на всей сцене, и ему предстояло произнести длинный и красноречивый монолог. И надо сказать, играл он очень хорошо. Взволнованный, страдающий, сознающий тяжесть совершенного преступления, он шагал по сцене, а за кулисой притаился Гамлет и думал, прикончить его или нет.

Грохот орудий становился все сильнее; в небе был слышен неровный гул немецких самолетов, приближавшихся к позолоченному куполу театра. Монолог короля звучал все громче и громче, казалось, его голосом говорит трехсотлетняя история английского театра, бросая вызов бомбам, самолетам, орудиям. Зал застыл. Зрители слушали с таким напряженным вниманием, как будто они присутствовали на первом представлении новой трагедии Шекспира в "Глобусе" ["Глобус" — театр, основанный в 1599 году в Лондоне; на его сцене шли произведения Шекспира; сам Шекспир был актером, а впоследствии пайщиком этого театра].

Король восклицал:

В порочном мире золотой рукой,

Неправда отстраняет правосудье,

И часто покупается закон

Ценой греха; но наверху не так:

Там кривды нет...

Как раз в этот момент открыла огонь зенитная батарея, расположенная прямо за задней стеной театра; где-то совсем рядом раздались два взрыва бомб. Театр чуть вздрогнул.

— ...Там дело предлежит воистине... — громко произнес актер, продолжая играть свою роль. Он говорил с расстановкой, стараясь вместить фразы в промежутки между залпами орудий, и сопровождал свою речь изящными трагическими жестами.

— ...И мы принуждены... — сказал король, когда на какой-то момент наступило затишье: зенитчики за стеной театра перезаряжали свои орудия. — На очной ставке с нашею виной свидетельствовать... — Но в следующую же секунду где-то совсем рядом открыли огонь реактивные установки. Их ужасный свист всегда напоминал звук падающей бомбы. Король молча ходил взад и вперед, ожидая очередного затишья. Свист и грохот на мгновение ослабли и превратились в какой-то невнятный рокот. — Что же остается? — торопливо воскликнул король. — Раскаянье. Оно так много может.

Затем его голос снова потонул в общем грохоте. Здание театра сотрясалось и дрожало под аккомпанемент нестройного хора орудий.

"Бедный малый, — подумал Майкл, вспоминая все премьеры, которые ему довелось видеть, — бедный малый. Наконец-то после стольких лет он дождался этого огромного события в своей жизни, и вот... Как же он должен ненавидеть немцев!"

— ...О, жалкий жребий! — медленно выплыл голос актера из треска и шума. — Грудь, чернее смерти!

Гул самолетов пронесся над самым театром. Зенитная батарея, расположенная у театральной стены, послала им вдогонку в грохочущее небо последний залп возмездия. Его подхватили другие батареи, расположенные дальше, в северной части Лондона. Звуки стрельбы все больше и больше удалялись, напоминая теперь барабанную дробь, как будто на соседней улице хоронили генерала. Король снова заговорил медленно, уверенно и с таким царственным величием, какое доступно только актеру:

Увязший дух, который, вырываясь,

Лишь глубже вязнет! Ангелы, спасите!

Гнись, жесткое колено! Жилы сердца!

Смягчитесь, как у малого младенца!

Все может быть еще и хорошо.

Он встал на колени перед алтарем; вошел Гамлет, изящный и мрачный, затянутый в черное трико. Майкл посмотрел вокруг себя. Лица были спокойны, зрители с интересом следили за тем, что происходит на сцене; и престарелые дамы, и военные сидели не шевелясь.

"Я люблю вас, — хотел сказать им Майкл, — я люблю вас всех. Вы самые лучшие, самые сильные и самые глупые люди на земле, и я с радостью отдал бы за вас свою жизнь".

Когда Майкл снова взглянул на сцену и увидел, как раздираемый сомнениями, Гамлет прячет меч в ножны, не желая убивать дядю во время молитвы, он почувствовал, что по его щекам покатились слезы.

Где-то далеко одинокая зенитка послала снаряд в теперь уже стихшее небо. "По-видимому, — подумал Майкл, — это одна из женских батарей. Они немного опоздали к моменту налета и теперь с чисто женской логикой хотят показать, что у них были самые лучшие намерения".

Когда Майкл вышел из театра и направился в сторону парка, Лондон был охвачен ярким заревом пожаров. Все небо мерцало, и то там, то тут высоко в облаках отражалось оранжевое зарево. К этому времени Гамлет был уже мертв. "Почил высокий дух! — воскликнул Горацио. — Спи, милый принц! Спи, убаюкан пеньем херувимов". Когда Горацио произносил свои заключительные слова о бесчеловечных и случайных карах, кровавых делах, негаданных убийствах, последние подбитые немецкие самолеты падали над Дувром, последние англичане, ставшие жертвами бомбардировки, умирали в своих горящих домах, а занавес медленно опускался, и театральные служащие уже бежали на сцену с цветами для Офелии и других артистов.

По Пиккадилли сновали целые батальоны проституток. Они освещали электрическими фонариками лица прохожих, громко хихикали и зазывали хриплыми голосами: "Эй, янки, два фунта, янки!"

Майкл, медленно пробираясь сквозь толпы проституток и солдат, мимо патрулей военной полиции, думал о словах Гамлета, обращенных к Фортинбрасу и его воинам.

"Вот это войско, тяжкая громада,

Ведомая изящным, нежным принцем,

Чей дух, объятый дивным честолюбьем,

Смеется над невидимым исходом,

Обрекши то, что смертно и неверно,

Всему, что могут счастье, смерть, опасность,

Так, за скорлупку".

"Вот как мы смеемся над невидимым исходом, — усмехнулся Майкл, всматриваясь в темноте в солдат, торгующихся с женщинами, — что за жалкая и полная сомнения усмешка! Мы жертвуем всем, что смертно и неверно, и не только за скорлупку; однако как все это не похоже на Фортинбраса и его двадцать тысяч солдат за сценой. Должно быть, Шекспир все же хватил через край. Вряд ли какая-либо армия, даже армия доброго старого Фортинбраса, возвращавшаяся с польской войны, могла выглядеть так воинственно и обладать такой бодростью духа, как это изображает драматург. Эти возвышенные слова выгодно оттеняли душевные муки Гамлета, и Шекспир поэтому вложил их в его уста, хотя и знал, вероятно, что все это ложь. Мы не знаем, что думал рядовой первого класса пехоты Фортинбраса о своем изящном, нежном принце и о дивном честолюбии его духа. А могла бы получиться презабавная сценка... Двадцать тысяч, что ради прихоти и вздорной славы идут в могилу, как в постель, возможно ли это? Совсем неподалеку, — размышлял Майкл, — находятся могилы, уготованные для более чем двадцати тысяч окружавших его солдат, а быть может, и для него самого; но, возможно, за триста лет прихоти и вздорная слава до некоторой степени утратили свою притягательную силу. И все же мы идем, мы идем. У нас нет той величавой решимости, которой восхищался человек в черном трико, но мы идем. С нами разговаривают не белыми стихами, а какой-то искалеченной прозой, малопонятным юридическим языком, слишком тяжеловесным для обычного употребления. Безразличный к нашей судьбе суд присяжных, избранных большей частью не из нашей среды, разбирает дело, которое не совсем входит в его юрисдикцию, и выносит приговор чаще не в нашу пользу. Почти честный судья вручает нам повестку и говорит: "Иди на смерть. Так надо". Мы и верим и не верим, но все же идем. "Идите на смерть, — говорят нам. — Мир не изменится к лучшему после войны, но, может быть, он станет не намного хуже". Где же тот Фортинбрас, который, взмахнув плюмажем и приняв благородную позу, переложит всю эту прозу на красивый, ласкающий слух язык? N'existe pas [не существует (франц.)], как говорят французы. Весь вышел. Нет его в Америке, нет и в Англии, молчит он во Франции, хитро притаился в России. Фортинбрас исчез с лица земли. Такую попытку предпринял Черчилль, но на поверку оказалось, что в его голосе звучит тот же пустой, старомодный мотив, каким трубы призывали к бою сотни лет назад. Насмешка над невидимым исходом переродилась в наши дни в скептическую ухмылку, в кислую гримасу, и тем не менее в нынешней войне найдет свою смерть достаточно людей, чтобы удовлетворить вкус самого кровожадного посетителя "Глобуса" начала семнадцатого века".

Майкл медленно шел по Гайд-парку и думал о лебедях, устраивающихся на ночь на своем островке, об ораторах, которые снова появятся здесь в воскресенье, и о расчетах зенитных орудий, приготавливающих чай и отдыхающих после налета немецких самолетов. Он вспомнил, как отозвался о лондонских зенитчиках один ирландский капитан, приехавший в отпуск из Дувра, где его батарея сбила сорок вражеских самолетов.

— Они не сбили ни одного самолета, — слегка картавя, презрительно говорил ирландец. — Удивительно, что Лондон до сих пор еще не совсем разрушен. Они настолько поглощены посадкой рододендронов вокруг огневых позиций и так усердно надраивают стволы своих орудий, стремясь произвести хорошее впечатление на мисс Черчилль, когда ей случится проезжать мимо, что совсем разучились стрелять.

Над старыми деревьями и над избитыми осколками зданиями поднималась луна. Под ногами солдат, проходивших мимо со своими подругами, хрустели выбитые во время воздушного налета стекла.

"Совсем разучились стрелять", — подумал Майкл, проходя мимо швейцара, на ливрее которого блестели награды времен прошлой войны, в вестибюль "Дорчестера". "Совсем разучились стрелять", — повторил он: ему явно понравилось это выражение.

Сверху доносились звуки танцевальной музыки; пожилые серьезные дамы пили чай со своими племянниками; хорошенькие девушки, повиснув на руках американских офицеров, проплывали мимо в американский бар. Вся эта картина казалась Майклу очень знакомой, как будто обо всем этом он уже где-то читал; персонажи, декорация, действие — все было точно таким же, как во время прошлой войны; даже в костюмах разница была настолько незначительной, что ее едва можно было заметить. "Такова ирония судьбы, — думал он, — что наши юношеские мечты всегда претворяются в жизнь слишком поздно, когда мы уже чужды всякой романтики".

Он поднялся наверх в большую комнату, где вечер был еще в полном разгаре. Луиза обещала ждать его там.

— Посмотри-ка, — сказала сидевшая у двери высокая черноволосая девушка, — рядовой явился. — Она повернулась к сидевшему рядом с ней полковнику. — Я ведь говорила тебе, что в Лондоне есть рядовые. — Она повернулась к Майклу.

— Придешь обедать во вторник вечером? — спросила она. — Ты будешь душой общества. Костяк армии!

Майкл улыбнулся ей. Полковник, видимо, был не очень-то обрадован появлением Майкла.

— Пойдем, моя дорогая, — сказал он, — крепко подхватив девушку под руку.

— Я дам тебе лимон, если придешь, — сказала девушка, обернувшись через плечо. Шурша шелками, она ушла с полковником. — Настоящий, целый лимон, — повторила она.

Майкл обвел взглядом комнату. Насчитав шесть генералов, он почувствовал себя очень неловко. До этого ему никогда не приходилось встречаться с генералами. Он смущенно посмотрел на свой плохо сидящий китель и небрежно начищенные пуговицы. Он не удивился бы, если бы один из генералов подошел к нему и записал его фамилию, звание и личный номер за то, что у него плохо начищены пуговицы. Луизы нигде не было видно, и Майкл не осмеливался среди такого множества важных персон подойти к стойке и что-нибудь выпить. После того как ему исполнилось шестнадцать лет, он думал, что с чувством неловкости покончено навсегда. И действительно, с тех пор он везде чувствовал себя как дома, свободно высказывал свои мысли и сознавал, что может быть охотно принят, если не сказать больше, в любой компании. Но с того дня, как он попал в армию, в нем развилось какое-то новое чувство застенчивости, гораздо более сильное, чем в юности. Он робел в присутствии офицеров и уже побывавших в боях солдат, и даже в присутствии женщин, с которыми при всех иных обстоятельствах он чувствовал бы себя вполне свободно.

Он стоял в нерешительности, несколько отступив от двери, и во все глаза смотрел на генералов. Их лица ему не нравились. Они слишком походили на лица бизнесменов, провинциальных торговцев, фабрикантов, немного располневших и избалованных комфортом, все помыслы которых направлены на то, чтобы не прозевать какую-нибудь новую выгодную сделку. "У немецких генералов лица лучше, — думал он, — не как лица людей, а именно как лица генералов: более суровые, более жестокие, более решительные. Генералам подходят только два типа лиц. Генерал должен быть похож или на призера-тяжеловеса, холодно, с отвагой бессловесного зверя взирающего на мир сквозь узкие щели глаз, или на какого-нибудь одержимого из романа Достоевского, злобного, почти сумасшедшего, с лицом, дышащим зловещим экстазом и отмеченным видениями смерти. Наши генералы, — думал он, — выглядят так, как будто они готовы продать вам участок под строительство или пылесос, но никак не похоже, что они могут повести вас на штурм крепостных стен. О Фортинбрас, Фортинбрас, неужели ты никогда не выезжал из Европы?"

— О чем ты думаешь? — спросила Луиза. Она стояла с ним рядом.

— О лицах наших генералов, — ответил Майкл. — Они мне не нравятся.

— Вся беда в том, — сказала Луиза, — что у тебя психология рядового солдата.

— Да, ты совершенно права, — согласился Майкл, внимательно разглядывая Луизу. На ней был костюм из серой шотландки и черная кофточка. Ее пышные ярко-рыжие волосы, украшавшие небольшую элегантную фигурку, сверкали среди военных мундиров. Он никак не мог решить, то ли он действительно любит Луизу, то ли она просто раздражает его. Где-то на Тихом океане у нее был муж, но она редко говорила о нем. Сама же она выполняла какую-то полусекретную работу для бюро военной информации и, казалось, была знакома со всеми важными персонами на Британских островах. Она ловко и искусно вела себя с мужчинами, и ее всегда приглашали на уик-энд в фешенебельные загородные дома, где словоохотливые высокопоставленные военные, вероятно, выбалтывали ей немало важных военных секретов. Майкл, например, был уверен, что она знает день открытия второго фронта, знает, какие объекты в Германии подлежат бомбардировке в следующем месяце и когда Рузвельт снова встретится со Сталиным и Черчиллем. Ей уже давно перевалило за тридцать, хотя выглядела она моложе. До войны она скромно жила в Сент-Луисе, где ее муж преподавал в колледже. Майкл был уверен, что после войны она или выставит свою кандидатуру в сенат или будет назначена куда-нибудь послом. Когда он думал об этом, ему было жаль ее мужа, застрявшего где-то на Бугенвиле или на Новой Каледонии и мечтавшего после войны вернуться в свой скромный домик, к тихой жизни в Сент-Луисе.

— Зачем, — спросил Майкл, спокойно глядя на нее и чувствуя на себе холодный взгляд двух-трех больших чинов, — зачем ты возишься со мной?

— Я хочу поддерживать контакт с войсками и чувствовать их дух, — ответила Луиза. — "Простой солдат и его карьера" — я могу написать статью на эту тему для "Лейдиз хоум джорнэл".

— Кто платит за этот вечер? — спросил Майкл.

— Бюро военной информации, — ответила Луиза, крепко держа его за руку. — Все это делается ради поддержания наилучших отношений с вооруженными силами и с нашими славными союзниками — англичанами.

— Так вот куда идут наши деньги! На виски для генералов!

— Бедняги, — сказала Луиза. — Не завидуй им. Их тихие дни уже сочтены.

— Давай уйдем отсюда, — предложил Майкл. — Мне нечем дышать.

— Разве ты не хочешь выпить?

— Нет. Что скажет бюро военной информации?

— Единственно, чего я не выношу у рядовых, — сказала Луиза, — это когда они напускают на себя вид уязвленного морального превосходства.

— Пойдем отсюда. — Майкл увидел, что к ним приближается седой английский полковник, и хотел было повести Луизу к двери, но было уже слишком поздно.

— Луиза, — обратился к ней полковник, — мы идем обедать в клуб, и, если вы не заняты...

— Извините, — ответила Луиза, слегка опираясь на руку Майкла. — Но я занята. Познакомьтесь: полковник Тренор, рядовой первого класса Уайтэкр.

— Здравствуйте, сэр, — поздоровался Майкл, пожимая руку полковнику и почти машинально принимая стойку "смирно".

Полковник, как заметил Майкл, был красивым, стройным мужчиной с холодными тусклыми глазами и с красными петлицами генерального штаба на отворотах мундира. Он, однако, не снизошел до ответной улыбки Майклу.

— Это правда, — проговорил он грубо, — что вы заняты, Луиза?

Вплотную придвинувшись к ней, он пристально смотрел ей в лицо, покачиваясь на каблуках. Его лицо как-то странно побледнело. Тут Майкл вспомнил имя полковника. Он как-то давно слышал, что между ним и Луизой что-то было, и капитан Минеи однажды, после того как увидел Майкла с Луизой в баре, предупредил его, чтобы он был поосторожнее. Полковник теперь служил не в войсках, а в одном из отделов планирования штаба верховного командования союзных войск и, по словам Минеи, был там влиятельной фигурой.

— Я ведь уже сказала вам, Чарльз, — решительно повторила Луиза, — что я занята.

— Понимаю, — проворчал полковник сдавленным и нетвердым голосом. Он круто повернулся и направился к стойке.

— Итак, все ясно, — тихо произнес Майкл, — рядовой Уайтэкр следует на десантной барже номер один.

— Не говори глупости, — резко сказала Луиза.

— Это шутка.

— Глупая шутка.

— Согласен. Глупая шутка. Давай мне мое "Пурпурное сердце" [медаль за ранение в бою] сейчас. — Он улыбнулся ей, чтобы показать, что не принимает все это всерьез. — А теперь, — продолжал он, — после того как ты испортила мне карьеру в армии Соединенных Штатов, может, мы все-таки пойдем?

— А разве ты не хочешь познакомиться с кем-либо из генералов?

— Как-нибудь в другой раз, — уклонился Майкл. — Ну, скажем, в шестидесятом году. А пока пойди возьми свое пальто.

— Хорошо, — сказала Луиза. — Только не уходи. Я не перенесу этого.

Майкл вопросительно посмотрел на нее. Она стояла совсем близко, забыв о всех других мужчинах, находившихся в баре. Слегка склонив голову набок, она очень серьезно смотрела на Майкла. "Она говорит это вполне серьезно, — подумал Майкл, — она действительно так думает". Он почувствовал прилив нежности, но в то же время ее слова встревожили его и заставили насторожиться. "Чего она хочет?" — мелькнуло у него в голове, когда он смотрел на ее яркие, искусно уложенные волосы и чувствовал на себе серьезный, откровенный взгляд ее глаз.

"Что ей нужно? Чего бы она ни хотела, — упрямо подумал он, — я, во всяком, случае, этого не хочу".

— Почему ты не женишься на мне? — спросила она.

Майкл заморгал глазами и посмотрел вокруг: его ослепил яркий блеск множества офицерских звезд и галунов. "Ну разве здесь место для подобных вопросов!" — подумал он.

— Почему ты не женишься на мне? — тихо повторила она.

Майкл уклонился от ответа.

— Прошу тебя, — сказал он, — сходи за своим пальто. — Он внезапно почувствовал острую неприязнь к ней, ему вдруг стало жаль ее мужа, школьного учителя, облаченного в форму морской пехоты, затерявшегося где-то в далеких джунглях. "Должно быть, — подумал Майкл, — это добрый, простой, печальный человек, который погибнет в этой войне просто потому, что ему не везет".

— Не думай, — сказала Луиза, — что я пьяна. С той минуты, как ты вошел сюда, я знала, что задам тебе этот вопрос. Я наблюдала за тобой целых пять минут, прежде чем ты меня заметил. Я поняла, что это именно то, чего я хочу.

— Я подам рапорт по команде, — усмехнулся Майкл, — чтобы получить разрешение от моего командира...

— Не шути с этим, черт тебя побери, — сказала Луиза. Она резко повернулась и пошла за пальто.

Он смотрел ей вслед, когда она пересекала комнату. На пути в гардеробную ее перехватил полковник Тренор, и Майкл видел, как тот торопливым шепотом спорил о чем-то с Луизой, держа ее за руку. Она вырвала руку и пошла в гардеробную. Она шла легкой походкой, с гордой женственной грацией, ступая своими красивыми маленькими ножками. Майклу было не по себе. Ему очень хотелось набраться смелости, подойти к стойке и чего-нибудь выпить. Как все было легко и просто. Милые, дружеские отношения без забот и без ответственности — как раз то, что нужно для такого времени, когда в ожидании начала настоящей войны приходится как дураку сидеть в нелепой конторе Минеи, сгорая от стыда. Все было просто, приятно, и Луиза сама искусно воздвигла тонкую ширму из чего-то меньшего и в то же время лучшего, чем любовь, чтобы защитить его от бесконечной мерзости армейской жизни. А теперь всему этому, по-видимому, пришел конец. "Женщины, — с возмущением подумал Майкл, — никак не могут постичь искусство легко менять предмет своего увлечения. В глубине души все они тяготеют к оседлости, инстинктивно, с тупой настойчивостью они создают семейные очаги во времена наводнений и войн, накануне вражеского вторжения и даже в моменты крушения государств. Нет, я на это не пойду. Хотя бы ради самозащиты я постараюсь пережить эти времена один. Да наплевать мне на все, — подумал Майкл, — есть тут генералы, нет ли их — все равно". Он решительно и быстро пересек комнату и направился к стойке.

— Виски с содовой, пожалуйста, — бросил он буфетчику. С наслаждением он сделал первый большой глоток.

Рядом с Майклом какой-то английский полковник транспортной службы разговаривал с английским подполковником авиации. Они не обращали на него никакого внимания. Полковник был слегка пьян.

— Герберт, старина, — говорил полковник своему собеседнику, — я был в Африке и могу сказать тебе совершенно авторитетно. Американцы сильны лишь в одном деле. Нет, скажу больше, они просто великолепны. Я не стану это отрицать. Они великолепны по части снабжения. Грузовики, склады горючего, служба движения — все это великолепно. Но давай говорить откровенно, Герберт, — воевать они не могут. Если бы Монтгомери трезво смотрел на вещи, он бы просто сказал им: "Ребята, мы передадим вам все свои грузовики, а вы передайте нам все свои танки и орудия. Вы, ребята, будете перевозить грузы, потому что в этом деле вы вне всякой конкуренции, а мы уж как-нибудь с божьей помощью будем воевать, и тогда все мы будем дома к рождеству".

Подполковник авиации торжественно поклонился в знак согласия, затем оба офицера армии его величества заказали еще по одной порции виски.

"Бюро военной информации, — подумал с горечью Майкл, глядя на розовый затылок полковника, просвечивающий через редкие седые волосы, — несомненно, бросает деньги налогоплательщиков на ветер, расходуя их на таких вот союзников".

Тут он увидел Луизу, входившую в комнату, в сером пальто свободного покроя. Он поставил свой стакан и поспешил ей навстречу. Ее лицо уже не было таким серьезным; на нем играла обычная слегка вопросительная улыбка, как будто она и наполовину не верила тому, что говорят ей окружающие. "Наверно, войдя в гардеробную, — подумал Майкл, беря ее под руку, — она взглянула на себя в зеркало и сказала себе, что на сегодня хватит, больше она ничем не выдаст себя, и после этого ее лицо автоматически приняло свое прежнее выражение, сделав это также легко и плавно, как она сейчас натягивает перчатки".

— О боже, — засмеялся Майкл, ведя ее к выходу, — какая же мне угрожает опасность!

Луиза взглянула на него и, наполовину угадав, что он имел в виду, задумчиво улыбнулась.

— Да, не думай, что ты в безопасности, — сказала она.

— О господи, конечно, нет, — в тон ей ответил Майкл.

Они оба рассмеялись и вышли на улицу через холл "Дорчестера" мимо пожилых дам, пьющих чай со своими племянниками, мимо молодых капитанов-летчиков с их хорошенькими подругами, мимо ужасного английского джаза, который так много терял от того, что в Англии не было негров, чтобы вдохнуть в него жизнь и сказать саксофонистам и барабанщикам: "Эй, мистер, давай начинай! Послушай, мистер, это делается вот так! Обращайся с инструментом свободней, что ты вцепился в эту чертову трубу..." Майкл и Луиза шли, весело улыбаясь, взявшись за руки, снова вернувшись, быть может лишь на одно мгновение, к своей непрочной счастливой любви. За парком в свежем прохладном вечернем воздухе догорали после налета немецких самолетов пожары, отбрасывая в небо какой-то праздничный отблеск.

Они медленно направились в сторону Пиккадилли.

— Сегодня вечером я кое-что решила, — сказала Луиза.

— Что именно? — спросил Майкл.

— Я должна добиться, чтобы тебя произвели в офицеры. Хотя бы в лейтенанты. Глупо оставаться всю жизнь рядовым. Я хочу поговорить кое с кем из моих друзей.

Майкл рассмеялся.

— Побереги свою энергию, — сказал он.

— А разве ты не хотел бы быть офицером?

— Может быть. Я как-то об этом не думал. Во всяком случае, не трать понапрасну свои силы.

— Почему?

— Они не смогут этого сделать.

— Они могут сделать абсолютно все, — сказала Луиза. — И если я их попрошу...

— Ничего из этого не выйдет. Дело пойдет в Вашингтон, а там откажут.

— Почему?

— Потому что в Вашингтоне сидит человек, который утверждает, что я коммунист.

— Чепуха.

— Чепуха-то чепуха, но дело обстоит именно так.

— А ты в самом деле коммунист?

— Примерно такой же, как Рузвельт, — ответил Майкл. — Его тоже они не произвели бы в офицеры.

— А ты пытался?

— Да.

— Ах, боже мой, — воскликнула Луиза, — какой глупый мир!

— Это, в конце концов, не так важно, — сказал Майкл. — Мы все равно выиграем войну.

— И тебя все это не взбесило, когда ты узнал? — спросила Луиза.

— Разве лишь самую малость, — ответил Майкл. — Я скорее был опечален, чем взбешен.

— Неужели тебе не хотелось бросить все к чертям?

— В течение первого часа или двух. Потом я решил, что это ребячество.

— Ты чертовски благоразумен.

— Возможно. Впрочем, это не совсем верно, не так уж я благоразумен, — возразил Майкл. — Все равно ведь я не ахти какой солдат. Армия не много теряет. Когда я пошел в армию, я решил, что отдаю себя в полное ее распоряжение. Я верю в войну. Это не означает, что я верю в армию. Я не верю ни в какую армию. Нельзя ждать справедливости от армии, и если ты здравомыслящий взрослый человек, то ждешь от нее только победы. И если уж вопрос стоит именно так, то наша армия, вероятно, самая справедливая из всех когда-либо существовавших. Я надеюсь, что армия позаботится обо мне настолько, насколько это возможно, что она не допустит, чтобы меня убили, если сумеет, и что в конце концов она победит настолько малой ценой, насколько предвидение и искусство человека могут это обеспечить. "Довольно для каждого дня своей победы" [перефразировка библейского изречения: "Итак, не заботьтесь о завтрашнем дне, ибо завтрашний сам будет заботиться о своем: довольно для каждого дня своей заботы", (Матфей, VI, 34)].

— Это цинизм, — сказала Луиза. — Бюро военной информации это не понравилось бы...

— Возможно, — сказал Майкл. — Я считал, что в армии царит коррупция, жестокость, расточительство, непроизводительная трата сил, и оказалось, что она действительно страдает всеми этими пороками, как и все другие армии, только в значительно меньшей мере, чем мне казалось. В ней нет, например, такой коррупции, как в немецкой армии. Тем лучше для нас. Победа, которую мы одержим, не будет такой блестящей, какой она могла бы быть, если бы армия была иной, но это будет наилучшая победа, на которую можно рассчитывать в наше время, и я благодарен ей за это.

— Что ты собираешься делать? — властно спросила Луиза. — Торчать в этой дурацкой конторе и всю войну похлопывать хористок по заду?

— Другие и не так еще живут во время войны, — усмехнулся Майкл. — Но я не думаю заниматься только этим. Так или иначе, — проговорил он задумчиво, — в конце концов меня переведут куда-нибудь в другое место, где я должен буду отработать свой хлеб, где я должен буду убивать и где могут убить и меня.

— И как же ты смотришь на такую перспективу? — спросила Луиза.

— Мне страшно.

— Почему ты так уверен, что это случится?

— Не знаю, — ответил он. — Просто предчувствие. Какое-то мистическое чувство, что я должен выполнить свой долг и справедливость должна восторжествовать и по отношению ко мне. Еще с тридцать шестого года, со времени войны в Испании, у меня было такое чувство, что в один прекрасный день от меня потребуют расплаты. Год за годом я уклонялся от нее, и с каждым днем это чувство становилось все сильнее. Да! От меня непременно потребуют расплаты.

— Ты думаешь, что еще не расплатился?

— Только отчасти, — улыбнулся Майкл. — Проценты по задолженности. Основная же сумма долга остается нетронутой. В один прекрасный день с меня потребуют весь долг сполна, и платить придется, конечно, не в объединении зрелищных предприятий.

Они свернули на Сент-Джеймс-стрит. В конце улицы виднелась темная громада средневекового дворца с тускло освещенным циферблатом часов, мягким серым пятном вырисовывающимся на фоне зубчатых стен.

— Может быть, — проговорила Луиза, улыбаясь в темноту, — в конце концов из тебя офицера и не получилось бы.

— Вполне возможно, — мрачно согласился Майкл.

— Но ты мог бы по крайней мере стать сержантом.

Майкл рассмеялся.

— Как измельчали времена: мадам Помпадур [маркиза де Помпадур, Жанна-Антуанетта (1721-1764) — фаворитка французского короля Людовика XV, имевшая большое влияние на государственные дела] в Париже добывает для своего фаворита маршальский жезл, а Луиза Маккимбер забирается в постель короля ради трех сержантских лычек для своего рядового.

— Не говори гадости, — с достоинством отрезала Луиза. — Ты ведь не в Голливуде.

Три подвыпивших английских матроса в обнимку пересекали по диагонали широкую улицу, распевая похабную песенку.

— Я вспоминал Достоевского перед нашей сегодняшней встречей, — начал Майкл.

— Ненавижу образованных людей, — решительно заявила Луиза.

— У Достоевского, кажется, князь Мышкин хотел жениться на проститутке, желая искупить свой грех и свою вину.

— Я читаю только "Дейли экспресс", — отрезала Луиза.

— Теперь не такие суровые времена, — продолжал Майкл. — Я не женюсь ни на ком. За свою вину я только остаюсь рядовым. Это не так уж трудно. В конце концов, таких, как я, целых восемь миллионов...

Майкл и Луиза свернули в боковую улицу, где от бомб пострадал только один дом. Матросы, с трудом сохраняя равновесие и продолжая орать, удалялись в сторону дворца, и их молодые и приятные, несмотря на безобразное содержание песни, голоса звучали все более приглушенно.

Клуб-ресторан для союзных войск, несмотря на громкое название, представлял собой всего лишь полуподвальное помещение из трех небольших комнат, украшенных пыльными флагами. Длинная доска, прибитая к двум бочкам, служила стойкой. Иногда там можно было достать оленьи котлеты, шотландскую семгу и бутылку пива, которое хозяйка бара, угождая вкусам американцев, держала в жестяном наполненном льдом корыте. Французы почти всегда могли получить там бутылку алжирского вина по твердой цене. Это было место, где алкоголь делал братьями людей всех рангов, ибо они твердо знали, что холодный свет дня изгладит из памяти неблагоразумные поступки прошедшей ночи. Почти всякий мог пользоваться кредитом, если он в этом нуждался, и никого особенно не торопили с уплатой долга.

Когда Майкл и Луиза вошли в бар, в задней комнате кто-то играл на пианино. Два английских сержанта стояли у стойки и тихо напевали. Американская девушка-ефрейтор из вспомогательного женского корпуса спала, положив голову на плечо французского матроса. За большим столом пожилой американский подполковник по фамилии Пейвон, похожий на опереточного комика, держал речь перед четырьмя военными корреспондентами. Пейвон родился в Бруклине, в тридцатых годах содержал цирк во Франции, а в начале войны служил во французской кавалерии. Он всегда курил длинные дорогие сигары. В углу, почти никем не замеченный, сидел огромного роста смуглый француз, которого, как говорили, по заданию английской разведки два-три раза в месяц сбрасывали на парашюте во Францию. Он был известен тем, что грыз стеклянные рюмки, когда напивался и впадал в минорное настроение. В маленькой кухне, расположенной за задней комнатой, высокий тучный старшина из американской военной полиции, который крутил любовь с одной из женщин, работавших в баре, стоял у плиты и жарил себе целую сковородку рыбы. За маленьким столиком около кухни шла игра в покер в две руки между военным корреспондентом и двадцатитрехлетним майором-летчиком, который только что вернулся после бомбежки Киля. Майкл услышал, как майор сказал: "Ставлю сто пятьдесят фунтов", и увидел, как он мрачно написал долговую расписку и положил ее на середину стола.

— Принимаю и ставлю сто пятьдесят, — ответил его противник, который носил форму американского военного корреспондента, но, судя по произношению, был венгром. Затем он тоже написал расписку на сто пятьдесят фунтов и бросил ее на середину стола поверх кучки бумажных денег.

— Два виски, пожалуйста, — сказал Майкл английскому младшему капралу, который всегда стоял за стойкой, когда приезжал в Лондон в отпуск.

— К сожалению, виски кончилось, полковник, — ответил капрал. У него совсем не было зубов, и Майкл решил, что от армейской пищи его десны должны быть в ужасном состоянии.

— В таком случае два джина.

Капрал, на котором поверх военного обмундирования был надет испачканный серый фартук, ловко и любовно налил две порции джина.

Из соседней комнаты, где играли на пианино, были слышны дребезжащие мужские голоса:

Отец торгует на базаре,

Мамаша гонит самогон,

Сестра гуляет на бульваре -

Деньжонки прут со всех сторон!

Майкл поднял свой стакан.

— Будем здоровы, — сказал он Луизе.

Они выпили.

— Шесть шиллингов, полковник, — напомнил капрал.

— Запиши в книгу, — сказал Майкл. — Сегодня я банкрот. Жду крупную сумму из Австралии. У меня там младший брат — майор военно-воздушных сил. Он получает летную надбавку и суточные.

Капрал тщательно нацарапал фамилию Майкла в замасленной книге, потом открыл две бутылки теплого пива для сержантов-летчиков, которые, услышав звуки мелодии, доносившиеся из соседней комнаты, направились туда со стаканами в руках.

— Я хочу обратиться к вам от имени генерала де Голля, — заговорил смуглый француз, который грыз рюмки, прервав на время это занятие. — Всех присутствующих покорнейше прошу встать в честь генерала Шарля де Голля, вождя Франции и французской армии.

Все с безразличным видом поднялись в честь генерала французской армии.

— Мои дорогие друзья, — громким голосом с сильным русским акцентом начал француз. — Я не верю тому, что пишут в газетах. Я ненавижу газеты и всех газетчиков. — Он гневно взглянул в сторону четырех корреспондентов, окруживших подполковника Пейвона. — Генерал Шарль де Голль — это демократ и человек чести. — Он сел и мрачно посмотрел на изгрызенную рюмку.

Все снова сели на свои места. Из задней комнаты доносилась печальная песня английских летчиков.

— Господа, — раздался вдруг голос пожилой блондинки, спавшей на стуле у стены. Ее очки висели на одном ухе. Она открыла глаза, улыбнулась всем присутствующим и указала на американку из женского вспомогательного корпуса, которая в этот момент возвращалась из ванной комнаты. — Эта женщина украла у меня шарф, — пробормотала она и снова уснула. Через мгновение она уже громко храпела.

— Что мне нравится в этом баре, — сказал Майкл, — это дух старой сонной Англии, который чувствуется здесь особенно сильно. Крикет, чай в садике викария, музыка Делиуса.

В бар вошел тучный генерал-майор службы снабжения, который только утром возвратился из Вашингтона. На руке у него висела грузная молодая женщина с длинными зубами. Ее лицо было закрыто черной вуалью. За генералом неотступно следовал пьяный капитан с огромными усами.

— А, моя дорогая миссис Маккимбер! — воскликнул генерал-майор. Широко и приветливо улыбаясь, он направился прямо к Луизе и поцеловал ее. Женщина с длинными зубами расточала обольстительные улыбки всем окружающим. У нее что-то было не в порядке с глазами: она быстро, не переставая, моргала. Позже Майкл узнал, что ее звали миссис Керни и что ее муж, английский летчик, был сбит над Лондоном в сорок первом году.

— Генерал Рокленд, — сказала Луиза, — разрешите познакомить вас с рядовым Уайтэкром. Он очень любит генералов.

Генерал так горячо пожал Майклу руку, что чуть было не раздавил ее. Майкл решил, что генерал, должно быть, играл в футбол, когда учился в Уэст-Пойнте [военное училище в США].

— Рад с вами познакомиться, молодой человек, — пробасил генерал. — Я видел вас на вечере, откуда вы улизнули с этой очаровательной молодой дамой.

— Он непременно хочет оставаться рядовым, — улыбнулась Луиза. — Что с ним делать?

— Ненавижу профессиональных рядовых, — пробурчал генерал, а стоявший позади капитан серьезно кивнул головой.

— Я тоже, — сказал Майкл. — Я бы с радостью стал лейтенантом.

— Ненавижу профессиональных лейтенантов тоже.

— Ну что ж, сэр, — пошутил Майкл. — Если вам так угодно, можете сделать меня подполковником.

— Возможно, и сделаю, — серьезно сказал генерал, — возможно, и сделаю. Джимми, запиши его фамилию.

Капитан, пришедший с генералом, начал шарить в карманах и наконец извлек карточку-рекламу частных такси.

— Фамилия, звание и личный номер, — автоматически произнес он.

Майкл назвал свою фамилию, звание и личный номер. Капитан записал и бережно засунул карточку в один из внутренних карманов. Когда капитан распахнул китель, Майкл заметил, что он носит ярко-красные подтяжки.

Тем временем генерал отвел Луизу в уголок и, прижав ее к самой стене, близко склонился к ее лицу. Майкл направился было в их сторону, но длиннозубая дама загородила ему дорогу, приветливо улыбаясь и моргая глазами.

— Вот моя визитная карточка, — сказала она и вручила Майклу небольшую твердую белую карточку. "Миссис Оттилия Манселл Керни, — прочитал Майкл, — Риджент-стрит, 7".

— Позвоните мне. Каждое утро до одиннадцати я бываю дома, — проговорила она, недвусмысленно улыбнувшись. Потом повернулась и с развевающейся вуалью пошла от столика к столику, раздавая всем свои визитные карточки.

Майкл взял еще стаканчик джину и подошел к столу, за которым сидел подполковник Пейвон в окружении корреспондентов, двух из которых Майкл знал.

— ...После войны, — разглагольствовал подполковник, — Франция пойдет влево, и ни мы, ни Англия, ни Россия ничего не смогут с этим поделать. Присаживайтесь, Уайтэкр, у нас есть виски.

Майкл допил свой джин и присел к ним. Один из корреспондентов налил ему почти полный стакан виски.

— Я принадлежу к службе гражданской администрации, — продолжал Пейвон, — и не знаю, куда меня собираются послать. Но скажу вам прямо, если меня пошлют во Францию, это будет просто насмешка. Французы управляют своей страной уже сто пятьдесят лет, и они бы просто рассмеялись, если бы кто-либо из американцев вздумал, скажем, указывать им, как устанавливать водопроводные трубы в мэрии.

— Ставлю пятьсот фунтов, — объявил венгр-корреспондент за соседним столиком.

— Принимаю, — согласился майор авиации. Оба написали расписки.

— Что случилось, Уайтэкр? — спросил Пейвон. — Генерал увел вашу девушку?

— Я только сдал ее в краткосрочную аренду, — отпарировал Майкл, посмотрев в сторону стойки, где хрипло хохотал генерал, прижимаясь к Луизе.

— Право старшего по чину, — съязвил Пейвон.

— Генерал любит девочек, — вмешался один из корреспондентов. — Он пробыл в Каире всего две недели и за это время успел поменять четырех девушек из Красного Креста. Когда он вернулся в Вашингтон, его за боевые заслуги наградили орденом.

— А вам досталась такая штука? — спросил Пейвон, помахав визитной карточкой миссис Керни.

— Это один из самых дорогих для меня сувениров, — серьезно заметил Майкл, доставая карточку из кармана.

— Эта женщина, — сказал Пейвон, — должно быть, тратит уйму денег на типографские расходы.

— Ее отец — пивной король, — пояснил один из корреспондентов. — У них куча денег.

— "Не хочу я в авиацию, — запел английский летчик в соседней комнате, — не хочу я воевать. Лучше в Лондоне болтаться, с леди знатными встречаться и их деньги потихоньку прожив-а-ать..."

На улице завыли сирены, возвещая воздушную тревогу.

— Фриц становится слишком расточительным, — заметил один из корреспондентов. — Два налета за одну ночь.

— Я рассматриваю это как личное оскорбление, — отозвался другой. — Только вчера я написал статью, где убедительно доказал, что Люфтваффе [военно-воздушные силы фашистской Германии] больше не существует. Я суммировал все опубликованные в печати данные об авиационных заводах противника, уничтоженных Восьмой и Девятой воздушными армиями совместно с английскими военно-воздушными силами, прибавил сюда все немецкие самолеты, сбитые во время налетов, и пришел к выводу, что у Люфтваффе осталось минус сто шестьдесят восемь процентов их прежней мощи. Статья получилась размером в три тысячи слов.

— Вы боитесь воздушных налетов? — спросил Майкла тучный низенький корреспондент по имени Эхерн. У него было очень серьезное круглое лицо, все в пятнах от чрезмерного употребления алкоголя. — Это не праздный вопрос. Я хочу написать большую статью о страхе для журнала "Кольерс" и сейчас собираю данные. Страх — это общий знаменатель для всех людей, участвующих в войне, на чьей бы стороне они ни находились, и было бы интересно исследовать его в чистом виде.

— Что ж, — начал Майкл, — дайте вспомнить, как я...

— Что касается меня, — перебил Эхерн, с серьезным видом наклонившись к Майклу и обдавая его крепким, как стена винного погреба, запахом, — что касается меня, то я заметил, что, когда я испытываю страх, меня бросает в пот, и я начинаю видеть все окружающее значительно яснее и с большими подробностями. Как-то я находился на одном военном корабле, название которого не могу вспомнить по сей день. Это было недалеко от Гуадалканала. Вдруг над нами появился японский самолет, который шел на высоте каких-нибудь десяти футов прямо на орудийную башню, где я в тот момент стоял. Я повернул голову и увидел правое плечо стоявшего рядом матроса, которого я знал уже три недели и не раз видел его раздетым. Но именно в тот момент я заметил то, чего не замечал раньше. На его правом плече был вытатуирован фиолетовой тушью висячий замок, дужка его была обвита зелеными листьями винограда, а сверху алой тушью латинскими буквами было написано Amor omnia vincit [любовь побеждает все (лат.)]. Я помню этот рисунок совершенно отчетливо и, если хотите, могу воспроизвести его во всех деталях, хотя бы вот на этой самой скатерти. Ну, а что происходит с вами? Видите ли вы окружающее яснее в минуты смертельной опасности или наоборот?

— По правде говоря, — признался Майкл, — мне не приходилось...

— Да, в такие моменты мне еще становится трудно дышать, — снова перебил Эхерн, пристально глядя в глаза Майклу. — У меня появляется такое ощущение, как будто я лечу в самолете на очень большой высоте в разреженном воздухе, и на мне нет кислородной маски. — Внезапно он отвернулся от Майкла. — Передайте, пожалуйста, виски, — обратился он к кому-то.

— Меня не очень-то интересует война, — продолжал рассуждать Пейвон. Где-то вдалеке закашляли зенитки, провозглашая начало воздушного налета. — В душе я гражданский человек, хотя и ношу военную форму. Меня больше интересует мир после войны.

Самолеты шли уже над головой. Они подходили по одному и по два, и зенитки заговорили полным голосом. Миссис Керни вручила визитную карточку старшине военной полиции, выходившему из кухни со своей рыбой.

— Исход войны, — убежденно заявил Пейвон, — предрешен. Поэтому она меня не интересует. С того момента, как я услыхал о нападении японцев на Перл-Харбор, я знал, что мы победим...

— "Что за чудесное утро, — пел у пианино американец, — славный денек настает! И на душе так чудесно — во всем мне сегодня везет".

— Америка не может проиграть войну, — продолжал Пейвон. — Это знаете вы, знаю я, а теперь даже японцы и немцы знают это. Повторяю, — он скроил шутовскую гримасу и глубоки затянулся дымом сигары, — меня не интересует война. Меня интересует мир, ибо этот вопрос все еще остается неясным.

В бар вошли два польских капитана в жестких остроконечных фуражках, которые всегда напоминали Майклу колючую проволоку и шпоры. С каменными, осуждающими лицами они направились к стойке.

— Мир, — продолжал Пейвон, — повернет влево. Весь мир, за исключением Америки. Не потому, что люди читают Карла Маркса, не потому, что придут агитаторы из России, нет — он повернет влево потому, что, когда окончится война, ему будет некуда больше деваться. Все другие пути к тому времени уже будут испробованы и окажутся негодными. И я боюсь, что Америка окажется изолированной, отсталой, всеми ненавидимой. Мы будем жить, как старые девы в одиноком доме среди леса, накрепко запирая двери, заглядывая под кровати, зашив свое состояние в матрац. Мы не сможем уснуть, потому что всякий раз, как подует ветер и заскрипит половица, мы будем думать, что к нам лезут убийцы, чтобы прикончить нас и завладеть нашим богатством...

Венгр-корреспондент подошел к столу наполнить свой стакан.

— У меня на этот счет своя теория, — сказал он. — Со временем я думаю опубликовать ее в журнале "Лайф". Представляете: "Ласло Шигли. Как сохранить капиталистическую систему в Америке".

Зенитная батарея, расположенная неподалеку, в Грин-парке, открыла интенсивный огонь. Венгр выпил виски и укоризненно посмотрел на потолок.

— Я называю это "управляемая система демократии", — продолжал он, когда шум несколько затих. — Взгляните вокруг... — Он широко развел руки в стороны. — Что мы видим? Небывалое процветание. Каждый, кто хочет работать, имеет хорошую работу. Женщина, которой в обычные времена не доверили бы промывать резиновые соски, сейчас изготовляет точные инструменты и получает восемьдесят семь долларов в неделю. Полицейские из Миссисипи, в мирное время получавшие тысячу сто долларов в год, сейчас уже полковники, получающие от шестисот двадцати и более долларов в месяц. Студенты колледжей, являвшиеся бременем для своей семьи, сейчас — майоры военно-воздушных сил, получающие пятьсот семьдесят долларов в месяц. Заводы, работающие днем и ночью, отсутствие безработицы, каждый ест больше мяса, чаще ходит в кино... Все веселы, счастливы, в хорошем физическом состоянии. Где же источник всех этих благодеяний? Война. Но вы скажете, что война не может продолжаться вечно. Увы, это правда. Немцы в конце концов предадут нас, капитулируют, и мы снова вернемся к закрытым заводам и фабрикам, к безработице, низкой заработной плате, к разрухе. Есть два выхода из положения: или заставить немцев все время воевать, но в этом на них положиться нельзя... или... — Он сделал большой глоток из своего стакана и широко улыбнулся. — ...или сделать вид, что война все еще продолжается. Не останавливать заводы и фабрики, продолжать выпускать по пятидесяти тысяч самолетов в год, платить по два с половиной доллара в час всякому, кто может держать в руках гаечный ключ, продолжать выпускать танки по сто тысяч долларов за штуку, продолжать строить авианосцы стоимостью в семь миллионов долларов каждый. Но, скажете вы, в таком случае мы столкнемся с проблемой перепроизводства. Но система Шигли предусматривает все. Сейчас, например, немцы и японцы поглощают нашу продукцию, не допускают затоваривания наших рынков. Они сбивают наши самолеты, они топят наши авианосцы, они рвут наше обмундирование. Решение тут очень простое. Мы должны стать своими собственными немцами, своими собственными японцами. Каждый месяц мы строим установленное количество самолетов, авианосцев, танков... и что же мы делаем с ними? — Он обвел гордым и пьяным взором свою аудиторию. — Мы топим все это в океане и немедленно заказываем новые. — Теперь, — продолжал он вполне серьезно, — возникает самая щекотливая проблема: как быть с людьми? Перепроизводство товаров, говорим мы, это не неразрешимая проблема. Но как быть с проблемой перепроизводства людей?

И тут мы заходим в тупик. В настоящее время мы каждый месяц избавляемся от ста, двухсот тысяч человек — я не знаю точных цифр. В мирное же время убийство людей в таких масштабах вызовет определенные возражения, даже в том случае, если это будет обеспечивать поддержание экономики на самом высоком уровне. Некоторые организации будут протестовать, церковь будет сопротивляться, и даже я сам предвижу известные трудности. Нет, говорю я, давайте будем человечны, будем помнить, что мы цивилизованные люди. Не надо их убивать. Просто-напросто держите их в армии. Платите им жалованье, повышайте их в чине, награждайте генералов, выдавайте пособие их женам, только не держите их в Америке. Перемещайте, их по соответствующему плану большими партиями из одной страны в другую. Они будут насаждать дух доброй воли, будут нести с собой процветание, будут тратить за границей крупные суммы американских денег, они оплодотворят добрым демократическим семенем Нового света многих одиноких женщин по ту сторону океана и, что чрезвычайно важно, послужат примером энергии и целеустремленности для местного мужского населения. И, что самое главное, они не будут конкурировать с рабочей силой у себя дома, в своей стране. Время от времени можно разрешать значительным группам солдат демобилизоваться и отправляться на родину. Там они возвратятся к своей прежней жизни, к своим женам и тещам, к своим гражданским работодателям. Очень скоро они убедятся, что совершили глупость. Они будут просить, чтобы их снова взяли в армию. Однако мы примем обратно только самых лучших. В конечном счете только десять или двенадцать миллионов лучших из лучших будут разъезжать по разным странам. В самой Америке мы оставим лишь более инертных, более глупых, которые не будут так отчаянно конкурировать друг с другом, и, таким образом, то нервное напряжение американской жизни, на которое так часто жалуются, постепенно ослабеет и со временем исчезнет совсем...

Снаружи, откуда-то сверху, донесся пронзительный свист. Затем свист перешел в звенящий, душераздирающий, все нарастающий вой, рвущийся из темноты, как поезд, терпящий крушение в сильную бурю. С неумолимой силой он приближался к собравшимся в баре людям. Все мгновенно бросились на пол.

Взрыв ударил в барабанные перепонки. Пол заходил ходуном. Раздался звон тысячи выбитых оконных стекол. Свет начал мигать, и прежде, чем он погас, Майкл заметил в этом столпотворении, как пожилая блондинка как-то боком сползла на пол со стула, на котором спала; ее очки все еще болтались на одном ухе. Взрывы громыхали волна за волной, постепенно затухая, рушились здания, разваливались стены, кирпичи летели в комнаты и во дворы. Находившееся в задней комнате пианино загремело так, словно десять человек одновременно ударили по клавишам.

— Ставлю пятьсот, — послышался вдруг голос венгра откуда-то с пола. Майкл расхохотался: он понял, что остался жив, что бомба их миновала.

Свет снова замигал. Все встали на ноги. Кто-то поднял блондинку с пола и снова водворил ее, все еще спящую, на стул. Она открыла глаза и мрачно уставилась в пространство перед собой.

— Надо быть последним негодяем, — пробормотала она, — чтобы стащить шарф у старой женщины, пока она спит. — Она снова закрыла глаза.

— Черт побери, я разлил свое виски, — выругался венгр и тут же снова наполнил стакан.

— Вот видите, — сказал Эхерн, стоявший рядом с Майклом, — с меня сейчас градом льет пот.

Майкл посмотрел в другой конец бара. Генерал-майор успокаивал Луизу, обхватив ее руками и нежно похлопывая по ягодице.

— Ну, ну же, моя малютка, — ворковал он.

— Все в порядке, генерал, — холодно улыбнулась Луиза. — Битва окончилась. Отпустите меня.

— Поляки, — говорил венгр, — это дети природы. Но нельзя отрицать, что они храбры как львы. — Венгр поклонился и довольно твердой походкой возвратился к столу, где его поджидал майор авиации. Он сел, написал расписку на тысячу фунтов и трижды перетасовал карты.

Раздался протяжный и длинный вой сирены, означавший отбой воздушной тревоги.

И тут Майкла начало трясти. Он ухватился руками за сиденье стула и сжал челюсти, но зубы его продолжали стучать. Он натянуто улыбнулся Пейвону, который зажигал погасшую сигару.

— Уайтэкр, — обратился к нему Пейвон, — какого черта вы делаете в армии? Когда бы я вас ни встретил, вы непременно околачиваетесь где-нибудь около стойки.

— Так, пустяковая работа, подполковник, — ответил Майкл и тут же умолк, чувствуя, что, если он скажет еще хоть слово, его челюсть тут же начнет плясать.

— Вы можете говорить по-французски?

— Немного.

— А управлять автомашиной?

— Да, сэр.

— Хотели бы вы работать у меня?

— Да, сэр, — сказал Майкл, так как Пейвон был старший по чину.

— Что ж, посмотрим, посмотрим, — сказал Пейвон. — Парня, который работал у меня, предают военному суду и, видимо, признают виновным.

— Да, сэр.

— Позвоните-ка мне через пару недель, дело может оказаться интересным.

— Благодарю вас, сэр.

— Вы курите сигары?

— Да, сэр.

— Вот, возьмите. — Пейвон протянул Майклу три сигары. — Сам не знаю почему, но мне кажется, что у вас смышленый взгляд.

— Благодарю.

Пейвон посмотрел в сторону генерала Рокленда.

— Возвращайтесь-ка лучше туда, пока генерал не увел вашу девушку.

Майкл засунул сигары в карман. Он с трудом застегнул пуговицу: его пальцы дрожали, словно через них пропускали электрический ток.

— Я все еще продолжаю потеть, — поднимаясь из-за стола, услышал Майкл слова Эхерна, — но вижу все чрезвычайно ясно.

Майкл почтительно, но твердо остановился около генерала и осторожно кашлянул.

— Прошу прощения, сэр, — сказал он, — но я должен увести даму домой. Я обещал ее матери, что доставлю ее не позднее полуночи.

— Ваша мать в Лондоне? — обратился генерал к Луизе.

— Нет, — ответила Луиза. — Но рядовой Уайтэкр знал ее еще в Сент-Луисе.

Генерал громко и добродушно расхохотался.

— Понимаю, мне дают отставку. Мать! Это что-то новое, — сказал генерал и похлопал Майкла по плечу. — Желаю удачи, сынок, рад был с тобой познакомиться. — Он обвел взглядом комнату. — А где Оттилия? — рявкнул он. — Она и здесь раздает свои поганые карточки?

Он отправился искать миссис Керни, которая за несколько минут до того ушла из бара с одним из сержантов-летчиков. Капитан с усиками следовал за ним по пятам.

Луиза улыбнулась Майклу.

— Хорошо провела время? — спросил Майкл.

— Превосходно, — ответила Луиза. — Генерал ухитрился упасть как раз на меня, когда разорвалась бомба. Я думала, что он намерен провести в таком положении все лето. Пошли?

— Пошли, — кивнул Майкл.

Он взял ее за руку, и они вышли.

— Ставлю пятьсот, — донесся голос венгра, когда за ними закрывалась дверь.

В воздухе висел отвратительный зловещий запах дыма. Майкл остановился, чувствуя, что у него сдают нервы и снова начинают стучать зубы. Он чуть было не вбежал обратно в бар, но взял себя в руки и повел Луизу по темной, дымной улице.

Со стороны Сент-Джеймс-стрит доносился звон стекла, из столбов дыма вырывались оранжевые языки пламени и слышался какой-то странный булькающий звук. Они свернули за угол и взглянули в сторону дворца. Дрожащее оранжевое пламя миллионами искр отражалось в осколках разбитого стекла, усеявших улицу. Перед дворцом образовалась огромная лужа, в которой дрожал отблеск пожара. Булькающий звук производили кареты скорой помощи и пожарные машины, пробиравшиеся через воду на первой скорости. Не говоря друг другу ни слова, Майкл и Луиза поспешили к месту падения бомбы. Под ногами у них хрустели стекла, казалось, они идут по замерзшему лугу.

Как раз напротив дворца бомба разбила небольшой автомобиль. Он валялся около стены, весь сплющенный, как будто его пропустили через гигантский пресс. Не было видно ни водителя, ни пассажиров, только на другой стороне улицы пожилой мужчина осторожно сметал что-то в небольшую кучу: может быть, это и было все, что от них осталось. Невдалеке от машины лежал совсем целенький нарядный темно-голубой женский берет.

Дома напротив дворца все еще стояли, хотя их фасады обрушились на мостовую. В ночной темноте взору открылось знакомое печальное зрелище: обжитые комнаты, скатерти на столах, откинутые одеяла на постелях, часы, все еще отсчитывающие время. Взрыв, как ножом, отсек передние стены зданий. "Это как раз то, — подумал Майкл, — чего стремятся достигнуть в театре — удалить четвертую стену и заглянуть, что делается внутри".

Из разрушенных зданий не доносилось ни звука, и Майкл почему-то подумал, что от бомбы пострадали лишь немногие. "Поблизости было много глубоких бомбоубежищ, — успокаивал он себя, — и, вероятно, обитатели этих домов были осторожными людьми".

Никто, казалось, не предпринимал каких-либо усилий для спасения людей, которые все еще могли находиться в разрушенных зданиях. Пожарные методически сновали взад и вперед, хлюпая по воде, хлеставшей из разрушенного водопровода. Рабочие спасательной команды равнодушно и спокойно толкались вокруг развалин. И это, собственно, было все.

У самой стены дворца, где когда-то стояли будки часовых, маршировавших вдоль здания и нелепо, как деревянные куклы, отдававших честь проходящим за полквартала офицерам, теперь не оставалось ничего. Майкл знал, что часовым не разрешается оставлять свой пост, и они, конечно, продолжали стоять — непреклонные, отлично вышколенные солдаты в пышных мундирах давно прошедших времен. Они слышали свист падающей бомбы, слышали взрыв и безропотно умерли на своем посту. Взрывной волной во дворце выбило окна, а вверху старинные часы на башне сорвались с петель и мрачно повисли, обнажив свои пружины. А Майкл в это время сидел за столом со стаканом в руке всего в какой-нибудь сотне шагов отсюда, улыбался и слушал рассуждения венгра об управляемой системе демократии. А там, в небе, какой-то малый съежился в мечущемся самолете, охваченный отчаянием, ослепленный светом прожекторов. Внизу бешено крутился сверкающий вулканами разрывов Лондон, вокруг угрожающе раскачивались Темза, здание парламента, Гайд-парк и Мраморная арка, у самых крыльев вспыхивали разрывы зениток. Время от времени он боязливо поглядывал вниз и наконец нажал кнопку, которой пользовались немецкие летчики, чтобы убивать англичан, нажал — и бомба полетела вниз на автомобиль и на девушку в берете, на дома, простоявшие сто лет, на двух часовых, чье подразделение было освобождено от других обязанностей и удостоилось чести охранять дворец. А если бы этот малый нажал кнопку на полсекунды раньше или на полсекунды позже, если бы самолет в тот самый момент не качнулся от неожиданного взрыва, если бы в тот вечер прожекторы секундой раньше не ослепили пилота, если бы... если бы... если бы... то он, Майкл, лежал бы в луже собственной крови среди развалин бара для союзных войск, а часовые были бы живы, девушка в берете была бы жива, дома продолжали бы стоять, часы продолжали бы тикать...

Майкл понимал, насколько банальны все его рассуждения об этом фатальном "если бы", но нельзя было не думать о нем, нельзя было не думать о воле случая, который спасает нам жизнь, чтобы завтра снова поставить нас перед лицом следующего "если бы".

— Пойдем, дорогой, — сказала Луиза. Он с удивлением почувствовал, что она дрожит, ведь она всегда была такой хладнокровной, такой сдержанной. — Все равно мы ничем не можем помочь. Пойдем домой.

Они молча повернули назад. Пожарным, наконец, удалось отыскать какой-то вентиль, и струя, бившая из поврежденного водопровода сначала ослабла, а затем прекратилась совсем. Вода перед дворцом была спокойной и черной.

В тот день в Лондоне произошло множество других событий.

Генерал-майор, которому только что вручили план вторжения во Францию, запросил еще одну пехотную дивизию для высадки на берег в течение первых двух дней операции.

Летчик-истребитель, отслуживший два срока службы и сбивший шесть вражеских самолетов, был отстранен от полетов за пьянство и застрелился в спальне своей матери.

В театре начались репетиции нового балета, в котором исполнитель главной мужской роли должен был проползти на животе через всю сцену, изображая подсознательный порыв страсти.

На представлении музыкальной комедии девица в цилиндре и в длинных черных шелковых чулках пела: "Я напьюсь до потери сознания, когда снова зажгутся огни". Вместе с ней эту песенку подхватили все зрители, три четверти из которых были американцами.

Майор службы снабжения, который в течение двух лет работал без выходных дней, по шестнадцати часов в сутки, скончался в своем кабинете на Гросвенор-сквер от язвы желудка. Он только что прочитал лежавшее у него на столе донесение с грифом "секретно", в котором сообщалось, что пароход "Либерти", шедший в Саутгемптон, раскололся в океане на две части во время небольшого шторма, причем погибло сто двадцать тонн 105-миллиметровых снарядов.

Летчик с самолета Б-17 родом из штата Юта, которого три месяца назад объявили погибшим над Лорианом, явился в отель "Клэридж" с улыбкой до ушей и с запасом в сорок французских слов и потребовал лучший номер в гостинице. В течение двадцати минут он обзвонил шестнадцать друзей, пользуясь записной книжечкой, с которой никогда не расставался.

Двадцатилетний фермер из Канзаса пробыл восемь часов в холодной воде, учась нырять, чтобы в день вторжения взрывать подводные заграждения у побережья Европы.

В палате общин от министра внутренних дел потребовали объяснения, почему американские солдаты, обвиненные в изнасиловании, были судимы американским военным судом и приговорены к смертной казни через повешение, хотя английский закон такой меры наказания за изнасилование не предусматривает, и, кроме того, преступление, совершенное в отношении английских граждан на территории, находящейся под суверенитетом короля, подлежало юрисдикции гражданского суда.

Доктор философии Гейдельбергского университета, ныне рядовой инженерных войск армии его величества, провел день, покрывая брезент водонепроницаемым шеллаком. За обедом он цитировал на немецком языке Канта и Шпенглера другому солдату и сверял с одним из вновь прибывших свои записи о лагере Дахау.

В полдень горничная меблированных комнат в Челси почувствовала запах газа, доносившийся из номера. Открыв дверь, она обнаружила на кровати обнаженные тела американского сержанта и молодой англичанки. Оба были мертвы. Ложась спать, они оставили зажженной газовую печку. Муж англичанки находился в Индии, а жена сержанта в штате Монтана. Командование американской армии в конце концов сообщило жене сержанта, что он умер от сердечного приступа. Ему был двадцать один год.

Капитан береговой авиации позавтракал в клубе и отправился на свою базу. Там он сел в свой "либерейтор" и вылетел в обычный противолодочный дозор. Самолет поднялся в воздух, взял курс на юг в сторону Бискайского залива, и больше о нем ничего не слышали.

Солдат из спасательной группы откопал в погребе семилетнюю черноволосую девочку, которую засыпало во время воздушного налета восемь дней назад.

Капрал американской армии, проходя через Гросвенор-сквер по пути в столовую, отдал честь сто одиннадцать раз.

Шотландец из подразделения по обезвреживанию неразорвавшихся бомб осторожно пробрался между двумя скрещенными балками и медленно вывернул взрыватель из двухтонной бомбы, которая упала, не разорвавшись, накануне вечером. Бомба в течение сорока пяти минут издавала странный тикающий звук.

Двадцатипятилетний американский поэт, ныне сержант инженерных войск, находясь в трехдневном отпуске в Лондоне, посетил Вестминстерское аббатство и заметил, что останкам ничем не прославившихся аристократов отведено больше места, чем целой компании поэтов во главе с Китсом, Байроном и Шелли. Он подумал, что если бы Вестминстерское аббатство находилось в Вашингтоне, то там тоже было бы больше Гаулдов и Гарриманов [Гаулд, Джей (1836-1892), Гарриман, Эдуард Генри (1848-1909) — крупные американские финансисты и железнодорожные магнаты], чем Уитменов и Торо [Торо, Генри Давид (1817-1862) — американский писатель, публицист, философ; активный борец за освобождение негров].

В течение дня тысячу двести раз повторялась шутка об американцах: "Чем вам не нравятся американцы?" — "Ничем. Просто им слишком много платят, их слишком жирно кормят, слишком хорошо одевают, их слишком балуют своим вниманием женщины, и их слишком долго держат в Англии".

Мать троих малолетних детей, отец которых в это время, припав к земле, лежал на дне окопа где-то южнее Анцио [в районе Анцио (30 км юго-восточнее Рима) в январе 1944 года был высажен англо-американский десант в тылу противника] под жестоким огнем немецких минометов, простояла час сорок пять минут в очереди и принесла домой только фунт костлявой рыбы. Посмотрев на своих детей, она решила их убить, но передумала и приготовила им тушеную рыбу с одной картофелиной, добавив немного соевой муки.

Состоялось заседание высокопоставленных офицеров обеих армий, на котором обсуждался вопрос о съемке кинофильма о вторжении в Европу. Основной темой фильма должно было быть взаимодействие всех участвующих в операции войск. Представитель английских военно-воздушных сил разругался с представителем сухопутных войск; представитель 8-й воздушной армии поссорился с представителем американского военно-морского флота; представитель американской службы снабжения поскандалил с английским офицером, представлявшим береговую авиацию. В конце концов было принято решение передать вопрос на рассмотрение вышестоящей инстанции.

В полдень можно было наблюдать, как среди бомбоубежищ и серых стволов засохших деревьев обучали штыковому бою отделение "нестроевых" — конторщиков с Беркли-сквер. Другие конторщики сидели на холодных скамейках под скудными лучами солнца и поглощали свой обед.

Английский специальный комитет закончил свой тщательно сформулированный доклад вышестоящему штабу, в котором доказывалось, что дневные бомбардировки американцев — неоправданное расточительство.

На углах улиц появились тележки с первыми нарциссами. Изнуренные, плохо одетые прохожие останавливались, с бьющимся от радости сердцем покупали букетики нежных цветов и уносили их в свои конторы и дома.

Во время утреннего концерта в здании Национальной галереи трио играло произведения Шуберта, Уолтона и Баха.

Около Уайтчепеля был разобран на дрова забор, на котором в 1942 году огромными белыми буквами были написаны слова: "Немедленно открыть второй фронт!"

В устье Темзы, недалеко от Индийских доков, моряк торгового флота из Сиэтла молил бога, чтобы в эту ночь был воздушный налет, потому что его жена через два месяца должна была родить еще одного ребенка, а за каждый налет, совершенный на судно во время стоянки в порту, выдавали денежную премию.

В этот же день четыре миллиона человек отправились в конторы, на заводы, на склады и упорно и методично трудились, с перерывами на чашку чая в десять часов утра и в четыре часа дня. Они складывали и вычитали, чинили и полировали, монтировали и шили, переносили грузы и сортировали, печатали и подшивали бумаги, наживали деньги и теряли их. Они работали медленно, обдуманно, со знанием дела, что раздражало всех американцев, которые с ними соприкасались. Потом они шли домой, и некоторые из них с тем же медлительным достоинством умирали во время ночных налетов.

Четыре дня спустя после премьеры "Гамлета" Майкла вызвали в канцелярию роты специальной службы, где он жил и стоял на довольствии, и приказали явиться на пункт пополнения пехоты в Личфилд. На сборы ему дали два часа.

23

Десантная баржа монотонно двигалась по кругу. Брызги воды перелетали через борт и падали на скользкую палубу. Солдаты сидели, заботливо обхватив свое оружие, чтобы предохранить его от влаги. Баржи кружились в миле от берега с трех часов утра. Было уже половина восьмого, и всякие разговоры давно прекратились. Корабли завершали артиллерийскую подготовку. Закончился учебный налет авиации. Дымовая завеса, поставленная поперек бухточки с низколетящего самолета, все еще продолжала опускаться на край воды у самого берега. Все промокли и озябли; все, кроме тех, кого тошнило от качки, были голодны.

Ною все это нравилось. Присев на носу баржи, старательно прикрывая отданные на его попечение толовые заряды, ощущая, как соленые брызги Северного моря ударяют по каске, вдыхая резкий, свежий утренний воздух, Ной чувствовал себя на верху блаженства.

Это было последнее учение его полка, генеральная репетиция высадки на побережье Европы при поддержке кораблей и авиации и с боевыми патронами. В течение трех недель они тренировались группами по тридцать человек — каждая группа на один дот — пулеметчики, стрелки, расчеты противотанковых ружей, огнеметчики, подрывники. Это была последняя репетиция перед настоящим делом. А в ротной канцелярии, как дар провидения, Ноя ожидало разрешение на трехдневный отпуск.

Лицо Бернекера было бледно-зеленым от морской болезни. Своими крестьянскими ручищами он конвульсивно сжимал винтовку, как будто в ней можно было обрести устойчивую, прочную опору в этом ходуном ходящем мире. Он беспомощно улыбнулся Ною.

— Черт меня побери, — выругался он. — Почему я такой слабый?

Ной улыбнулся в ответ. За последние три недели совместной службы он хорошо узнал Бернекера.

— Теперь уже осталось немного, — успокоил его Ной.

— А как ты себя чувствуешь? — спросил его Бернекер.

— Хорошо.

— Я бы отдал закладную на восемьдесят акров земли моего отца в обмен на твой желудок, — сказал Бернекер.

По воде разнесся смешанный гул усиленных рупорами голосов. Баржа резко повернула и, набрав скорость, устремилась к берегу. Ной прижался к мокрому стальному борту, готовый спрыгнуть с баржи, как только опустят трап. Волны все сильнее били о корпус несущейся вперед баржи. "Может быть, — подумал Ной, — в лагере меня ждет телеграмма от Хоуп, извещающая, что все уже позади. Когда-нибудь потом я усядусь рядом с сыном и скажу ему: "В тот день, когда ты родился, я высаживался на берег Англии с двадцатью фунтами тола в руках".

Ной улыбнулся. "Было бы, конечно, лучше в это время быть рядом с Хоуп, — размышлял он, — но нет худа без добра. Здесь мы настолько заняты, что для тревожных мыслей почти не остается времени. Мне не придется нервно шагать по коридору, не вынимая изо рта сигареты, не придется прислушиваться к ее крикам. Пусть это эгоистично, но во всем этом есть несомненные преимущества".

Баржа зашуршала по гладкому дну, и секундой позже опустился трап. Ной спрыгнул и, чувствуя, как снаряжение сильно хлопает по спине и по бокам, а поверх краг льется холодная вода, быстро выскочил на берег, добежал до небольшого холмика и залег под его укрытием. Другие солдаты, выбравшись из воды, быстро рассредоточились, ныряя в ямки или прячась за низкорослыми кустиками. Стрелки открыли огонь по доту, расположенному на небольшом утесе, нависшем над берегом шагах в ста. Солдаты подрывной команды осторожно подползли к колючей проволоке, заложили заряды и побежали обратно. Подрывные заряды взорвались, и острый запах тола смешался с ароматным, плотным запахом дыма поставленной самолетом завесы.

Ной быстро вскочил на ноги и под прикрытием Бернекера побежал к яме, находившейся вблизи проволочного заграждения. Бернекер свалился прямо на Ноя.

Бернекер тяжело дышал.

— Господи, — сказал он. — Сухая земля, разве это не замечательно?

Оба рассмеялись и осторожно высунули головы из ямы. Солдаты действовали точно, как футбольная команда. По сигналу они перебегали вперед, продвигаясь, как их учили, к серому доту с разных сторон.

Базука посылала гранату за гранатой, и среди шума и грохота разрывов было видно, как от дота взлетают в воздух большие куски бетона.

— В такие минуты, — сказал Бернекер, — я задаю себе только один вопрос: что же делают немцы, пока мы проделываем все это?

Ной выскочил из ямы и, согнувшись, держа в руках заряды, нырнул в разрыв, проделанный в проволоке. Базука заговорила снова; Ной упал в песок на случай, если осколки бетона полетят в его сторону. Бернекер лежал рядом, тяжело дыша.

— А я раньше думал, что пахать землю — тяжелая работа, — пропыхтел Бернекер.

— Давай, давай, деревенщина, — закричал Ной, — беги вперед! — Он вскочил на ноги. Бернекер со стоном поднялся вслед за ним.

Они побежали вправо и бросились на землю за песчаным холмиком футов в шесть высотой. Трава, росшая на его вершине, шелестела на влажном ветру.

Они наблюдали, как солдат с огнеметом осторожно полз к доту. Пули поддерживающих их стрелков все еще свистели над головами и рикошетом отлетали от бетонной поверхности дота.

"Если бы только Хоуп могла меня видеть в эту минуту!" — подумал Ной.

Огнеметчик уже занял позицию, и сопровождавший его солдат отвернул кран цилиндра, висевшего на его спине. Огромные тяжелые цилиндры таскал на себе Доннелли. Его избрали для выполнения этой задачи потому, что он был самым сильным во взводе. Доннелли открыл затвор. Был сильный ветер, пламя отклонялось в сторону и вырывалось из огнемета неровными языками, издавая тяжелый маслянистый запах. Доннелли ожесточенно поливал огнем амбразуры дота.

— Все в порядке, Ной, — крикнул Бернекер. — Теперь дело за тобой.

Ной вскочил и легко и быстро побежал к доту с наветренной стороны от Доннелли. К этому времени люди, находившиеся внутри дота, теоретически должны были быть убиты или ранены, сожжены или оглушены. Ной бежал быстро, несмотря на глубокий песок. Он ясно видел обломки почерневшего бетона, грозные узкие амбразуры, темно-зеленый крутой холм, нависший над берегом на фоне серого неба. Он чувствовал себя сильным, способным нести тяжелые заряды целые мили. Он бежал, ровно и глубоко дыша, точно зная, куда надо бежать и что делать. Когда он добежал до дота, у него на лице играла улыбка. Быстро и ловко он прислонил сумку с зарядом к стене дота. Затем просунул еще один заряд, на длинном стержне, в вентиляционное отверстие. Он чувствовал, что глаза всех солдат взвода прикованы к нему, что все следят, как ловко и умело он исполняет последний акт всей церемонии. Зашипел подожженный бикфордов шнур, и Ной помчался к щели, расположенной в тридцати футах от дота. Он нырнул в щель и спрятал голову. На какое-то мгновение над берегом воцарилась тишина; был слышен лишь шелест ветра в разбросанных по берегу кучках морской травы. Затем один за другим раздались взрывы. Осколки бетона взлетели в воздух и глухо попадали в песок невдалеке от него. Он поднял голову и осмотрелся. Дот был разворочен, из него валил черный дым. Ной поднялся и не без гордости заулыбался.

Лейтенант, руководивший подготовкой взвода в лагере и теперь прибывший сюда в качестве наблюдателя, подошел к Ною.

— Молодец, — сказал лейтенант. — Отлично сработано.

Ной помахал Бернекеру, и Бернекер, стоявший, опершись на винтовку, помахал ему в ответ.

В лагере Ноя ждало письмо. Он медленно и торжественно распечатал его.

"Дорогой мой, — говорилось в письме, — пока еще ничего нет. Я стала похожа на бочку. Все думают, что ребенок будет весить сто пятьдесят фунтов. Я все время ем. Я люблю тебя".

Ной перечитал письмо три раза подряд, чувствуя себя повзрослевшим и полным отцовской нежности. Затем аккуратно сложил его, спрятал в карман и пошел в свою палатку готовиться к трехдневному отпуску.

Засунув руку в вещевой мешок, чтобы достать из него чистую рубашку, он потихоньку нащупал спрятанную там коробку. Она была на месте и по-прежнему лежала завернутая в шерстяные подштанники. В коробке было двадцать пять сигар. Он купил их еще в Соединенных Штатах, провез через океан и хранил для того дня, который теперь вот-вот уже настанет. В его жизни было так мало торжественных событий и церемоний, что нехитрая и довольно-таки глупая идея ознаменовать рождение наследника раздачей сигар приобретала в его мозгу значение огромного торжества. Он купил эти сигары в Ньюпорт-Ньюсе, в штате Виргиния, и заплатил за них очень дорого — восемь долларов и семьдесят пять центов. К тому же они занимали в его ранце много драгоценного места. Однако он никогда не сожалел об этом. Он как-то смутно сознавал, больше чувством, чем умом, что сам акт раздачи сигар, простой и нелепый символ торжества, даст ему возможность и за три тысячи миль реально и живо почувствовать присутствие ребенка, установит между ним и ребенком, как в его собственном сознании, так и в сознании окружающих его людей, нормальные, естественные отношения отца и сына или отца и дочери. Иначе в вечно движущемся потоке солдатской жизни этот день прошел бы, как всякий другой день, а он остался бы таким же солдатом, как и все другие... Но пока не перестанет клубиться дым от подаренных им сигар, он будет больше, чем солдат, больше, чем один из десяти миллионов, больше, чем изгнанник, он будет значить больше, чем ружье и отдание чести, больше, чем каска, — он станет отцом, олицетворением творческой силы, любви, связующим звеном между поколениями людей.

— Ого! — воскликнул Бернекер, валявшийся на койке без ботинок, но все еще в шинели. — Взгляните на Аккермана! Шикарный, как субботний вечер в мексиканском дансинге. Все лондонские девушки попадают, как только завидят эту прическу.

Ной улыбнулся, испытывая в душе благодарность к Бернекеру за эту бесцеремонную шутку. Как все изменилось со времен Флориды! С приближением дня вступления в бой разногласия все больше отходили на задний план и все сильнее становились сплоченность и дружба солдат: ведь в бою жизнь каждого из них будет зависеть от всех остальных.

— Я еду не в Лондон, — ответил Ной, тщательно повязывая галстук.

— У него герцогиня в Сассексе, — подмигнул Бернекер капралу Анджеру, который, сидя у печки, обрезал ногти на ногах. — Сугубо секретно.

— Никакой герцогини у меня нет, — сказал Ной, застегивая пуговицы кителя.

— Куда же ты направляешь свои стопы в таком случае?

— Еду в Дувр, — сказал Ной.

— В Дувр? — От удивления Бернекер даже присел на постели... — В Дувр в трехдневный отпуск?

— Угу.

— Немцы же все время его обстреливают, — сказал Бернекер. — Ты правда едешь в Дувр?

— Угу. — Ной помахал им и вышел из палатки. — Увидимся в понедельник...

Бернекер удивленно посмотрел ему вслед.

— Заботы помутили разум этого человека, — сказал он. Потом снова лег и через минуту уже крепко спал.

Ной вышел из чистенькой, старой, деревянной с кирпичным фундаментом гостиницы, когда со стороны Франции только что начинало всходить солнце.

По вымощенной камнем улице он спустился к Ла-Маншу. Ночь прошла спокойно, был легкий туман. Вечером Ной заходил в ресторан, расположенный в самом центре города, где играл оркестр из трех человек. В просторном зале английские солдаты танцевали со своими девушками. Ной не танцевал. Он сидел один, прихлебывая несладкий чай, и всякий раз, когда встречался с призывным взглядом какой-либо девушки, застенчиво улыбался и опускал голову. Он любил танцевать, однако твердо решил, что ему не подобает кружиться в танце, обнявшись с девушкой, в тот самый момент, когда его жена, быть может, испытывает родовые муки и когда его ребенок первым криком возвещает о своем появлении на свет.

Он рано вернулся в гостиницу. Проходя мимо оркестра, он увидел плакат: "Во время обстрела танцы прекращаются".

Он запер дверь своей пустой, холодной комнаты и с наслаждением лег в постель, испытывая приятное чувство одиночества и свободы. Никто не мог им командовать до самого вечера понедельника. Он сел в постели и начал писать письмо Хоуп, вспоминая сотни писем, которые он написал ей с тех пор, как они познакомились.

"Я сижу в постели, — писал он, — в настоящей постели, в настоящей гостинице, сам себе хозяин на целых три дня, пишу тебе это письмо и думаю о тебе. Я не могу сказать тебе, где я нахожусь, так как это не понравилось бы цензору, но думаю, что без всякого риска могу сообщить тебе, что сегодня ночью здесь туман, что я только что вернулся из ресторана, где оркестр играл: "Среди моих сувениров" и где висел плакат: "Во время обстрела танцы прекращаются". Мне кажется, что я могу также сказать тебе, что я тебя люблю.

Я чувствую себя очень хорошо, и, хотя в течение последних трех недель у нас была очень большая нагрузка, я прибавил целых четыре фунта. К тому времени, когда я вернусь домой, я, по-видимому, так растолстею, что ни ты, ни ребенок не узнаете меня.

Пожалуйста, не переживай, если будет девочка. Я буду очень рад и девочке. Честное слово. Я очень много думал о воспитании нашего ребенка, — с полной серьезностью писал он, согнувшись над блокнотом при тусклом мигающем свете, — и вот что я решил. Мне не нравятся современные модные системы воспитания... Я видел немало примеров того, как они уродуют несформировавшийся ум, и хотел бы оградить от них нашего ребенка. Идея, согласно которой ребенку надо позволять делать все, что взбредет ему в голову, ради того, чтобы он мог свободно проявлять свои инстинкты, представляется мне абсолютной ерундой. При таком воспитании получаются испорченные, капризные, непослушные дети, — писал Ной, черпая мудрость из глубин своего двадцатитрехлетнего житейского опыта, — оно, несомненно, основывается на неправильном представлении. Общество, безусловно, не позволит ни одному ребенку, даже нашему, вести себя в полном соответствии с его желаниями, и внушать ребенку, что ему все дозволено, — значит жестоко обманывать его. Я против детских яслей и детских садов, и думаю, что в течение первых восьми лет жизни ребенка мы в состоянии лучше, чем кто-либо другой, научить его всему тому, что ему необходимо знать. Я также против того, чтобы слишком рано принуждать ребенка к чтению. Надеюсь, что мои слова не звучат слишком догматично, ведь у нас с тобой не было времени обсудить это со всех точек зрения, поспорить и прийти к единому мнению.

Пожалуйста, родная, не смейся надо мной за то, что я так торжественно говорю о бедной малютке, которая в момент, когда я пишу эти строки, возможно, еще не появилась на свет. Но, может быть, у меня теперь очень долго не будет отпуска, и возможно, сегодня в последний раз я могу в тихой и спокойной обстановке внимательно обдумать все это.

Я уверен, дорогая, — медленно и старательно писал Ной, — что у нас будет прекрасный ребенок, хорошо сложенный, сообразительный, и что мы будем очень любить его. Я обещаю вернуться к нему и к тебе целым и невредимым, с сердцем, полным любви.

Что бы ни случилось, я знаю, что вернусь. Я вернусь, чтобы помогать ему, чтобы рассказывать ему перед сном сказки, чтобы кормить его шпинатом и учить пить молоко из стакана, чтобы по воскресеньям водить его в парк и говорить ему, как называются звери в зоологическом саду, чтобы объяснить ему, почему он не должен обижать маленьких девочек и почему он должен любить свою маму так же сильно, как ее любит его отец.

В своем последнем письме ты пишешь, что если родится сын, то надо назвать его именем моего отца. Пожалуйста, не делай этого. Я не очень любил своего отца и всю свою жизнь старался быть подальше от него, хотя, конечно, и у него были свои хорошие черты. Назови его, если хочешь, Джонатаном, по имени своего отца. Я немного побаиваюсь твоего отца, но никогда не переставал восхищаться (Гм с того рождественского утра в Вермонте.

Я не беспокоюсь о тебе. Я знаю, что ты будешь молодчиной. Не беспокойся и ты обо мне. Теперь со мной ничего не случится.

С любовью, Ной.

P.S. Сегодня перед обедом я написал стихотворение. Это мои первые стихи. Это запоздалая реакция на штурм укрепленных позиций. Вот оно. Не показывай его никому. Я стесняюсь.

Страшись сердечного волненья -

Сердца не терпят злых разлук...

Дверей окованных засовы

Коварный открывает стук.

Это первая строфа. Сегодня напишу еще две строфы и пошлю их тебе. Пиши мне, родная, пиши, пиши, пиши..."

Он аккуратно сложил письмо, встал с постели и положил его в карман кителя. Потом выключил свет и поспешно нырнул в теплую постель.

В эту ночь обстрела не было. В первом часу завыли было сирены: в десяти милях к западу от города пересекли побережье несколько немецких самолетов, возвращавшихся на базу после налета на Лондон. Зенитки не стреляли.

Выйдя на улицу, Ной потрогал оттопыренный карман, где лежало письмо. Ему хотелось узнать, нет ли в городе какой-либо американской части, где он мог бы отдать свое письмо на просмотр цензору. Ему всегда становилось противно при мысли, что офицеры его роты, которых он терпеть не мог, читают его письма к Хоуп.

Солнце уже поднялось, посылая свои горячие лучи сквозь редкую дымку тумана, из которой выплывали бледно освещенные дома. Ной прошел мимо тщательно расчищенных фундаментов, где некогда стояли четыре дома, разрушенные при артиллерийском обстреле города. "Вот, наконец, — подумал он, проходя мимо развалин, — я попал в город, который воюет".

Внизу лежал Ла-Манш, серый и холодный. Через редеющую дымку тумана нельзя было различить берег Франции. Три английских торпедных катера, маленькие и проворные, плавно скользили по поверхности воды, направляясь в порт к своим бетонным причалам. Всю ночь, вздымая белую, сверкающую пену, они рыскали у вражеского побережья среди лихорадочно мечущихся лучей прожекторов, потоков трассирующих пуль и подводных взрывов торпед, вздымающих черные фонтаны воды на триста футов вверх. А сейчас, солнечным воскресным утром, они мирно и неторопливо возвращались домой, игривые и Праздничные, как быстроходные прогулочные катера на летнем курорте.

"Город, который воюет", — повторил про себя Ной.

В конце улицы стоял бронзовый памятник, почерневший и побитый морскими ветрами. Ной прочитал надпись, торжественно гласившую о том, что монумент воздвигнут в память английских солдат, которые прошли через это место по пути во Францию в 1914-1918 годах и не вернулись обратно.

"И снова в тридцать девятом году, — подумал Ной, — а потом в сороковом, по пути из Дюнкерка. Какой памятник увидит солдат в Дувре через двадцать лет, какие бои воскресит он в его памяти?"

Ной пошел дальше. Весь город принадлежал ему. Дорога поднималась вверх по знаменитым скалам, затем шла через открытые ветрам луга, которые напоминали Ною — как и вся почти Англия — парк, где заботливый, любящий, хотя и не одаренный большим воображением садовник постоянно поддерживает порядок.

Он шагал быстро, широко размахивая руками. Сейчас, без винтовки, без вещевого мешка, без каски, без котелка и фляги, без штыка в ножнах, ходьба казалась легким, не требующим никакого усилия движением, радостным, стихийным проявлением физического здоровья.

Когда он достиг вершины скалы, туман уже рассеялся, и Ла-Манш игриво сверкал, переливаясь голубыми и золотистыми красками, на всем пространстве до самых берегов Франции. Вдалеке виднелись скалы Кале. Ной остановился и взглянул на противоположный берег. Франция казалась поразительно близкой. Он даже мог разглядеть грузовик, медленно ползущий в гору, мимо церкви, шпиль которой поднимался в омытый морем воздух. По-видимому, это был военный грузовик и в нем сидели немецкие солдаты. Возможно, они ехали в церковь. Он испытывал какое-то странное чувство, глядя на вражескую территорию и сознавая, что противник, даже на таком расстоянии, может, вероятно, увидеть его в бинокль. Это рожденное расстоянием перемирие было похоже на сон. Всегда почему-то казалось, что на войне, как только ты увидишь противника или он тебя, один из вас немедленно будет убит. А это мирное обозревание друг друга выглядело неестественно, фальшиво, оставляло беспокойное чувство неудовлетворенности. "Как ни странно, — думал Ной, — но, возможно, впоследствии из-за этого их будет труднее убивать".

Он стоял на самой вершине скалы, глядя на загадочное, безмятежно чистое побережье Европы. Город Кале, с его доками и причалами, с крышами домов и голыми деревьями, устремленными в военное небо, лежал, как бы застыв в тишине воскресного утра, точно так же, как город Дувр, расстилавшийся под его ногами. Как ему хотелось, чтобы сегодня здесь рядом с ним был Роджер. У Роджера нашлось бы что сказать об этих двух тесно связанных друг с другом городах, близнецах истории, на протяжении множества лет посылавших, друг другу рыболовные суда, туристов, послов, солдат, пиратов, ядра и снаряды. Он сказал бы что-нибудь туманное, но значительное. Как печально, что Роджера послали на Филиппины умирать среди пальмовых деревьев и мшистых зарослей. Было бы куда справедливее — раз уж ему суждено умереть, — чтобы пуля сразила его в момент штурма побережья Франции, которую он так любил, или чтобы он был убит при въезде в деревушку близ Парижа, улыбающийся, разыскивающий владельца кафе, где он как-то летом выпивал со всеми присутствовавшими, или чтобы смерть настигла его где-нибудь в Италии, сражающимся в той самой рыбачьей деревушке, через которую он проходил по пути из Неаполя в Рим осенью тридцать шестого года, и, падая, сраженный вражеской пулей, он узнал бы церковь, здание ратуши, лицо девушки... Смерть, решил Ной, имеет свои степени справедливости, и смерть Роджера лежит у самого основания этой шкалы.

Веселиться и любить ты умеешь,

Любишь леденцами угощать.

Ну, а деньги ты, дружок, имеешь?

Это все, что я хочу узнать...

Когда-нибудь после войны, решил Ной, он приедет сюда вместе с Хоуп.

"Я стоял здесь, — скажет он, — вот на этом самом месте, вокруг была полная тишина, и вон там виднелась Франция — она выглядела точно так же, как сейчас. Я до сих пор не могу точно сказать, почему я решил провести свой, может быть последний отпуск именно в Дувре. Не знаю... может быть, просто любопытство, желание посмотреть, как выглядит город, который по-настоящему воюет, взглянуть на место, где находится враг... Я так много слышал о немцах, о том, как они воюют, об их оружии, о злодействах, которые они совершают, — словом, я хотел хотя бы мельком взглянуть на то место, где они находятся. Да, иногда стреляли, но я не слышал, чтобы стреляли со злостью, как нам обычно говорили в армии..."

"Нет, — решил Ной, — мы вообще не будем говорить о войне. Мы придем сюда в летний день, держась за руки, сядем рядышком на подстриженную траву и будем смотреть через Ла-Манш. И я скажу: "Смотри, можно разглядеть чуть ли не шпиль церкви на том берегу, во Франции. Какой прекрасный день, не правда ли?.."

Звук разрыва нарушил тишину. Ной посмотрел вниз, в сторону порта. Со стороны портовых складов, куда попал снаряд, медленно, лениво поднималось облачко дыма, на расстоянии казавшееся совсем маленьким, словно игрушечным. Затем разрывы последовали один за другим. Облачка дыма беспорядочно расцветали над крышами домов по всему городу. В одном месте медленно, беззвучно на таком большом расстоянии, стала падать труба, мягко оседая, подобно игрушечным стенам, сделанным из конфет. Семь раз прозвучали разрывы, и снова воцарилась тишина. Город, казалось, снова без всяких усилий погрузился в прерванный воскресный сон.

Немцы по ту сторону пролива, утолив этой военной демонстрацией свою злобу и охладив свой гнев, будут теперь чистить орудия и ждать.

Ответных выстрелов с английской стороны не последовало. Поднятые разрывами клубы пыли рассеялись, и уже через пять минут трудно было поверить, что что-то произошло.

Стремясь точно запечатлеть в памяти вид и звук разрывов, Ной медленно начал спускаться в город. Обстрел города казался таким ненужным, беспорядочным, таким по-детски злорадным... "Это и есть война? — спрашивал себя Ной, скользя вниз по крутому склону. — Вот как она выглядит!"

Город уже проснулся. Две пожилые дамы в шляпках с черными перьями, держа в обтянутых ажурными перчатками руках молитвенники, степенно шествовали в церковь. Высокий, с иголочки одетый лейтенант в форме "коммандос", с одной рукой на перевязи весело и быстро промчался на велосипеде. Совсем маленькая девочка, которую вела на поводке направлявшаяся в церковь тетя, взглянула на Ноя и серьезно проговорила обычное для английских детей обращение к американским солдатам:

Солдат, дай жевательной резинки.

— Хэрриет! — сухо одернула ее тетка.

Ной улыбнулся и отрицательно покачал головой маленькому белокурому созданию, которое тянули к воскресной службе.

Из высокой черной двери на улицу вышла семейная группа: отец, мать и целая куча детворы в возрасте от четырех до десяти лет. Отец держал за руку самого младшего. Под строгим черным костюмом заметно вырисовывалось округлившееся брюшко; его лицо под старинной, безукоризненно вычищенной шляпой выглядело сонным и самодовольным. Шествие замыкала мать. Оберегая стайку детей, как шотландская овчарка, она вела их по улице в церковь.

Очень красивая девушка, в туфлях на босу ногу и в свободном пальто, рассеянно прошла мимо этой семейной группы, читая на ходу воскресную газету.

По другой стороне улицы чинно шагал под руку с женой военный со стандартным лицом английского сержанта, холодным, неподвижным, сдержанным, полным чувства собственного достоинства. Его жена была молода, и Ной мог с уверенностью сказать, что она изо всех сил старается подражать напыщенным манерам мужа. Однако всякий раз, когда она сбоку поглядывала на него, каменное выражение ее лица сменялось живой улыбкой. Это создавало очень милый контраст, словно маленькая девочка с цветными лентами в косичках, забравшаяся на шустрого косматого пони, случайно затесалась в колонну выступающих на параде бронированных машин.

— Доброе утро, доброе утро, — приветствовали друг друга жители города, встречаясь на разбитых снарядами улицах. — Чудесный день, не правда ли? Я слышала, что снаряд опять попал в рыбный рынок мистера Финчли. Как хорошо, что ваш Альберт приехал на уик-энд! Как хорошо, что рассеялся туман! Сегодня можно видеть Францию. После обеда мы собираемся подняться на скалу. Да, я получила весточку от Сиднея. Спасибо, все хорошо, очень хорошо, у него сняли последние швы три недели назад и теперь его посылают в Калькутту на поправку... В субботу к моей Роберте снова приходил американский сержант. Он принес большую жестянку этого чудесного фруктового салата и целую коробку сигарет "Честерфилд". Чудесный парень, очень, очень хороший; он говорит, что разрешение теперь уже должно прийти примерно через месяц, — вы ведь знаете, как медленно все делается в армии, — и они должны пожениться здесь, если успеют до вторжения. Я уже говорила с викарием. Доброе утро, доброе утро, доброе утро...

Ной остановился перед церковью. Это было приземистое каменное здание с тяжелой квадратной башней. Церковь выглядела так, будто бог, к которому обращались в ее стенах прихожане, был грозным богом из Ветхого завета, установившим твердые, суровые, непреклонные законы для многих поколений верующих, живущих на берегу Ла-Манша; богом побережья и скал, богом ледяной воды и штормов, строгим в ниспослании кары и сдержанным в милосердии. На газоне перед церковью находилось бомбоубежище, позади нее, около дома викария, расположенные зигзагом заграждения из колючей проволоки, а далее, на краю газона, угрожающе щетинились противотанковые бетонные пирамиды, предназначенные для того, чтобы остановить немцев, которым так и не удалось взобраться на скалы, как они обещали в 1940 году.

Служба уже началась, и прихожане пели гимн под аккомпанемент органа. Высокие женские и детские голоса на фоне глубоких звуков органа и низких мужских голосов казались удивительно нежными и легкомысленными и как бы исходящими из неровного серого камня церковных стен. Повинуясь какому-то непонятному порыву, Ной вошел в церковь.

Прихожан было немного, и Ной сел на одну из свободных задних скамеек. Многие окна были выбиты, некоторые были заделаны картоном, в других торчали лишь осколки стекла, задержавшиеся в тяжелых свинцовых рамах. Соленый ветер с Ла-Манша врывался в отверстия, шевеля вуали женщин, перелистывая страницы библии, развевая длинные седые волосы священника, который стоял в мечтательной позе, мягко покачиваясь на каблуках в такт гимну. Своим тонким восковым лицом и развевающимися белыми волосами он напоминал средневекового пианиста, увлеченного фугами, или астронома, слишком глубоко погруженного в созерцание звезд, чтобы вспомнить о том, что надо сходить к парикмахеру.

Ной никогда не был в синагоге. Напыщенные речи отца, полные цитат из священных книг, рано затмили идею бога в сознании Ноя. Ему ни разу не приходилось даже разговаривать со священником, ни с еврейским, ни с христианским. Они всегда казались Ною слишком резкими, слишком энергичными, слишком воинственными и земными, слишком похожими на строевых командиров, чтобы искать у них какого-либо духовного утешения. Ему всегда казалось, что подойди он к любому священнику и скажи: "Святой отец, я согрешил", или: "Святой отец, я боюсь ада", тот похлопает его по плечу, процитирует что-нибудь из армейского устава и отошлет чистить винтовку.

Ной почти не слушал службы. Он вместе со всеми вставал, вместе со всеми садился, ощущал, не вникая в смысл слов, волнующую, печальную и нежную мелодию гимнов и все время смотрел на усталое, тонкое лицо священника, слабо освещенное зимним солнцем, лучи которого проникали через разбитые окна над его головой.

Пение гимнов закончилось. По церкви прошел легкий шум: прихожане убирали молитвенники, шаркали ногами, шептались дети. Задумчиво склонившись над пюпитром и обхватив большими бледными руками полированное темное дерево, священник начал проповедь.

Сначала Ной не вникал в слова проповеди. Он часто слушал так музыку: не следя за мелодией и за развертыванием замысла композитора, он в то же время переносился с помощью абстрактных звуков музыки в какой-то особый мир образов, созданных его собственным воображением. У священника был низкий старческий голос, нежный и задушевный; порой он терялся в порыве врывавшегося в разбитые окна ветра. Это был голос, лишенный профессиональной страсти проповедника, голос, который, казалось, шел к богу и к пастве из глубины души. В нем звучали не старые каноны, а только что возникшие размышления, в нем не было напыщенной торжественности, присущей служителям церкви. Это был голос поистине религиозного человека.

— Любовь, — говорил старик, — это слово Христово; оно имеет единый смысл, чуждо всякого расчета и не допускает разных толкований. Нам советуют любить ближнего как самого себя и врага своего любить как брата, и значение этих слов не вызывает сомнений, как и гири на весах, на которых взвешиваются наши поступки.

Мы жители Ла-Манша, но мы не живем на берегах его; мы живем среди морской травы и отшлифованных водой обломков, среди раскачивающихся соленых папоротников и среди костей наших братьев, нашедших свою смерть в темной пучине моря, а над нами катятся глубокие потоки ненависти человека к людям и к богу. Сейчас поток идет с севера и питает нас ледяным соком отчаяния. Мы живем среди орудий, и их медные голоса заглушают тихий голос бога; в их грохоте можно услышать лишь дикие крики возмездия. Мы видим, как наши города рушатся от вражеских бомб, мы оплакиваем наших детей, погибших на заре своей жизни от пуль врага; движимые бездонным чувством ненависти, мы наносим ответные удары, жестокие и дикие, по его городам и по его детям. Враг злее тигра, прожорливее акулы, беспощаднее волка; защищая свою честь и свой скромный образ жизни, мы поднялись против него, мы боремся против него; но при этом мы превосходим врага в жестокости, прожорливости, беспощадности. Разве, когда все это окончится, мы сможем лгать себе, что победа осталась за нами? Наша победа несет гибель тому, что мы защищаем и что не могло бы погибнуть при нашем поражении. Можем ли мы сидеть здесь, с окаменевшими в подводной глубине сердцами, и думать, что наша воскресная молитва дойдет до бога, после того как всю неделю мы убивали невинных, сбрасывали бомбы на церкви и музеи, сжигали библиотеки и хоронили детей и матерей под обломками железа и бетона, этого самого отвратительного порождения нашего века?

Не хвастайте в ваших газетах о том, что вы без разбора сбросили тысячи бомб на несчастную страну Германию, ибо я скажу вам, что вы сбросили эти бомбы на меня, на вашу церковь, на самих себя, на вашего бога. Лучше скажите мне, как вы оплакивали того единственного немецкого солдата, которого вам пришлось убить, когда он стоял перед вами, угрожая оружием, и тогда я окажу: ты мой защитник, ты защитник моей церкви и моей Англии.

Здесь, среди прихожан, я вижу несколько солдат и знаю, что они имеют право спросить: "Что такое любовь для солдата? Как должен солдат повиноваться слову Христову? Как может солдат любить своего врага?" И я отвечу так: убивай, щадя, скорбя, чувствуя, что совершаешь грех, который является в равной мере и грехом того, кто падает от руки твоей. Ибо не твое ли прежнее безразличие, слабость духа, жадность, глухота вооружили его и послали на поле брани убивать тебя? Он боролся, он плакал, он взывал к тебе, но ты ответил: "Я ничего не слышу. Через воду голоса не слышно". Тогда в отчаянии он взял винтовку, и лишь после этого ты, наконец, сказал: "Теперь я ясно слышу его. Давайте убьем его".

— Не считайте, — продолжал старик тихим, слабеющим голосом, — что вы поступили справедливо, таким жестоким образом обратив на него свое запоздалое внимание. Убивайте, если вы вынуждены это делать, ибо из-за нашей слабости и наших ошибок мы не смогли найти другого пути к миру, но убивайте, испытывая чувство раскаяния и печали, сожалея о бессмертных душах, павших в бою, несите в своем патронташе милосердие, а в своем ранце — прощение, убивайте не из мести, потому что право мести принадлежит не вам, а богу, убивайте, сознавая, что каждая загубленная вами жизнь делает вашу собственную жизнь намного беднее.

Воспряньте, дети, воспряньте со дна пролива, стряхните с себя обломки разбитых кораблей, вырвитесь из зарослей морского папоротника, пусть теплое течение согреет ваши души. Хотя мы и боремся против убийц, не будем обагрять в крови наши собственные руки. Не будем превращать наших врагов в бесплотных духов, лучше сделаем их нашими братьями. Если мы несем в своих руках меч господень, как мы хвастаемся, то будем помнить, что он сделан из благородной стали, не допустим, чтобы в руках англичан он превратился в кровавый нож мясника.

Старик вздохнул и поежился; ветер, врывавшийся в окна, шевелил его волосы. Он посмотрел отсутствующим взглядом через головы прихожан, словно, предавшись своим старческим мечтаниям, совсем забыл об их присутствии. Потом посмотрел вниз и мягко улыбнулся полупустым скамьям.

Вместе с паствой он прочитал молитву и пропел заключительный гимн, но Ной уже не слушал. Слова священника взволновали его, он почувствовал трепетную нежность к этому старику, к окружающим его людям, к солдатам, стоящим у орудий здесь и по ту сторону пролива, ко всему живущему и обреченному на смерть. Они вселили в него какую-то таинственную надежду. Логика не позволяла ему согласиться со словами старика. Обреченный убивать, будучи сам мишенью для врага, зная путаный характер войны, в которой он участвовал, Ной понимал, что во время атаки нельзя так строго придерживаться норм христианской морали, как желал этот старик, понимал, что такая попытка легла бы слишком тяжелым бременем на плечи армии, дала бы врагу слишком легко добытое преимущество, за что в один прекрасный день он, Ной, мог поплатиться жизнью. И все же проповедь священника вселила в него надежду. Если в такое время, в таком месте, где едва рассеялся дым от последних семи посланных в бесцельной злобе снарядов, в церкви, уже пострадавшей от войны, среди солдат, уже раненных, и горожан, уже потерявших своих близких, если в такое время и в таком месте нашелся человек, способный так страстно призывать к братству и милосердию, не опасаясь кары, значит, мир еще не погиб. Ной знал, что по ту сторону Ла-Манша никто не осмелился бы говорить подобным образом, и именно там, по ту сторону Ла-Манша, находятся люди, которым суждено в конечном счете потерпеть поражение. Владеть миром будут не они, а те чуть сонные и туповатые люди, которые сидят сейчас, кивая головой, перед своим старым проповедником. До тех пор, — размышлял Ной, — пока такие голоса, суровые, нелогичные и любящие, могут раздаваться в этом мире, его собственное чадо может жить в атмосфере уверенности и надежды...

— Аминь, — сказал священник.

— Аминь, — хором повторили прихожане.

Ной медленно поднялся и вышел. Он остановился у двери и стал ждать. На улице какой-то мальчишка, вооруженный луком и стрелой, целился в один из противотанковых надолбов. Он выстрелил и промахнулся, подобрал стрелу и снова тщательно прицелился.

Священник, стоя в дверях, с серьезным лицом пожимал руки прихожанам, спешившим к воскресному обеду, приготовленному из нормированных продуктов. Порывистый ветер трепал его волосы, а руки его, как заметил Ной, сильно тряслись. Он выглядел очень старым и хрупким.

Ной ждал, пока не разошлись все прихожане. Затем, когда священник хотел уже повернуть в церковь, Ной подошел к нему.

— Сэр, — тихо проговорил он, не зная еще, что хочет сказать, не в состоянии выразить словами охватившее его смешанное чувство благодарности и надежды. — Сэр, я... я хотел подождать и... я извиняюсь, что не могу выразить это лучше... благодарю вас...

Старик спокойно взглянул на него. У него были темные, окруженные морщинками проницательные и скорбные глаза. Он медленно наклонил голову и пожал Ною руку своей сухой и до прозрачности хрупкой рукой. Ной очень осторожно пожал руку священника.

— Хорошо, — сказал священник. — Благодарю вас. Это к вам, молодым, я обращал свои слова, потому что именно вам предстоит принимать решения... Благодарю вас. — Он стал внимательно разглядывать форму Ноя. — О, — вежливо воскликнул он, — канадец?

Ной не мог сдержать улыбку.

— Нет, сэр, — сказал он, — американец.

— Американец! — воскликнул старик, несколько озадаченный. — О да.

У Ноя было такое ощущение, словно старик не совсем усвоил тот факт, что Америка участвует в войне. Должно быть, ему десятки раз говорили об этом, но он успел уже позабыть. Казалось, все мундиры сливались в его глазах в однообразные тусклые пятна.

— Очень рад, очень рад, — тепло и едва слышно произнес старик. — Я действительно очень рад. Да, — неожиданно воскликнул он, взглянув вверх на окна церкви. — Надо достать новые стекла; там внутри, по-видимому, был ужасный сквозняк.

— Нет, сэр, — ответил Ной и снова не смог сдержать улыбку. — Я не заметил.

— Очень мило с вашей стороны, — сказал священник, — очень мило, что вы так говорите. Американец? — В его голосе снова послышалась слабая, вежливая нотка сомнения. — Да сохранит вас бог и да возвратит вас невредимым домой к вашим родным и близким после ужасных дней, что ждут вас впереди. — Он пошел было в церковь, но снова вернулся и почти сурово взглянул на Ноя.

— Скажите мне откровенно, — заговорил он живо и возбужденно, как молодой, энергичный человек, — скажите мне, ведь вы думаете, что я просто болтливый старый дурак? — Внезапно он твердо и с неожиданной силой схватил руки Ноя.

— Нет, сэр, — тихо сказал Ной. — Я думаю, что вы великий человек.

Старик пронизывающим взглядом посмотрел на Ноя, как будто искал на его лице какой-либо признак насмешки или снисхождения к его возрасту и устаревшему образу мыслей. Он, казалось, был удовлетворен тем, что увидел. Отпустив руки Ноя, он попытался улыбнуться, но лицо его задрожало, а глаза заволокло туманом.

Он покачал головой.

— Старый человек, — сказал он, — иногда не знает, в каком мире он живет, говорит он о прошлом или о будущем... Я смотрю на своих прихожан и вижу лица умерших пятьдесят лет назад и разговариваю с ними, пока, наконец, не очнусь и не вспомню, где я. Сколько вам лет?

— Двадцать три, сэр, — ответил Ной.

— Двадцать три, — задумчиво повторил священник, — двадцать три. — Он медленно поднял руку и потрогал лицо Ноя.

— Живое лицо. Живое лицо. Я буду молиться за ваше спасение.

— Благодарю вас, сэр, — сказал Ной.

— "Сэр", — повторил священник. — "Сэр". Наверно, вас учат в армии так обращаться.

— Да, сэр, — ответил Ной.

Он заморгал глазами и, казалось, на какое-то мгновение забыл, с кем разговаривает. Потом рассеянно посмотрел вокруг.

— Приходите как-нибудь еще в воскресенье, — сказал он очень усталым голосом, — возможно, к тому времени мы уже вставим стекла. — Он круто повернулся и исчез в темном отверстии двери.

В лагере Ноя ожидала телеграмма. Она была отправлена семь дней назад. Дрожащими руками он вскрыл ее, чувствуя учащенное биение крови в запястье и в кончиках пальцев. "Мальчик, — прочитал он, — шесть с половиной фунтов. Чувствую себя великолепно. Люблю тебя. Хоуп".

Ошеломленный, он вышел из канцелярии.

После ужина он раздал сигары. Он решил во что бы то ни стало наделить сигарами всех тех, с кем он дрался во Флориде. Брейлсфорда не было, так как его отправили обратно в Штаты. Все же остальные застенчиво, с чувством удивления и неловкости, взяли сигары. Они пожимали ему руку, неуклюже, но тепло поздравляли его, как будто здесь, вдали от дома, под аккомпанемент мелкого английского дождя, среди орудий разрушения, разделяли с ним радость отцовства.

— Мальчик, — пробасил Доннелли, тяжеловес из "Золотой перчатки" и огнеметчик, до боли сжимая руку Ноя в своей огромной, дружеской руке. — Мальчик. Что ты скажешь на это? Мальчик. Надеюсь, что несчастному чертенку никогда не придется носить военной формы, как приходится его отцу. Спасибо, — сказал он, понюхав сигару. — Большое спасибо. Мировая сигара.

Однако в самый последний момент Ной никак не мог заставить себя предложить сигары сержанту Рикетту или капитану Колклафу. Вместо этого он отдал три штуки Бернекеру. Одну он выкурил сам. Это была первая сигара в его жизни, и он лег спать, чувствуя легкое, приятное головокружение.

24

Дверь отворилась, и на пороге появилась закутанная в серый платок Гретхен Гарденбург.

— Да? — сказала она, выглядывая из-за приоткрытой двери. — Что вам угодно?

— Здравствуй, — улыбнулся Христиан. — Я только что приехал в Берлин.

Гретхен приоткрыла дверь немного шире и пристально посмотрела на него. Она довольно долго рассматривала его погоны, потом, наконец, узнала его.

— А, унтер-офицер, — воскликнула она. — Входи. — Она открыла дверь. Христиан потянулся было поцеловать ее, но она опередила его и подала руку. Они поздоровались. Рука у нее была костлявая и тряслась, словно ее слегка лихорадило.

— Такой плохой свет в прихожей... — начала она извиняться. — Да ты еще так изменился. — Она отступила назад и смерила его критическим взглядом. — Ты очень похудел. И цвет лица...

— У меня была желтуха, — резко сказал Христиан. Ему самому был противен этот цвет лица, и он не любил, когда другие напоминали ему об этом. Совсем не так представлял он себе первые минуты встречи с Гретхен — сначала заставила стоять у полузакрытой двери, потом пришлось выслушивать замечания о том, какой у него неприятный цвет лица. — Малярия и желтуха. Поэтому я и попал в Берлин: отпуск по болезни. Я только что с поезда и сразу же пришел сюда...

— Как лестно, — сказала Гретхен, машинально отбрасывая со лба непричесанные волосы. — Очень мило с твоей стороны.

— Не пригласишь ли ты меня войти? — спросил Христиан. — "Стоило мне ее увидеть, — с досадой подумал он, — и опять я выпрашиваю подачку".

— О, извини, пожалуйста, — сухо рассмеялась Гретхен. — Я спала и, наверно, еще не совсем пришла в себя. Конечно, конечно, входи...

Она закрыла за ним дверь, фамильярно взяла его за руку и крепко сжала ее. "Все еще, может быть, и обойдется", — подумал Христиан, направляясь в хорошо знакомую комнату. Видно, вначале она очень удивилась, а теперь это проходит.

Войдя в гостиную, он было направился к ней, но она ускользнула, закурила сигарету и села.

— Садись, — сказала она. — Садись, мой милый. Я часто думала, что с тобой случилось.

— Я писал, — ответил Христиан, садясь. — Я послал тебе много писем, но ты ни разу не ответила.

— Письма... — Гретхен сделала гримасу и помахала сигаретой. — Иногда просто не находишь времени. Я все собираюсь написать... А потом, в конце концов, жгу их, потому что просто невозможно... Впрочем, мне очень нравились твои письма, правда. Просто ужас, что они сделали с тобой на Украине!

— Я был не на Украине, — холодно заметил Христиан. — Я был в Африке и в Италии.

— Ах да, конечно, — согласилась Гретхен, нисколько не смущаясь. — В Италии у нас дела идут хорошо, не правда ли? Это единственное по-настоящему светлое пятнышко.

Христиан недоумевал, как можно, даже будучи крайним оптимистом, считать Италию светлым пятнышком, но промолчал. Он внимательно наблюдал за Гретхен. Она выглядела гораздо старше, особенно в этом неряшливом сером халате. Глаза подернулись желтизной, под глазами мешки; волосы потускнели, а некогда девически энергичные движения стали нервными, неестественными, расхлябанными.

— Я завидую тебе — ты живешь в Италии, — продолжала она. — В Берлине становится просто невыносимо. Ни согреться, ни уснуть: почти каждую ночь налеты, невозможно добраться из одного района в другой. Я просила, чтобы меня послали в Италию хотя бы только согреться... — Она засмеялась, и в ее смехе послышались какие-то жалобные нотки. — Мне так нужно отдохнуть, — тараторила она. — Ты не можешь себе представить, сколько нам приходится работать и в каких условиях. Я часто говорю своему начальнику, что если бы солдатам пришлось воевать в таких условиях, они объявили бы забастовку. Я так и говорю ему прямо в лицо...

"Чудесно, — подумал Христиан. — Она нагоняет на меня скуку".

— А! — воскликнула Гретхен, — теперь я все вспомнила. Ты из роты моего мужа. Черные кружева... Их украли прошлым летом. Ты не имеешь понятия, сколько в Берлине развелось жулья, приходится следить, как ястреб, за каждой уборщицей...

"Ко всему прочему она стала еще и болтлива", — отметил про себя Христиан, хладнокровно прибавляя этот грех к другим ее порокам.

— Не следовало бы говорить все это солдату, только что вернувшемуся с фронта, — спохватилась Гретхен. — Все газеты трубят о том, как мужественно ведут себя берлинцы, как безропотно они переносят страдания... Впрочем, нет смысла что-либо скрывать от тебя: стоит тебе выйти на улицу, и ты услышишь жалобы со всех сторон. Ты привез что-нибудь из Италии?

— Что именно? — спросил озадаченный Христиан.

— Что-нибудь поесть, — сказала Гретхен. — Многие привозят сыр или эту чудесную итальянскую ветчину, и я думала, возможно, ты... — Она кокетливо улыбнулась ему и подалась вперед, ее халат приоткрылся, чуть обнажив грудь.

— Нет, — отрубил Христиан. — Я не привез ничего, кроме желтухи.

Он почувствовал себя уставшим и немного растерянным. Все его планы на эту неделю в Берлине связывались с Гретхен, и вот...

— Ты не подумай, что у нас нечего есть, — сказала Гретхен официальным тоном. — Просто хочется разнообразия...

"Бог мой, — с горечью подумал Христиан. — Не прошло и двух минут, а мы уже говорим о еде!"

— Скажи мне, — резко спросил он, — ты что-нибудь слышала о своем муже?

— Мой муж? — неохотно ответила Гретхен, словно сожалея, что приходится прекращать разговор о еде. — О, он покончил с собой.

— Что?

— Он покончил с собой, — без тени печали повторила она. — Зарезался перочинным ножом.

— Это невозможно! — воскликнул изумленный Христиан. У него не укладывалось в голове, как такая неистовая, целеустремленная энергия, такая сложная, хладнокровная, расчетливая сила могла сама себя уничтожить. — У него были такие большие планы...

— Я знаю о его планах, — огорченно проговорила Гретхен. — Он хотел вернуться сюда. Он прислал мне свою фотографию. Ей-богу, я до сих пор не пойму, как он смог заставить кого-то снять такое лицо. Ему удалось восстановить зрение на один глаз, и он тут же решил вернуться домой и жить со мной. Ты не представляешь, на что он был похож. — Ее даже передернуло. — Надо быть не в своем уме, чтобы решиться послать жене такую фотографию. Я, мол, пойму и найду в себе достаточно сил. Он всегда имел свои странности, но без лица... Есть, в конце концов, предел всему, даже во время войны. Ужас — неотъемлемая черта жизни, писал он, и все мы должны уметь его переносить...

— Да, — сказал Христиан. — Я помню.

— Наверно, он и тебе говорил что-нибудь такое.

— Да.

— Что ж, — раздраженно продолжала Гретхен. — Я послала ему очень тактичное письмо. Я просидела над ним целый вечер. Я написала, что здесь ему будет неудобно, что лучше бы ему оставаться под присмотром в армейском госпитале, по крайней мере до тех пор, пока они сделают что-нибудь с его лицом... Хотя, говоря по правде, тут нельзя было ничего поделать, это было уже не лицо, и, по сути дела, нельзя разрешать нашим людям... Впрочем, письмо было исключительно тактичным...

— У тебя сохранилась эта фотография? — внезапно спросил Христиан.

Гретхен как-то странно взглянула на него и плотнее закуталась в платок.

— Да, — сказала она, — фотография у меня. Не могу понять, — продолжала она, вставая и направляясь к столу у дальней стены, — что тебе за охота на нее смотреть. — Она начала нервно ворошить содержимое двух ящиков стола, пока, наконец, не извлекла небольшую карточку. Мельком взглянув на нее, она передала ее Христиану.

— Вот она, — проговорила Гретхен. — Можно подумать, что в наши дни и без того нечем напугать человека...

Христиан посмотрел на фотографию. Единственный перекошенный светлый глаз холодно и властно выглядывал из сплошной бесформенной раны поверх тугого воротника мундира.

— Могу я взять ее? — спросил Христиан.

— В последнее время все вы становитесь все более и более странными! — пронзительно прокричала Гретхен. — Иногда у меня появляется такое чувство, что всех вас следовало бы запереть под замок, да, да, именно так.

— Могу я взять ее? — повторил Христиан, глядя на фотографию.

— Пожалуйста, — пожала плечами Гретхен, — она мне ни к чему.

— Я был очень привязан к нему, — пояснил Христиан, — и многим ему обязан. Он помог мне узнать жизнь больше, чем кто-либо другой. Он был гигантом, истинным гигантом.

— Не думай, — быстро проговорила Гретхен, — что я не любила его. Я очень его любила. Но я предпочитаю помнить его вот таким... — Она взяла со стола фотографию Гарденбурга в серебряной рамке. Он выглядел красивым и строгим в своей офицерской фуражке. Она с наигранной нежностью погладила фотографию. — Это он снимался в первый месяц нашей семейной жизни, и я думаю, он хотел бы, чтобы я помнила его именно таким.

В двери повернулся ключ. Гретхен нервно задергалась и потуже затянула пояс халата.

— Боюсь, — торопливо зашептала она, — что тебе придется уйти. Я сейчас занята и...

В комнату вошла высокая, грузная женщина в черном пальто. У нее были серовато-стального цвета волосы, гладко зачесанные назад, и маленькие, холодные глаза, глядевшие из-за очков в стальной оправе. Она мимоходом взглянула на Христиана.

— Добрый вечер, Гретхен, — сказала она. — Ты еще не одета? Ты же знаешь, что пора обедать.

— А у меня гость, — сообщила Гретхен. — Это унтер-офицер из роты моего мужа.

— Да? — холодно произнесла женщина. Она тяжелым взглядом посмотрела на Христиана.

— Унтер-офицер... э-э... — Голос Гретхен звучал неуверенно. — Я очень извиняюсь, но я не помню твоей фамилии.

"Я бы с удовольствием убил ее", — подумал Христиан, вставая и глядя на пожилую женщину. Он все еще продолжал держать в руке фотографию Гарденбурга.

— Дистль, — сказал он мрачно. — Христиан Дистль.

— Унтер-офицер Дистль, мадемуазель Жиге.

Христиан поклонился. Женщина ответила на приветствие, лишь слегка опустив веки.

— Мадемуазель Жиге приехала из Парижа, — нервно проговорила Гретхен. — Она работает у нас в министерстве. Она подыскивает себе квартиру и пока живет со мной. Она очень важная особа, не так ли, моя дорогая? — Закончив представление, Гретхен захихикала.

Женщина не обратила на ее слова никакого внимания: она начала стягивать перчатки со своих квадратных могучих рук.

— Простите меня, — сказала она, — мне надо принять ванну. Есть горячая вода?

— Так, тепловатая.

— Этого вполне достаточно. — Квадратная тучная фигура исчезла в спальне.

— Она очень умная, — сказала Гретхен, не глядя на Христиана. — Ты был бы поражен, если бы видел, как все в министерстве с ней советуются.

Христиан взял фуражку.

— Мне пора идти, — сказал он. — Благодарю за фотографию. До свидания.

— До свидания, — сказала Гретхен, нервно теребя воротник халата. — Просто хлопни дверью, замок автоматический...

25

— Мне чудятся видения, — говорил Бэр, медленно шагая вдоль берега к тому месту, где они оставили свои сапоги. Их босые ноги утопали в холодном песке. Волны, тихо набегавшие со стороны далекой Америки, по-весеннему журчали в неподвижном воздухе. — Я вижу Германию, какой она будет через год. — Бэр остановился и закурил; его крепкие руки, руки рабочего, рядом с хрупкой сигареткой, казались огромными. — Руины. Везде руины. Двенадцатилетние подростки вооружаются гранатами, чтобы добыть кило муки. На улицах не видно молодежи, за исключением тех, кто ковыляет на костылях. Все остальные — в лагерях для военнопленных в России, Франции и Англии. Старые женщины тащатся по улицам, на них платья из мешковины, то одна, то другая вдруг падает и умирает от истощения, фабрики не работают: все они до основания разрушены бомбардировками. Правительства не существует, действует только закон военного времени, введенный русскими и американцами. Нет ни школ, ни домов, нет будущего...

Бэр умолк и задумчиво посмотрел на море. День клонился к вечеру; погода для такой ранней поры на побережье Нормандии стояла изумительно теплая и мягкая. Большой оранжевый шар солнца мирно опускался в воды океана. Жесткая трава на дюнах еле шевелилась; дорога, вьющаяся узкой черной полоской вдоль берега, опустела, а крестьянские домики из белого камня, видневшиеся вдали, казалось, были давным-давно покинуты своими обитателями.

— Будущего нет, — задумчиво повторил Бэр, устремив взгляд в сторону моря, мимо колючей проволоки. — Будущего нет.

Бэр был унтер-офицером в новой роте Христиана. Это был тихий, могучего сложения человек лет тридцати. Его жена и двое детей были убиты в январе во время налета английской авиации на Берлин. Прошлой осенью он получил ранение на русском фронте, но говорить об этом не любил. Бэр прибыл во Францию за несколько недель до возвращения Христиана из отпуска, который он проводил в Берлине.

За месяц знакомства с Бэром Христиан очень привязался к нему. Христиан, видимо, тоже нравился Бэру, и они стали проводить все свободное время вместе, совершая большие прогулки по цветущим окрестностям и попивая местный кальвадос и крепкий сидр в кафе той деревни, где располагался их батальон. Они всегда носили с собой пистолеты, так как офицеры постоянно предупреждали о деятельности французов из банд маки [французские партизаны во время второй мировой войны]. Однако пока что в этом районе не было никаких инцидентов, и Христиан с Бэром решили, что настойчивые предостережения были всего лишь симптомами растущей нервозности и неуверенности начальства. Поэтому они беспечно бродили по окрестностям деревни и по побережью моря, неизменно вежливые со встречными французами, которые казались вполне дружелюбно настроенными, хотя и были по-крестьянски серьезными и сдержанными.

Больше всего Христиану нравилась в Бэре его уравновешенность. Все остальные, с кем Христиану приходилось иметь дело с той ужасной ночи около Александрии, были измотанными, раздражительными, ожесточенными, истеричными и переутомленными... От Бэра веяло деревенским спокойствием; это был хладнокровный, уравновешенный, собранный, несколько замкнутый человек, редкого здоровья, и Христиан в его присутствии чувствовал, как успокаиваются его издерганные, истрепанные малярией и артиллерийским огнем нервы.

Вначале, когда его назначили в батальон в Нормандию, Христиану было очень горько. "С меня довольно, — думал он. — Я больше не могу". В Берлине он почувствовал себя больным и старым. Он проводил свой отпуск, лежа в постели по шестнадцать-восемнадцать часов в день, не вставая даже во время ночных налетов авиации. "Африка, Италия, израненная, так и не зажившая окончательно нога, то и дело повторяющиеся приступы малярии — нет, с меня довольно. Чего еще им от меня надо? Теперь, видно, они хотят, чтобы я встретил американцев, когда они высадятся на берег. Это слишком, — думал он, охваченный чувством горькой жалости к себе, — они не имеют права требовать этого от меня. Ведь есть миллионы других, которых война едва затронула. Почему бы не использовать их?"

Но потом он познакомился с Бэром, и спокойная, уравновешенная сила этого человека постепенно излечила его. За один месяц тихой, здоровой жизни он прибавил в весе, к нему вернулся здоровый цвет лица. У него ни разу не было головной боли, и даже больная нога, казалось, окончательно приспособилась к своим поврежденным сухожилиям.

И вот теперь Бэр шел рядом с ним по холодному песку морского берега и смущал его покой своими речами.

— Нет будущего, нет будущего. Они все время твердят, что американцы никогда не высадятся в Европе. Чепуха. Они видят вокруг себя могилы и насвистывают, чтобы отогнать страх. Только это будут не их могилы, а наши. Американцы высадятся, потому что они решили высадиться. Я готов умереть, — сказал Бэр, — но не хочу умирать бесполезно. Они высадятся, что бы мы с тобой ни делали, они вступят в Германию и встретятся там с русскими, и тогда с Германией будет покончено раз и навсегда.

Некоторое время они шли молча. Песок, набившийся между пальцами босых ног, вдруг напомнил Христиану о прошлом, когда он в летнюю пору босоногим мальчишкой бегал по песку. Эти воспоминания, прекрасный берег, чудесный, радостный день совсем не располагали к серьезным рассуждениям, которые навязывал ему Бэр.

— Я слушал их по радио из Берлина, — говорил Бэр, — они безудержно хвастались, бросали вызов американцам, приглашая их высадиться, намекали на какое-то секретное оружие, предсказывали, что очень скоро русские будут сражаться против англичан и американцев. Когда я слушал этот вздор, мне хотелось биться головой о стенку и плакать. И знаешь почему? Не потому, что они лгут, но потому, что это такая жалкая, такая наглая, такая пренебрежительная ложь. Именно пренебрежительная. Они сидят в тылу и болтают все, что им взбредет в голову, потому что они презирают нас, презирают всех немцев, всех жителей Берлина; они знают, что мы дураки и верим всему, что нам скажут; они знают, что мы всегда готовы умереть ради любой ерунды, которую они состряпают в свободные пятнадцать минут между завтраком и очередной выпивкой.

— Послушай, — продолжал Бэр, — мой отец сражался четыре года в прошлую войну. Он был в Польше, России, Италии, Франции. Он был ранен три раза и умер в двадцать шестом году от последствий отравления газом в восемнадцатом году в Аргоннском лесу. Боже мой, мы настолько глупы, что они даже заставляют нас снова и снова разыгрывать те же самые сражения, как будто несколько раз подряд крутят один и тот же фильм! Те же песни, та же форма, те же враги, те же поражения. Только могилы новые. Но на этот раз и конец будет иным. Немцы, может быть, никогда и ничему не научатся, но на этот раз научатся другие. На этот раз все будет по-иному, и поражение будет гораздо тяжелее. Прошлый раз это была славная, простая война в европейском стиле. Каждому она была понятна, каждый мог простить ее, потому что такого рода войны велись в течение тысячелетий. Это была война в рамках одной и той же культуры, когда одна группа цивилизованных христианских джентльменов сражалась против другой группы цивилизованных христианских джентльменов, с соблюдением одних и тех же общих, все предусматривающих правил. Прошлый раз, когда окончилась война, мой отец вернулся вместе со своим полком в Берлин, и на всем пути девушки бросали им цветы. Он снял военную форму, снова вернулся в свою юридическую контору и приступил к разбору дел в гражданских судах, словно ничего не случилось. На этот раз никто не будет бросать нам цветы, даже если кто-либо из нас и уцелеет, чтобы вернуться в Берлин.

— Нынешняя война, — говорил он, — это уже не та простая, понятная всем война в рамках одной и той же культуры. Это нападение зверей на дом человека. Я не знаю, что ты видел в Африке и Италии, но знаю, что я видел в России и Польше. Мы превратили в кладбище территорию в полторы тысячи километров длиной и в полторы тысячи километров шириной. Мужчины, женщины, дети, поляки, русские, евреи — мы не делали различия. В наших поступках не осталось ничего человеческого. Так делает только ласка, забравшаяся в курятник. Казалось, мы боимся, что если мы оставим на востоке хоть что-нибудь живое, оно когда-нибудь послужит свидетельством против нас и осудит нас. А теперь, — продолжал Бэр своим низким ровным голосом, — после всего этого мы совершаем последнюю ошибку. Мы проигрываем войну. Зверя медленно загоняют в угол, и человек готовится подвергнуть его последнему наказанию. А что, ты думаешь, будет с нами? Поверь мне, иногда по ночам я благодарю бога за то, что моя жена и двое детей погибли, и им не придется жить в Германии, когда окончится эта война. Иногда, — сказал Бэр, глядя поверх воды, — я смотрю на море и говорю себе: "Прыгай! Постарайся уплыть! Плыви в Англию, плыви в Америку, проплыви восемь тысяч километров, чтобы убежать от всего этого ужаса".

Они дошли до того места, где лежали их сапоги, и остановились, глядя на свою тяжелую обувь, задумчиво рассматривая тусклую, черную кожу, как будто эти тупые подбитые гвоздями сапоги были символом их агонии.

— Но я не могу уплыть в Америку, — продолжал Бэр, — я не могу уплыть в Англию. Я должен оставаться здесь. Я немец, и то, что постигнет Германию, постигнет и меня. Вот почему я так говорю с тобой. Ты понимаешь, — сказал он, — что, если ты заикнешься кому-нибудь о нашем разговоре, меня возьмут в ту же ночь и расстреляют...

— Я никому не скажу ни слова, — обещал Христиан.

— Я наблюдал за тобой целый месяц, — сказал Бэр, — присматривался и все взвешивал, Если я в тебе ошибся, если ты не Тот человек, за которого я тебя принимаю, это будет стоить мне жизни. Мне бы хотелось получше приглядеться к тебе, но у нас не так много времени.

— Насчет меня не беспокойся, — сказал Христиан.

— У нас осталась лишь одна надежда, — сказал Бэр, глядя на валявшиеся на песке сапоги. — Одна надежда для Германии. Мы должны показать миру, что в Германии есть еще человеческие существа, а не одни только звери. Мы должны показать, что эти человеческие существа еще могут действовать самостоятельно. — Бэр оторвал глаза от сапог и посмотрел своим спокойным, трезвым взглядом на Христиана, и Христиан понял, что процесс взвешивания все еще продолжается. Он ничего не сказал. Он был сбит с толку, он возмущался, что ему приходится выслушивать Бэра, и в то же время был зачарован его речью и знал, что должен слушать дальше.

— Никто, — сказал Бэр, — ни англичане, ни русские, ни американцы не подпишут мира с Германией, пока Гитлер и его подручные находятся у власти, потому что люди не заключают мир с тиграми. И если что-нибудь еще можно спасти в Германии, то мы должны подписать перемирие сейчас, немедленно. Что это значит? — подобно лектору, спросил Бэр. — Это значит, что сами немцы должны убрать тигров, сами немцы должны пойти на риск, должны пролить свою кровь за это дело. Мы не можем ждать, пока наши враги победят и дадут нам в дар правительство, потому что тогда уже нечем будет управлять, и не останется никого, кто бы обладал достаточной силой и волей, чтобы руководить государством. Это значит, что мы с тобой должны быть готовы убивать немцев, чтобы доказать остальному миру, что есть еще надежда для Германии. — Он снова посмотрел на Христиана. "Он пронизывает меня насквозь, — с негодованием подумал Христиан, — вбивает в мою душу один гвоздь за другим, чтобы укрепить свое доверие". Однако остановить Бэра он не мог.

— Не думай, — продолжал Бэр, — что я все это выдумал сам, что я одинок. Во всей армии, по всей Германии медленно готовится план и постепенно вербуются люди. Я не говорю, что это нам удастся. Я лишь говорю, что по одну сторону — неизбежная смерть, неизбежная гибель, по другую же сторону... небольшая надежда. Кроме того, — продолжал он, — лишь один тип правительства может нас спасти, и, если мы сами за это возьмемся, мы сможем создать такое правительство. Если же мы будем ожидать, пока это сделает противник, то у нас будет полдюжины марионеточных правительств, бесполезных, не имеющих никакого значения, и вообще это будут уже не правительства. Тогда двадцатый год по сравнению с пятидесятым покажется мечтой. Мы можем своими руками создать коммунистическое правительство, и Германия сразу же станет центром коммунистической Европы. Для нас нет иной формы правительства, что бы ни говорили англичане и американцы, потому что помешать немцам убивать друг друга в условиях, которые американцы именуют демократией, так же безнадежно, как, скажем, пытаться предотвратить нападение волков на стадо овец, положившись на их честное слово. Невозможно укрепить разрушающееся здание, наложив на фасад новый слой яркой краски; нужно заложить в стены и фундамент прочные железные балки. Американцы наивны, они слишком ожирели и поэтому могут позволить себе расточительную роскошь игры в демократию, но им никогда не приходило в голову, что их система покоится на толстом слое подкожного жира, а не на красивых словах, которые содержатся в их конституции...

"Кто это говорил? — пронеслось в голове Христиана смутное воспоминание. — Где я это слышал раньше?" Потом он вспомнил то далекое утро на лыжном склоне и Маргарет Фримэнтл. Тогда он сам произносил те же слова, но по другому поводу. "Как нелепо и утомительно, — думал он, — всякий раз перетасовывать одни и те же аргументы, чтобы получить нужный ответ".

— Мы здесь можем кое-чем помочь, — продолжал Бэр. — Мы имеем связи со многими людьми во Франции, с французами, которые сейчас стремятся нас уничтожить. Но в мгновение ока они могут стать нашими самыми надежными союзниками. И то же самое можно сказать о Польше, России, Норвегии, Голландии и о всех других странах. В короткий срок мы могли бы противопоставить американцам объединенную Европу, с Германией в центре, и они были бы вынуждены признать ее, нравится им это или нет. Иначе... Иначе остается лишь молиться о том, чтобы тебя поскорее убили в этой игре. А теперь, — сказал Бэр, — о некоторых конкретных делах, которые нам предстоят. Могу ли я сказать моим товарищам, что ты готов действовать?

Бэр сел на песок и стал надевать носки, медленно и методично, тщательно разглаживая складки и счищая приставший к ним песок.

Христиан смотрел на море. Он чувствовал себя утомленным и сбитым с толку. В нем бушевала глухая, колючая злоба на друга. "Какой выбор остается в наши дни! — негодующе подумал он. — Выбор между одной смертью и другой, между веревкой и пулей, ядом и кинжалом. Был бы я бодрым и здоровым, был бы у меня продолжительный, спокойный, здоровый отпуск, не был бы я ранен, не был бы болен, тогда можно было бы смотреть на вещи спокойно и разумно, найти верное слово, выбрать верное оружие..."

— Обувайся, — сказал Бэр. — Пора возвращаться. Ответ можешь сейчас не давать. Подумай.

"Подумать, — промелькнуло в голове Христиана, — больной думает о раке, разъедающем его желудок, осужденный думает о казни, солдат думает о пуле, которая вот-вот поразит его".

— Имей в виду, — Бэр серьезно взглянул снизу на Христиана, держа в руке сапог, — если ты кому-нибудь скажешь об этом, то в одно прекрасное утро тебя найдут с ножом в спине, независимо от того, что случится со мной. Ты мне очень нравишься, честно говорю, но я должен был оградить себя от случайностей и сказал своим товарищам, что буду говорить с тобой...

Христиан посмотрел на спокойное, здоровое, простодушное лицо, обыкновенное, как лицо человека, приходившего к вам в довоенное время починить радио, или лицо полицейского, помогающего двум малышам, идущим в школу, перейти улицу.

— Я же сказал, что можешь не беспокоиться, — хрипло проговорил Христиан. — Мне нечего обдумывать. Могу сказать тебе сейчас, я...

Послышался какой-то звук, и Христиан автоматически бросился на песок. Пули засвистели над головой, глухо шлепаясь в песок, и он почувствовал странный, безболезненный удар металла, разрывающего его руку. Он поднял голову. В пятнадцати метрах над собой он увидел "спитфайр", взревевший после долгого пикирования с выключенным мотором. В косых лучах солнца на крыльях сверкали круглые опознавательные знаки, хвостовое оперение отливало серебром. Самолет с ревом набирал высоту над морем и через мгновенье превратился в маленькую изящную фигурку, не больше чайки. Он взлетел выше солнца, он летел ввысь, в сверкающий зелеными и пурпурными красками удивительно свежий весенний день, где его ожидал, описывая широкие сверкающие круги над океаном, другой самолет.

Тут Христиан посмотрел на Бэра. Тот сидел прямо, задумчиво глядя на свои руки, скрещенные на животе. Между пальцами медленно сочилась кровь. На секунду Бэр отнял руки от живота, и кровь полила неровными, пульсирующими струйками. Бэр снова прижал руки к животу, как будто был удовлетворен проделанным экспериментом.

Он взглянул на Христиана. Позже, вспоминая этот момент, Христиан был уверен, что Бэр тогда нежно улыбался.

— Чертовски больно, — сказал Бэр своим спокойным, ровным голосом. — Ты можешь доставить меня к доктору?

— Они спланировали, — как-то глупо сказал Христиан, глядя на две мерцающие, исчезающие в небе точки. — У этих негодяев оставалось несколько патронов, и они не могли вернуться домой, не расстреляв их...

Бэр попробовал было встать. Он поднялся на одно колено, но не смог удержаться и снова уселся на песок с тем же задумчивым и отсутствующим выражением на лице.

— Я не могу двигаться, — сказал он, — ты сможешь меня донести?

Христиан подошел и попробовал поднять его. Но тут он обнаружил, что его правая рука не действует. Он удивленно посмотрел на нее, вспомнив, что он тоже ранен. Рукав пропитался кровью, и рука онемела. Но рана, казалось, уже перестала кровоточить: присохшая к ней ткань рукава остановила кровь. Однако поднять Бэра одной здоровой рукой он не мог. Он приподнял его, но затем, задыхаясь, остановился, держа Бэра под мышки. Из горла Бэра исходили какие-то странные звуки, словно у него в груди что-то щелкало и булькало.

— Не могу, — сказал Христиан.

— Посади меня, — простонал Бэр. — Ради бога, посади меня.

С величайшей осторожностью Христиан опустил раненого на песок. Бэр сел, вытянув ноги и прижав руки к ране, из которой продолжала сочиться кровь. Он по-прежнему издавал странные, булькающие звуки, как будто внутри у него взад и вперед ходил поршень.

— Я пойду за помощью, — сказал Христиан. — Найду кого-нибудь, чтобы унести тебя.

Бэр пытался что-то сказать, но не мог. Он кивнул головой. Он все еще выглядел спокойным, уравновешенным, здоровым, с копной светлых волос, возвышающейся над загорелым лицом. Христиан осторожно сел и начал надевать сапоги, однако ему никак не удавалось натянуть их одной левой рукой. В конце концов он отказался от этой попытки. Похлопав Бэра по плечу фальшивым подбадривающим жестом, он тяжелой, медленной походкой направился босиком в сторону дороги.

Не доходя метров пятьдесят до дороги, он увидел двух французов, ехавших на велосипедах. Они двигались с большой скоростью, легко, ритмично и неутомимо работая ногами и отбрасывая длинные фантастические тени на болотистые поля.

Христиан остановился и закричал им, махая здоровой рукой:

— Mes amis! Camarades! Arretez! [Друзья! Товарищи! Остановитесь! (франц.)]

Велосипедисты сбавили ход, и Христиан мог видеть, как они недоверчиво уставились на него из-под козырьков своих кепок.

— 'Bless'e! Bless'e! [раненый, раненый (франц.)] — закричал Христиан, показывая рукой в сторону Бэра, который сейчас походил на небольшой тюк, валяющийся на берегу сверкающего в лучах заката моря. — Aidez-moi! Aidez-moi! [Помогите! Помогите! (франц.)]

Велосипедисты почти совсем остановились, и Христиан увидел, как они вопросительно посмотрели друг на друга. Потом они еще ниже прильнули к рулю и стали быстро набирать скорость. Они проехали совсем близко, всего в каких-нибудь двадцати пяти — тридцати метрах от Христиана, и он успел хорошо их рассмотреть. Из-под темно-синих кепи виднелись усталые, коричневые от загара грубые лица, холодные и лишенные всякого выражения. Вскоре они скрылись из виду за высоким песчаным холмом, который закрывал дорогу почти на два километра вперед. Дорога и окружавшая ее местность опустели и стали быстро тонуть в голубых сумерках. Только берег океана все еще был освещен ярким красноватым светом.

Христиан поднял руку, словно пытаясь остановить тех двоих, все еще не веря, что их уже нет, надеясь, что это только игра больного воображения, что они не могли просто так умчаться прочь. Он тряхнул головой и побежал по направлению к группе домов, смутно видневшихся вдали.

Однако уже через минуту ему пришлось остановиться: он сильно запыхался, и раненая рука снова начала кровоточить. В ту же минуту он услыхал крик. Он круто повернулся и стал напряженно вглядываться через сгущавшиеся сумерки в ту сторону, где он оставил Бэра. Над Бэром склонился какой-то человек. Медленными движениями умирающего Бэр пытался уползти прочь. Снова послышался крик Бэра, а склонившийся над ним человек, шагнув вперед, схватил его за воротник и перевернул лицом кверху. В руке человека на фоне серовато-серебристого моря ярко сверкнуло лезвие ножа. Бэр снова начал было кричать, но тут же замолк.

Левой рукой Христиан схватился за кобуру, однако выхватить пистолет ему удалось не сразу. Он видел, как человек убрал нож и обшарил Бэра в поисках пистолета. Взяв пистолет и засунув его в карман, он поднял валявшиеся тут же сапоги Христиана. Христиан, вынув пистолет, непослушными пальцами с трудом опустил предохранитель и выстрелил. Ему никогда не приходилось Стрелять левой рукой, и выстрелы были неточными. Тем не менее француз побежал в сторону высокой дюны. Христиан нетвердой походкой двинулся к берегу, где лежало тело Бэра, время от времени останавливаясь, чтобы выстрелить по быстро убегавшему французу.

Когда он, наконец, добрался до места, где вытянувшись, лицом кверху, с раскинутыми в стороны руками лежал Бэр, французы уже уносились на велосипедах по черной тряской дороге по ту сторону дюны. Христиан выпустил по ним последнюю пулю. По-видимому, пуля ударилась где-то недалеко, потому что он увидел, как свисавшая с руля велосипедиста пара сапог упала на дорогу, как будто человек испугался свиста пули. Французы не остановились и скрылись в лиловой дымке, начавшей заволакивать дорогу, бледный песчаный берег, ряды колючей проволоки и желтые дощечки с изображением черепа и с надписью "Внимание, мины!"

Христиан взглянул на товарища.

Бэр лежал на спине, устремив взор в небо, с выражением предсмертного ужаса, застывшим на его лице. Из горла, располосованного французом от уха до уха, сочилась еще не совсем запекшаяся кровь. Христиан тупо уставился на лежащего перед ним Бэра. "Нет, это невозможно, — думал он. — Каких-нибудь пять минут назад он сидел здесь, надевал сапоги и обсуждал, все равно как профессор социологии, будущее Германии... У английского летчика, злобно скользнувшего вниз на своем истребителе, и у французского крестьянина-велосипедиста, прячущего под одеждой нож, были свои взгляды на политику".

Христиан поднял глаза. Море с тихим рокотом спокойно катило свои пенистые волны на бледный и пустынный песчаный берег. На песке все еще отчетливо были видны следы ног. На какое-то мгновенье в голове Христиана промелькнула дикая мысль, что еще можно что-то сделать, что если бы он предпринял один-единственный правильный шаг, те злополучные пять минут исчезли бы, самолет не спикировал бы, не встретились бы ему те двое на велосипедах, и мечтатель Бэр, целый и невредимый, встал бы с песка, предлагая Христиану принять решение.

Христиан тряхнул головой. "Глупости, — подумал он. — Те пять минут действительно были и прошли. Произошли нелепые, бессмысленные события. Светлоглазый юнец, выпивающий по вечерам свою кружку пива в кабачке где-нибудь в Девоне, возвращаясь с боевого вылета из Франции, заметил на песке две крошечные фигурки; морщинистый загорелый фермер нанес непоправимый удар ножом. Судьба Германии будет теперь решаться без дальнейших комментариев Антона Бэра, вдовца и философа. Не видать ему больше ни Германии, ни Ростока, не бродить по берегу моря".

Христиан наклонился и, тяжело дыша, снял сначала один, потом другой сапог с ног Бэра. "Негодяи, — рассуждал про себя Христиан, — во всяком случае, хоть эти сапоги им не достанутся".

Держа в руках сапоги, медленно волоча по песку ноги, он пошел в сторону дороги. На дороге он поднял свои сапоги, брошенные французом. Зажав под мышкой раненой руки обе пары сапог, он побрел босиком, чувствуя под ногами прохладу, по направлению к штабу батальона, расположенному в пяти километрах.

На следующий день Христиан присутствовал на похоронах Бэра. Рука его была на перевязи и не очень сильно болела. Вся рота была выстроена торжественно, как на параде, сапоги начищены, ружья смазаны. Капитан воспользовался случаем, чтобы произнести речь.

— Солдаты, — начал он, держась подчеркнуто прямо, подтянув живот и не обращая внимания на сильный дождь, — я даю вам обещание, что этот солдат будет отомщен. — У капитана был высокий, скрипучий голос. Большую часть времени он проводил в крестьянском доме, где жил с толстоногой француженкой, которую привез с собой в Нормандию из Дижона, где прежде располагалась его часть. Француженка была беременна и пользовалась этим предлогом, чтобы есть по пять раз в день с завидным аппетитом.

— Он будет отомщен, — повторил капитан, — отомщен. — Капли дождя стекали с козырька фуражки прямо ему на нос. — Население этого района узнает, что мы можем быть надежными друзьями и жестокими врагами, что ваша жизнь, солдаты, дорога для меня и для нашего фюрера. Мы уже напали на след убийцы...

Христиан мрачно думал об английском летчике: вероятно, в этот Мойент — по случаю дождливой погоды — он безмятежно сидит с девушкой в уютном уголке таверны, согревает руками холодное пиво и посмеивается с этим приводящим в ярость английским высокомерием, рассказывая, как ловко и удачно он спикировал накануне и поймал на прицел двух босоногих фрицев, совершавших променад перед заходом солнца.

— Мы покажем этим людям, — бушевал капитан, — что такие гнусные варварские действия им даром не пройдут. Мы протянули руку дружбы, и, если нам отвечают ударом ножа, мы знаем, как отплатить за это. Акты предательства и насилия не возникают сами по себе. Людей, которые их осуществляют, толкают на это их хозяева, находящиеся по ту сторону Ла-Манша. Неоднократно битые на поле брани, эти дикари, которые называют себя английскими и американскими солдатами, нанимают других, чтобы те действовали исподтишка, как карманные воры и взломщики. История войн, — продолжал капитан, голос которого звучал все громче и громче под аккомпанемент дождя, — не знает примеров такого грубого нарушения законов человечности, какое допускают наши враги сегодня. В Германии они обрушивают бомбы на безвинных женщин и детей, а их наемники в Европе под покровом ночи вонзают кинжалы в горло наших солдат. Однако, — голос капитана возвысился до крика, — этим они ничего не добьются. Ничего. Я знаю, как это действует на меня и на любого другого немца: это придает нам силы, мы становимся еще беспощаднее, а наша решительность переходит в ярость!

Христиан посмотрел вокруг. Остальные солдаты печально стояли под дождем. Их лица не выражали ни решимости, ни ярости; на кротких, хитроватых физиономиях были написаны только страх и скука. Батальон был сформирован на скорую руку. В него вошло много солдат, получивших ранения на других фронтах, а также новобранцы последнего призыва: пожилые, не совсем пригодные к службе мужчины или восемнадцатилетние юнцы. Христиан почувствовал вдруг жалость к капитану; ведь он обращался к несуществующей армии, к армии, уничтоженной в сотнях предшествующих боев. Он обращался к призракам миллионов горящих яростью солдат, покоящихся ныне в могилах в Африке и России.

— Но в конце концов, — кричал капитан, — им придется выползти из своих нор. Им придется вылезти из своих теплых постелей в Англии, они не смогут больше полагаться на наемных убийц и будут вынуждены встретиться с нами здесь, на поле брани, как солдаты. Я упиваюсь этой мыслью, я живу ради этого дня, я бросаю им вызов: "Выходи на бой, как подобает солдату, узнай, что значит сражаться с немцами!" Я жду этого дня с непоколебимой уверенностью в победе, исполненный любви и преданности отчизне. И я знаю, что в душе каждого из вас горит такой же священный огонь.

Христиан еще раз оглядел ряды солдат. Они стояли, мрачно понурив головы; дождь проникал через накидки из синтетической резины, сапоги медленно увязали во французской грязи.

— Тело этого унтер-офицера, — капитан сделал драматический жест в сторону отрытой могилы, — не будет с нами в тот великий день, но с нами будет его дух, он будет поддерживать нас, призывать нас к твердости, если мы начнем колебаться.

Капитан вытер лицо и уступил место священнику, который пробормотал слова молитвы. Он был сильно простужен и норовил как можно скорее скрыться от дождя, пока его простуда не развилась в воспаление легких.

Затем подошли два солдата с лопатами и начали засыпать могилу мокрой, превратившейся в жижу землей.

Капитан подал команду и, выпятив грудь, стараясь не слишком вилять задом, вывел роту с маленького кладбища, на котором было всего восемь могил, и повел ее по вымощенной камнями главной улице деревни. На улице не было видно ни одного жителя, и ставни во всех домах были закрыты от дождя, от немцев и от войны.

Лейтенант войск СС был настроен весьма благодушно. Он приехал в большой штабной машине. Одну за другой он курил небольшие гаванские сигары; на его лице застыла широкая механическая улыбка, напоминавшая улыбку торговца пивом, спускающегося в Ratskeller [винный погребок (нем.)], а изо рта сильно пахло коньяком. Он удобно развалился на заднем сиденье машины и усадил Христиана рядом с собой. Они мчались по прибрежной дороге, направляясь в соседнюю деревушку, где Христиан должен был опознать задержанного по подозрению в убийстве Бэра человека.

— Ты хорошо разглядел тех двоих? — пристально глядя на Христиана, спросил лейтенант СС, со своей механической улыбкой покусывая кончик сигары. — Ты мог бы легко их опознать?

— Так точно, господин лейтенант, — ответил Христиан.

— Отлично, — просиял лейтенант. — Все будет очень просто. Я люблю простые дела. Кое-кто из наших, другие следователи, впадают в уныние, когда встречаются с простым делом. Им нравится разыгрывать из себя великих сыщиков. Они любят, когда все запутанно, неясно, чтобы можно было блеснуть своими талантами. Я совсем не такой. О нет, мне это не нужно. — Он тепло улыбнулся Христиану. — "Да или нет, это тот человек или не тот человек", — вот это в моем вкусе. А остальное оставим интеллигентам. До войны я работал за станком на фабрике кожаных изделий в Регенсбурге, и я не притворяюсь особенно проницательным. У меня простая философия, когда дело касается французов. Я с ними действую напрямик и ожидаю того же от них. — Он посмотрел на часы. — Сейчас половина четвертого. К пяти часам ты уже будешь в своей роте. Это я тебе обещаю. Я обделываю дела быстро. Да или нет. Так или иначе, и будь здоров. Хочешь сигару?

— Спасибо, не хочу, — ответил Христиан.

— Другие офицеры, — сказал лейтенант, — не стали бы садиться вот так, как я, рядом с унтер-офицером и угощать его сигарами. Но я не такой. Я никогда не забываю о том, что работал на фабрике кожаных изделий. Это одно из несчастий немецкой армии. Все они забывают, что когда-то были штатскими и что им снова придется быть штатскими. Все они мнят себя Цезарями и Бисмарками. Но я не таков. Я решаю дела просто, раз-два и баста! Относись ко мне по-деловому, и я буду так же относиться к тебе.

К тому времени, когда большая машина подъехала к зданию ратуши, в подвале которой был заперт подозреваемый, Христиан пришел к выводу, что лейтенант СС, фамилия которого была Райхбургер, законченный идиот. Христиан не доверил бы ему вести дело даже о пропаже авторучки.

Лейтенант выпрыгнул из машины и бодро и весело зашагал к безобразному каменному зданию, улыбаясь своей улыбкой торговца пивом. Христиан вошел вслед за ним в пустую, с грязными стенами комнату, единственным украшением которой, не считая писаря и трех обшарпанных стульев, была карикатура на Уинстона Черчилля, на которой он был изображен нагишом. Она была наклеена на картон и использовалась офицерами местного отряда СС в качестве мишени.

— Садись, садись, — сказал лейтенант, указывая на стул. — Устраивайся поудобнее. Не забывай, что ты совсем недавно был ранен.

— Слушаюсь, господин лейтенант. — Христиан уселся. Он сожалел, что взялся опознать тех двух французов. Он ненавидел лейтенанта и не хотел иметь с ним ничего общего.

— Ты до этого имел ранения? — любезно улыбаясь, спросил лейтенант.

— Да, — ответил Христиан. — Одно. Или, вернее, два. Одно тяжелое в Африке. Кроме того, имел легкое ранение в голову в сороковом году под Парижем.

— Три раза ранен. — Лейтенант на минуту сделался серьезным. — Ты счастливый человек. Тебя ни за что не убьют. Видимо, что-то охраняет тебя. Я знаю, что по моему виду этого не скажешь, но я фаталист. Одним на роду написано быть только раненными, другим суждено быть убитыми. Что касается меня, то пока что меня не задело. Но я знаю, что прежде чем кончится война, меня убьют. — Он пожал плечами и широко заулыбался. — Такова моя судьба. Поэтому я живу в свое удовольствие. Я живу с одной из лучших поварих Франции, а в придачу у нее есть еще две сестры. — Он подмигнул Христиану и самодовольно хихикнул. — Как видишь, пуля сразит человека, вполне довольного жизнью.

Дверь отворилась, и рядовой эсэсовец ввел высокого, загорелого мужчину в наручниках. Мужчина изо всех сил старался показать, что он нисколько не трусит. Он стоял у двери со связанными за спиной руками, и напрягая мускулы лица, пытался изобразить презрительную улыбку.

Лейтенант мило улыбнулся ему.

— Итак, — произнес он на плохом французском языке, — не будем тратить ваше время, месье. — Он повернулся к Христиану и спросил: — Это не один из тех людей, унтер-офицер?

Христиан уставился на француза. Тот глубоко вздохнул и в свою очередь уставился на Христиана. На его лице отразилось немое изумление и с трудом сдерживаемая ненависть. Христиан чувствовал, как в нем закипает гнев. В этом лице, тупом и вместе с тем отважном, как в зеркале, отражалась вся хитрость, злоба и упорство французов: насмешливое молчание, когда приходится ехать с ними в общем купе; иронический, едва сдерживаемый смех, когда вы выходите из кафе, где двое-трое французов где-нибудь в уголке потягивают вино; цифра 1918, нагло выведенная на церковной стене в первую же ночь после вступления в Париж... Француз хмуро посмотрел на Христиана, но даже в его кислой гримасе чувствовался беззвучный смех, таившийся в уголках рта. "С каким удовольствием, — подумал Христиан, — двинул бы я прикладом по этим гнилым, желтым зубам". — Он вспомнил о Бэре, таком разумном и порядочном, который собирался работать с такими вот людьми. И вот Бэр мертв, а этот человек все еще продолжает жить; он скалит зубы и торжествует.

— Да, — твердо сказал Христиан. — Это он.

— Что?! — воскликнул остолбеневший француз. — Что такое? Он сошел с ума.

С неожиданной для его довольно тучной и рыхлой комплекции быстротой лейтенант прыгнул вперед и ударил француза кулаком в зубы.

— Мой дорогой друг, — сказал он, — ты будешь говорить только тогда, когда тебя спросят. — Он стоял перед совсем обалдевшим французом, который, шевеля губами, старался слизнуть капельки крови, сочившейся из разбитого рта. — Итак, — сказал лейтенант по-французски, — установлено, что вчера во второй половине дня на берегу моря, в шести километрах от этой деревни, ты перерезал горло немецкому солдату.

— Позвольте, — начал было ошеломленный француз.

— Нам остается теперь услышать от тебя одну единственную деталь... — Тут лейтенант сделал паузу. — Имя человека, который был вместе с тобой.

— Позвольте, — возразил француз. — Я могу доказать, что после обеда я вообще не отлучался из деревни.

— Ода, — любезно согласился лейтенант, — ты можешь доказать все, что угодно, и собрать сотню подписей в течение одного часа, но нас это не интересует.

— Прошу вас...

— Нас интересует только одно, — сказал лейтенант. — Имя человека, который был вместе с тобой, когда ты слез с велосипеда, чтобы убить беспомощного немецкого солдата.

— Позвольте, — убеждал француз, — у меня нет никакого велосипеда.

Лейтенант кивнул эсэсовцу. Солдат не очень крепко привязал француза к одному из стульев.

— Мы действуем очень просто, — сказал лейтенант. — Я обещал унтер-офицеру, что он вернется в свою роту к обеду, и я намерен сдержать свое слово. Могу лишь пообещать тебе, что если ты сейчас же не ответишь, то скоро пожалеешь об этом. Итак...

— У меня даже нет велосипеда, — невнятно пробормотал француз.

Лейтенант подошел к письменному столу и выдвинул один из ящиков. Достав оттуда клещи, он пощелкал ими, медленно направился к французу и стал у него за спиной. Он быстро наклонился и схватил своей рукой правую руку француза. Затем очень ловко и небрежно, резким профессиональным движением он вырвал ноготь из большого пальца человека.

Раздался крик, какого Христиан не слыхал никогда в жизни.

— Как я тебе говорил, — сказал лейтенант, стоя за спиной француза, — я действую очень просто. Нам предстоит вести долгую войну, и я не склонен зря тратить время.

— Послушайте... — простонал француз.

Лейтенант снова нагнулся над ним, и снова раздался крик. На лице лейтенанта было спокойное, почти скучающее выражение, как будто он стоял у машины на фабрике кожаных изделий в своем Регенсбурге.

Француз упал вперед на веревки, которыми он был привязан к стулу, однако сознания не потерял.

— Это самая обычная процедура, мой друг. — Лейтенант вышел из-за спинки стула и остановился перед французом. — Это я сделал лишь затем, чтобы ты убедился, как серьезно мы смотрим на это дело. Ну, а теперь будь настолько любезен и назови мне имя своего друга.

— Я не знаю, я не знаю, — простонал француз. По его лицу градом катился пот, и оно не выражало ничего, кроме боли.

Наблюдая все это, Христиан чувствовал легкую слабость и головокружение, а крики казались совершенно невыносимыми в этой небольшой пустой комнате с карикатурой голого, похожего на свинью Уинстона Черчилля на стене.

— Я сейчас сделаю с тобой такое, чего ты и представить себе не можешь, — говорил лейтенант, повысив голос, словно муки воздвигли в сознании француза глухую стену, через которую с трудом проникали звуки. — Я говорил тебе, что я прямой человек, и я докажу тебе это. У меня не хватает терпения для долгих допросов. Я перехожу от одной меры к другой очень быстро. Можешь мне не верить, как я уже сказал, но, если ты не назовешь имя человека, который был с тобой, я вырву у тебя правый глаз. Сейчас же, мой друг, сию же минуту, в этой самой комнате, своими собственными руками.

Француз инстинктивно закрыл глаза, и из его потрескавшихся губ вырвался низкий глубокий вздох.

— Нет, — прошептал он. — Это ужасная ошибка. Я не знаю. — Затем, с логикой помешанного, он снова повторил: — У меня даже нет велосипеда.

— Унтер-офицер, — обратился лейтенант к Христиану, — вам нет необходимости здесь оставаться.

— Благодарю вас, лейтенант, — отозвался Христиан. Голос его дрожал. Он вышел в коридор, тщательно закрыл за собой дверь и прислонился к стене. У двери с безразличным видом стоял эсэсовец с винтовкой в руке.

Через тридцать секунд раздался крик, от которого у Христиана сжалось горло; этот крик, казалось, проникал в самые легкие. Он закрыл глаза и прижался затылком к стене.

Он знал, что подобные вещи бывают, но ему казалось невозможным, чтобы это могло случиться здесь, в солнечный день, в невзрачной пыльной комнате, в захудалой деревушке, прямо напротив бакалейной лавочки, в окнах которой висели связки сосисок, в комнате, где висит карикатура жирного человека с румяными голыми ягодицами...

Через некоторое время дверь отворилась, и на пороге появился лейтенант. Он улыбался.

— Подействовало, — сказал он. — Прямой путь — наилучший путь. Подожди здесь, — сказал он Христиану. — Я скоро вернусь. — С этими словами он исчез за дверью другой комнаты.

Христиан и солдат стояли, прислонившись к стене. Солдат закурил сигарету, не угостив Христиана. Он курил с закрытыми глазами, как будто пытался уснуть стоя, прислонившись к потрескавшейся каменной стене старой ратуши. Христиан увидел, как из комнаты, в которую вошел лейтенант, вышли два солдата и пошли по улице. Из-за двери, у которой он стоял, Христиан услышал то усиливающийся, то ослабевающий рыдающий шепот, словно кто-то молился без слов.

Пять минут спустя солдаты вернулись, ведя круглого лысого человека небольшого роста, без шляпы, с испуганными, бегающими из стороны в сторону глазами. Солдаты, держа его за локти, ввели в комнату, где ожидал лейтенант. Вскоре один из солдат вышел в коридор.

— Он просит вас войти, — сказал солдат Христиану.

Христиан медленно направился по коридору в другую комнату. Маленький толстый француз сидел на полу и плакал, обхватив голову руками. Вокруг него стояла темная лужа, свидетельствующая о том, что в минуту испытания мочевой пузырь подвел его. Лейтенант сидел за письменным столом и печатал на машинке письмо. В комнате, кроме лейтенанта, находился писарь, составлявший ведомость на выдачу денежного содержания, и еще один солдат, стоявший у окна и беспечно наблюдавший за молодой матерью, которая вела белокурого малыша в бакалейную лавочку.

Лейтенант взглянул на вошедшего Христиана и кивнул в сторону сидевшего на полу француза.

— Это второй? — спросил он.

Христиан посмотрел на француза, сидевшего посередине лужи на пыльном деревянном полу.

— Да, — подтвердил он.

— Уведите его, — приказал лейтенант.

Солдат отошел от окна и направился в сторону француза, который изумленно глядел на Христиана.

— Я никогда не видел его, — воскликнул француз, когда солдат схватил его за шиворот и медленно поставил на ноги. — Бог мне судья, я никогда в жизни не видел этого человека...

Солдат выволок его из комнаты.

— Итак, — сказал лейтенант, весело улыбаясь, — с этим покончено. Сейчас... через полчаса бумаги будут направлены полковнику, и я умываю руки. А теперь... хочешь вернуться в свою роту немедленно или переночуешь здесь? У нас хорошая унтер-офицерская столовая, а завтра можешь посмотреть казнь. Она состоится в шесть часов утра. Решай сам.

— Я бы хотел остаться, — сказал Христиан.

— Прекрасно, — согласился лейтенант. — Унтер-офицер Дехер находится в соседней комнате. Пойди к нему и скажи, что я приказал тебя устроить. Придешь сюда в пять сорок пять завтра утром. — Он вернулся к своему письму, и Христиан вышел из комнаты.

Казнь происходила в подвале здания ратуши. Это было длинное сырое помещение, освещенное двумя яркими электрическими лампочками без абажуров. У одной из стен в земляной пол были вбиты два столба. Позади столбов стояли два низких гроба, сколоченных из некрашеных досок, которые тускло поблескивали в свете электрических лампочек. Этот подвал служил также тюрьмой, и на сырых стенах мелом и углем были написаны последние слова обреченных, обращенные к миру живых.

"Бога нет", — прочитал Христиан, стоявший позади шести солдат, которые должны были привести приговор в исполнение... — "Merde, Merde, Merde"... [дерьмо (франц.)] "Меня зовут Жак. Моего отца зовут Рауль. Мою мать зовут Кларисса. Мою сестру зовут Симона. Моего дядю зовут Этьен. Моего сына зовут..." Этому человеку не удалось закончить перечень.

Ввели обоих осужденных. Они двигались так, как будто их ноги давно уже отвыкли от ходьбы: каждого из них тащили два солдата. Увидев столбы, маленький француз тихо заскулил, но человек с одним глазом, хотя он с трудом передвигал ноги, попытался придать своему лицу выражение презрения, и, как заметил Христиан, это ему почти удалось. Солдаты быстро привязали его к столбу.

Унтер-офицер, командовавший отделением, подал первую команду. Его голос прозвучал как-то странно, слишком парадно и слишком официально для такого невзрачного подвала.

— Никогда, — закричал одноглазый, — вы никогда...

Залп не дал ему закончить фразу. Пули перерезали веревки, которыми был привязан низенький француз, и он повалился вперед. Унтер-офицер быстро подбежал к ним и нанес coup de grace [удар милосердия (франц.)], выстрелив в голову сначала одному, потом другому. Пороховой дым на время затмил запах сырости и разложения, господствовавший в подвале.

Лейтенант кивнул Христиану, и тот последовал за ним наверх и затем на улицу, затянутую серой утренней дымкой. У него все еще звенело в ушах от выстрелов.

Лейтенант слабо улыбнулся.

— Ну, как тебе все это понравилось? — спросил он.

— Ничего, — спокойно ответил Христиан. — Не могу пожаловаться.

— Отлично! — воскликнул лейтенант. — Ты уже завтракал?

— Нет.

— Пойдем со мной. Меня уже ждет завтрак. Это совсем близко, всего несколько шагов отсюда.

Они зашагали рядом, и звуки их шагов тонули в жемчужном тумане, надвигавшемся с моря.

— Первый, — заметил лейтенант, — тот, что с одним глазом, терпеть не мог немецкую армию, правда?

— Да, господин лейтенант.

— Очень хорошо, что мы от него избавились.

— Да, господин лейтенант.

Лейтенант остановился и, улыбаясь, посмотрел на Христиана.

— А ведь это были совсем не те люди, да?

Христиан заколебался, но лишь на секунду.

— Откровенно говоря, — признался он, — я не уверен.

Лейтенант улыбнулся еще шире.

— Ты умный парень, — весело сказал он. — От этого дело не меняется. Мы доказали им, что шутить не любим. — Он похлопал Христиана по плечу. — Иди на кухню и скажи Рене, что я велел тебя хорошенько накормить; пусть подаст тот же завтрак, что и мне. Ты сумеешь объясниться с ней по-французски?

— Да, господин лейтенант.

— Очень хорошо. — Лейтенант еще раз похлопал Христиана по плечу и вошел через большую массивную дверь в серый дом с горшочками цветущей герани на окнах и в палисаднике. Христиан направился в дом через заднюю дверь. Ему подали обильный завтрак: яичницу с колбасой и кофе с настоящими сливками.

26

Дым от горящих сбитых планеров заволакивал сырое предрассветное небо с востока. Повсюду слышалась ружейная стрельба. Над головой проносились все новые и новые самолеты и планеры, и каждый стрелял по ним, из чего только мог: из зениток, пулеметов, винтовок... Христиан запомнил, как капитан Пеншвиц, стоя на заборе, стрелял из пистолета по планеру, который упал, зацепившись за верхушку тополя, прямо перед позициями роты. Планер загорелся, находившиеся в нем солдаты, охваченные пламенем, с криками прыгали через парусиновые стенки фюзеляжа на землю.

Вокруг царила неразбериха, все стреляли куда попало. Это длилось уже четыре часа. Пеншвиц в панике повел роту по дороге в сторону моря; пройдя три километра, они были обстреляны. Потеряв восемь человек, он повернул назад. На обратном пути в темноте рота потеряла еще нескольких солдат, многие разбрелись по крестьянским домам. Позже, около семи часов утра, сам Пеншвиц был убит перепуганным часовым зенитной батареи. Рота продолжала таять на глазах, и, когда во время минутного затишья, укрывшись за стеной огромного старинного нормандского каменного сарая, среди стада жирных черно-белых коров, подозрительно уставившихся на солдат, Христиан сосчитал оставшихся, то оказалось всего двенадцать солдат и ни одного офицера.

"Здорово, — мрачно размышлял Христиан, глядя на людей. — Пять часов войны, и роты как не бывало. Если то же самое творится и в других частях, то война закончится к обеду".

Однако, судя по доносившимся звукам боя, другие части были в лучшем положении. Слышалась равномерная и как будто организованная ружейно-пулеметная стрельба, глухо рокотала артиллерия.

Христиан задумчиво посмотрел на уцелевших солдат роты. Он понимал, что они почти ни на что не годны. Один из солдат начал рыть для себя окоп, другие последовали его примеру. Они лихорадочно копали мягкую землю у стены сарая, пятеро или шестеро уже окопались по пояс, и вокруг окопов выросли холмики жирной темно-коричневой глины.

"Какой от них толк? — подумал Христиан. — Никакого".

За время войны ему приходилось видеть столько охваченных паникой людей, что у него не оставалось никаких иллюзий в отношении этих солдат. По сравнению с ними Геймс, Рихтер и Ден там, в Италии, были героями первой величины. Сначала у него мелькнула мысль ускользнуть одному, найти какую-нибудь роту, Которая еще продолжает сражаться, и присоединиться к ней, предоставив этих скотов их собственной судьбе. Но потом он передумал. "Я еще заставлю их воевать, — решил он про себя, — даже если мне придется вести их через поле под дулом пулемета".

Он подошел к ближайшему солдату. Солдат, нагнувшись, возился с корнем, на который он наткнулся на полуметровой глубине. Христиан дал ему сильного пинка, так что солдат ничком упал в навоз.

— Вылезайте из своих нор! — закричал Христиан. — Вы что, собираетесь лежать здесь, пока не придут американцы и не расправятся с вами, как им заблагорассудится? А ну, вылезай! — Он пнул ногой в ребра следующего солдата, который продолжал копать и, казалось, даже не слышал Христиана; он выкопал самый глубокий окоп. Солдат вздохнул и вылез из окопа. Он даже не взглянул на Христиана.

— Пойдешь со мной! — приказал ему Христиан. — Остальным оставаться здесь! Поешьте чего-нибудь. Другого случая поесть теперь долго не будет. Я скоро вернусь.

Он толкнул в плечо солдата, которому перед тем дал пинка, и направился к дому мимо молчаливых бледных солдат и подозрительно косивших глазом коров.

Задняя дверь дома была заперта. Христиан начал громко колотить в нее прикладом. Солдат, фамилия которого, как наконец вспомнил Христиан, была Бушфельдер, вздрогнул от этого стука. "На что он годен? — подумал Христиан, взглянув на него. — Абсолютно ни на что".

Христиан снова застучал в дверь, и на этот раз послышался звук открываемого запора. Наконец дверь отворилась, и на пороге появилась маленькая толстая старушка в вылинявшем зеленом фартуке. У нее совсем не было зубов, и она все время шевелила сухими сморщенными губами.

— Мы не виноваты... — начала было женщина.

Христиан прошел мимо нее на кухню, Бушфельдер последовал за ним и встал, прислонившись к печке и держа винтовку наготове. Это был огромного роста и могучего телосложения детина, и казалось, он заполнил собой всю кухню.

Христиан осмотрелся. Кухня почернела от дыма и времени. По холодной печке ползли два больших черных таракана. На подоконнике, завернутое в капустные листья, лежало масло, а на столе — большая буханка хлеба.

— Возьми масло и хлеб, — сказал Христиан Бушфельдеру. Затем он по-французски обратился к женщине: — Мамаша, тащи все спиртное, какое есть в доме: вино, кальвадос, выжимки — все, что есть. А если попытаешься утаить хотя бы каплю, мы сожжем дом и зарежем всех твоих коров.

Старуха молча смотрела, как Бушфельдер забирает масло, губы ее дрожали от негодования. Однако, когда Христиан обратился к ней, она заговорила.

— Это варварство, — сказала она. — Я сообщу о вас коменданту. Он хорошо знает нашу семью, моя дочь работает в его доме...

— Все спиртное, мамаша, — грубо повторил Христиан. — И быстро!

Он угрожающе помахал автоматом.

Женщина пошла в угол кухни и подняла дверцу подполья.

— Алуа! — закричала она вниз, и ее голос эхом разнесся по всему подполью. — Пришли солдаты. Они требуют кальвадос. Принеси его сюда. Неси все, иначе они убьют коров.

Христиан усмехнулся. Он посмотрел в окно. Солдаты все еще были на месте. К ним прибавились двое чужих, без оружия. Они быстро говорили, энергично жестикулируя, и все солдаты собрались вокруг них.

На лестнице, ведущей в погреб, послышались шаги, и в кухне появился Алуа, неся в руках большую бутыль. Ему было за шестьдесят, и годы тяжелого труда нормандского фермера наложили отпечаток на его морщинистое лицо. Большие, узловатые, коричневые руки, сжимавшие бутыль, дрожали.

— Вот, — сказал он. — Это мое лучшее яблочное вино. Я вам ни в чем не отказываю.

— Очень хорошо, — сказал Христиан, забирая вино. — Спасибо.

— Он благодарит нас, — с горечью сказала старуха, — но ни слова не говорит о плате.

— Пошлите счет, — осклабился Христиан, забавляясь сценой, — вашему другу, коменданту. Идем, — подтолкнул он Бушфельдера.

Бушфельдер вышел. На улице была слышна ожесточенная стрельба, на этот раз значительно ближе; над самой головой с вибрирующим ревом проносились самолеты.

— Что это? — выглянув из-за двери, встревоженно спросил Алуа. — Вторжение?

— Нет, — ответил Христиан. — Это маневры.

— Что же теперь станет с нашими коровами? — крикнул вслед ему Алуа.

Христиан ничего не ответил старику. Он подошел к стене сарая и поставил бутыль на землю.

— Вот, принес, — сказал он солдатам, — подходите и пейте. Пейте сейчас, кто сколько может, и налейте по одной фляге на двоих. Через десять минут мы должны быть готовы отправиться на соединение с полком, — сказал он улыбаясь, однако никто не улыбнулся в ответ. Тем не менее один за другим они подходили к бутыли, пили и наполняли фляги.

— Не стесняйтесь, — сказал им Христиан. — Это за родину.

Двое приблудившихся солдат подошли последними. Они жадно начали пить. Их глаза налились кровью и беспокойно бегали по сторонам, вино стекало по подбородку.

— Что с вами случилось? — спросил Христиан, когда они поставили бутыль на землю.

Солдаты переглянулись, но продолжали молчать.

— Они находились в двух километрах отсюда, — ответил за них солдат по фамилии Штаух, стоявший рядом с Христианом. Он жадно кусал от большого куска масла, которое держал в одной руке, запивая его вином из фляги. — Их батальон был застигнут врасплох, и только им двоим удалось спастись. На них напали американские парашютисты. Они не берут пленных и убивают всех подряд, и все они пьяные. У них танки и тяжелая артиллерия... — визгливым, неровным голосом продолжал Штаух, жуя масло и запивая его вином. — Их тысячи. Отсюда до самого побережья все забито войсками. Никакого организованного сопротивления нет.

Двое спасшихся в знак согласия энергично кивали головами, а их глаза беспокойно перебегали от Христиана к Штауху.

— Они говорят, что мы отрезаны, — продолжал Штаух. — Связной, прорвавшийся из штаба дивизии, сказал, что там никого не осталось. Американцы застрелили генерала и закололи ножами двух полковников...

— Заткнись! — крикнул Христиан Штауху. Он повернулся в сторону двух беглецов. — Убирайтесь отсюда! — закричал он на них.

— Куда же мы пойдем?.. — взмолился один из них. — Везде парашютисты...

— Убирайтесь отсюда! — еще громче крикнул Христиан, проклиная судьбу, которая послала на его голову этих двух солдат и позволила им пять минут болтать с его людьми.

— Если я увижу вас здесь через минуту, я прикажу своим солдатам пристрелить вас. И если вы еще когда-либо попадетесь мне на глаза, я предам вас военному суду, и вас расстреляют за дезертирство.

— Господин унтер-офицер, пожалуйста...

— Даю вам одну минуту, — повторил Христиан.

Двое солдат дико оглянулись вокруг, повернулись и затрусили прочь. Затем их охватил панический страх, и они побежали что есть силы, пока не скрылись за изгородью соседнего крестьянского поля.

Христиан сделал несколько больших глотков из бутыли. Вино было неразбавленное, очень крепкое и страшно обжигало горло. Но уже через минуту он почувствовал себя уверенным и сильным. Прищурив глаза и глядя на своих солдат оценивающим взглядом, он думал: "Я заставлю вас, негодяев, сражаться за целую роту отборных гвардейцев".

— Приложитесь еще разок к флягам!.. — закричал он. — Приложитесь еще разок перед выступлением!..

Все солдаты сделали еще по нескольку глотков. Потом они двинулись гуськом с Христианом во главе по дну канавы вдоль плотной изгороди, разделявшей крестьянские поля, навстречу звукам стрельбы, доносившимся с востока. Первые десять минут они шли быстро, делая небольшие остановки, лишь когда подходили к границе поля или когда их путь пересекала одна из узких, обнесенных изгородью дорожек. В таких случаях Христиан или один из солдат выглядывал из-за изгороди, убеждался, что путь впереди свободен, и затем звал остальных. Солдаты вели себя хорошо. Кальвадос, с мрачным удовлетворением заметил Христиан, пока что делал свое дело. Солдаты были бдительны, подтянуты, не поддавались панике; усталость как рукой сняло. Они быстро реагировали на слова команды, действовали четко и смело и не стреляли без толку, даже тогда, когда над их головами свистели пулеметные очереди.

"Только бы мне удалось за час добраться с ними до штаба полка, — размышлял Христиан, — если, разумеется, штаб полка еще существует, и включить их в какую-нибудь организованную группу под командой офицера, имеющую определенную задачу, тогда они еще могли бы оправдать свой хлеб".

Но вскоре они попали в беду. По ним внезапно открыл огонь пулемет, укрытый в канаве за плотной изгородью в конце поля. Пока добрались до укрытия, двоих ранило. Одному из них, небольшого роста пожилому солдату с печальным взглядом, пулеметной очередью так разворотило челюсть, что вся нижняя часть его лица превратилась в сплошную кровавую массу; солдат громко стонал, делая отчаянные усилия, чтобы не захлебнуться в собственной крови. Христиан сделал ему перевязку, однако кровь из раны продолжала хлестать так, что ему едва ли можно было помочь.

— Оставайтесь здесь, — приказал Христиан двум раненым. — Вы здесь хорошо укрыты. Как только доберемся до полка, мы придем за вами. — Он заставил свой голос звучать резко и уверенно, хотя и был убежден, что больше не увидит ни одного из них живым.

Солдат с разбитой челюстью через пропитанную кровью повязку издавал какие-то умоляющие звуки, однако Христиан оставил его мольбу без внимания. Он подал знак остальным двигаться дальше, но никто не пошевелился.

— Давай, давай, — скомандовал Христиан. — Чем быстрее будете двигаться, тем больше шансов на то, что вы отсюда выберетесь. Если же будете стоять на месте, то заработаете...

— Послушайте, унтер-офицер, — сказал Штаух, сгорбившийся в поросшей травой канаве, — какой смысл обманывать себя? Мы отрезаны, и у нас нет ни малейшей надежды. Вокруг нас, черт побери, целая американская дивизия, и мы находимся как раз в ее центре. Кроме того, эти двое умрут, если им не будет быстро оказана помощь. Я готов перебраться через изгородь с белым флагом на винтовке и договориться о сдаче в плен... — Он остановился на полуслове, стараясь не смотреть на Христиана.

Христиан обвел взглядом других солдат. Их бледные, изнуренные лица, выглядывающие из канавы, красноречиво говорили о том, что временный подъем духа, почерпнутый из бутыли, испарился окончательно и бесповоротно.

— Первого, кто осмелится перебраться через изгородь, я пристрелю своими руками, — тихо проговорил он. — Будут еще какие-нибудь предложения?

Все молчали.

— Мы должны разыскать полк, — сказал Христиан. — Штаух, ты пойдешь в голове. Я пойду замыкающим и буду следить за каждым из вас. Двигайтесь по канавам, по эту сторону изгороди. Пригибайтесь ниже и передвигайтесь быстро. Ну ладно, пошли.

Христиан, держа свой шмайсер у бедра, следил, как десять человек, один за другим, поползли по канаве. Солдат, раненный в челюсть, все еще продолжал издавать булькающие, жалобные звуки, когда христиан проходил мимо него, но они становились все слабее и раздавались уже не так регулярно.

Раза два они останавливались и наблюдали, как немецкие танки с грохотом, очертя голову, несутся по дороге к побережью, и это действовало ободряюще; Один раз они видели джип с сидевшими в нем тремя американцами, буксовавший около крестьянского дома. Христиан почувствовал, как шедших впереди него людей охватило жгучее желание побежать вперед, броситься на землю, заплакать, умереть и покончить, наконец, со всем этим ужасом. Они прошли мимо двух убитых коров с развороченными животами, лежавших, задрав вверх ноги, в углу поля; видели лошадь с ошалелыми глазами, бешено промчавшуюся по дороге. Лошадь вдруг остановилась, повернула и так же бешено понеслась назад, мягко цокая копытами по мокрой глине. Повсюду, беспорядочно разбросанные небрежной рукой смерти, валялись трупы немцев и американцев, и было невозможно определить по их позам и по положению их оружия, где проходила оборона и как протекал бой. Иногда над головой с пронзительным свистом проносились снаряды. На одном поле, вытянувшись в почти геометрически правильную линию, лежали трупы пяти американских парашютистов, парашюты которых так и не раскрылись. Сила удара была такова, что их ноги ушли в землю, ремни полопались, и все снаряжение в беспорядке валялось вокруг, словно какая-то пьяная команда подготовила его к осмотру.

Потом в конце канавы, в тридцати метрах впереди. Христиан увидел Штауха, осторожно махавшего рукой. Христиан пригибаясь побежал вперед мимо остальных солдат. Он добежал до конца канавы и взглянул через узкую щель в изгороди. В каких-нибудь двадцати метрах от изгороди на открытом месте стояли два американских парашютиста, пытавшиеся освободить третьего, беспомощно повисшего на дереве в двух метрах от земли. Христиан дал две короткие очереди, и американцы, стоявшие на земле, сразу же упали. Один из них зашевелился и попытался было приподняться на локте. Христиан выстрелил снова, солдат упал навзничь и больше уже не двигался.

Солдат, висевший на дереве, яростно задергал стропы парашюта, однако никак не мог освободиться. Христиан слышал, как скорчившийся позади Штаух, шумно облизывает губы. Христиан сделал троим шедшим впереди солдатам знак следовать за ним, и они вчетвером осторожно подошли к парашютисту, висевшему на дереве над своими убитыми товарищами.

— Как тебе нравится Франция, Сэмми? — осклабился Христиан.

— Пошел ты к... — выругался в ответ парашютист. У него было суровое лицо атлета, со сломанным носом и холодными, колючими глазами. Он перестал возиться со стропами и теперь висел не шевелясь, уставившись на Христиана. — Вот что я вам скажу, фрицы, — сказал американец, — снимите-ка меня отсюда, и я приму от вас капитуляцию.

Христиан улыбнулся ему. "Эх, было бы у меня сейчас несколько вот таких парней, — подумал он, — вместо этих слизняков..."

Он выстрелил в парашютиста.

Христиан похлопал убитого по ноге, сам не понимая, что должен выражать этот жест: то ли сожаление, то ли восхищение, то ли насмешку. Потом он пошел назад к остальным. "Да, — размышлял Христиан, — если они все такие, как этот, то наши дела не блестящи".

Около десяти часов утра они встретили полковника, который пробирался на восток с остатками штаба полка. До полудня им дважды пришлось принимать бой, но полковник знал свое дело, все они держались вместе и продолжали продвигаться вперед. Солдаты из группы Христиана сражались не хуже и не лучше других солдат, находившихся под командой полковника. К вечеру четверо из них были убиты. Что касается Штауха, то он сам прострелил себе голову после того, как пулеметная очередь раздробила ему ногу и ему сказали, что придется его оставить. Но они дрались неплохо, и никто не сделал даже попытки сдаться, хотя возможностей для этого в тот день было достаточно.

27

— Там, в Талсе, когда я учился в средней школе, — говорил Фансток, лениво стуча молотком, — меня называли "студентом". С тринадцати лет меня больше всего интересовали девчонки. Если бы я мог подыскать себе здесь в городе английскую девку, я ничего не имел бы против этого места.

Он рассеянно выбил молотком гвоздь из старой доски, бросил его в стоявшую рядом жестянку и сплюнул, выпустив сквозь зубы длинную струю темного табачного сока. Казалось, рот его постоянно набит табаком.

Майкл вытащил из заднего кармана рабочих брюк поллитровую бутылку джина, сделал большой глоток и снова засунул ее в карман, не предложив Фанстоку выпить; Фансток, напивавшийся каждый субботний вечер, никогда не пил среди недели до отбоя, а сейчас было только десять часов утра. Да и, кроме того, Майкл устал от Фанстока. Вот уже более двух месяцев они служили в одной роте в центре подготовки пополнений. Один день они трудились над кучей старых досок, вытаскивая и выпрямляя гвозди, а следующий день работали на кухне. Сержант — заведующий кухней невзлюбил их обоих и последние пятнадцать раз поручал им самую грязную работу: скрести огромные сальные котлы и чистить печи.

Насколько Майкл понимал, им обоим, ему и Фанстоку, который по своей глупости не был способен ни на что другое, предстояло провести остаток войны, а может быть, и остаток своей жизни, чередуя вытаскивание гвоздей с работой на кухне. Когда Майкл утвердился в этом мнении, он подумал было о побеге, но потом нашел утешение в джине. Это было очень опасно, потому что в лагере была дисциплина, как в колонии для уголовных преступников, и солдат то и дело приговаривали к долгим годам тюремного заключения за меньшие проступки, чем пьянство, при исполнении служебных обязанностей. Однако постоянный поток винных паров, отупляющий и иссушающий мозг, позволял Майклу продолжать существование, и он охотно шел на риск.

Вскоре после того, как его поставили на эту работу, он написал подполковнику Пейвону, прося о переводе, однако не получил никакого ответа. А теперь Майкл все время чувствовал себя слишком усталым, чтобы дать себе труд написать еще раз или же попытаться сбежать отсюда каким-либо другим путем.

— Лучшее время за всю мою службу, — тянул Фансток, — было в Джефферсонских казармах в Сент-Луисе. Там в баре я приглядел трех сестер. Они работали на пивоваренном заводе в городе в разные смены. Этакие простушки с Озарского плоскогорья. Они не могли скопить себе даже на пару чулок, пока не проработали целых три месяца на этом заводе. До чего же было жалко, когда я получил приказ отправиться за океан.

— Послушай-ка, — сказал Майкл, медленно ударяя по гвоздю, — не можешь ли ты говорить о чем-нибудь другом?

— Да я просто стараюсь убить время, — обиделся Фансток.

— Придумай для этого другой способ, — отрезал Майкл, чувствуя, как джин приятно обжигает желудок.

Они молча застучали молотками по расщепленным доскам.

Мимо прошел солдат с ружьем, конвоируя двух заключенных, кативших тачку, доверху нагруженную обрезками досок. Заключенные сваливали их в кучу. Они вяло, с нарочитой медлительностью передвигали ноги, как будто впереди во всей их жизни не оставалось заслуживающего внимания дела.

— Ну, пошевеливайтесь, — вяло пробурчал конвоир, облокотившись на винтовку. Заключенные не обратили на него никакого внимания.

— Уайтэкр, — сказал конвоир, — достань-ка свою бутылочку.

Майкл мрачно поглядел на конвоира. "Полиция, — подумал он, — везде одинакова: собирает дань за то, что смотрит сквозь пальцы на нарушения закона". Он вытащил бутылку и вытер горлышко, прежде чем передать ее конвоиру. Он ревниво следил, как тот большими глотками тянет джин.

— Я пью только по праздникам, — ухмыльнулся конвоир, возвращая бутылку.

Майкл спрятал бутылку.

— А что сегодня за праздник? — спросил он. — Рождество?

— А ты ничего не слышал?

— О чем?

— Сегодня мы высадили десант. Сегодня день вторжения, братец, разве ты не рад, что ты здесь?

— Откуда ты знаешь? — недоверчиво спросил Майкл.

— Сегодня по радио выступал Эйзенхауэр. Я слушал его речь. Он сказал, что мы освобождаем лягушатников.

— Я еще вчера почувствовал, что что-то случилось, — сказал один из заключенных, маленький, задумчивый человечек, осужденный на тридцать лет за то, что в ротной канцелярии ударом кулака сбил с ног своего лейтенанта. — Вчера меня вдруг обещали помиловать и уволить из армии с хорошей характеристикой, если я вернусь в пехоту.

— Что же ты им ответил? — заинтересовался Фансток.

— Черта с два, — сказал я им, — с вашей хорошей характеристикой уволишься, пожалуй, прямо на военное кладбище.

— Заткни глотку, — лениво сказал конвоир, — и берись-ка за тачку. Уайтэкр, еще один глоток ради праздничка.

— Мне нечего праздновать, — возразил Майкл, пытаясь спасти свой джин.

— Не будь неблагодарным, — не отставал конвоир. — Ты здесь в целости и сохранности, а мог бы лежать где-нибудь на берегу с осколком в заднице. Тебе очень даже есть что праздновать. — Он протянул руку. Майкл подал ему бутылку.

— Этот джин, — сказал Майкл, — стоил мне два фунта за пинту.

Конвоир ухмыльнулся.

— Тебя надули, — сказал он. Он пил большими глотками. Оба заключенных смотрели на него жадными, горящими глазами. Наконец конвоир отдал Майклу бутылку. Майкл тоже выпил по случаю праздника и сразу почувствовал, как его охватила сладкая волна жалости к самому себе. Он холодно взглянул на заключенных и убрал бутылку.

— Ну, — сказал Фансток, — надо думать, уж сегодня старина Рузвельт должен быть доволен: наконец-то он начал воевать и успел погубить немало американцев.

— Я готов держать пари, — сказал конвоир, — что на радостях он выскочил из своей коляски и пустился в пляс по Белому дому.

— Я слышал, — сказал Фансток, — что в день, когда он объявил войну Германии, он устроил в Белом доме большой банкет с индюшками и французским вином, а после банкета они раскладывали друг друга прямо на столах.

Майкл глубоко вздохнул.

— Германия первая объявила войну Соединенным Штатам, — сказал он, — мне на это наплевать, но дело было именно так.

— Уайтэкр — коммунист из Нью-Йорка, — сообщил Фансток конвоиру. — Он без ума от Рузвельта.

— Ни от кого я не без ума, — сказала Майкл, — но Германия первая объявила нам войну, и Италия тоже. Это было через два дня после Пирл-Харбора [17 декабря 1941 года внезапным нападением на американскую военно-морскую базу Пирл-Харбор (Гавайские острова) Япония начала военные действия против США].

— Пусть скажут ребята, — сказал Фансток. Он повернулся к конвоиру и заключенным. — Ну-ка вправьте мозги моему приятелю.

— Мы начали войну, — сказал конвоир. — Мы объявили войну. Для меня это ясно, как день.

— А вы как думаете, ребята? — обратился Фансток к заключенным.

Оба утвердительно кивнули.

— Мы объявили им войну, — сказал солдат, которому предлагали увольнение с хорошей характеристикой, если он согласится пойти в пехоту.

— Точно, — сказал другой заключенный, который служил в военно-воздушных силах в Уэльсе, когда его уличили в подделке чеков.

— Ну посмотри, — сказал Фансток. — Четверо против одного, Уайтэкр. Решает большинство.

Майкл посмотрел на Фанстока пьяными глазами. И вдруг ему стало нестерпимо гадко это прыщавое, злобное, самодовольное лицо. "Только не сегодня, — как в тумане подумал Майкл, — только не в такой день, как сегодня".

— Ты невежественный, пустоголовый болван, — четко произнес Майкл вне себя от бешенства, — если ты еще раз раскроешь свою пасть, я убью тебя.

Фансток медленно пошевелил губами. Потом он с силой плюнул, и коричневая, мерзкая табачная жижа шлепнулась Майклу в лицо. Майкл бросился на Фанстока и два раза ударил его в лицо. Фансток упал, но тут же вскочил на ноги, держа в руке тяжелый обломок доски, на одном конце которого торчало три больших гвоздя. Он замахнулся на Майкла — Майкл бросился бежать. Конвоир и заключенные отступили в сторону, чтобы дать им место, и стали с интересом наблюдать.

Несмотря на свою полноту, Фансток бежал очень быстро и, догнав Майкла, ударил его по плечу. Майкл почувствовал, как острые гвозди вонзились ему в плечо, и рванулся в сторону. Потом он остановился, нагнулся и поднял с земли узкую доску. Но прежде чем он успел выпрямиться, Фансток нанес ему удар сбоку по голове. Майкл почувствовал, как гвозди, разрывая кожу, скользнули по скуле. Тогда он взмахнул доской и с силой ударил Фанстока по голове. Фансток, как-то странно склонившись набок, начал описывать круги вокруг Майкла. Он снова замахнулся, однако нерешительно, так что Майклу легко удалось увернуться, хотя ему становилось трудно рассчитывать расстояние, так как кровь застилала глаз. Он хладнокровно выжидал, и, когда Фансток вновь поднял свою доску, Майкл шагнул ему навстречу и размахнулся доской, как бейсбольной битой. Удар пришелся Фанстоку по шее и челюсти. Он опустился на четвереньки и стоял в такой позе, тупо уставившись на тонкий слой пыли, покрывавший голую землю вокруг наваленных досок.

— Прекрасно, — сказал конвоир. — Это был замечательный бой. Эй, вы, — сказал он, обращаясь к заключенным, — посадите-ка эту скотину.

Заключенные подошли к Фанстоку и посадили его, прислонив спиной к ящику. Фансток тупо смотрел на залитую солнцем голую землю; его ноги были вытянуты вперед. Он тяжело дышал, но уже успокоился.

Майкл отбросил в сторону свою доску и вынул носовой платок. Он приложил его к лицу, а когда отнял, с удивлением заметил большое кровавое пятно, отпечатавшееся на платке.

"Ранен, — подумал он, усмехнувшись, — ранен в день вторжения".

Конвоир, заметив в ста шагах офицера, появившегося из-за угла барака, быстро крикнул заключенным:

— Ну, ну, пошевеливайтесь.

— А вы лучше беритесь-ка за работу, — добавил он, обращаясь к Майклу и Фанстоку. — Сюда идет Веселый Джек.

Конвоир и заключенные быстро удалились, а Майкл смотрел на приближающегося офицера, прозванного Веселым Джеком за то, что он никогда не улыбался.

Майкл схватил Фанстока и поставил его на ноги. Потом вложил ему в руку молоток, и Фансток начал автоматически колотить по доскам. Майкл взял несколько досок, с деловым видом понес их на другой конец кучи и аккуратно сложил на землю. Затем он вернулся к Фанстоку и взял свой молоток. Когда подошел Веселый Джек, они громко и деловито стучали молотками. "Военный суд, — решил про себя Майкл, — военный суд, пять лет, пьянство на службе, драка, неповиновение и всякое такое".

— Что здесь происходит? — спросил Веселый Джек.

Майкл перестал стучать, прекратил работу и Фансток. Они повернулись и поглядели на лейтенанта.

— Ничего, сэр, — сказал Майкл, стараясь не раскрывать рот, чтобы лейтенант не почувствовал запаха вина.

— Вы что, дрались?

— Нет, сэр, — сказал Фансток, объединяясь с Майклом против общего врага.

— А откуда у тебя эта рана? — лейтенант указал на три свежие кровоточащие полосы на скуле Майкла.

— Я поскользнулся, сэр, — вежливо ответил Майкл.

Веселый Джек сердито скривил губы, и Майкл знал, что он думает: "Все они одинаковы, все они нас дурачат, нет такого солдата во всей этой проклятой армии, от которого можно услышать хоть слово правды".

— Фансток, — сказал Веселый Джек.

— Слушаю, сэр?

— Этот солдат говорит правду?

— Да, сэр. Он поскользнулся.

Веселый Джек с беспомощным бешенством огляделся вокруг.

— Если я узнаю, что вы врете... — Конец угрозы повис в воздухе. — Ладно, Уайтэкр, кончай. Там в канцелярии для тебя есть предписание. Тебя переводят. Пойди получи документы.

Он еще раз взглянул настоявших навытяжку солдат, повернулся и важно зашагал прочь.

Майкл смотрел на его удаляющуюся, ссутулившуюся спину.

— Ну берегись, сволочь, — сказал Фансток, — если ты еще раз попадешься мне на глаза, я тебя полосну бритвой.

— Очень рад был с тобой познакомиться, — весело сказал Майкл. — Смотри, надраивай котлы, чтобы блестели.

Он отбросил свой молоток и весело направился в канцелярию, похлопывая по заднему карману, где находилась бутылка, чтобы убедиться, что ее не видно.

Потом, с приказом о новом назначении в кармане и с аккуратной повязкой на щеке, Майкл начал укладывать свой ранец. Подполковник Пейвон жив, и Майкл должен немедленно явиться в Лондон в его распоряжение. Возясь с ранцем, Майкл все время прикладывался к бутылке и думал о том, что отныне он будет вести себя благоразумно, не будет вылезать вперед, не будет рисковать, не будет ничего принимать близко к сердцу. "Выжить, — думал он, — выжить — вот единственный урок, который я пока что извлек из жизни".

На следующее утро Майкл отправился в Лондон на армейском грузовике. Жители деревень, через которые они проезжали, весело приветствовали их, показывая пальцами букву "V" [начальная буква английского слова victory — победа]. Они думали, что каждый грузовик теперь направляется во Францию; Майкл и другие солдаты, находившиеся в грузовике, цинично махали им в ответ, гримасничали и смеялись.

Недалеко от Лондона они обогнали колонну английских грузовиков, в которых сидели вооруженные пехотинцы. На грузовике, замыкавшем колонну, мелом были выведены слова: "Не радуйтесь, девушки, мы — англичане".

Английские пехотинцы даже не взглянули, когда их обгонял американский грузовик.

28

На различных уровнях война воспринимается по-разному. На передовых позициях ее ощущают физически. В совершенно ином свете она предстает на уровне штаба верховного командования, расположенного, скажем, в восьмидесяти милях от линии фронта, где не слышно грохота орудий, где в кабинетах по утрам чисто вытирают пыль, где царит атмосфера спокойствия и деловитости, где несут свою службу солдаты, которые не сделали ни единого выстрела сами и в которых никогда не стреляли, где высокопоставленные генералы восседают в своих выутюженных мундирах и сочиняют заявления о том, что-де сделано все, что в человеческих силах, во всем же остальном приходится уповать на господа бога, который, как известно, всегда встает рано, чтобы совершить свою дневную работу. Пристрастным, критическим взором он смотрит на корабли, на тонущих в море людей, следит за полетом снарядов, за точностью работы наводчиков, за умелыми действиями морских офицеров, смотрит, как взлетают в воздух тела подорвавшихся на минах, как разбиваются волны о стальные надолбы, установленные у берега, как заряжают орудия на огневых позициях, как строят укрепления в тылу, далеко позади узкой бурлящей полоски, разделяющей две армии. А по ту сторону этой полоски по утрам так же вытирают пыль в кабинетах, где сидят вражеские генералы в иного покроя выутюженных мундирах, смотрят на очень похожие карты, читают очень похожие донесения, соревнуясь моральной силой и изобретательностью ума со своими коллегами и противниками, находящимися за сотню миль от них. Там, в кабинетах, стены которых увешаны огромными картами с тщательно нанесенной обстановкой и множеством красных и черных пометок карандашом, война принимает методичный и деловой характер. На картах непрерывно разрабатываются планы операций. Если проваливается план N_1, его заменяют планом N_2. Если план N_2 удается осуществить лишь частично, вступает в силу заранее подготовленный план N_3. Все генералы учились по одним и тем же учебникам в Уэст-Пойнте, Шпандау или Сандхерсте, многие из них сами писали книги, они читали труды друг друга и хорошо знают, как поступил Цезарь в аналогичной ситуации, какую ошибку совершил Наполеон в Италии, как Людендорф не смог использовать прорыв фронта в 1915 году [в мае-июне 1915 года австро-германские войска под командованием генерала Людендорфа прорвали фронт русской армии в Галиции и Польше, но окружить русские войска не сумели; русские отошли, после чего к концу 1915 года установился сплошной позиционный фронт]; все они, находясь по разные стороны Ла-Манша, надеются, что никогда не наступит тот решающий момент, когда придется сказать свое "да" или "нет", слово, от которого может зависеть судьба сражения, а возможно и нации, слово, которое лишает человека последней крупицы мужества, слово, которое может искалечить и погубить его на всю жизнь, лишить почета и репутации. Поэтому они преспокойно сидят в своих кабинетах, напоминающих контору "Дженерал моторс" или контору "И.Г.Фарбен индустри" во Франкфурте, со стенографистками и машинистками, флиртующими в коридорах, смотрят на карты, читают донесения и молят бога, чтобы осуществление планов N_1, 2 и 3 проходило так, как было предрешено на Гросвенор-сквер и на Вильгельмштрассе, лишь с незначительными, не очень существенными изменениями, которые могут быть внесены на местах теми, кто сражается на поле брани.

Но тем, кто сражается, все представляется иначе. Их не спрашивают о том, каким образом изолировать фронт противника от его тыла. С ними не советуются о продолжительности артиллерийской подготовки. Метеорологи не докладывают им о высоте приливов и отливов в июне или о вероятности штормов. Они не присутствуют на совещаниях, где обсуждается вопрос о том, сколько дивизий придется потерять, чтобы к 16:00 продвинуться на одну милю в глубь побережья. На десантных баржах нет ни кабинетов, ни стенографисток, с которыми можно было бы пофлиртовать, ни карт, на которых действия каждого солдата, умноженные на два миллиона, выливаются в ясную, стройную, понятную систему условных знаков, пригодную и для опубликования в сводках и для таблиц ученых-историков.

Они видят каски, блевотину, зеленую воду, разрывы снарядов, дым, сбитые самолеты, кровь, скрытые под водой заграждения, орудия бледные, бессмысленные лица, беспорядочную, тонущую толпу, бегущих и падающих солдат, которые, кажется, совершенно позабыли все, чему их обучали с тех пор, как они оставили свою работу и своих жен и облачились в военную форму. Для склонившегося над картами где-то в восьмидесяти милях от фронта генерала, в мозгу которого проплывают образы Цезаря, Клаузевица и Наполеона, события развертываются строго по плану, или почти по плану, но солдату на поле боя представляется, что все идет не так, как надо.

"О господи", — причитает солдат, когда снаряд попадает в десантную баржу через два часа после начала операции в какой-нибудь миле от берега и на скользкой палубе раздаются стоны раненых. "О господи, все погибло".

Для генералов, находящихся в восьмидесяти милях от фронта, донесения о потерях звучат ободряюще. Солдату на поле боя потери никогда не придают бодрости. Когда пуля попадает в него или в соседа, когда в пятидесяти футах взрывается корабль, когда мичман на мостике пронзительным, девичьим голосом взывает к своей матери, потому что ему оторвало обе ноги, то солдату кажется лишь, что он попал в ужасную катастрофу; в такой момент просто невозможно представить себе, что где-то в восьмидесяти милях сидит человек, который предвидел эту катастрофу, способствовал ей, принимал необходимые меры, чтобы она произошла, а потом, когда она совершилась, спокойно докладывает, что все идет согласно плану, хотя он, должно быть, знает и о разрывах снарядов, и о подбитой десантной барже, и о скользких палубах, и о воплях мичмана.

"О господи", — причитает солдат на поле боя, видя, как танки-амфибии навек скрываются под волнами со всем экипажем. Быть может, одному танкисту и удастся спастись через люк, и он выплывет на поверхность, неистово взывая о помощи, а быть может, погибнут все. "О господи", — рыдает солдат, глядя на странную, оторванную от тела ногу, лежащую рядом, и вдруг обнаруживает, что это его нога. "О господи", — восклицает он, когда опускают трап и все двенадцать человек, находившиеся только что перед ним, пронизанные пулеметной очередью, падают друг на друга в холодную, по пояс глубиною, воду. "О господи", — всхлипывает он, отыскивая на берегу воронки, которые, как ему сказали, должна была сделать для него авиация, и, не найдя их, падает на землю и лежит вниз лицом, пока его не накроет бесшумно падающая мина. "О господи", — стонет он, видя, как его друг, которого он полюбил еще в сороковом году, в Форт-Беннинге, в Джорджии, подрывается на мине и повисает на колючей проволоке с разорванной от шеи до поясницы спиной. "О господи, — причитает солдат на поле боя. — Все кончено".

Десантная баржа болталась на волнах до четырех часов дня. В полдень другая баржа сняла с нее раненых, всем им сделали перевязку и переливание крови. Ной смотрел на забинтованных, закутанных в одеяла людей, покачивающихся на носилках, и думал с безнадежной завистью: "Они возвращаются домой. Они возвращаются домой... Через десять часов они будут в Англии, а через десять дней, наверное, уже в Америке... Какое счастье — им уже никогда не придется воевать".

А потом, когда баржа с ранеными была всего в ста футах от берега, в нее попал снаряд. Сначала что-то шлепнулось рядом с баржей, и казалось, что ничего не произошло. Потом она медленно опрокинулась, одеяла, бинты и носилки закрутились в водовороте зеленой воды, и через пару минут все было кончено. Там среди раненых был и Доннелли, с застрявшим в черепе осколком, и Ной тщетно пытался разглядеть его в бурлящей, мутной виде. "Так и не пришлось ему воспользоваться огнеметом, — промелькнуло в сознании Ноя, — а сколько он тренировался".

Колклафа не было видно: он весь день сидел в трюме. Из офицеров на палубе были только двое: лейтенант Грин и лейтенант Соренсон. Лейтенант Грин был человек хрупкого сложения, похожий на девушку. Во время подготовительных учений все потешались над его семенящей походкой и тонким голосом. А теперь он ходил по палубе, ободрял раненых и больных и тех, кто был уверен, что его убьют. Он старался быть веселым, у него был готов ответ на все вопросы; он помогал перевязывать раны и делать переливание крови; он не переставая твердил всем, что судно ни за что не утонет, что моряки исправляют машины и что через пятнадцать минут все будут на берегу. Он двигался все той же нелепой, семенящей походкой, и его голос не стал ни ниже, ни мужественнее, но у Ноя было такое чувство, что если бы на палубе не было лейтенанта Грина, который до войны был владельцем мануфактурного магазина в Южной Каролине, то еще до обеда половина роты бросилась бы за борт.

Никто не знал, как развертываются события на берегу. Бернекер даже сострил по этому поводу. Все это бесконечно тянувшееся утро, всякий раз, когда снаряды падали в воду вблизи от их баржи, он судорожно сжимал руки Ноя и повторял странным, дребезжащим голосом: "Нам сегодня достанется. Нам сегодня достанется". Но к полудню он взял себя в руки. Его перестало рвать, он съел сухой паек и даже пожаловался на жесткий сыр. Видимо, он покорился своей участи или стал не так мрачно смотреть на будущее. Когда Ной, всматриваясь в берег, где рвались снаряды, бегали люди и взрывались мины, спросил Бернекера: "Как там дела?", Бернекер ответил: "Не знаю. Почтальон еще не принес мне "Нью-Йорк таймс". Это было не бог весть какая острота, но Ной хохотал над ней до упаду, а сам Бернекер ухмылялся, довольный произведенным эффектом. С тех пор, долго еще, когда они уже далеко продвинулись в глубь Германии, если кто-нибудь в роте спрашивал, как идут дела, ему обычно отвечали: "Почтальон не принес еще мне "Нью-Йорк таймс".

Все время, пока баржа болталась в море, Ной находился в каком-то тупом оцепенении. И когда позже, стараясь припомнить, что он ощущал, когда волны трепали беспомощное судно, а палуба была скользкой от крови и морской воды и когда шальные снаряды время от времени рвались совсем рядом, он мог вызвать в своей памяти лишь отрывочные, малозначащие воспоминания: шутку Бернекера; лейтенанта Грина, склонившегося над раненым, которого отчаянно рвало, и со стоическим терпением подставляющего ему свою каску; лицо морского офицера — командира десантной баржи, перегнувшегося через борт, чтобы осмотреть повреждение, — красное, злое, растерянное лицо, как у игрока в бейсбол, понапрасну оштрафованного близоруким судьей; лицо Доннелли после того, как ему перевязали голову, обычно грубое и жестокое, а сейчас, в беспамятстве, спокойное и безмятежное, как лицо монахини из кинофильма. Ною врезались в память эти картины; помнил он и то, как десятки раз проверял, не подмокли ли в его сумке заряды, как снова и снова щупал, на месте ли предохранитель винтовки, а через две минуты забывал об этом и проверял снова...

Страх подкатывал волнами, и в эти минуты Ной весь съеживался, беспомощно вцепившись в поручни, крепко сжав губы и ни о чем не думая. Потом наступали периоды, когда он чувствовал себя выше всего этого ужаса и смотрел на происходящее глазами стороннего наблюдателя, как будто все это никогда его не касалось и не могло коснуться, а потому он останется цел и невредим — значит, нечего и бояться. Однажды он достал бумажник и долго, с серьезным видом разглядывал фотографию улыбающейся Хоуп с пухлым младенцем на руках; у малыша был широко открыт рот, он зевал.

В те моменты, когда Ной не испытывал страха, мысли его, казалось, бежали помимо его воли, как будто его мозг, утомленный дневной заботой, рад был развлечься воспоминаниями. Он чувствовал себя, как школьник, мечтающий за партой погожим июньским деньком, когда за окном светит солнышко и сонно жужжат мухи... Речь капитана Колклафа в районе сосредоточения десантных войск недалеко от Саутгемптона неделю тому назад... (Неужели это было всего неделю назад, в благоухающем майском лесу, когда их три раза в день кормили отборными блюдами, когда в палатке для отдыха к их услугам была бочка пива, когда над танками и пушками свисали цветущие ветви деревьев и когда два раза в день им показывали кинофильмы: "Мадам Кюри", где изысканно одетая Грир Гарсон открывает радий, или фильмы с голыми ножками Бетти Грейбл, выделывающими бог знает что для поднятия духа пехоты, — все это мелькало на экране, трепетавшем под порывами врывающегося в палатку свежего ветра. Неужели все это было только неделю назад?)... "Дело обстоит так, ребята... (Капитан Колклаф во время своей речи раз двадцать повторил слово "ребята"). Вы прошли такую подготовку, что можете потягаться с любыми солдатами в мире. Когда вы высадитесь на том берегу, вы будете лучше вооружены, лучше обучены, лучше подготовлены, чем эти жалкие ублюдки, против которых вы будете воевать. Все преимущества будут на вашей стороне. И все будет зависеть только от того, у кого окажется больше выдержки. Ребята, вы отправитесь на тот берег и будете бить фрицев. И с этой минуты вы должны думать только об одном: как лучше бить этих негодяев. Некоторые из вас будут ранены, ребята, некоторые будут убиты. Я не собираюсь скрывать это от вас и играть с вами в прятки. Может быть, многие из вас будут убиты... — Он говорил медленно, смакуя слова. — Ведь для этого вас и взяли в армию, ребята, для этого вы здесь и находитесь, для этого вас и высадят на побережье. Если вы еще не свыклись с этой мыслью, привыкайте к ней сейчас. Я не собираюсь произносить здесь патриотические речи. Некоторые из вас будут убиты, но и вы ухлопаете немало немцев. И если кто-нибудь из вас... — Тут он перевел взгляд на Ноя и холодно уставился на него. — И если кто-нибудь думает, что ему удастся смыться или как-нибудь увильнуть от выполнения своего долга, чтобы спасти свою шкуру, тот пусть помнит, что я буду всегда с вами и позабочусь о том, чтобы каждый из вас выполнил свой долг. Наша рота будет самой лучшей в дивизии, черт меня побери. Я так и порешил, ребята. Когда мы победим, я надеюсь получить чин майора. И вы, ребята, поможете мне этого добиться. Я для вас трудился, теперь вы потрудитесь для меня. Я думаю, что толстозадым чиновникам из управления специальной службы и пропаганды, которые сидят там, в Вашингтоне, не понравилась бы моя речь. У них была возможность потолковать с вами, и я не вмешивался. Они пичкали вас всякими погаными книжонками, благородными идеями и шариками для игры в пинг-понг. Я стоял в стороне и дал им возможность позабавиться. Я дал им возможность понянчиться с вами, совать вам соску, присыпать ваши попки тальком и внушать вам, что вы будете-жить вечно и что армия будет заботиться о вас, как родная мать. А сейчас с ними покончено, и вы будете слушать только меня и никого больше. Отныне для вас будет существовать только одна заповедь: наша рота должна убить больше фрицев, чем любая другая рота в дивизии, а я должен стать майором к четвертому июля. Если для этого нам придется понести больше потерь, чем другим, — ничего не поделаешь. Вот все, что я могу вам сказать, ребята. Ведь вы приехали в Европу не для того, чтобы любоваться памятниками. Сержант, распустить роту".

— Смир-но! Рота, разой-дись!

Капитана Колклафа не было видно весь день. Может быть, он сидел в трюме и готовил очередную речь по поводу прибытия во Францию, а может быть, был уже убит. А лейтенант Грин, который за всю свою жизнь не произнес ни одной речи, присыпал раны солдат сульфаниламидными препаратами, набрасывал одеяла на лица умерших, подтрунивал над живыми и напоминал им, что надо беречь стволы винтовок от морской воды, которая захлестывала судно...

Как и обещал лейтенант Грин, в половине пятого моряки, наконец, запустили машины, и через пятнадцать минут десантная баржа подошла к берегу. На берегу царило оживление и, казалось, не было никакой опасности. Сотни солдат сновали взад и вперед: тащили ящики с боеприпасами, складывали, коробки с продуктами, тянули провода, выносили раненых, копали окопы, зарываясь на ночь между обгоревшими обломками барж, бульдозеров и разбитых орудий. Ружейная стрельба слышалась теперь довольно далеко, по ту сторону скал, нависших над берегом. Иногда взрывалась мина или прилетал шальной снаряд, подымая столб песка, но все же было ясно, что войска пока что закрепились на побережье.

Когда десантная баржа подошла к берегу, на палубе появился капитан Колклаф. На боку у него в разукрашенной кожаной кобуре висел пистолет с перламутровой рукояткой. Это был подарок жены. Он как-то проговорился об этом и сейчас рисовался, нося его низко на бедре, как шериф с обложки журнала.

Капрал-сапер знаками указывал барже место для причала у кишащего людьми берега. Он выглядел утомленным, но совершенно спокойным, словно всю свою жизнь провел на побережье Франции под огнем орудий и пулеметов. Опустили боковой трап, и Колклаф повел роту на берег. На барже остался только один трап, другой сорвало снарядом.

Колклаф подошел к концу трапа. Трап упирался в мягкий песок, и, когда набегала волна, он почти на три фута уходил под воду. Колклаф остановился, его нога повисла в воздухе. Потом он попятился назад.

— Сюда, капитан, — позвал капрал.

— Там внизу мина, — крикнул Колклаф. — Позовите этих людей... — Он указал на группу саперов, которые с помощью бульдозера прокладывали дорогу через дюны. — Позовите их сюда и проверьте этот участок.

— Там нет мин, капитан, — усталым голосом сказал капрал.

— А я говорю, что видел мину, капрал! — заорал Колклаф.

Морской офицер, командовавший судном, сошел по трапу.

— Капитан, — раздраженно сказал он, — пожалуйста, дайте вашим людям команду высаживаться. Мне нужно уходить отсюда. Я не намерен торчать всю ночь на этом берегу. А если мы проканителимся еще десять минут, то можем остаться здесь навсегда.

— Там, у конца трапа, мина, — громко сказал Колклаф.

— Капитан, — возразил сапер, — уже три роты сошли на берег как раз в этом месте, и ни один человек не подорвался.

— Я приказываю вам, — крикнул Колклаф, — позовите своих людей и очистите этот участок.

— Слушаюсь, сэр, — буркнул сапер. Он направился к бульдозеру мимо аккуратно сложенных в ряд и прикрытых одеялами шестнадцати трупов.

— Если вы сейчас же не высадитесь, — заявил морской офицера — то флот Соединенных Штатов потеряет одно десантное судно.

— Лейтенант, — холодно проговорил Колклаф, — занимайтесь своим делом, а я буду заниматься своим.

— Если вы не высадитесь за десять минут, — сказал лейтенант, снова поднимаясь на баржу, — я увезу и вас и вашу проклятую роту обратно в море, и вам тогда придется присоединяться к морской пехоте, чтобы снова попасть на берег.

— Обо всем этом, лейтенант, — сказал Колклаф, — я доложу по команде.

— Десять минут! — в бешенстве крикнул через плечо лейтенант, направляясь на свой полуразрушенный мостик.

— Капитан, — закричал своим высоким голосом лейтенант Грин с трапа, где выстроились солдаты, с сомнением взиравшие на грязную зеленую воду, на поверхности которой плавали выброшенные спасательные пояса, деревянные ящики из-под пулеметных лент, картонные коробки из-под продуктов. — Капитан, — закричал он, — я готов пойти первым, поскольку капрал говорит, что все в порядке... А ребята потом пройдут по моим следам и...

— Я не намерен терять ни одного солдата на этом берегу, — ответил Колклаф. — Оставайтесь на своем месте. — Его рука решительно потянулась к инкрустированному перламутром пистолету — подарку жены. Ной заметил, что кобура была отделана бахромой из сыромятной кожи точно так же, как кобуры ковбойских костюмов, какие дарят мальчишкам на рождество.

На берегу показался капрал-сапер, возвращавшийся в сопровождении лейтенанта. Лейтенант, необычайно высокого роста, был без каски и без оружия. У него было обветренное, красное, вспотевшее лицо, из засученных рукавов рабочей одежды свисали огромные, черные от грязи руки. Он выглядел скорее десятником бригады дорожных рабочих, чем офицером.

— Давайте-ка, капитан, сходите на берег, — сказал лейтенант.

— Там мина, — упорствовал Колклаф. — Возьмите своих людей и очистите этот участок.

— Здесь нет мин, — сказал лейтенант.

— А я говорю, что видел мину.

Солдаты, стоявшие позади капитана, с беспокойством слушали эту перепалку. Теперь, когда они были так близко от берега, невыносимо было оставаться на судне, на котором они так настрадались за этот день и которое все еще являлось хорошей мишенью; а судно скрипело и стонало при каждом ударе волн, с шумом обрушивавшихся на него со стороны открытого моря. Берег с его дюнами, окопами, штабелями грузов выглядел надежным, прочным, даже домашним, — никакого сравнения с плавающими по морю посудинами. Солдаты стояли позади своего капитана, уставившись на его спину, и глубоко ненавидели его.

Лейтенант-сапер открыл было рот, чтобы что-то сказать Колклафу. Но в это время его взгляд упал на пояс капитана, где висел пистолет, инкрустированный перламутром. Он слегка улыбнулся и промолчал. Потом с бесстрастным выражением на лице, как был — в ботинках и крагах молча вошел в воду и начал тяжелыми шагами утюжить дно — туда и обратно, у самого трапа и вокруг него, не обращая никакого внимания на волны, бившие его по ногам. Так, топая взад и вперед с тем же бесстрастным выражением на лице, он проверил каждый дюйм берега, каждую точку, куда только могла ступить нога солдата. Потом, не сказав ни слова Колклафу, он вышел из воды и, слегка сгорбившись от усталости, пошел, тяжело ступая, туда, где его люди пытались с помощью бульдозера сдвинуть с места огромную бетонную плиту с торчащими из нее железными рельсами.

Колклаф вдруг резко обернулся назад, однако никто из солдат не улыбался. Тогда он снова повернулся лицом к берегу и сошел на землю Франции осторожно, но с достоинством. И все солдаты роты, один за другим, шагая по холодной морской воде, проследовали за ним мимо плавающих обломков первого дня великой битвы на европейский континент.

В первый день высадки роте совсем не пришлось участвовать в боях. Солдаты окопались и съели свой вечерний паек, почистили винтовки и стали наблюдать, как высаживаются на берег новые роты. С превосходством ветеранов они подсмеивались над новичками, которые пугались случайно залетавших снарядов и ступали необыкновенно осторожно, боясь наткнуться на мину. Колклаф ушел разыскивать свой полк, который уже был на берегу, но где именно, никто не знал.

Ночь была темная, ветреная, сырая и холодная. Уже в сумерках прилетели немецкие самолеты. Орудия кораблей, стоявших на рейде недалеко от берега, и зенитная артиллерия на берегу перекрестили небо огненными трассами. Осколки мягко шлепались в песок рядом с Ноем; он беспомощно озирался, думая только об одном: настанет ли когда-нибудь такое время, когда ему не придется опасаться за свою жизнь.

Их разбудили на рассвете. К тому времени Колклаф уже вернулся из полка. Ночью он заблудился и бродил по берегу, разыскивая свою роту, пока какой-то часовой со страху не пальнул в него. Тогда он решил, что бродить ночью слишком опасно, вырыл себе окопчик и улегся там переждать до рассвета, чтобы его не подстрелили свои же солдаты. Он осунулся и выглядел усталым, но выкрикивал приказы со скоростью автомата и повел за собой роту вверх по крутому берегу.

Ной схватил насморк и без конца чихал и сморкался. На нем было надето шерстяное белье, две пары шерстяных носков, обмундирование цвета хаки, походная куртка, а поверх всего этого химически обработанная рабочая одежда, очень плотная и хорошо защищавшая от ветра. Но и в этом одеянии он все же чувствовал, что продрог до костей, когда тащился по сыпучему песку мимо почерневших от дыма разбитых немецких дотов, мимо трупов в серых шинелях, все еще не похороненных, мимо изуродованных немецких пушек, все еще злобно направленных в сторону берега.

Роту обгоняли грузовики и джипы, тащившие прицепы с боеприпасами, они сталкивались друг с другом и буксовали. Только что прибывший танковый взвод отчаянно громыхал на подъеме, танки выглядели грозными и непобедимыми. Военная полиция регулировала движение; саперы строили дороги; бульдозеры выравнивали взлетную полосу для самолетов; санитарные машины с ранеными, уложенными на носилки, сползали по изрезанной колеями дороге, между минными полями, огороженными флажками, к эвакуационным пунктам, примостившимся у подножия скалы. На широком поле, изрытом снарядами, солдаты из похоронной команды хоронили убитых американцев. За всей этой суетой чувствовался порядок, словно невидимая энергичная рука направляла движение людей и машин. Эта картина напомнила Ною те времена, когда он еще маленьким мальчиком в Чикаго наблюдал, как артисты цирка натягивают тент, расставляют клетки и устанавливают свои жилые фургоны.

Достигнув вершины холма, Ной оглянулся на берег, пытаясь запечатлеть в своей памяти все увиденное. "Когда я вернусь, Хоуп, да и ее отец тоже, захотят узнать, как все это выглядело", — подумал он. Перебирая в уме все, что он расскажет им в тот далекий, прекрасный, мирный день, Ной чувствовал все большую уверенность, что этот день наступит и он останется жив, чтобы отпраздновать его. Он с усмешкой подумал о том, как в один прекрасный воскресный день, сидя за кружкой пива под кленом, в костюме из мягкой фланели и голубой рубашке, он будет изводить своих родственников бесконечными рассказами ветерана о Великой войне.

Берег, усеянный стальной продукцией американских заводов, выглядел, как захламленный подвал какого-то магазина для гигантов. Недалеко от берега, сразу за старыми грузовыми судами, которые затоплялись, чтобы служить волнорезами, стояли эскадренные миноносцы. Они вели огонь через голову пехоты по опорным пунктам противника на материке.

— Вот как надо воевать, — сказал Бернекер, шедший рядом с Ноем. — Настоящие кровати, в кают-компании подают кофе. Вы можете стрелять, сэр, когда будете готовы. Да, Аккерман, будь у нас хотя бы столько же ума, сколько у кроликов, мы пошли бы служить во флот.

— Давай, давай, пошевеливайся, — раздался позади голос Рикетта. Это был все тот же сердитый сержантский голос, который не в силах были изменить ни трудности перехода по морю, ни зрелище множества убитых людей.

— Вот на кого пал бы мой выбор, — сказал Бернекер, — если бы мне пришлось остаться один на один с человеком на необитаемом острове.

Они повернулись и пошли в глубь материка, все более и более удаляясь от берега.

Так они шли с полчаса, пока не обнаружилось, что Колклаф снова заблудился. Он остановил роту на перекрестке, где два военных полицейских регулировали движение из вырытой ими на обочине дороги глубокой щели, откуда торчали только их каски да плечи. Ной видел, как Колклаф, сердито жестикулируя, в бешенстве орал на полицейских, которые лишь отрицательно качали головами. Затем Колклаф извлек карту и принялся орать на лейтенанта Грина, который пришел ему на помощь.

— Наше счастье, — сказал Бернекер, покачав головой, — что нам достался капитан, который не способен отыскать плуг в танцевальном зале.

— Убирайтесь отсюда, — услышали они голос Колклафа, оравшего на Грина, — убирайтесь на свое место! Я сам знаю, что мне делать!

Он свернул на узкую дорожку, окаймленную высокой блестевшей на солнце живой изгородью, и рота медленно побрела за ним. Здесь было темнее и как-то спокойнее, хотя пушки все еще продолжали грохотать, и солдаты тревожно вглядывались в густую листву изгороди, как бы специально предназначенной для засады.

Никто не проронил ни слова. Солдаты устало тащились по обеим сторонам мокрой дороги, стараясь сквозь чавканье ботинок, тяжело месивших густую глину, уловить какой-либо посторонний шорох, щелканье ружейного затвора или голоса немцев.

Дорога вывела их в поле; из-за облаков выглянуло солнце, и они почувствовали некоторое облегчение. Посреди поля старая крестьянка с мрачным видом доила корову, ей помогала девушка с босыми ногами. Старуха сидела на табуретке, рядом с ней стояла видавшая виды крестьянская телега, запряженная огромной мохнатой лошадью. Старуха медленно, с явным пренебрежением тянула соски упитанной и чистенькой коровы. Над головой пролетали и где-то рвались снаряды. Временами, казалось, совсем рядом взволнованно трещали пулеметы, однако старуха не обращала на все это никакого внимания. Девушке было не больше шестнадцати лет; на ней был старенький зеленый свитер, а в волосах — красная ленточка. Она явно заинтересовалась солдатами.

— Я думаю, не наняться ли мне в работники к этой старухе, — сказал Бернекер, — а ты мне потом расскажешь, чем кончится война, Аккерман.

— Шагай, шагай, солдат, — ответил ему Ной. — В следующую войну все мы будем служить в обозе.

— Мне понравилась эта девчонка, — мечтательно произнес Бернекер. — Она напоминает мне родную Айову. Аккерман, ты что-нибудь знаешь по-французски?

— A votre sante — вот все, что я знаю, — сказал Ной.

— A votre sante! — крикнул Бернекер девушке, улыбаясь и размахивая ружьем. — A votre sante, крошка, то же самое и твоей старушке.

Девушка, улыбаясь, помахала ему в ответ рукой.

— Она в восторге от меня, — обрадовался Бернекер. — Что я ей сказал?

— За ваше здоровье.

— Черт! — воскликнул Бернекер. — Это больно официально. Мне хочется сказать ей что-нибудь задушевное.

— Je t'adore, — произнес Ной, вспоминая случайно застрявшие в памяти французские слова.

— А это что означает?

— Я тебя обожаю.

— Вот это то, что надо, — обрадовался Бернекер. Когда они были уже на краю поля, он повернулся в сторону девушки, снял каску и низко поклонился, галантно размахивая этим большим металлическим горшком. — Эй, крошка, — заорал он громовым голосом, лихо размахивая каской, зажатой в огромной крестьянской руке; его мальчишеское, загорелое лицо было серьезно и источало любовь. — Эй, крошка, je t'adore, je t'adore...

Девушка улыбнулась и снова помахала рукой.

— Je t'adore, mon American! — крикнула она в ответ.

— Это самая великая страна на всей нашей планете, — сказал Бернекер.

— Ну, ну, пошли, кобели, — сказал Рикетт, ткнув его костлявым острым пальцем.

— Жди меня, крошка! — крикнул Бернекер через зеленые поля, через спины коров, так похожих на коров его родной Айовы. — Жди меня, крошка, я не знаю, как это сказать по-французски, жди меня, я вернусь...

Старуха на скамейке размахнулась и, не поднимая головы, сильно шлепнула девушку по заду. Резкий и звонкий звук удара донесся до самого конца поля. Девушка потупилась, заплакала и убежала за телегу, чтобы скрыть свои слезы.

Бернекер вздохнул. Он нахлобучил каску и перешел через разрыв в изгороди на соседнее поле.

Через три часа Колклаф отыскал полк, а еще через полчаса они вошли в соприкосновение с немецкой армией.

Шесть часов спустя Колклаф ухитрился попасть со своей ротой в окружение.

Крестьянский дом, в котором заняли оборону остатки роты, выглядел так, как будто он был специально построен в расчете на возможную осаду. У него были толстые каменные стены, узкие окна, крыша из шифера, которая не боялась огня, огромные, как бы вытесанные из камня балки, поддерживавшие потолки, водяная помпа на кухне и глубокий надежный подвал, куда можно было относить раненых.

Дом вполне мог бы выдержать даже длительный артиллерийский обстрел. А поскольку немцы до сих пор использовали только минометы, то оборонявшие дом тридцать пять человек, оставшиеся от роты, чувствовали себя пока что довольно уверенно. Они вели беспорядочный огонь из окон по силуэтам, мелькавшим за изгородью и пристройками, которые окружали главное здание.

В освещенном свечой подвале между бочками с сидром лежало четверо раненых и один убитый. Семья француза, которому принадлежала эта ферма, спряталась в подвал при первом же выстреле. Сидя на ящиках, французы молча разглядывали раненых солдат, пришедших невесть откуда, чтобы умереть в их подвале. Здесь был хозяин — мужчина лет пятидесяти, прихрамывавший после ранения, полученного под Марной во время прошлой войны, его жена — худая, долговязая женщина его возраста и две дочери, двенадцати и шестнадцати лет, обе очень некрасивые. Оцепеневшие от страха, они старались укрыться под сомнительной защитой бочек.

Весь медицинский персонал был перебит еще в начале дня, и лейтенант Грин все время бегал вниз, как только у него находилась свободная минутка, чтобы хоть как-нибудь перевязать раны солдат.

Фермер был не в ладах со своей женой.

— Нет, — с горечью повторял он. — Нет, мадам не оставит свой будуар. Ей все равно, война сейчас или не война. О нет. Останемся здесь, говорит она. Я не оставлю свой дом солдатам. Может быть, мадам, вы предпочитаете вот это?

Мадам не отвечала. Она бесстрастно восседала на ящике, потягивая из чашки сидр, и с любопытством рассматривала лица раненых, на которых блестели при свете свечи бисеринки холодного пота.

Когда начинал трещать немецкий пулемет, наведенный на окно комнаты во втором этаже, и вверху, над ее головой, слышался звон разбиваемого стекла и стук падающей мебели, она только немного быстрее цедила свой сидр.

— Ох, уж эти женщины, — сказал фермер, обращаясь к мертвому американцу, лежащему у его ног. — Никогда не слушайте женщин. Они не могут понять, что война — это серьезное дело.

На первом этаже солдаты свалили всю мебель к окнам и стреляли через щели, из-за подушек. Время от времени лейтенант Грин отдавал приказания, но никто не обращал на них внимания. Как только замечалось какое-либо движение за изгородью или в группе деревьев, в шестистах футах от дома, все солдаты, находившиеся с этой стороны, немедленно открывали огонь и тут же снова бросались на пол, спасаясь от пуль.

В столовой, за тяжелым дубовым столом, положив голову на руки, сидел капитан Колклаф. Он был в каске, сбоку в блестящей кожаной кобуре болтался украшенный перламутром пистолет. Капитан был бледен и, казалось, спал. Никто с ним не заговаривал, он тоже молчал. Только один раз, когда лейтенант Грин зашел проверить, жив ли еще капитан, он заговорил.

— Мне понадобятся ваши письменные показания, — заявил он. — Я приказал лейтенанту Соренсону поддерживать непрерывную связь с двенадцатой ротой на нашем фланге. Вы присутствовали, когда я отдавал ему этот приказ, вы были при этом, не так ли?

— Да, сэр, — ответил лейтенант Грин своим высоким голосом. — Я слышал, как вы отдавали приказ.

— Мы должны засвидетельствовать это на бумаге, — сказал Колклаф, глядя на старый дубовый стол, — и как можно скорее.

— Капитан, — сказал лейтенант Грин, — через час будет уже темно, и если мы намерены когда-либо выбраться отсюда, то сейчас самое время...

Однако капитан Колклаф уже погрузился в свои грезы, уткнув голову в крестьянский обеденный стол, и ничего не ответил. Он даже не взглянул на лейтенанта Грина, когда тот сплюнул на ковер у его ног и пошел в другую комнату, где капралу Фаину только что прострелили легкие.

Наверху, в спальне хозяев, Рикетт, Бернекер и Ной держали под огнем проулок между амбаром и сараем, где хранились плуг и телега. На стене спальни висело маленькое деревянное распятие и фотография застывших в напряженных позах фермера и его жены, снятых в день свадьбы. На другой стене в рамке висел плакат французской пароходной компании с изображением лайнера "Нормандия", рассекающего воды спокойного ярко-синего моря. Массивная кровать с пологом была накрыта белым вышитым покрывалом, на комоде были разбросаны кружевные салфеточки, а на камине стояла фарфоровая кошка.

"Хорошенькое местечко для первого боя!" — подумал Ной, вставляя в винтовку очередную обойму.

Снаружи послышалась длинная очередь. Рикетт, стоявший около одного из двух окон с-автоматической винтовкой Браунинга в руках, прижался к оклеенной цветастыми обоями стене. Стекло, покрывавшее "Нормандию", разлетелось на тысячу осколков, Картина закачалась, но продолжала висеть на стене; на ватерлинии огромного корабля зияла большая пробоина.

Ной взглянул на большую, опрятно убранную кровать. Он испытывал почти непреодолимое желание нырнуть под нее. Он даже сделал было шаг от окна, где стоял согнувшись в три погибели. Ной весь дрожал. Когда он пытался двигать руками, они ему не повиновались и описывали нелепые широкие круги. Он задел и сшиб на пол маленькую голубую вазочку с накрытого скатертью стола, стоявшего посреди комнаты.

Только бы забраться под кровать, и он был бы спасен. Он бы тогда не погиб. Ной был готов зарыться в пыль, покрывавшую потрескавшийся деревянный пол. Все происходившее казалось ему бессмысленным. Какой смысл стоять во весь рост в этой маленькой, оклеенной обоями комнатке и ждать своего конца, когда вокруг него чуть не половина всей немецкой армии? Ведь он оказался здесь не по своей вине. Ведь это не он повел роту по дороге между изгородями, не он потерял связь с двенадцатой ротой. Ведь, когда полагалось, он останавливался и окапывался. Так почему же он должен стоять здесь у окна рядом с Рикеттом и ждать, пока пуля размозжит ему голову?

— Переходи к тому окну! — крикнул Рикетт, свирепо указывая на другое окно. — Быстрее, черт тебя побери! Фрицы приближаются...

Не думая об опасности, Рикетт встал во весь рост и, уперев винтовку в бедро, стрелял короткими очередями; его руки и плечи дрожали в такт стрельбе.

"Сейчас, — хитро подумал Ной, — он не смотрит. Я заберусь под кровать, и никто меня не найдет".

Бернекер находился у другого окна, он стрелял и громко звал Ноя.

Ной бросил последний взгляд на кровать. Она была такая прохладная и опрятная, совсем как дома. Распятие, висевшее над кроватью, неожиданно сорвалось со стены, изображение Христа разлетелось на кусочки, рассыпавшиеся по покрывалу.

Ной перебежал к окну и пригнулся рядом с Бернекером. Не целясь, он дважды выстрелил в окно. Потом он присмотрелся. Серые фигурки небольшими группами, пригибаясь, с бешеной скоростью неслись по направлению к дому.

"Эх, разве так атакуют, разве можно сбиваться всем в одну кучу..." — думал Ной, прицеливаясь (помни: целиться в середину мишени, держать ровную мушку, и тогда даже слепой ревматик не промахнется) и стреляя в сгрудившиеся фигурки. Он стрелял и стрелял. Рикетт стрелял из другого окна. Рядом с Ноем стрелял Бернекер; тщательно прицеливаясь и затаив дыхание, он спокойно нажимал на спусковой крючок. Ной услышал резкий скулящий крик. "Кто бы это мог кричать?" — мелькнуло у него в голове. Прошло некоторое время, пока он понял, что кричит сам. Тогда он замолчал.

Снизу, с первого этажа, тоже слышалась интенсивная стрельба. Серые фигуры падали и поднимались, ползли и снова падали. Три немца подползли совсем близко и пустили в ход ручные гранаты, однако они не долетели до окна и разорвались у стены дома, не причинив никакого вреда. Рикетт подстрелил всех троих одной очередью.

Остальные серые фигурки, казалось, застыли на месте. На мгновенье наступила тишина, неподвижные, как бы задумавшиеся над чем-то фигуры замерли посреди двора. Потом они повернули и побежали прочь.

Ной с удивлением наблюдал за ними. Ему никогда не приходило в голову, что они могут не добежать до дома.

— Давай, давай! — кричал Рикетт, судорожно перезаряжая винтовку. — Бей фрицев! Бей их!

Ной взял себя в руки и тщательно прицелился в одного из вражеских солдат, бежавшего как-то странно, неуклюже прихрамывая. Сумка с противогазом била его по бедру, винтовку он отбросил в сторону. Ной зажмурился и в тот момент, когда солдат заворачивал за сарай, мягко нажал на спусковой крючок, чувствуя тепло металла под пальцем. Солдат неуклюже взмахнул руками и упал. Он больше не двигался.

— Так их, Аккерман, так их! — радостно закричал Рикетт. Он был снова у окна. — Вот как надо действовать!

Проход между сараями опустел, если не считать серых фигур, которые больше уже не двигались.

— Они отступили, — тупо сказал Ной. — Их больше там нет. — Тут он почувствовал, как что-то мокрое прильнуло к его щеке. Это Бернекер целовал его. Он плакал, смеялся и целовал Ноя.

— Ложись! — закричал Рикетт. — Прочь от окна!

Они нырнули вниз. Через какую-то долю секунды над их головами послышался свист. Пули застучали по стене, ниже "Нормандии".

"Очень мило со стороны Рикетта, — спокойно подумал Ной, — просто удивительно".

Открылась дверь, и вошел лейтенант Грин. У него были воспаленные, красные глаза, а челюсть, казалось, отвисла от усталости. Он медленно, со вздохом сел на кровать и положил руки между колен. Грин медленно раскачивался взад и вперед, и Ной боялся, что он вот-вот упадет на кровать и заснет.

— Мы остановили их, лейтенант, — радостно закричал Рикетт. — Мы здорово им всыпали. Так им, собакам, и надо.

— Да, — сказал лейтенант Грин своим пискливым голосом, — мы хорошо поработали. У вас никого здесь не задело?

— Нет, в этой комнате никого, — ухмыльнулся Рикетт. — Здесь у нас бывалые ребята!

— А в другой комнате Моррисон и Сили, — устало сказал Грин. — А там, внизу, Фаину прострелили грудь.

Ной вспомнил, как Фаин, огромный детина с бычьей шеей, говорил ему в госпитальной палате во Флориде: "Война не будет длиться вечно, и потом ты сможешь подобрать себе друзей по вкусу..."

— Однако... — Грин внезапно оживился, словно готовясь произнести речь. — Однако... — Он мутными глазами обвел комнату. — Ведь это "Нормандия"? — спросил он.

— Да, "Нормандия", — ответил Ной.

Грин глупо улыбнулся.

— Я, пожалуй, закажу на нее билет, — сострил он.

Никто, однако, не засмеялся.

— Между прочим, — сказал Грин, протирая глаза, — когда стемнеет, попытаемся отсюда прорваться. Внизу почти не осталось патронов, и, если они опять полезут, мы погибли. Они сделают из нас жаркое с подливкой, — добавил он тихо. — Как стемнеет, действуйте самостоятельно. По два, по три, по два, по три, — визгливо пропел он, — рота будет выходить группами по два-три человека.

— Лейтенант, это приказ капитана Колклафа? — спросил Рикетт, все еще стоявший у окна, откуда он, чуть высунувшись, вел наблюдение.

— Это приказ лейтенанта Грина, — ответил лейтенант. Он хихикнул, но тут же опомнился и снова придал своему лицу строгое выражение. — Я принял командование, — объявил он официальным тоном.

— Разве капитан убит? — спросил Рикетт.

— Не совсем так, — ответил Грин. Он вдруг повалился на белое покрывало и закрыл глаза, но продолжал говорить. — Капитан временно ушел в отставку. Он будет готов к вторжению в будущем году. — Грин снова хихикнул. Он продолжал лежать с закрытыми глазами на неровной перине. Затем он внезапно вскочил на ноги. — Вы что-нибудь слышали? — спросил он возбужденно.

— Нет, — ответил Рикетт.

— Танки, — сказал Грин. — Если до наступления темноты они пустят в ход танки, жаркое с подливкой обеспечено.

— У нас есть "базука" и два снаряда, — сказал Рикетт.

— Не смеши меня. — Грин отвернулся и стал глядеть на "Нормандию". — Один мой приятель как-то плавал на "Нормандии", — сказал он. — Он был страховым агентом из Нового Орлеана в Луизиане. Между Шербуром и Амброзским маяком его по очереди обработали три бабы... Обязательно, — серьезно добавил он, — пустите в ход "базуку". Ведь она именно для этого и предназначена, не так ли? — Он опустился на четвереньки и пополз к окну. Потом осторожно приподнялся и выглянул наружу. — Я вижу четырнадцать убитых фрицев. Как вы думаете, что затевают оставшиеся в живых? — Он горестно покачал головой и отполз от окна. Ухватившись за ногу Ноя; лейтенант медленно поднялся. — Целая рота, — оказал он, и в его голосе прозвучало удивление, — целая рота погибла за один день. За один день боя. Невероятно, а? Вы, конечно, думаете, что это можно было предотвратить, да? Помните же, как только стемнеет, действуйте самостоятельно и постарайтесь прорваться к своим. Желаю удачи.

Он пошел вниз. Оставшиеся в комнате переглянулись.

— Ну что ж, хорошо, — угрюмо сказал Рикетт. — Мы еще пока не ранены. Вставайте к окнам.

Внизу, в столовой, Джеймисон стоял перед капитаном Колклафом и кричал на него. Джеймисон находился рядом с Сили, когда того ранило в глаз. Они были земляками из небольшого городка в штате Кентукки, дружили с детства и вместе вступили в армию.

— Я не позволю тебе этого, проклятый гробовщик! — бешено кричал Джеймисон на капитана, который сидел за темным столом в прежней позе, безнадежно опустив голову на руки. Джеймисон только что услышал, что если ночью они попытаются вырваться из окружения, Сили придется оставить в подвале вместе с другими ранеными. — Ты завел нас сюда, ты и выводи отсюда! Всех до единого!

В комнате было еще трое солдат. Они тупо смотрели на Джеймисона и капитана, но не вмешивались.

— Да вставай же ты, сукин сын, полировщик гробов! — орал Джеймисон, медленно раскачиваясь взад и вперед над столом. — Какого черта ты здесь уселся? Вставай, скажи что-нибудь. Ведь ты здорово разглагольствовал в Англии! На словах-то ты был герой, когда никто в тебя не стрелял, паршивый бальзамировщик трупов! А еще собирался стать майором к четвертому июля! Эх ты, майор с пугачом!.. Да сними ты эту чертову игрушку. Видеть те могу твоего разукрашенного пистолета!

Не помня себя от гнева, Джеймисон перегнулся через стол, выхватил из кобуры капитана украшенный перламутром пистолет и швырнул его в угол. Он попытался сорвать и кобуру, но она не поддавалась. Тогда он выхватил штык и свирепыми, неровными ударами отрезал ее от ремня. Он бросил блестящую кобуру на пол и стал ее топтать. Капитан Колклаф не пошевелился. Остальные солдаты продолжали безучастно стоять у резного дубового буфета.

— Мы должны укокошить больше фрицев, чем кто-либо другой в дивизии, ведь так ты нам говорил, кладбищенская собака? Ведь за этим мы и прибыли в Европу? Ты ведь собирался заставить всех нас внести свой вклад, не так ли? А сколько, немцев ты сам убил сегодня, сукин ты сын? А ну, давай, давай поднимайся, поднимайся! — Джеймисон схватил Колклафа за плечи и поставил на ноги. Капитан продолжал оцепенело смотреть вниз, на стол. Когда Джеймисон отступил назад, — Колклаф медленно соскользнул на пол. — Вставай, капитан! — в исступлении кричал Джеймисон, стоя над Колклафом и изо всех сил пиная его ногой. — Произнеси речь. Прочитай нам лекцию о том, как можно потерять целую роту за один день боя. Произнеси речь о том, как оставлять раненых немцам. Расскажи, как надо читать карту, поболтай о воинской вежливости. До смерти хочется тебя послушать. Иди-ка в подвал и прочти Сили лекцию о первой помощи, а заодно посоветуй ему обратиться к священнику насчет осколка в глазу. А ну, давай говори, расскажи нам, как обеспечивать фланги в наступлении, расскажи нам, как мы хорошо подготовлены, расскажи нам, что мы экипированы лучше всех в мире!

В комнату вошел лейтенант Грин.

— Убирайся отсюда, Джеймисон, — сказал он спокойно. — Возвращайтесь все на свои места.

— Я хочу, чтобы капитан произнес речь, — упрямо твердил Джеймисон. — Одну небольшую речь для меня и для ребят, что там, внизу.

— Джеймисон, — повторил лейтенант Грин пискливым, но властным голосом, — возвращайся на свое место. Это приказ.

В комнате воцарилась тишина. Снаружи застрочил немецкий пулемет; и было слышно, как пули с жалобным свистом застучали о стены. Джеймисон ощупал предохранитель своей винтовки...

— Ведите себя как подобает, — сказал Грин тоном школьного учителя, обращающегося к ученикам. — Идите и ведите себя прилично.

Джеймисон медленно повернулся и вышел. Трое других последовали за ним. Лейтенант равнодушно взглянул на неподвижно лежавшего на полу капитана Колклафа. Он не помог капитану подняться с пола.

Уже почти стемнело, когда Ной увидел танк. Он грозно двигался по проулку, слепо тыча выставленным вперед длинным стволом орудия.

— Ну вот, ползут, — сказал Ной, выглядывая из-за подоконника и стараясь не двигаться.

Танк вдруг замер, словно его пригвоздили к земле. Гусеницы начали медленно разворачиваться, зарываясь в мягкую глину, стволы пулеметов бестолково заходили в стороны. Ной никогда раньше не видел немецких танков, и этот первый танк словно загипнотизировал его. Танк был такой огромный, такой непроницаемый, такой злобный... "Теперь все, — думал Ной, — ничего не поделаешь". Он был в отчаянии и в то же время испытывал чувство облегчения. Теперь уже все равно ничем не поможешь. Танк освободил его от всего: от необходимости принимать решения, от ответственности.

— Иди сюда, — позвал Рикетт. — Я тебе говорю, Аккерман.

Ной бросился к окну, где стоял Рикетт с "базукой" в руках.

— Сейчас попробую, — сказал Рикетт, — стоит ли чего-нибудь эта чертова штука.

Ной пригнулся около окна, а Рикетт положил ствол "базуки" на его плечо. Голова и плечи Ноя возвышались над подоконником, но у него возникло какое-то странное чувство легкости, теперь ему было на все наплевать. Когда танк был так близко от дома, все его защитники были в одинаковой опасности. Ной ровно дышал, терпеливо перенося все манипуляции, которые проделывал Рикетт, устанавливая "базуку" на его плече.

— За танком прячутся несколько пехотинцев, — спокойно сказал Ной. — Их там человек пятнадцать.

— Сейчас мы им сделаем небольшой сюрприз, — сказал Рикетт. — Стой спокойно.

— А я и стою спокойно, — с раздражением ответил Ной.

Рикетт продолжал возиться с механизмом "базуки". До танка было около восьмидесяти ярдов, и Рикетт тщательно прицеливался.

— Не стреляй, — сказал он Бернекеру, стоявшему у другого окна. — Пусть думают, что здесь никого нет. — Он захихикал, однако Ноя не очень удивил его смех.

Танк снова начал двигаться. Он грозно полз вперед, не считая нужным стрелять, словно был уверен в своей силе, парализующей дух вражеских солдат, и знал, что достигнет своей цели и не стреляя. Пройдя несколько ярдов, танк снова остановился. Немцы, наступавшие под его прикрытием, прижались к нему вплотную, чуть не к самым гусеницам.

Позади танка застрочил пулемет, беспорядочно поливая огнем весь фасад здания.

— Ради бога, стой спокойно, — сказал Рикетт Ною.

Ной с силой уперся в оконную раму. Он был уверен, что его сейчас непременно подстрелят. Вся верхняя часть его тела по пояс виднелась из окна, ничем не защищенная. Он смотрел вниз, на качающиеся стволы пулеметов танка, который неясно вырисовывался в сгущающихся сумерках.

Наконец Рикетт выстрелил. Медленно рассекая воздух, снаряд полетел в цель. Раздался взрыв. Ной наблюдал из окна, забыв даже пригнуться. Сначала казалось, что ничего не произошло. Потом пушка начала медленно опускаться и замерла, уставившись в землю. В танке раздался взрыв, глухой и глубокий. Несколько струек дыма прорвалось через смотровые щели и люк. Затем послышалось еще несколько взрывов. Танк качнулся и задрожал. Наступила тишина. Танк все еще выглядел злобным и грозным, но больше не двигался. Ной видел, как прятавшиеся за танком пехотинцы побежали назад. Они бежали по проулку; никто по ним не стрелял, и они успели скрыться за углом сарая.

— Пожалуй, эта штука неплохо работает, — сказал Рикетт. — Думаю, мы-таки подбили танк. — Он снял базуку с плеча Ноя и прислонил ее к стене.

Ной продолжал смотреть в проулок между сараями. Казалось, что ничего не произошло и танк уже много лет был неотъемлемой частью пейзажа.

— Ради бога. Ной, — кричал Бернекер. Тут Ной понял, что Бернекер уже давно зовет его. — Ради бога, отойди, наконец, от окна.

Внезапно осознав страшную опасность, Ной отпрянул от окна.

Его место занял Рикетт, снова с автоматической винтовкой в руках.

— Чепуха, — сердито сказал Рикетт, — совершенно незачем оставлять эту ферму. Мы бы могли здесь продержаться до рождества. У этого паршивого торговца пеленками Грина мужества, как у клопа. — Он выстрелил с бедра в сторону проулка. — Эй, вы там, убирайтесь вон, — бормотал он про себя. — Держитесь подальше от моего танка.

В комнату вошел лейтенант Грин.

— Спускайтесь вниз, — сказал он. — Уже темнеет. Через пару минут начнем выходить.

— Я останусь здесь ненадолго, — пренебрежительно заявил Рикетт, — чтобы держать фрицев на расстоянии. — Он помахал Ною и Бернекеру. — А вы все двигайте вперед и, если они вас заметят, драпайте как толстозадые птицы.

Ной и Бернекер переглянулись. Им хотелось что-нибудь сказать Рикетту, который стоял у окна с презрительной гримасой на лице, держа винтовку в своих огромных ручищах, но они так и не нашли слов. Рикетт даже не взглянул на них, когда они пошли вслед за лейтенантом Грином вниз, в большую комнату.

В комнате пахло потом и порохом, на полу валялись сотни стреляных гильз, раздавленных ногами осажденных. В этой комнате боевая обстановка чувствовалась сильнее, чем в спальне, там, наверху. Мебель была свалена перед окнами, деревянные стулья поломаны и разнесены в щепки, а люди стояли на коленях на полу вдоль стен. В полутьме наступающих сумерек Ной заметил Колклафа, лежавшего на полу в столовой. Он лежал на спине, с вытянутыми по швам руками, уставившись немигающим взглядом в потолок. Из носа у него текло, и время от времени он резко шмыгал — и это был единственный звук, который он издавал. Этот звук напомнил Ною, что и у него самого насморк; он вытащил из заднего кармана пропитанный потом платок цвета хаки и высморкался.

В комнате было очень тихо, только назойливо жужжала одинокая муха. Райкер дважды пытался пристукнуть ее каской, но всякий раз промахивался.

Ной сел на пол, снял с правой ноги крагу и ботинок и тщательно расправил носок. До чего же приятно было почесать пятку и потом снова натянуть гладкий носок! Солдаты, находившиеся в комнате, с интересом наблюдали за ним, как будто он разыгрывал перед ними какую-то замысловатую и чрезвычайно забавную сценку. Ной надел ботинок, потом крагу, аккуратно зашнуровал ее и натянул поверх нее штанину. Он два раза чихнул так громко, что Райкер даже подскочил от неожиданности.

— Будь здоров, — сказал Бернекер, улыбнувшись Ною. Ной улыбнулся ему в ответ и подумал: "Какой чудесный парень!"

— Я не могу вам, братцы, посоветовать, как действовать, — сказал вдруг лейтенант Грин. Он стоял сгорбившись у входа в столовую и говорил так, словно заранее подготовил длинную речь, а теперь с удивлением прислушивался к своим коротким, отрывистым фразам. — Я не могу сказать вам, как лучше всего выбраться отсюда. Вы сами сообразите не хуже меня. Ночью вы будете видеть вспышки орудий, а днем будете слышать стрельбу, так что у вас будет общее представление о том, где находятся наши. Карта вам мало чем поможет, и лучше держитесь как можно дальше от дорог. Чем меньше будут группы, тем больше шансов пробраться к своим. Мне очень жаль, что так получилось, но, право, если мы будем сидеть здесь и ждать, то все очутимся в мешке. Если же мы будем действовать мелкими группами, некоторые из нас смогут все-таки прорваться к своим. — Он вздохнул. — А может быть, прорвутся не некоторые, а многие из нас... И даже большинство, — добавил он с напускной бодростью. — Мы сделали все для удобства наших раненых; за ними там, внизу, будут присматривать французы. Если кто-нибудь сомневается, — сказал он, как бы оправдываясь, — можете сойти вниз и убедиться сами.

Однако никто не двинулся с места. Сверху доносились короткие очереди. "Это Риккет, — подумал Ной, — там, у окна".

— И все же... — невнятно проговорил лейтенант Грин. — И все же... Конечно, все это очень плохо. Но вы должны были быть готовы и к этому. На войне такие случаи всегда возможны. Капитана я попытаюсь взять с собой. С собой, — повторил он усталым голосом. — Если хотите что-нибудь сказать, говорите сейчас...

Все продолжали молчать. У Ноя вдруг защемило сердце.

— Ну что ж, — сказал лейтенант Грин, — уже стемнело. — Он поднялся, подошел к окну и выглянул наружу. — Да, — повторил он, — уже стемнело. — Он повернулся к находившимся в комнате солдатам. Многие сидели на полу, прислонившись к стене, низко опустив головы. Они напоминали Ною игроков проигрывающей матч футбольной команды в перерыве между таймами.

— Итак, — сказал лейтенант Грин, — нет смысла больше откладывать. Кто хочет пойти первым?

Никто не пошевелился, никто даже не поднял головы.

— Будьте осторожны, — продолжал лейтенант Грин, — когда доберетесь до наших линий. Не обнаруживайте себя, пока не убедитесь абсолютно точно, что они знают, что вы американцы. Кому охота получить пулю от своих? Так кто пойдет первым?

Опять никто не пошевелился.

— Мой совет, — снова начал лейтенант Грин, — выходить через кухню. Там есть сарайчик, который может служить прикрытием, а до изгороди оттуда не больше тридцати ярдов. Вы, надеюсь, понимаете, что я больше не приказываю вам. Решайте сами. А сейчас кому-то надо идти...

По-прежнему никто не двигался с места. "Это невыносимо, — думал Ной, сидя на полу, — просто невыносимо". Он поднялся.

— Хорошо, — сказал он, потому что ведь кто-то должен был это сказать. — Я пойду. — Он чихнул.

Встал и Бернекер.

— Я тоже иду, — сказал он.

Встал и Райкер.

— А, черт с ним, пойду и я.

Встали Каули и Демут. По каменному полу зашаркали ботинки.

— Где эта проклятая кухня? — спросил Каули.

"Райкер, Каули, Демут, — подумал Ной... — Памятные имена... Ну что ж, сейчас мы можем начинать бой сначала".

— Хватит, — сказал Грин. — Для первой группы достаточно.

Все пятеро вышли в кухню. Никто из оставшихся даже не посмотрел им вслед, никто не сказал ни слова. Люк в кухонном полу, ведущий в подвал, был открыт. Из подвала сквозь пыльный воздух пробивался слабый свет свечи. Оттуда доносились клокочущие звуки и хриплые стоны умирающего Фаина. Ной решил не смотреть в подвал. Лейтенант Грин очень осторожно приоткрыл кухонную дверь. Она издала резкий скрип, и солдаты замерли. Сверху все еще доносились автоматные очереди. "Это Рикетт, — подумал Ной. — Он ведет войну на свой страх и риск".

Ночной воздух был насыщен сыростью и запахами деревни; из полуоткрытой двери доносился терпкий, тяжелый запах коровника.

Ной тихо чихнул в кулак. Он оглянулся, как бы извиняясь.

— Желаю-удачи, — сказал лейтенант Грин. — Итак, кто идет?

Люди, собравшиеся на кухне среди медных кастрюль и больших молочных бидонов, глядели в приоткрытую дверь на бледную полоску ночного неба. "Это невыносимо, — снова подумал Ной, — просто невыносимо. Нельзя больше так стоять". Он решительно шагнул к двери мимо Райкера.

Ной глубоко вздохнул, говоря себе: "Только не чихать, только не чихать". Потом пригнулся и шмыгнул за дверь.

Осторожными шагами, сжимая обеими руками винтовку, чтобы, не дай бог, она не стукнулась о что-нибудь, Ной начал красться к сараю. Он не прикасался к спусковому крючку, так как не мог вспомнить, опущен предохранитель или нет. Он надеялся, что идущие за ним позаботились поставить свои винтовки на предохранитель, так что они не подстрелят его, если даже споткнутся.

Ботинки Ноя хлюпали по жидкой грязи, расстегнутые ремешки каски били по щекам у самого уха, и этот слабый звук казался ему невыносимо громким. Когда Ной в непроглядной тьме добрался до сарая и прислонился к пахнущим коровами бревнам, он первым делом застегнул ремешки каски под подбородком. Темные тени одна за другой отделялись от кухонной двери и двигались через двор. Дыхание подходивших солдат казалось Ною необыкновенно громким и тяжелым. Из подвала дома послышался протяжный крик, и эхо его далеко разнеслось в вечернем безветренном воздухе. Ной плотно прижался к стене сарая, но все было тихо...

Потом он лег на живот и пополз по направлению к изгороди, смутно выделявшейся на фоне неба. Где-то очень далеко были видны слабые вспышки артиллерийских выстрелов.

Вдоль изгороди тянулась канава. Ной соскользнул в нее и замер. Он старался дышать легко и ровно. Шум, который производили двигавшиеся за ним люди, казался очень громким, но не было никакой возможности сделать им знак быть потише. Один за другим все доползли до канавы и, скользнув в нее, залегли рядом с Ноем. Сбившись в кучу на мокрой траве на дне канавы, они так громко дышали, что казалось, противник сразу обнаружит их местонахождение. Они лежали, не двигаясь, навалившись друг на друга, и Ной понял, что каждый ждет, чтобы кто-то другой пошел первым.

"Они хотят, чтобы это сделал я, — с негодованием подумал Ной. — А с какой стати?"

Однако он все-таки поднялся и посмотрел через изгородь в сторону артиллерийских вспышек. По другую сторону изгороди было открытое поле. В темноте Ной смутно различал какие-то движущиеся тени, но не мог сказать, люди это или коровы. Одно было ясно: бесшумно пробраться через изгородь невозможно. Ной дотронулся до ноги ближайшего солдата, давая ему знать, что он двинулся дальше, и пополз по дну канавы, вдоль изгороди, все больше удаляясь от фермы. Один за другим остальные солдаты ползли за ним. Ной полз медленно, останавливаясь через каждые пять ярдов и внимательно прислушиваясь; он чувствовал, что обливается потом. Кустарники, образовавшие живую изгородь, росли вплотную друг к другу. Их листья тихонько шептались в порывах ветра, шелестевшего над головой. Иногда он слышал шорох: какой-то маленький зверек в страхе убегал в сторону; однажды раздался глухой звук хлопающих крыльев: потревоженная птица вспорхнула с ветки. Никаких признаков немцев пока не было.

"Быть может, — думал Ной, пока полз, вдыхая затхлый запах глины со дна сырой канавы, — быть может, нам все-таки удастся прорваться".

Его рука натолкнулась на что-то твердое. Он напрягся и замер. Лишь правая рука медленно ощупывала предмет. "Что-то круглое, — размышлял он, — что-то металлическое — это..." Тут его рука наткнулась на что-то мокрое и липкое, и Ной понял, что перед ним лежит мертвец. Ощупав каску и затем лицо, он понял, что пуля попала прямо в лоб.

Ной чуть подался назад и обернулся.

— Бернекер, — прошептал он.

— Что? — Голос Бернекера слышался откуда-то издалека, и Ною казалось, что он задыхается.

— Впереди меня мертвец.

— Что? Я тебя не слышу.

— Здесь труп. Мертвец.

— А кто он?

— А черт его знает, — раздраженно прошептал Ной, возмущаясь тупостью Бернекера. — Откуда, черт возьми, я знаю? — Он чуть не рассмеялся, вдруг осознав всю нелепость этого разговора. — Передай об этом по цепочке, — еще раз прошептал он.

— Что?

В этот момент Ной ненавидел Бернекера всеми фибрами своей души.

— Передай по цепочке, чтобы они не наделали каких-нибудь глупостей, — сказал Ной несколько громче.

— Ладно, — сказал Бернекер. — Сейчас передам.

Затем Ной услышал позади отрывистый шепот.

— Все в порядке, — сообщил наконец Бернекер. — Все поняли.

Ной медленно переполз через мертвое тело. Его руки задержались на сапогах убитого, и он сразу понял, что это немец, так как американцы не носят сапог. Он чуть было не остановился, чтобы сообщить об этом открытии другим. Стало как-то легче на душе от сознания, что труп был чужой. Потом он вспомнил, что американские парашютисты тоже носят сапоги, и подумал, что это мог быть один из них. Продолжая ползти, он ломал голову над этой загадкой, и умственное напряжение помогало ему забыть усталость и страх. "Нет, — решил он, — у парашютистов сапоги со шнурками, а эти были без шнурков. Нет, это был немец. В канаве лежал мертвый фриц". Он должен был понять это по форме каски, хотя, продолжал рассуждать он, все каски очень похожи одна на другую, а ему никогда раньше не приходилось притрагиваться к немецкой каске.

Он дополз до конца поляны. Канава и изгородь изгибались под прямым углом и тянулись по краю поля. Ной осторожно пошарил рукой впереди себя. В изгороди было небольшое отверстие, а там, по другую сторону ее, проходила узкая дорога. "Все равно придется пересекать эту дорогу, почему же не сделать это сейчас?" — размышлял Ной.

Он повернулся к Бернекеру.

— Послушай, — прошептал он, — сейчас я перелезу через изгородь.

— Хорошо, — ответил шепотом Бернекер.

— Там с другой стороны есть дорога.

— Хорошо.

В эту минуту они услышали шаги людей и металлическое позвякивание снаряжения. Кто-то осторожно шел по дороге. Ной зажал рукой рот Бернекера. Они прислушались. Насколько можно было судить по звукам, по дороге шли три или четыре человека. Переговариваясь друг с другом, они медленно прошли мимо. Это были немцы. Хотя Ной не знал ни слова по-немецки, он слушал, в напряжении подняв голову, как будто все, что ему удастся услышать, будет иметь для него величайшее значение.

Немцы прошли неторопливой спокойной походкой, как ходят часовые, которые скоро снова вернутся назад. Голоса постепенно затерялись в шорохах ночи, однако Ной еще долго слышал звук шагов.

Райкер, Демут и Каули подползли к тому месту, где, привалившись к стенке канавы, их поджидал Ной.

— Давайте пересечем дорогу, — прошептал Ной.

— К черту, — услышал Ной голос Демута, хриплый и дрожащий. — Если хочешь идти — иди. А я остаюсь здесь. Вот в этой самой канаве.

— Они сцапают тебя утром, как только станет светло... — настаивал Ной, вопреки всякой логике чувствуя себя ответственным за то, чтобы провести Демута и остальных через дорогу, лишь потому, что он вел их за собой до сих пор. — Здесь нельзя оставаться.

— Нельзя? — спросил Демут. — Послушай-ка: кто хочет, чтобы ему оторвало задницу, тот пусть идет. Только без меня.

Тут Ной понял, что Демут сдался, как только услышал голоса немцев, уверенных в себе и ни от кого не прячущихся. Для Демута война окончилась. Отчаяние или храбрость, которые помогли ему преодолеть первые двести ярдов от крестьянского дома, покинули его. "Возможно, он и прав, — подумал Ной, — быть может, это самый разумный выход..."

— Ной... — Это был голос Бернекера, в нем звучала с трудом сдерживаемая тревога. — Что ты думаешь делать?

— Я? — спросил Ной. Потом, зная, что Бернекер полагается на него, шепотом ответил: — Я перелезу через изгородь. Думаю, что Демуту не стоит оставаться здесь. — Он замолчал, ожидая, что кто-нибудь передаст это Демуту. Но все молчали.

— Ну ладно, — сказал Ной. Он осторожно полез через изгородь. Капли воды с мокрых веток падали на его лицо. Дорога неожиданно оказалась довольно широкой. Она была сильно разбита. Он поскользнулся на своих резиновых подошвах и чуть было не упал. Когда он качнулся в сторону, чтобы удержать равновесие, что-то мягко звякнуло, но ему ничего не оставалось, как идти вперед. По другую сторону дороги, шагах в двадцати, он заметил разрыв в изгороди, проделанный танком, придавившим к земле гибкие сучья. Он шел, согнувшись, держась поближе к кромке дороги, чувствуя себя беззащитным и словно обнаженным. Позади он слышал шаги остальных. Он подумал о Демуте, который лежал теперь один по другую сторону дороги. Интересно, что он чувствует в этот момент, одинокий, готовый с первыми лучами солнца сдаться в плен первому немцу в надежде, что этот немец что-нибудь слышал о Женевской конвенции? [международное соглашение об обращении с военнопленными, заключенное в Женеве в 1929 году]

Далеко позади он услышал треск автоматической винтовки. Это Рикетт, который никогда ни перед чем не отступал, и теперь, сыпля отборной бранью, стрелял из окна спальни со второго этажа.

Потом открыл огонь автомат. Казалось, стреляют не далее чем в тридцати шагах; впереди были хорошо видны яркие вспышки выстрелов. Послышались крики на немецком языке и выстрелы из винтовок. Ной шумно и быстро бежал к бреши в изгороди, и, пока не ринулся в нее, все время над его головой капризно и жалобно посвистывали пули. Он слышал топот бежавших за ним товарищей, их ботинки звонко хлюпали по глине и с хрустом давили упрямые сучья поваленной изгороди. Стрельба усиливалась, следы трассирующих пуль были видны над дорогой в ста ярдах впереди, однако пули проносились высоко над их головами. Видя, как трассирующие пули без толку бьют по верхушкам деревьев, Ной испытывал некоторое облегчение и чувство безопасности.

Перебравшись через изгородь, Ной побежал прямо через поле. Остальные бежали за ним. Слева слышались громкие удивленные крики на немецком языке, впереди беспорядочно перекрещивались трассы: видимо, стреляли просто наугад. Ной чувствовал, что задыхается, в груди у него жгло, и ему казалось, что он бежит ужасно медленно. "Мины, — вдруг смутно вспомнил он, — ведь мины расставлены по всей Нормандии". Тут он увидел впереди себя маячившие в темноте неясные силуэты и чуть было не выстрелил на бегу. Но силуэты издавали какие-то нечеловеческие низкие звуки, и он различил рога, торчащие на фоне неба. Потом он бежал вместе с четырьмя или пятью коровами, стараясь уйти подальше от стрельбы, то и дело натыкаясь на их мокрые, пахнущие молоком бока. Одна из коров упала, сбитая пулей. Ной споткнулся о нее и тоже упал. Корова конвульсивно била ногами и пыталась встать, но не могла и тут же падала снова. Остальные солдаты пронеслись мимо. Ной вскочил и побежал вслед за ними.

В легких у него клокотало, и казалось, он уже не может сделать ни шагу больше. Но он продолжал бежать, выпрямившись во весь рост, не обращая внимания на пули, потому что пронизывающая, жгучая боль где-то посередине туловища не позволяла ему согнуться. Он обогнал одну бегущую фигуру, затем другую, третью... Он слышал тяжелое, хриплое дыхание солдат и удивлялся, что может так быстро бежать, обгоняя других.

Важно было пересечь поле и добежать до следующей изгороди, до следующей канавы, пока немцы не направили на них прожекторы.

Но в ту ночь у немцев не было настроения освещать местность, и стрельба постепенно почти прекратилась. Ной пробежал последние тридцать шагов до изгороди, черной тенью вырисовывавшейся на фоне неба. Из густой листвы высились деревья, посаженные вдоль изгороди с равными интервалами. Ной бросился на землю. Он лежал, тяжело дыша, воздух со свистом врывался в его легкие. Остальные, один за другим попадали рядом с ним. Они лежали лицом вниз, вцепившись в мокрую землю, с трудом переводя дыхание, не в состоянии вымолвить ни слова. Над их головами со свистом пролетали трассирующие пули. Вдруг направление трасс изменилось, стрельба переместилась в другой конец поля. Оттуда послышалось неистовое мычание, топот копыт и сердитый, заглушенный расстоянием окрик на немецком языке. Пулеметчик услыхал и перестал расстреливать коров".

Наступила тишина, нарушаемая лишь тяжелым дыханием четырех человек.

Прошло много времени, прежде чем Ной сел. "Смотри-ка, опять я первый, — отметила какая-то отдаленная, сохранившая еще способность рассуждать частица его мозга. — Райкер, Каули, — подумал он с ребяческой радостью, которая совершенно не вязалась с потным, задыхающимся человеком, сидевшим согнувшись на темной земле, — Райкер, Каули, Демут, Рикетт — всем им придется просить у меня прощения за то, что они делали во Флориде..."

— Ну что ж, — спокойно сказал Ной, — пошли дальше, а то опоздаем к завтраку.

Один за другим все сели. Они огляделись. В темноте не было слышно никаких звуков, не заметно было никакого движения. Со стороны фермы доносились очереди автоматической винтовки: Рикетт все еще огрызался, бросая вызов врагу. Впрочем, все это теперь не имело к ним никакого отношения. Где-то далеко шла бомбежка. Яркие трассы снарядов на фоне черного неба и короткие вспышки разрывов напоминали фейерверк в старом немом фильме. "Немецкие самолеты бомбят побережье, — подумал Ной. — Конечно, это немцы: ведь наши не летают ночью в том районе". — Он был доволен, что его мозг так трезво и четко воспринимает и анализирует впечатления. "Нам остается, — рассуждал он про себя, — лишь двигаться в этом направлении, продолжать двигаться — вот и все..."

— Бернекер, — решительно прошептал Ной, вставая на ноги, — возьмись за мой ремень, а ты, Каули, держись за ремень Бернекера, а Райкер пусть держится за Каули, чтобы нам не потеряться.

Все послушно встали и взяли друг друга за ремни. Потом, цепочкой, с Ноем во главе, они пошли в темноту по направлению к длинным огненным линиям, бороздившим горизонт.

На рассвете они увидели пленных. Было достаточно светло, и уже не было необходимости держаться за ремень соседа. Они лежали за изгородью, готовясь пересечь узкую мощеную дорогу, когда отчетливо услыхали размеренное шарканье ног приближающихся людей.

Через некоторое время показалась колонна американцев человек в шестьдесят. Они шли медленно, вразвалку, еле волоча ноги. Их сопровождали шесть немцев, вооруженных автоматами. Они прошли в десяти шагах от Ноя. Он внимательно вглядывался в лица, на которых прочел смешанное чувство стыда и облегчения и то ли непроизвольное, то ли нарочитое выражение тупого безразличия. Пленные не смотрели ни друг на друга, ни на конвоиров, ни на окружающую природу. Окутанные сырой предрассветной дымкой, они медленно плелись в каком-то тупом раздумье, и негромкое, нестройное шарканье ботинок было единственным звуком, сопровождавшим их шествие. Пленным идти было значительно легче, чем конвоирам, так как у них не было ни винтовок, ни ранцев, ни снаряжения. Колонна прошла совсем рядом, и Ной не мог отделаться от какого-то странного чувства при виде шестидесяти американских солдат, шагающих в некоем подобии строя по дороге, засунув руки в карманы, безоружных, не обремененных никакой ношей.

Они прошли по дороге и исчезли из виду, звук их шагов постепенно замирал среди покрытых росой живых изгородей.

Ной повернулся и поглядел на своих товарищей. Приподняв головы, они все еще смотрели туда, где скрылись пленные. Лица Бернекера и Каули не выражали ничего, кроме какой-то неясной зачарованности и любопытства. Но у Райкера было какое-то странное выражение лица. Ной взглянул на него и тут же понял, что на лице Райкера, покрытом грязной щетиной, в его покрасневших и опухших глазах было то же смешанное выражение стыда и облегчения, которое он видел на лицах только что прошедших солдат.

— Я хочу вам что-то сказать, ребята, — сказал Райкер каким-то изменившимся, сиплым голосом. — Мы действуем неправильно. — Он не смотрел ни на Ноя, ни на других; его взгляд был устремлен на дорогу. — Нам никогда не прорваться к своим, если мы будем держаться все вместе, вчетвером. Единственный выход — разделиться и пробираться поодиночке. — Он замолчал. Никто не проронил ни слова.

Райкер пристально смотрел на дорогу. В его ушах, в его памяти все еще звучало мерное шарканье ног пленных американцев.

— Надо же понимать, — хрипло сказал Райкер. — Четыре парня вместе — слишком уж большая мишень, а один всегда может хорошо спрятаться. Не знаю, как вы, а я пойду своей дорогой. Райкер ждал какого-нибудь ответа, но все молчали. Они лежали на мокрой траве у самой изгороди, на их лицах было написано безразличие.

— Ну что ж, другого такого случая не будет, — проговорил Райкер. Он встал и после короткого колебания полез через изгородь. Все еще полусогнувшись, он остановился на обочине дороги, огромный, похожий на медведя. Его толстые, сильные руки с черными от грязи ладонями неуклюже свисали, доставая почти до колен. Затем он зашагал по дороге в ту сторону, куда ушли пленные.

Ной и остальные двое наблюдали за Райкером. По мере того как он удалялся, его фигура распрямлялась. Было в ней что-то необычное, но Ной никак не мог понять, что именно. Потом, когда Райкер был уже шагах в пятидесяти и зашагал быстро и энергично, Ной, наконец, понял в чем дело. Райкер был без оружия. Ной посмотрел на то место, где только что лежал Райкер. Его винтовка валялась на траве, ствол был забит грязью.

Ной снова взглянул на Райкера. Большая неуклюжая фигура с каской на голове над широченными плечами двигалась теперь очень быстро, почти бегом. Когда он дошел до первого поворота дороги, его руки нерешительно поднялись вверх и застыли над головой. Так он и скрылся с глаз Ноя — бегущий рысцой с высоко поднятыми над головой руками.

— Одного солдата можно вычеркнуть, — сказал Бернекер. Он дотянулся до брошенной винтовки, машинально вынул из нее обойму, отвел назад затвор, достал из патронника патрон и положил его вместе с обоймой себе в карман.

Ной встал, за ним поднялся Бернекер. Каули колебался. Потом, тяжело вздохнув, он тоже поднялся.

Ной полез через изгородь и пересек дорогу. Двое других быстро последовали за ним.

Откуда-то издалека, со стороны побережья, был слышен непрекращающийся грохот орудий. "Во всяком случае, — подумал Ной, медленно и осторожно пробираясь вдоль изгороди, — во всяком случае, наша армия все еще во Франции".

Дом и прилегающий к нему коровник казались необитаемыми. Во дворе, задрав ноги, лежали две дохлые коровы, начинавшие уже раздуваться. Однако большое серое каменное здание, на которое они смотрели через край канавы, где лежали, выглядело мирным и безопасным.

Они уже совсем обессилели-и шли как одурманенные, в каком-то тупом оцепенении, медленно передвигая ноги и то и дело припадая к земле. Ной был уверен, что, если бы сейчас потребовалось бежать, он не смог бы сделать ни шагу. Несколько раз они видели немцев, часто слышали их голоса, а однажды — Ной не сомневался в этом — два немца на мотоцикле заметили их как раз в тот момент, когда они бросились ничком на землю. Однако немцы только немного сбавили скорость, посмотрели в их сторону и продолжали путь. Трудно было понять, что именно — страх или высокомерное безразличие удержало немцев от того, чтобы преследовать их.

Каули двигался с трудом, он тяжело дышал, из его ноздрей с шумом вырывался воздух. Перелезая через изгороди, он дважды падал. Он тоже пытался бросить свою винтовку, и Ною с Бернекером пришлось целых десять минут уговаривать его не делать этого. С полчаса Бернекер тащил винтовку Каули вместе со своей, пока тот не попросил ее обратно.

Надо было отдохнуть. Они не спали уже два дня и со вчерашнего дня ничего не ели, а коровник и дом выглядели такими надежными.

— Снимите каски и оставьте их здесь, — сказал Ной. — Станьте во весь рост и идите не спеша.

Чтобы достигнуть коровника, надо было пройти шагов семьдесят по открытому полю. Если идти непринужденно, то, пусть даже их и заметят, их могут принять за немцев. К тому времени уже стало обычным, что Ной принимал решения и отдавал приказания. Остальные беспрекословно подчинялись.

Они встали и с винтовками на ремень двинулись по направлению к коровнику, стараясь идти как можно непринужденнее. Атмосферу безмолвия и необитаемости, царившую вокруг зданий, подчеркивали доносившиеся издалека звуки канонады. Дверь в коровник была открыта. Они прошли мимо начавших разлагаться трупов коров и вошли внутрь. Ной огляделся. Он заметил лестницу, которая вела сквозь пыльный мрак вверх, на сеновал.

— Полезли наверх, — сказал Ной.

Первым медленно полез Каули. За ним молча начал карабкаться Бернекер. Ной ухватился за перекладину лестницы и глубоко вздохнул. Потом посмотрел вверх. Он насчитал двенадцать перекладин. Ной покачал головой: это казалось ему непреодолимым препятствием. Но он все же полез, отдыхая на каждой перекладине. Лестница была рассохшаяся и старая, запах коровника становился все тяжелее, пыль все сгущалась по мере того, как он поднимался наверх. Ной чихнул и чуть не упал. На последней перекладине он долго отдыхал, собираясь с силами, чтобы сделать последний бросок на чердак. Бернекер встал на колени и, подхватив его под мышки, с силой подтянул кверху. Ной, наконец, взобрался на сеновал и повалился на пол, благодарный Бернекеру и удивленный его силой. Он сел, потом подполз к маленькому окошку в дальней стороне чердака и выглянул наружу. Ярдах в пятистах заметно было какое-то оживление: двигались грузовики, шныряли маленькие фигурки. Впрочем, сверху все это выглядело таким далеким и совсем не опасным.

В полумиле виднелось зарево пожара: медленно догорал крестьянский дом, но и это казалось обыденным и не имеющим значения. Ной отвернулся от окна и замигал глазами. Бернекер и Каули вопросительно смотрели на него.

— Вот мы и нашли себе дом, — сказал Ной. Он глупо заулыбался, считая, что сказал что-то умное и ободряющее. — Не знаю, как вы, а я думаю вздремнуть.

Ной осторожно положил винтовку и растянулся на полу. Он закрыл глаза, прислушиваясь, как устраиваются Каули и Бернекер. Он заснул, но через десять секунд проснулся, почувствовав, что солома щекочет ему шею. Ной дернул головой, как будто разучился управлять своим телом. Где-то поблизости упали два снаряда, и ему пришла в голову неприятная мысль, что одному из них надо сторожить, пока спят другие. Он решил, что надо немедленно обсудить это с Каули и Бернекером, но тут же снова заснул.

Когда он проснулся, было почти темно. Странный тяжелый грохот наполнял коровник, сотрясая стены и пол. Ной долго лежал не шевелясь. Какое наслаждение растянуться на ворохе соломы, вдыхая сухой аромат старых злаков и запах дохлой скотины, не двигаться, не думать, не стремиться узнать причину шума, не беспокоиться о том, что ты голоден и страдаешь от жажды, что находишься далеко от дома. Он осмотрелся. Бернекер и Каули все еще спали. Каули громко храпел, Бернекер спал тихо. В сумеречном свете сеновала его лицо казалось детским, черты его смягчились. Ной поймал себя на том, что с нежной улыбкой смотрит на спокойно и безмятежно спящего Бернекера. Потом он вспомнил, где они находятся, и шум снаружи окончательно привел его в себя. Мимо их убежища двигались тяжелые грузовики, множество лошадей тащили поскрипывающие повозки.

Ной медленно сел. Он подполз к окну и выглянул. Мимо шли немецкие грузовики, в кузовах безмолвно сидели солдаты. Они направлялись через пролом в изгороди на соседнее поле, где другие машины и повозки грузились снарядами. Ной понял, что перед ним большой склад боеприпасов и что сейчас, в сгущающихся сумерках, когда не угрожает опасность налета авиации, немецкие артиллерийские части подвозят боеприпасы для завтрашнего боя. Сощурившись, чтобы лучше видеть сквозь дымку в наступающей темноте, он наблюдал, как солдаты поспешно и молчаливо таскают длинные, похожие на корзины с провизией для пикника, плетенки с 88-миллиметровыми снарядами и грузят их на машины и повозки. Было странно видеть такое скопление лошадей: они казались пришельцами из прежних войн. Эти большие, грузные, терпеливые животные и люди, стоящие рядом, держа их за поводья, выглядели старомодными и неопасными.

"Да-а, — невольно подумал Ной, — там, в дивизионной артиллерии дорого бы дали, чтобы узнать об этом складе". Он пошарил в карманах и нашел огрызок карандаша. Последний раз он писал им на десантном судне письмо Хоуп... Сколько дней назад это было? Тогда ему казалось, что он нашел отличный способ забыть, где он находится, забыть о снарядах, искавших его в волнах океана. Но он так и не закончил письма. "Моя дорогая, я думаю о тебе все время... (Обычные, банальные слова; казалось бы, в такие минуты надо писать о чем-то более важном, о чем-нибудь, ранее скрытом в тайниках души.) Очень скоро мы пойдем в бой, правда, и сейчас мы уже, можно сказать, в бою, хотя и трудно поверить, что во время боя можно сидеть вот так и писать письмо жене..." Он не закончил тогда письма: рука начала прыгать, и пришлось отложить в сторону и карандаш и письмо. Он обшарил все карманы, но письма так и не нашел. Тогда он достал бумажник и вытащил из него фотографию Хоуп с малышом. На обратной стороне фотокарточки рукой Хоуп были написаны слова. "Несчастная мать и беззаботное дитя".

Ной снова выглянул в окно. Примерно в полумиле от артиллерийского склада, в створе с ним, виднелся шпиль церкви. Ной тщательно нанес на обратную сторону карточки церковь и отметил расстояние. Ярдах в пятистах к западу виднелось четыре домика — их он тоже нанес на схему и критически посмотрел на нее. "Сойдет", — подумал он. Если ему удастся когда-нибудь добраться до своих, она пригодится. Он взглянул на солдат, аккуратно складывавших плетенки под прикрытием деревьев примерно в восьмистах ярдах от церкви и в пятистах ярдах от четырех домиков. По другую сторону поля, где находился склад, проходила асфальтированная дорога, которую он тоже нанес на схему, тщательно отметив все ее изгибы. Потом сунул фотографию обратно в бумажник. Он с новым интересом обозревал местность. Некоторые повозки и грузовики свернули на проселочную дорогу, которая пересекала шоссе ярдах в шестистах от места, где он находился, потом они скрылись из виду за небольшой рощицей, но по другую сторону ее больше не появлялись. "В этой рощице должна быть батарея, — подумал Ной. — Позднее можно будет пойти и проверить самому. Это тоже может представить интерес для дивизии".

Теперь он почувствовал нетерпение и жажду деятельности. Было невыносимо сидеть здесь, держа все эти сведения в кармане, и знать, что, может быть, в каких-нибудь пяти милях отсюда дивизионные пушки бьют вслепую по пустому полю. Он отошел от окна, приблизился к спящим товарищам и наклонился было, чтобы разбудить Бернекера, но передумал. Пусть отдохнут еще минут пятнадцать, пока совсем стемнеет и можно будет выбраться из коровника.

Ной вернулся к окну. Как раз под ним проезжала тяжело груженная повозка. Солдат медленно вел под уздцы лошадей, усердно мотавших головами. Два других солдата шли по бокам поскрипывающей повозки; они были похожи на крестьян, возвращающихся с поля после трудового дня. Они шли, не поднимая головы, в раздумье уставившись в землю, прямо перед собой. Один солдат опирался рукой о край повозки.

Повозка проскрипела по направлению к складу. Ной тряхнул головой, отошел от окна и разбудил Бернекера и Каули.

Они находились на берегу канала. Канал был не очень широким, но трудно было определить, насколько он глубок, а маслянистая поверхность воды зловеще блестела в лунном свете. Они лежали шагах в десяти от берега за низкими кустиками, с опаской поглядывая на покрытую мелкой рябью воду. Было время отлива, и противоположный берег канала темной массой возвышался над поверхностью воды. Насколько можно было судить, ночь была на исходе, и скоро должен был наступить рассвет.

Каули все время ворчал, когда Ной вел их мимо замаскированной батареи, но не отставал от товарищей.

— Черт побери, — раздраженно шептал он, — нашли время гоняться за медалями. — Но Бернекер поддержал Ноя, и Каули пришлось покориться.

Однако сейчас, когда они лежали в мокрой траве, глядя на неподвижную полоску воды, Каули неожиданно заявил:

— Это не для меня. Я не умею плавать.

— Я тоже не умею плавать, — сказал Бернекер.

Откуда-то с другой стороны канала застрочил пулемет, и несколько трассирующих пуль пролетело над их головами.

Ной вздохнул и закрыл глаза. Ведь это был американский пулемет, потому что он стрелял по ним, значит, в сторону противника. Он был так близко, их разделяло каких-нибудь двадцать ярдов воды, не больше, и они не могли переплыть... Его жгла спрятанная в бумажнике фотография, на обратной стороне которой, поверх надписи Хоуп, была нарисована схема с аккуратно помеченным складом боеприпасов, батареей и небольшим танковым резервом, мимо которого они прошли. Двадцать ярдов воды! Сколько времени он пробирался к своим, каких это стоило трудов! Если он не переправится через канал сейчас, то к своим ему уже никогда не попасть. Можно разорвать фотографию и сдаться в плен.

— Может быть, здесь не очень глубоко, — сказал Ной. — Вода-то ведь спала.

— Я не умею плавать, — повторил Каули упрямым и испуганным голосом.

— Ну, а ты, Бернекер? — сказал Ной.

— Я попробую, — медленно произнес Бернекер.

— Каули, а ты?..

— Я утону, — прошептал Каули. — Перед вторжением во Францию мне приснился сон, что я утонул.

— Я буду тебя поддерживать, — сказал Ной. — Я умею плавать.

— Я утонул, — твердил Каули. — Я ушел под воду и утонул.

— Наши ведь совсем рядом, по ту сторону канала, — уговаривал его Ной.

— Нас застрелят, — сказал Каули. — Никто не станет задавать вопросов, ни свои, ни чужие. Нас увидят в воде и откроют огонь. Да к тому же я все равно не умею плавать.

Ною хотелось кричать. Ему хотелось уйти от Каули, уйти от Бернекера, от блестевшего в свете луны канала, уйти от шальных пуль и закричать что есть силы.

Пулемет заработал снова. Все трое наблюдали за пролетавшими над головами трассирующими пулями.

— Этот сукин сын нервничает, — сказал Каули. — Такой не будет задавать вопросов.

— Раздевайтесь, — сказал Ной спокойным голосом. — Снимайте все на случай, если там глубоко. — Он начал расшнуровывать ботинки. По шороху справа он понял, что Бернекер тоже начал раздеваться.

— Я не буду раздеваться, — сказал Каули. — С меня хватит.

— Каули... — начал было Ной.

— Я с тобой больше не разговариваю. Достаточно я тебя наслушался. Я не знаю, черт возьми, что вы думаете делать, но мне с вами не по пути. — В голосе Каули зазвучали истерические нотки. — Еще там, во Флориде, я считал тебя сумасшедшим, а сейчас, я думаю, ты еще больше сумасшедший, чем тогда. Я же сказал, что не умею плавать, я не умею плавать... — Он уже почти кричал.

— Тихо ты, — резко прикрикнул Ной. Он готов был пристрелить Каули, если бы можно было сделать это без шума.

Каули замолчал. Ной слышал, как он тяжело дышит в темноте.

Ной раздевался не спеша. Он снял краги, ботинки, куртку и штаны, длинные шерстяные кальсоны, стянул сорочку и шерстяную нательную рубашку с длинными рукавами. Потом снова надел сорочку и аккуратно застегнул ее, так как в ней находился бумажник со схемой.

Холодный ночной воздух охватил его голые ноги. Он начал сильно дрожать.

— Каули, — прошептал он.

— Убирайся к черту, — огрызнулся тот в ответ.

— Я готов, — сказал Бернекер ровным, бесстрастным голосом.

Ной поднялся и начал спускаться вниз к каналу. Позади себя он слышал осторожные шаги Бернекера. Трава под босыми ногами казалась очень холодной и скользкой. Он пригнулся и пошел быстрее. Дойдя до берега, он не стал дожидаться Бернекера, а сразу же вошел в воду, стараясь производить как можно меньше шума. Но, входя в воду, он поскользнулся, голова его сразу ушла под воду и он порядком наглотался. Плотная, соленая вода попала в нос, он задыхался, болела голова. Ной отчаянно барахтался, пытаясь встать на ноги, и, когда, наконец, ему это удалось, оказалось, что голова его остается над водой. У берега, во всяком случае, глубина была не более пяти футов.

Он посмотрел вверх и увидел бледное пятно — лицо Бернекера, глядевшего на него. Затем Бернекер соскользнул в воду рядом с Ноем.

— Держись за мое плечо, — сказал Ной и тут же почувствовал через мокрую ткань рубашки, как пальцы Бернекера судорожно вцепились ему в плечо.

Они медленно двинулись по дну. Оно было вязким, и Ной ужасно боялся водяных змей. Под ноги то и дело попадались раковины, и Ной еле удержался, чтобы не вскрикнуть от боли, когда порезал палец об острый край. Они упорно шли вперед, ощупывая ногами каждую ямку, каждое углубление. Вода доходила Ною до плеч, и он уже чувствовал слабое течение морского прилива.

Снова застрочил пулемет, и они остановились. Однако пули пролетали высоко над головами и значительно правее: вероятно, пулеметчик стрелял наобум, просто в сторону немцев. Шаг за шагом они приближались к другому берегу канала. Ной надеялся, что Каули следит за ними и видит, что можно пройти по дну, что ему не придется плыть... Потом стало глубже. Ной почти совсем ушел под воду, но у Бернекера, который был на голову выше Ноя, рот и нос были пока еще над водой, и он помогал Ною, крепко держа его под мышки. Противоположный берег становился все ближе и ближе. Уже можно было чувствовать горьковатый запах соли и гниющих моллюсков — совсем как на рыболовецкой пристани в далекой Америке. Осторожно продвигаясь вперед, поддерживая друг друга, они высматривали на берегу место, где бы можно было быстро и бесшумно вылезти из воды. Берег был крутой и скользкий.

— Не здесь, — прошептал Ной, — не здесь.

Добравшись до берега, они остановились и прислонились к нему, чтобы немного передохнуть.

— Черт бы побрал этого сукина сына Каули, — выругался Бернекер.

Ной кивнул, однако в этот момент он не думал о Каули. Поворачивая голову вправо и влево, он оглядывал берег. Прилив становился все сильнее, у плеч журчала вода. Ной тронул рукой Бернекера, и они осторожно двинулись вдоль берега, по направлению прилива. Приступы озноба становились все сильнее и сильнее. Ной попытался стиснуть зубы, чтобы унять дрожь.

— Июнь, — тупо повторял он про себя, — июньские купанья на французском побережье при свете луны, в июне при лунном свете... — Никогда в жизни ему не было так холодно. Берег был крутой и скользкий от покрывавших его морских водорослей и слизи, и казалось, им до рассвета не найти подходящего места, где бы можно было выбраться из воды. У Ноя вдруг мелькнула мысль снять руку с плеча Бернекера, доплыть до середины канала и утонуть там тихо и мирно, раз и навсегда...

— Здесь, — прошептал Бернекер.

Ной взглянул вверх. Берег в этом месте обвалился. Неровные выступы заросли травой, из темной глины торчали закругленные камни. Но все же кое-где можно было поставить ногу.

Бернекер нагнулся и подставил свои руки так, чтобы Ной мог встать на них. С громким шумом и плеском Ною удалось с помощью Бернекера взобраться на берег. Он на секунду прилег на берегу, весь дрожа и с трудом переводя дыхание, потом быстро повернулся и в свою очередь помог Бернекеру выбраться на берег. Где-то совсем рядом застрочил ручной пулемет; пули просвистели мимо. Они побежали, оступаясь и скользя босыми ногами, навстречу полоске кустов, видневшихся шагах в сорока перед ними. Открыли огонь еще несколько автоматов, и Ной стал кричать: "Остановитесь! Прекратите огонь! Мы американцы. Из третьей роты! — кричал он. — Из третьей роты!"

Они добежали до кустов и залегли под их прикрытием. Теперь и немцы открыли огонь с другой стороны канала. Вспышки следовали одна за другой; Ной с Бернекером, казалось, были забыты в этой, ими же вызванной перестрелке.

Через пять минут огонь внезапно прекратился.

— Я буду кричать, — прошептал Ной. — Лежи тихо.

— Хорошо, — шепотом ответил Бернекер.

— Не стреляйте, — крикнул Ной, не очень громко, стараясь, чтобы его голос не дрожал. — Не стреляйте. Здесь нас двое. Мы американцы. Из третьей роты. Третья рота. Не стреляйте!

Он затих. Они лежали, крепко прижавшись к земле, дрожа и прислушиваясь.

Наконец послышался голос.

— Эй, вы, вылезайте оттуда. — Произношение кричавшего выдавало в нем уроженца Джорджии. — Поднимите руки вверх и идите сюда. Шагайте быстро и не делайте резких движений...

Ной тронул Бернекера. Они встали, подняли руки и двинулись по направлению голоса, звучавшего из глубины штата Джорджия.

— Господи Иисусе! — послышался удивленный голос. — Да на них не больше одежды, чем на ощипанной утке.

Теперь Ной знал, что они спасены.

Из окопа показалась фигура человека с направленным на них ружьем.

— Подойди сюда, солдат, — сказал человек.

Ной и Бернекер пошли, держа руки над головой, навстречу выросшему из-под земли солдату и остановились в пяти шагах от него.

В окопе сидел еще один солдат; не вставая, он направил на них дуло своей винтовки.

— Что тут, черт побери, происходит? — подозрительно спросил он.

— Нас отрезали, — ответил Ной. — Мы из третьей роты. Вот уже три дня пробираемся к своим. Можно нам опустить руки?

— Проверь-ка их личные знаки, Вернон, — сказал солдат из окопа.

Солдат, говоривший с южным акцентом, осторожно опустил винтовку.

— Стойте на месте и бросьте мне свои личные знаки.

Сначала Ной, а потом и Бернекер бросили свои личные знаки, с легким звоном упавшие на землю.

— Давай-ка их сюда, Вернон, — сказал солдат, сидевший в окопе. — Я сам посмотрю.

— Ты ничего не увидишь, — отозвался Вернон. — У тебя там темно, как у мула в...

— Давай их сюда, — повторил солдат, протягивая из окопа руку. Потом что-то щелкнуло: солдат нагнулся и зажег зажигалку, тщательно заслонив ее рукой, так что Ною совсем не было видно света.

Ветер усиливался, и мокрая рубашка хлестала по озябшему телу. Ной обхватил себя руками, чтобы как-то согреться. Солдат в окопе невероятно долго возился с личными знаками. Наконец он поднял голову и взглянул на них.

— Фамилия? — спросил он, указывая на Ноя.

Ной назвал свою фамилию.

— Личный номер?

Ной быстро назвал свой личный номер, стараясь не запинаться, хотя челюсти плохо повиновались ему.

— А что это за "И" стоит здесь на номере? — подозрительно спросил солдат.

— Иудей, — ответил Ной.

— Иудей? — спросил солдат из Джорджии. — А что это такое, черт возьми?

— Еврей, — ответил Ной.

— А почему же так прямо и не пишут? — обиженно спросил солдат.

— Послушайте, — сказал Ной, — вы что, собираетесь продержать нас здесь до конца войны? Мы же замерзаем.

— Ну идите сюда, — смилостивился солдат. — Будьте как дома. Минут через пятнадцать рассветет, и я вас отправлю на ротный командный пункт. Тут позади есть траншея, можете там укрыться.

Ной и Бернекер прошли мимо окопа. Солдат бросил им личные знаки и с любопытством посмотрел на них.

— Ну, как там было? — спросил он.

— Великолепно, — ответил Ной.

— Веселее, чем на дамской вечеринке, — добавил Бернекер.

— Да, уж надо думать, — сказал солдат из Джорджии.

— Послушай, — обратился Ной к Бернекеру, — возьми-ка вот это. — Он передал Бернекеру свой бумажник. — На обратной стороне фотографии моей жены — схема. Если я не вернусь через пятнадцать минут, позаботься, чтобы она попала к начальнику разведки.

— А ты куда? — спросил Бернекер.

— Пойду за Каули. — Ной сам удивился, услыхав свои слова. До сих пор у него не было и мысли об этом. За последние три дня он привык как-то автоматически принимать решения, беря на себя ответственность за всех остальных, и сейчас, когда он сам был уже в безопасности, он мысленно представил себе Каули, притаившегося под кустом по ту сторону канала, оставленного ими, потому что он боялся, что канал слишком глубок.

— А где он, этот Каули? — спросил солдат из Джорджии.

— На другой стороне канала, — ответил Бернекер.

— Ты, наверное, здорово любишь этого мистера Каули, — сказал солдат, вглядываясь сквозь серую ночь в противоположный берег.

— Без ума от него, — сказал Ной. Ему хотелось, чтобы другие не пустили его, но никто не сказал ни слова.

— Сколько, ты думаешь, тебе понадобится времени? — спросил солдат из окопа.

— Минут пятнадцать.

— Вот выпей. Это придаст тебе на пятнадцать минут храбрости. — Солдат протянул Ною бутылку. Дно ее было испачкано холодной, липкой грязью, в которой всю ночь простояли солдаты. Ной вытащил пробку и сделал большой глоток. На глазах у него выступили слезы, горло и грудь нестерпимо жгло, а желудок горел так, как будто туда вставили электрическую грелку.

— Что это за чертовщина? — спросил он, отдавая назад бутылку.

— Местный напиток, — ответил солдат из окопа. — Яблочная водка, я думаю. Хорошо отхлебнуть перед тем, как полезешь в воду. — Он передал бутылку Бернекеру, который стал медленно и осторожно пить.

Бернекер, наконец, поставил бутылку.

— Знаешь что, — обратился он к Ною, — ты вовсе не должен идти за Каули. У него была такая же возможность, как и у нас. Ты ничем не обязан этому сукину сыну. Я бы не пошел. Если бы я считал, что за ним стоит идти, я бы пошел с тобой. Но он не стоит этого, Ной.

— Если я не вернусь через пятнадцать минут, — сказал Ной, восхищаясь тем, с каким спокойствием, логикой и хладнокровием работает мозг Бернекера, — позаботься о том, чтобы схема попала в разведывательное отделение.

— Будь спокоен, — ответил Бернекер.

— Я пойду по линии, — сказал солдат из Джорджии, — и скажу этим воякам, чтобы они, не стреляли, если увидят тебя.

— Спасибо, — сказал Ной и пошел обратно, к каналу; подол мокрой рубашки бил его по голым бедрам, выпитая водка уже начинала действовать. На самом берегу канала он остановился. Прилив стал сильнее, и холодная вода бурлила у берега. Если он повернет сейчас назад, то через полчаса будет на командном пункте, а может быть в госпитале, на койке под теплым одеялом, ему дадут выпить чего-нибудь горячего, ничего не надо будет делать, только спать, спать целыми днями, целыми месяцами... Он сделал все, что мог, и даже больше, и никто не может обвинить его в каком-нибудь упущении. Он перебрался через канал и перетащил с собой Бернекера, он сделал схему, он не сдался, когда это было так легко сделать, он не упустил ни малейшей возможности. В конце концов, все, чего требовал от них лейтенант Грин, — это добраться до своих любым способом. И даже, если он найдет Каули, тот может снова отказаться переправиться через канал, а ведь канал стал сейчас глубже, потому что прилив все усиливается...

Ной медлил, встав на колени и вглядываясь в проплывавший мимо поток. Потом решительно вошел в воду.

Он забыл, что вода такая холодная. Она, казалось, вдавливала грудь. Глубоко вдохнув, он быстро двинулся вперед, иногда теряя под ногами почву, к противоположному берегу. Он достиг другого берега и пошел вдоль него, против течения, стараясь припомнить, как далеко они прошли с Бернекером по воде и как выглядело то место на берегу, откуда они прыгнули в воду. Он медленно продвигался вперед, чувствуя, как холодная вода обжигает ему грудь, временами останавливаясь и прислушиваясь. Где-то далеко в небе был слышен шум одинокого мотора и отрывочные выстрелы зениток, преследующих последний немецкий самолет, пересекающий перед рассветом линию фронта. Но поблизости все было тихо.

Ной добрался до места, которое показалось ему знакомым, и стал медленно, с трудом взбираться на берег. Он направился прямо к маячившему в темноте кустарнику. Остановившись в пяти футах от кустов, он прошептал:

— Каули, Каули.

Ответа не последовало. Однако Ной был уверен, что находится именно там, где они оставили Каули. Он подполз ближе.

— Каули, — позвал он громче. — Каули...

В кустах послышался какой-то шорох.

— Оставь меня в покое, — сказал Каули.

Ной пополз на его голос. Наконец на фоне темной листвы он увидел неясное очертание головы Каули.

— Я пришел за тобой, — прошептал Ной. — Пошли.

— Оставь меня в покое, — повторил Каули.

— Там неглубоко, — сказал Ной, теряя терпение. — Там же совсем неглубоко, черт тебя подери. Тебе не придется плыть.

— Ты обманываешь меня?

— Бернекер уже там. Ну, пошли же. Они ждут нас. Все посты предупреждены и следят за нами. Пошли, пока не рассвело.

— Ты уверен? — В голосе Каули слышалось подозрение.

— Уверен.

— Пошли вы ко всем чертям, — сказал Каули, — я не пойду.

Не сказав больше ни слова, Ной направился обратно к берегу. Через некоторое время он услышал за собой какой-то шорох и понял, что Каули идет вслед за ним. У самого канала Каули чуть было снова не изменил своего решения. Ной не стал его уговаривать, а просто соскользнул в воду. На этот раз вода показалась совсем не холодной. "Наверно, я уже перестал чувствовать", — подумал он. Каули с плеском свалился в воду. Ной схватил его, чтобы он не барахтался. Через тяжелую намокшую одежду, он почувствовал, как сильно дрожит Каули.

— Держись за меня и не шуми, — сказал Ной.

Они двинулись через канал. На этот раз переправляться было проще. Все было знакомым и привычным, и Ной быстро, даже почти беспечно, двигался к противоположному берегу.

— Ой, мама, мамочка, — все время причитал дрожащим, взволнованным голосом Каули. — Ой, мама, мама, мама. — Впрочем, он не отставал от Ноя и даже на глубоких местах продолжал уверенно идти вперед. Когда они достигли противоположного берега, Ной не остановился. Он повернул и, идя вдоль берега, начал искать тот обвалившийся участок, где они выбирались с Бернекером.

Он отыскал это место гораздо быстрее, чем ожидал.

— Здесь, — сказал он, поворачиваясь к Каули. — Давай-ка я помогу тебе взобраться.

— Мама, — простонал Каули, — ой, мамочка.

Подталкивая и подсаживая Каули, Ной помог ему выбраться на берег. Каули был тяжелым и неуклюжим. Он задел какой-то камень, который с громким всплеском упал в воду. Наконец Каули подтянулся и одним коленом встал на край крутого берега, пытаясь поставить и другую ногу. И в это мгновение раздалась короткая очередь.

Каули как безумный встал во весь рост и начал размахивать руками. Он подался было вперед, но закружился и упал назад. Его ботинок сильно ударил Ноя по голове. Каули успел лишь один раз вскрикнуть. Он шлепнулся в воду и больше уже не вынырнул. Ной стоял у берега, тупо глядя на место, где скрылся Каули. Он сделал шаг в том же направлении, но ничего не мог увидеть. Он почувствовал, как у него начали дрожать колени, и, шатаясь, пошел к берегу. Потом медленно, в каком-то оцепенении выбрался наверх. "Ему снилось, что он утонул", — тупо подумал Ной.

Когда он взобрался наверх, его било как в лихорадке. Он продолжал дрожать и тогда, когда Бернекер и солдат из Джорджии подхватили его под руки и побежали с ним прочь от канала.

Полчаса спустя облаченный в форму на три номера больше его размера, снятую с какого-то убитого, Ной предстал перед начальником разведывательного отделения дивизии. Это был седой, тучный, низкого роста подполковник. Его лицо и седая борода были вымазаны какой-то багровой краской, при помощи которой он пытался избавиться от прыщей, без отрыва от исполнения своих служебных обязанностей.

Дивизионный командный пункт находился в защищенном мешками с песком сарае, на грязном полу которого спали солдаты. Еще не совсем рассвело, и начальнику разведки пришлось рассматривать начерченную Ноем схему при свете свечи, так как все генераторы и прочее электрооборудование штаба утонуло при высадке на побережье.

Полусонный Бернекер стоял рядом с Ноем, его глаза слипались.

— Хорошо, — говорил подполковник, кивая головой, — хорошо, очень хорошо. — Но Ной едва мог припомнить, о чем говорил этот человек. Он знал только, что ему было очень грустно, но почему, вспомнить было трудно.

— Очень хорошо, ребята, — любезно сказал человек с багровым лицом. Казалось, он улыбался им. — Помимо всего прочего... вы получите за это медали. Я сейчас же передам эту схему в штаб корпусной артиллерии. Заходите сегодня после обеда, и я скажу вам, что из этого вышло.

Ной был как в тумане и все силился понять, почему у этого человека такое багровое лицо и о чем он, собственно, говорит.

— Я бы хотел получить назад фотографию, — произнес он. — Это моя жена и сын.

— Конечно, конечно, — подполковник еще шире заулыбался, показав старые желтые зубы над седой в багровых пятнах бородой. — Ты сможешь получить ее обратно, когда зайдешь после, обеда. Третья рота переформировывается. Считая вас двоих, в роте осталось около сорока человек. — Ивенс, — приказал он солдату, который дремал, прислонившись к стене сарая, — проводи-ка их в третью роту. Не пугайтесь, — сказал он, улыбнувшись Ною, — это не далеко, на соседнем поле. — Он снова склонился над схемой, покачивая головой и повторяя: — Хорошо, очень хорошо. — Ивенс вывел их из сарая и повел сквозь утреннюю дымку на соседнее поле.

Первым человеком, которого они встретили, был лейтенант Грин, который, едва взглянув на них, сказал:

— Там есть одеяла. Завернитесь в них и ложитесь спать. Я поговорю с вами потом.

По пути они увидели Шилдса, ротного писаря. Он уже успел устроить себе маленький письменный стол, приспособив для этого два пустых ящика из-под продуктов, которые примостил в канаве под деревьями, на краю поля.

— Эй, вы, — крикнул им Шилдс, — тут у меня есть почта для вас. Первая весточка. Я чуть было не отослал ее обратно. Я думал, вы пропали без вести.

Он порылся в вещевом мешке и вытащил несколько конвертов. Среди них был коричневый конверт из оберточной бумаги для Ноя, подписанный рукой Хоуп. Ной спрятал его в карман своей рубашки, снятой с убитого, потом взял три одеяла. Вместе с Бернекером они не спеша выбрали место под деревом и расстелили одеяла. Тяжело опустившись на землю, они стащили с ног выданные им ботинки. Ной вскрыл конверт. Оттуда выпал маленький журнальчик. Не обратив на него внимания, он принялся читать письмо Хоуп.

"Мой любимый, — писала она. — Я должна сразу объяснить, почему я посылаю тебе этот журнал. Те стихи, которые ты написал в Англии и послал мне, показались мне такими прекрасными, что я не могла держать их только для себя и взяла на себя смелость послать их..."

Ной взял журнал. На обложке он увидел свое имя. Он раскрыл журнал и стал перелистывать страницы. Потом снова увидел свое имя и под ним четкие, мелкие строчки стихов.

"Страшись сердечного волнения, — читал он, — сердца не терпят злых разлук..."

— Эй, — позвал он, — послушай-ка, Бернекер.

— Что? — Бернекер попытался было прочитать свои письма, но бросил и, лежа на спине под одеялами, бездумно глядел в небо. — Чего тебе?

— Знаешь что, Бернекер, — сказал Ной, — ведь мои стихи напечатали в журнале. Хочешь прочитать?

После долгой паузы Бернекер приподнялся и сел.

— Конечно, — сказал он, — давай его сюда.

Ной передал журнал Бернекеру, перегнув его на той странице, где были напечатаны его стихи. Он внимательно следил за лицом своего друга, пока тот читал. Бернекер читал медленно, беззвучно шевеля губами. Раз или два его глаза закрывались, и голова начинала мерно покачиваться, но он все-таки дочитал до конца.

— Здорово, — похвалил Бернекер. Он отдал журнал Ною, сидевшему рядом на одеяле.

— Честно? — спросил Ной.

— Чудесные стихи, — серьезно подтвердил Бернекер и кивнул головой в подтверждение своих слов. Потом снова улегся.

Ной взглянул на свое имя, напечатанное в журнале, но все остальное было набрано слишком мелким для его утомленных глаз шрифтом. Он убрал журнал в карман рубашки и забрался под теплые одеяла.

Перед тем как закрыть глаза. Ной увидел Рикетта. Рикетт стоял над ним, он был чисто выбрит, и на нем была новая форма.

— О господи, — донесся откуда-то сверху голос Рикетта, — этот еврей все еще с нами.

Ной закрыл глаза. Он знал, что только что сказанное Рикеттом будет иметь большое значение в его жизни, но сейчас у него было единственное желание — уснуть.

29

На обочине дороги стоял щит с надписью: "Следующая тысяча ярдов просматривается противником и обстреливается артиллерийским огнем. Держите интервал в семьдесят пять ярдов".

Майкл искоса посмотрел на полковника Пейвона. Но Пейвон, сидевший на переднем сиденье джипа, был занят чтением какого-то обернутого в газету детективного романа, который он добыл еще в Англии, в районе сосредоточения, когда они ждали переправы через Ла-Манш. Кроме Пейвона, Майкл никогда не встречал человека, который, мог бы читать в машине на ходу.

Майкл нажал на акселератор, и джип стремительно понесся по пустой дороге. По правую руку был виден разбитый бомбами аэродром, где валялись остовы сожженных немецких самолетов. Далеко впереди виднелась полоса дыма, нависшая над пшеничными полями в сверкающем летнем послеполуденном воздухе. Джип, прыгая по ухабистой, покрытой щебнем дороге, мчался под защиту группы деревьев. Он преодолел небольшой подъем — и опасная тысяча ярдов осталась позади.

Майкл вздохнул про себя и поехал тише. Со стороны города Кана, занятого накануне англичанами, время от времени доносилось громкое уханье тяжелых орудий. Что, собственно, собирался делать полковник Пейвон в этом городе, Майкл не знал. Будучи кочующим офицером управления гражданской администрации, Пейвон по роду своей службы имел право разъезжать по всему фронту и вместе с Майклом исколесил всю Нормандию, Он был похож на добродушного туриста, который с любопытством осматривает все, что попадается по дороге, если только в это время не занят чтением, повсюду приветливо кивает головой солдатам, ведущим бой, бегло разговаривает на парижском диалекте с местными жителями и делает иногда какие-то пометки на клочках бумаги. По вечерам Пейвон обычно удалялся в прочное, глубокое убежище около Карантана, сам отстукивал на машинке свои донесения и куда-то их отсылал; впрочем, Майкл их никогда не видел, да и не знал точно, куда они отправлялись.

— До чего паскудная книга, — сказал Пейвон и закинул ее в задний угол джипа. — Только идиот может читать детективные романы, — добавил он, оглядевшись с веселой шутовской усмешкой. — Мы уже близко?

Батарея, скрытая за группой крестьянских домов, открыла огонь. Грохот раздался так близко, что даже задрожало ветровое стекло, и Майкл опять почувствовал какую-то щекочущую дрожь на самом дне желудка, которая появлялась у него всякий раз, когда рядом раздавался орудийный выстрел.

— Совсем близко, — мрачно ответил Майкл.

Пейвон усмехнулся.

— Первые сто ранений бывают самыми тяжелыми, — сказал он.

"Вот сволочь, — подумал Майкл, — в один прекрасный день он меня погубит".

Навстречу, жестоко подпрыгивая на ухабах, промчалась в тыл тяжело нагруженная английская санитарная машина. Майкл подумал о раненых, которые, задыхаясь, перекатывались на носилках.

На обочине дороги стоял сожженный английский танк, закопченный, с зияющими люками, из которых веяло трупным запахом, От каждого вновь захваченного города, который на картах и в передачах Би-би-си олицетворял собою очередную победу, веяло одним и тем же сладковатым запахом гниения, никак не вязавшимся с представлением о победе. Сидя за рулем машины, щурясь сквозь запыленные шоферские очки и чувствуя, как обгорает под палящим солнцем нос, Майкл ощущал неясное желание снова оказаться в рабочем батальоне в Англии.

Они взобрались на вершину холма. Перед ними лежал город Кан. Англичане целый месяц бились за этот город, и теперь, глядя на него, становилось непонятно, зачем они так старались. Стены сохранились, но домов почти не осталось. Каменные дома, вплотную прижавшиеся друг к другу, квартал за кварталом, подвергались полному разрушению, и насколько мог охватить глаз, всюду была одна и та же картина. "Tripe a la mode de Caen" [рубец по-кански (франц.)] — это название Майкл помнил по меню французских ресторанов в Нью-Йорке, а Канский университет — из курса истории средних веков. А теперь из перевернутой вверх дном университетской библиотеки вели огонь английские тяжелые минометы, а в тех кухнях, где в былое время с таким искусством приготовляли tripe, припали к пулеметам канадские солдаты.

Они уже были на окраине города и ехали по извилистым вымощенным булыжником улицам. Пейвон сделал Майклу знак остановиться. Майкл подъехал к массивной каменной монастырской стене, тянувшейся вдоль придорожной канавы. В канаве сидели несколько канадцев, которые с любопытством разглядывали подъехавших американцев.

"Нам бы следовало носить английские каски, — опасливо подумал Майкл. — Ведь англичане из-за этих дурацких касок могут принять нас за немцев. Сначала-они подстрелят нас, а потом уж будут проверять документы.

— Ну, как дела? — выйдя из машины, спросил Пейвон у солдат, сидевших на краю канавы.

— Хуже некуда, — ответил един из канадцев, маленький, смуглый, похожий на итальянца солдат. Он стоял в канаве и улыбался.

— Вы едете в город, полковник?

— Может быть.

— Здесь повсюду снайперы, — сказал канадец. Послышался свист летящего снаряда, и канадцы снова нырнули в канаву. Поскольку Майкл все равно не успел бы выскочить из джипа, он лишь пригнулся и закрыл лицо руками. Но взрыва не последовало. "Не разрыв, — механически отметил Майкл, — привет от отважных рабочих Варшавы и Праги, которые заполняют корпуса снарядов песком и вкладывают в них героические записки: "Привет от антифашистов — рабочих военных заводов Шкода". А может быть, это просто романтическая история, почерпнутая со страниц газет и из сводок бюро военной информации, и снаряд взорвется часов через шесть, когда все о нем забудут?"

— И вот так каждые три минуты, — с досадой произнес канадец, поднимаясь со дна канавы. — Мы здесь на отдыхе, а каждые три минуты приходится бросаться на землю. Вот как в английской армии понимают отдых солдата, — добавил он и сплюнул.

— А тут есть мины? — спросил Пейвон.

— Конечно, есть, — раздраженно ответил канадец. — А почему бы им не быть? Где, вы думаете, находитесь — на американском стадионе, что ли?

Он говорил с акцентом, характерным для жителей Бруклина.

— Ты откуда, солдат? — спросил Пейвон.

— Из Торонто, — ответил тот. — Тот, кто еще раз попытается вытащить меня из Торонто, получит гаечным ключом по уху.

Опять раздался свист, и опять Майкл не успел выбраться из джипа. Канадец исчез с ловкостью циркача. Пейвон только небрежно оперся о кузов джипа. На этот раз снаряд взорвался, но, вероятно, ярдов за сто, так как никаких осколков до них не долетело. Две пушки, находившиеся по ту сторону монастырской стены, открыли беглый ответный огонь.

Канадец снова поднялся из канавы.

— Район отдыха, — сказал он с едким сарказмом. — Лучше бы я вступил в эту чертову американскую армию. Ведь вы не увидите здесь ни одного англичанина. — Он поглядел на разбитую улицу, на разрушенные дома, и в его затуманенных глазах сверкнула ненависть. — Одни канадцы. Где дела плохи, бросай туда канадцев. Ни один англичанин не побывал дальше борделя в Байе.

— Послушай... — начал было Пейвон, поражаясь такой дикой лжи.

— Не спорьте со мной, полковник, не спорьте, — громко сказал солдат из Торонто. — Я нервный.

— Ну хорошо, хорошо, — улыбнулся Пейвон и сдвинул каску назад так, что она стала похожа на мирный ночной горшок, возвышающийся над его густыми, карикатурными бровями. — Я и не собираюсь с тобой спорить. До свидания, встретимся в другой раз.

— Встретимся, если вас тем временем не подстрелят и если я не дезертирую, — проворчал канадец.

Пейвон помахал ему рукой.

— Ну, Майкл, теперь давайте я сяду за руль, — сказал он. — А вы садитесь на заднее сиденье и смотрите в оба.

Майкл забрался в кузов и уселся на опущенный верх джипа, чтобы удобно было стрелять во всех направлениях. Пейвон сел за руль. В подобные моменты Пейвон всегда брал на себя самую ответственную и опасную роль.

Он еще раз помахал канадцу, но тот не ответил. Джип загромыхал по дороге в город.

Майкл выдул пыль из патронника карабина и снял его с предохранителя. Он положил карабин на колени и стал внимательно смотреть вперед. Пейвон медленно лавировал по разбитым мостовым среди развалин города.

Снова одна за другой заговорили английские батареи, укрытые среди развалин. Пейвон вел машину зигзагами, стараясь объехать нагромождения кирпича и камня на дороге.

Майкл пристально вглядывался в окна уцелевших домов. Вдруг ему представилось, что город Кан состоит из одних окон, занавешенных светомаскировочными шторами, которые каким-то чудом пережили бомбардировки, танковые атаки и артиллерийский обстрел и немцев, и англичан. Возвышаясь в кузове машины, пробирающейся по пустынной, разрушенной улице, среди всех этих окон, Майкл вдруг почувствовал себя совершенно нагим и страшно уязвимым. Ведь за каждым окном мог притаиться немецкий снайпер, пристраивающий свою винтовку с прекрасным оптическим прицелом и со спокойной улыбкой поджидающий, пока этот глупый открытый джип подъедет немного ближе...

"Пусть меня убьют, — невесело размышлял Майкл, внезапно сжимаясь, так как ему послышалось, что позади раскрылось окно, — пусть меня убьют в бою, где я буду сражаться с оружием в руках, но я не хочу быть убитым из-за угла на дурацкой экскурсии, затеянной этим идиотом, этим проходимцем из цирка..." Но он тут же понял, что лжет себе. Он не хотел быть убитым никоим образом. Какой в этом смысл? Война идет своим медленным, размеренным темпом, и если уж его убьют, то никому нет дела, как это случится, кроме него самого, и возможно, его семьи. Убьют ли его, или не убьют — все равно армии будут продолжать Движение, машины, которые, в конечном счете, являются главным орудием войны, будут уничтожать друг друга, капитуляция будет подписана... "Выжить, — подумал он с отчаянием, вспоминая свое пребывание в рабочем батальоне, — выжить, выжить..."

Вокруг громыхали орудия. Трудно было представить себе, что существует какая-то организация, что люди подают команды по телефону, наносят данные на карты, корректируют огонь, возятся с огромными сложными механизмами, которые могут поднять ствол пушки так, что она выстрелит в данную минуту на пять миль, в следующую — на семь миль, что все это происходит невидимо для глаза, среди подвалов старого города Кана, за старинными оградами парков, в гостиных французов, бывших совсем недавно водопроводчиками или мясниками, а сейчас уже мертвых. Как велик был Кан, какое имел население, был ли он похож на Буффало, Джерси-Сити, Пасадену?

Джип медленно продвигался вперед, Пейвон с интересом оглядывался вокруг, а Майкл все острее сознавал, что со спины он совсем не защищен.

Они свернули за угол и выехали на улицу трехэтажных, страшно искалеченных домов. Каскады камней и кирпича обрушились со стен домов прямо на улицу, мужчины и женщины копались в развалинах, как сборщики фруктов, извлекая из руин, бывших когда-то их жилищами, то ковер, то лампу, то пару чулок, то кастрюлю. Они не замечали ни английских пушек, ни снайперов, ни огня немецких батарей, находившихся по ту сторону реки и обстреливавших город, — не замечали ничего, кроме того, что здесь были их дома и что под этими грудами камня и дерева похоронено все их имущество, которое они медленно накапливали в течение всей своей жизни.

На улице стояло множество тачек и детских колясок. Люди разыскивали наверху, среди развалин, свои пожитки и, прижимая к груди пыльные сокровища, балансируя, спускались вниз и аккуратно складывали их на маленькие повозки. Потом, не глядя ни на проезжающих мимо американцев, ни на случайно остановившиеся поблизости джип или санитарную машину канадцев, они методично лезли на вершину застывшего каменного потока и снова начинали откапывать какое-нибудь искалеченное сокровище.

Проезжал мимо этих людей, похожих на старательных сборщиков урожая, Майкл на некоторое время забыл свои опасения. Он уже не думал о том, что может получить пулю между лопаток или в пульсирующую нежную ткань прямо под грудной клеткой (он знал, что если в него будут стрелять спереди, то непременно попадут в это место). Ему захотелось встать и обратиться с речью к этим французам, обшаривающим руины своих домов. "Уходите, — хотел он крикнуть. — Бегите из города. Что бы вы ни нашли здесь, погибать из-за этого не стоит. Звуки, которые вы слышите, — это разрывы снарядов. А когда снаряд разрывается, сталь не различает, что перед ней — воинская форма или человеческое тело, штатский или военный. Приходите потом, когда война уйдет отсюда. Ваши сокровища останутся в целости, они никому не нужны, и никто не воспользуется ими".

Но он ничего не сказал, и джип продолжал медленно катиться по улице, где жители, охваченные лихорадкой стяжательства, откапывали оправленные в серебряные рамы портреты бабушек, дуршлаги и кухонные ножи, вышитые покрывала, которые были белыми до того, как в дом угодил снаряд.

Они выехали на широкую площадь, теперь пустынную и с одной стороны совершенно открытую, потому что все здания там были стерты с лица земли. По другую сторону площади текла река Орн. На том берегу, как было известно Майклу, находились позиции немцев; он знал, что из-за реки враг тщательно наблюдает за медленно двигающимся джипом. Он знал, что и Пейвон понимает это, но почему-то не прибавляет скорость. "Чего ему надо, этому бездельнику, — подумал Майкл, — ехал бы, черт его подери, один да показывал свою храбрость".

Впрочем, никто не стал по ним стрелять, и они продолжали свой путь.

Кругом, казалось, царило спокойствие, хотя орудия продолжали вести методический огонь. Шум мотора машины, ставший таким привычным после многодневных скитаний по пыльным дорогам среди движущихся колонн, под разрывами снарядов, не мешал Майклу, проезжая по мертвым, разрушенным улицам старого города, внимательно прислушиваться к каждому шороху, каждому скрипу, повороту дверной ручки, к щелчку ружейного затвора. Он был уверен, что услышал бы эти звуки даже в том случае, если бы целый артиллерийский полк открыл огонь в сотне ярдов от него.

Пейвон медленно кружил по улицам города то под палящими лучами летнего солнца, то в пурпурной тени, знакомой Майклу по картинам Сезанна, Ренуара и Писсаро еще задолго до того, как он ступил на землю Франции. Пейвон остановил джип, чтобы посмотреть на чудом сохранившуюся табличку с названием двух уже не существующих улиц. Он медленно, с интересом оглядывался по сторонам, а Майкл коротал время, либо разглядывая толстую, здоровую, коричневую шею под каской, либо смотря на зияющие дыры в стенах серых каменных зданий, откуда в любой момент его могла настигнуть смерть.

Пейвон снова тронулся в путь, и джип поехал по тому месту, которое когда-то было главной артерией города.

— Я приезжал сюда как-то на уик-энд в тридцать восьмом году, — сказал Пейвон, обернувшись назад, — с моим другом, кинопродюсером, и двумя девушками с одной из его студий. — Он в раздумье покачал головой. — Мы очень мило провели время. Мой друг, его звали Жюль, был убит еще в сороковом году. — Пейвон поглядел на разбитые витрины магазинов. — Я не узнаю ни одной улицы.

"Непостижимо, — подумал Майкл, — он рискует моей жизнью ради воспоминаний о времени, проведенном здесь шесть лет назад с парой актрис и ныне покойным продюсером".

Они свернули на улицу, где было заметно значительное оживление. У церковной стены стояло несколько грузовиков; вдоль железной ограды церкви патрулировало трое или четверо молодых французов с нарукавными повязками бойцов Сопротивления; несколько канадцев помогали раненым горожанам забраться в грузовик. Пейвон остановил джип на небольшой площади перед церковью. На тротуаре лежали сложенные в кучи вещи: старые чемоданы, плетеные корзинки, саквояжи, базарные сетки, набитые бельем, простыни и одеяла, в которые были завязаны различные предметы домашнего обихода.

Мимо проехала на велосипеде молоденькая девушка в светло-голубом платье, очень чистеньком и накрахмаленном. Она была хорошенькая, с красивыми иссиня-черными волосами. Майкл с любопытством поглядел на нее. Она ответила ему холодным взглядом, ее лицо выражало нескрываемую ненависть и презрение. "Она считает меня виноватым в том, что их город бомбили, в том, что ее дом разрушен, отец убит, а возлюбленный бог знает где", — подумал Майкл. Развевающаяся красивая юбка промелькнула мимо санитарной машины, затем мимо каменной плиты, разбитой снарядом. Майклу захотелось побежать за ней, остановить ее, убедить... Убедить в чем? В том, что он не бессердечный, истосковавшийся по девочкам солдат, восхищающийся стройными ножками даже в мертвом городе, что он понимает ее трагедию, что она не должна судить о нем слишком поспешно, с первого взгляда, что в ее сердце должно найтись место для сострадания и сочувствия к нему, так же как и она вправе рассчитывать на сострадание и сочувствие по отношению к себе...

Девушка исчезла.

— Давайте войдем, — предложил Пейвон.

После ослепительного солнечного дня в церкви казалось очень темно. Майкл сначала ощутил только запах: к тонкому, пряному аромату свечей и сжигавшегося столетиями ладана примешивался запах скотного двора и тошнотворный дух старости, лекарств и смерти.

Остановившись у самой двери, он моргал глазами и прислушивался к топоту детских ножек по массивному каменному полу, устланному соломой. Высоко под куполом виднелась огромная, зияющая дыра, проделанная снарядом. Сквозь отверстие, как мощный янтарный прожектор, прорвавший религиозный мрак, в церковь врывался поток солнечного света.

Когда глаза Майкла привыкли к темноте, он увидел, что церковь полна людей. Жители города, вернее те, кто не успел убежать или кого еще не убили, собрались здесь, в оцепенении ожидая от бога защиты, надеясь, что их вывезут в тыл. Сначала Майклу показалось, что он попал в огромную богадельню. На полу на носилках, на одеялах, на охапках соломы лежали десятки морщинистых, еле живых, желтолицых, хрупких восьмидесятилетних стариков. Одни терли полупрозрачными руками горло, другие слабо натягивали на себя одеяла; они что-то бормотали, издавая пискливые нечеловеческие звуки. Горящими глазами умирающих они глядели на стоящих над ними людей; они мочились прямо на пол, потому что были слишком стары, чтобы двигаться, и слишком безразличны ко всему окружающему; они скребли заскорузлые повязки, покрывавшие раны, полученные ими на войне молодого поколения, которая бушевала в городе уже целый месяц; они умирали от рака, туберкулеза, склероза сосудов, нефрита, гангрены, недоедания, старческой дряхлости. Такое скопление больных беспомощных стариков в пробитой снарядом церкви заставило Майкла содрогнуться, особенно когда он начал внимательнее всматриваться в их обреченные, дышащие испепеляющей ненавистью лица, которые то тут, то там освещал яркий сноп солнечного света, полный танцующих пылинок. Среди этого сборища, между соломенными тюфяками и запятнанными кровью подстилками, между стариками с раздробленными бедрами и больными раком, которые были прикованы к постели уже многие годы, задолго до прихода в город англичан, между старухами, правнуки которых уже погибли под Седаном, в боях у озера Чад и под Ораном, — среди всего этого сборища бегали дети, играя, снуя взад и вперед. Они то весело мелькали в золотых лучах, проникавших через отверстие, пробитое немецким снарядом, то снова исчезали в пурпурной тени, подобно сверкающим водяным жучкам. Высокие, звонкие голоса детей, их смех неслись над головами обреченных старцев, лежавших на каменном полу.

"Вот она, война, — думал Майкл, — вот настоящая война". Здесь не было командиров, охрипшими голосами выкрикивающих команды под гром орудий, не было солдат, бросающихся на штыки во имя великой цели, не было оперативных сводок и приказов о награждении — здесь были только очень старые, с хрупкими костями, седые, беззубые, глухие, страдающие, бесполые старики, собранные из смердящих углов разрушенных зданий и небрежно брошенные на каменный пол, чтобы мочиться под себя и умирать под веселый топот играющих детей. А в это время там, за стенами церкви, грохотали орудия, и в их неумолчной пустой болтовне звучали хвастливые лозунги, казавшиеся там, за три тысячи миль отсюда, великими истинами. Но лозунги не доходили до ушей стариков. Издавая глухие нечеловеческие стоны, они лежали на полу среди развлекающихся детишек, ожидая, когда какой-нибудь офицер службы тыла даст указание снять на пару дней с перевозки боеприпасов три грузовика, чтобы вывезти их со всеми их болезнями в какой-нибудь другой разрушенный город, сгрузить их там и забыть о них: ведь там они, по крайней мере, не будут мешать боевым действиям.

— Ну, полковник, — сказал Майкл, — что может сказать по этому поводу служба гражданской администрации?

Пейвон мягко улыбнулся Майклу и тихонько коснулся его руки, как будто он, старший по годам и более опытный человек, понял, что Майкл чувствует себя как бы виновным во всем этом, а потому можно простить его резкость.

— Я думаю, — начал он, — что нам лучше убраться отсюда. Взяли город англичане, пусть они и расхлебывают...

Двое ребятишек подошли к Пейвону и остановились перед ним. Крошечная, болезненного вида четырехлетняя девочка с большими робкими глазами держалась за руку брата, года на два-три постарше, но еще более застенчивого.

— Будьте добры, — сказала девочка по-французски, — дайте нам немножко сардин.

— Нет, нет! — Мальчик сердито выдернул руку и сильно ударил девочку по ручонке. — Не сардин. Не от этих. У этих галеты. Это другие давали сардины.

Пейвон с усмешкой посмотрел на Майкла, потом наклонился и крепко прижал к себе маленькую девочку, для которой вся разница между фашизмом и демократией заключалась в том, что от одних можно было ожидать сардин, а от других галет. Малышка подавила слезы.

— Конечно, — сказал Пейвон по-французски. — Конечно. — Он повернулся к Майклу.

— Майкл, — сказал он, — достаньте-ка наш сухой паек.

Майкл вышел на улицу, радуясь солнечному свету и свежему воздуху, и достал из джипа коробку с продуктами. Возвратившись в церковь, он остановился, ища глазами Пейвона. Пока он стоял, держа в руках картонную коробку, к нему подбежал мальчик лет семи с нечесаной копной волос и, застенчиво улыбаясь, заговорил просящим и в то же время дерзким голосом:

— Сигарет, сигарет для папы.

Майкл полез в карман. Но тут подбежала коренастая женщина лет шестидесяти и схватила мальчика за плечи.

— Нет, не надо, — сказала она Майклу. — Не надо. Не давайте ему сигарет. — Она повернулась к мальчишке и сердито, как это делают все бабушки, начала его журить: — Ты что, хочешь совсем зачахнуть и перестать расти?

В эту минуту на соседней улице разорвался снаряд, и Майкл не расслышал ответа мальчишки. Тот вырвался из цепких рук бабушки и вприпрыжку побежал между рядами лежащих на полу стариков и старух.

Бабушка покачала головой.

— Сумасшедшие, — сказала она Майклу. — За эти дни они совсем одичали.

Она степенно поклонилась и отошла прочь.

Майкл увидел Пейвона: сидя на корточках, он разговаривал с девочкой и ее братом. Майкл улыбаясь направился к ним. Пейвон отдал девочке коробку с сухим пайком и нежно поцеловал ее в лоб. Двое ребятишек с серьезным видом удалились и скользнули в нишу на другой стороне церкви, чтобы открыть свое сокровище и спокойно насладиться им.

Майкл и Пейвон вышли на улицу. В дверях Майкл, не удержавшись, обернулся и последним взглядом окинул тонувшие в лиловом сумраке высокие своды смрадной церкви. Какой-то старик, лежавший около двери, слабо размахивал рукой, но никто не обращал на него внимания; а в дальнем конце церкви двое ребятишек, мальчик и девочка, такие маленькие и хрупкие, склонились над коробкой с продуктами и по очереди откусывали от найденной там плитки шоколада.

Они молча залезли в джип. Пейвон снова сел за руль. Рядом с джипом стоял приземистый француз лет шестидесяти, одетый в синюю куртку из грубой бумажной ткани и потрепанные, мешковатые штаны со множеством заплат. Он по-военному отдал честь Пейвону и Майклу. Пейвон откозырял в ответ. Старик немного походил на Клемансо [Клемансо, Жорж (1841-1929) — французский государственный деятель; в 1917-1920 гг. — председатель совета министров и военный министр]: у него была большая голова, из-под рабочей кепки глядело свирепое лицо с ощетинившимися, пожелтевшими усами.

Француз подошел к Пейвону и пожал руку ему, а потом Майклу.

— Американцы, — медленно сказал он по-английски. — Свобода, братство, равенство.

"О боже мой, — с раздражением подумал Майкл, — это патриот". После церкви он не был расположен выслушивать патриотов.

— Я семь раз был в Америке, — продолжал старик по-французски. — Раньше я говорил по-английски, как на родном языке, но теперь все забыл.

Где-то совсем близко разорвался снаряд. Майклу очень хотелось, чтобы Пейвон ехал, наконец, дальше, но тот, слегка наклонившись над рулем, продолжал слушать француза.

— Я был матросом, — говорил француз. — Матросом торгового флота. Мне пришлось побывать в Нью-Йорке, Бруклине, Новом Орлеане, Балтиморе, Сан-Франциско, Сиэтле, Северной Каролине. Я все еще хорошо читаю по-английски.

Он говорил, слегка раскачиваясь взад и вперед, и Майкл решил, что он пьян. В глазах у него был какой-то странный желтоватый блеск, а губы под мокрыми поникшими усами мелко дрожали.

— Во время первой мировой войны нас торпедировали у Бордо, — продолжал француз, — и я шесть часов провел в воде в Атлантическом океане. — Он оживленно закивал головой и еще больше показался Майклу пьяным.

Майкл нетерпеливо задвигал ногами, стараясь дать понять Пейвону, что пора поскорей выбираться отсюда. Однако Пейвон не двигался с места. Он с интересом слушал француза, который нежно похлопывал по джипу, как будто это была прекрасная, гордая лошадь.

— В последнюю войну, — продолжал француз, — я опять было пошел добровольцем в торговый флот. — Майкл уже раньше слышал, что французы, описывая сражения 1940 года, падение Франции, говорят о войне, как о прошлой войне. "А эта, значит, уже третья по счету, — автоматически отметил про себя Майкл. — Пожалуй, слишком много, даже для европейцев". — Но на приемном пункте мне сказали, что я слишком стар. — Француз сердито ударил кулаком по капоту машины. — Сказали, что возьмут меня, когда дела будут совсем уж плохи. — Он сардонически рассмеялся. — Но для этих молокососов из приемного пункта дела так и не стали достаточно плохими. Они не призвали меня. — Старик поглядел вокруг себя мутными глазами, взглянул на освещенную солнцем церковь и на кучу нищенских пожитков перед ней, на забросанную камнями площадь и разрушенные бомбами дома. — Но мой сын служил на флоте. Он был убит под Ораном англичанами. Оран — это в Африке. Но я их не виню. Война есть война.

Пейвон сочувственно коснулся руки француза.

— Это был мой единственный сын, — тихо продолжал француз. — Когда он был маленьким мальчиком, я, бывало, рассказывал ему о Сан-Франциско и Нью-Йорке. — Француз вдруг закатал рукав куртки на левой руке. На предплечье было что-то вытатуировано. — Посмотрите, — сказал он. Майкл наклонился вперед. На сильной руке старика поверх вздувшихся мускулов виднелась зеленая татуировка, изображавшая Вулворт-билдинг, парящий над романтическими облаками. — Это здание — Вулворт-билдинг в Нью-Йорке, — с гордостью пояснил бывший моряк. — На меня оно произвело огромное впечатление.

Майкл откинулся назад и тихонько постучал ботинком, стараясь заставить Пейвона тронуться с места. Но Пейвон все не двигался.

— Прекрасное изображение, — с теплотой в голосе сказал он французу.

Француз кивнул головой и опустил рукав.

— Я очень рад, что вы, американцы, в конце концов пришли к нам.

— Благодарю вас, — любезно ответил Пейвон.

— Когда над нами пролетали первые американские самолеты, я стоял на крыше своего дома и махал им рукой, хотя они и бросали на нас бомбы. И вот вы теперь сами здесь. Я ведь тоже понимаю, — заметил он деликатно, — почему вы так долго не приходили.

— Благодарю вас, — повторил Пейвон.

— Ведь война не минутное дело, что бы там ни говорили. И каждая новая война длится дольше, чем предыдущая. Это же простая арифметика истории. — Француз для большей убедительности энергично кивнул головой. — Я не отрицаю — не очень-то приятно было ждать. Вы даже и понятия не имеете, каково день за днем жить под господством немцев. — Француз вытащил старый, ободранный кожаный бумажник и открыл его. — С первого дня оккупации я носил с собой вот это. — Он показал кошелек Пейвону и Майклу, нагнувшемуся вперед, чтобы взглянуть на него. Там лежал поблекший кусочек трехцветной материи, оторванной от копеечного флажка, в желтой целлулоидной оболочке. — Если бы у меня нашли это, — сказал француз, глядя на кусочек тонкого миткаля, — они бы убили меня. Но все-таки я носил его, носил четыре года.

Он вздохнул и убрал бумажник.

— Я только что вернулся с передовой, — объявил он. — Мне сказали, что на мосту через реку, как раз посредине между англичанами и немцами, лежит какая-то старуха. "Пойди посмотри, не твоя ли это жена", — сказали мне. Вот я и ходил смотреть. — Он умолк и взглянул на разрушенную колокольню. — Это была моя жена.

Он стоял молча, поглаживая капот джипа. Ни Пейвон, ни Майкл не произнесли ни слова.

— Сорок лет, — сказал француз. — Мы были женаты сорок лет. У нас были свои радости и горести. Мы жили на той стороне реки. Я думаю, она не досчиталась дома попугая или курицы и решила пойти поискать их, а немцы застрелили ее из пулемета. Шестидесятилетнюю женщину — из пулемета! Нормальный человек никогда те сможет их понять, этих немцев. Она все еще лежит там, платье задралось, голова свесилась вниз. Канадцы не разрешили мне взять ее. Они сказали, что придется подождать, когда кончится бой. На ней было надето хорошее платье. — Тут он заплакал. Слезы капали ему на усы, и он слизывал их языком. — Сорок лет. Я видел ее всего полчаса назад. — Он снова, плача, вытащил бумажник. — Но все равно, — горестно всхлипывал он, — все равно... — Он открыл бумажник и поцеловал через целлулоид трехцветную полоску материи, он целовал ее страстно, как безумный. — Все равно...

Старик покачал головой и убрал бумажник. Он еще раз похлопал рукой по джипу, потом медленно побрел по улице, мимо разорванных вывесок магазинов, мимо небрежно наваленных камней. Ушел, не простившись, не сказав даже "до свидания".

Майкл глядел ему вслед, чувствуя, как от боли сжимается сердце.

Пейвон вздохнул и нажал на стартер. Они медленно двинулись к выезду из города. Майкл все еще следил за окнами, но уже без страха, почему-то уверенный, что теперь не будет больше снайперов.

Они проехали мимо монастырской стены, но парня из Торонто уже не было. Пейвон с силой нажал на акселератор, и они на большой скорости выехали из города. Им повезло, что они не остановились около монастыря, так как, не успели они проехать и трехсот ярдов, как услышали позади взрыв. Клубы пыли поднимались с дороги как раз в том месте, где они только что проезжали!

Пейвон и Майкл одновременно обернулись назад. Их глаза встретились. Они не улыбнулись, не сказали ни слова. Пейвон отвернулся и сгорбился над рулем.

Машина без происшествий проскочила тысячу ярдов, простреливающихся прицельным артиллерийским огнем. Пейвон остановил джип и сделал знак Майклу, чтобы тот сел за руль.

Переступая через переднее сиденье, Майкл оглянулся назад. Ничто не говорило о том, что там, за линией горизонта, лежит (разрушенный город.

Они тронулись, и, сидя за рулем, Майкл почувствовал себя лучше. Не перебросившись ни единым словом, они медленно поехали сквозь желтое сияние полуденного солнца к американским позициям.

Примерно через полмили на дороге показались солдаты. Растянувшись цепочкой, они шли по обочинам дороги. Послышались странные звуки волынки. Это был пехотный батальон, состоявший из шотландских стрелков. Впереди каждой роты шел волынщик. Батальон медленно приближался к дороге, уходившей влево, в пшеничное поле. Вдали, едва виднеясь над колосьями пшеницы, колыхались головы и штыки других частей, медленно двигавшиеся по направлению к реке.

Было как-то дико и смешно и вместе с тем печально слышать в этой открытой пустынной равнине голоса волынок. Майкл медленно вел джип навстречу приближавшемуся батальону. Увешанные гранатами, патронташами и коробками с пулеметными лентами, солдаты шли тяжелым шагом. Их грубые походные куртки потемнели от пота. Во главе первой роты, за волынщиком, шагал командир — краснолицый молодой капитан со свисающими вниз рыжими усами. Он держал в руке маленький изящный стек и твердо чеканил шаг, словно жалобный голос волынки был бравурным маршем.

Увидев джип, офицер заулыбался и помахал стеком. Скользнув по лицу офицера, взгляд Майкла остановился на солдатах. Вспотевшие лица выражали усталость, никто не улыбался. Все они были в новом обмундировании, снаряжение тоже было новое и чистенькое. Майкл понял, что солдаты идут в свой первый бой. Они шли молча, уже усталые, уже перегруженные, с бессмысленным, тоскливым выражением на раскрасневшихся лицах. Казалось, они прислушиваются не к звуку волынок, не к отдаленному грохоту орудий, не к усталому шарканью ботинок по дороге, а к каким-то внутренним голосам, ведущим спор где-то в глубине их душ, к голосам, которые едва достигали их слуха, и потому надо было сосредоточить все внимание, чтобы понять смысл этого спора.

Когда джип поравнялся с офицером, двадцатилетним атлетом с белозубой улыбкой под нелепыми и прелестными усами, тот еще шире заулыбался и заговорил голосом, который можно было услышать и за сотню ярдов, хотя джип находился в нескольких шагах.

— Хороший денек, не правда ли?

— Желаю удачи, — отозвался Пейвон, просто и не громко, как человек, который возвращается из боя и теперь уже в состоянии управлять своим голосом, — желаю вам всем удачи, капитан.

Капитан еще раз дружески помахал стеком, и джип медленно покатился навстречу солдатам. Замыкающим шел ротный фельдшер со знаками Красного Креста на каске. Его мальчишеское лицо было задумчиво, в руках он нес санитарную сумку.

Рота свернула с дороги в пшеничное поле, и по мере того как она все дальше уходила по извилистой тропинке, звуки волынок постепенно замирали, напоминая отдаленные крики чаек. Казалось, солдаты, верные долгу, с грустью погружаются в глубь шелестящего, золотого моря.

Майкл проснулся, прислушиваясь к нарастающему гулу орудий. На душе у него было тоскливо. Он вдыхал сырой, пахнущий глиной воздух окопа, где он спал, и кислый, пыльный запах растянутой над ним палатки. Под одеялами было тепло, и он лежал, не двигаясь, в полной темноте, слишком усталый, чтобы шевелиться, прислушиваясь к треску зениток, приближавшемуся с каждым мгновением. "Очередной ночной налет, — с ненавистью подумал он, — каждую ночь, черт их побери".

Орудия гремели теперь очень близко, где-то совсем рядом слышались смертоносный свист и мягкие глухие шлепки падающих на землю осколков стали. Майкл потянулся за каской, лежавшей сзади, и положил ее на низ живота. Подтянув вещевой мешок — он лежал рядом в щели, набитый запасными кальсонами, нательными фуфайками и рубашками, — он прикрыл им живот и грудь. Потом закрыл голову руками, вдыхая теплый запах собственного тела и пота, исходивший от длинных рукавов шерстяного белья. "Теперь, — подумал он, — когда эта ночная процедура, разработанная им за несколько недель, проведенных в Нормандии, была завершена, — теперь пусть стреляют". Он еще раньше определил, какие части тела наиболее уязвимы и представляют наибольшую ценность, и старался защитить их в первую очередь. Если его ранит в ноги или руки, это не так уж страшно.

Майкл лежал в абсолютной темноте, прислушиваясь к грому и свисту над головой. Глубокая щель, где он спал, стала казаться уютной и надежной. Внутри она была обтянута жестким брезентом, содранным с разбившегося планера, а вниз он постелил блестящее, шелковое сигнальное полотнище, которое придавало этому чистенькому подземному сооружению какую-то восточную роскошь.

Майкл хотел взглянуть на часы, но был слишком утомлен, чтобы искать свой электрический фонарик. С трех до пяти утра ему надо было стоять в карауле, и он гадал, стоит ли пытаться снова заснуть.

Воздушный налет продолжался. "Самолеты, по-видимому, летят очень низко, — подумал он, — потому что по ним строчат из пулеметов". Он слышал пулеметные очереди и назойливый гул самолетов над головой. Сколько воздушных налетов он пережил? Двадцать? Тридцать? Да... немецкая авиация уже тридцать раз пыталась уничтожить его, частичку общей безликой массы солдат, и всякий раз терпела фиаско.

Он забавлялся мыслью о возможности ранения. Этакая симпатичная глубокая рана длиной в восемь дюймов в мягкой части ноги, с симпатичным, маленьким переломчиком берцовой кости. Он представлял себя бодро прыгающим на костылях по лестнице вокзала Грэнд-Сентрал в Нью-Йорке с "Пурпурным сердцем" на груди и с документами об увольнении из армии в кармане.

Майкл пошевелился под одеялами, и мешок, теплый, словно живой, подвинулся, будто это был не мешок, а девушка. И вдруг ему бешено, неудержимо захотелось близости с женщиной. Он стал думать о женщинах, с которыми встречался, вспоминал места, где это происходило.

Его первую девушку звали Луиза. Это произошло в один воскресный вечер, когда ее родителей не было дома. Они ушли к знакомым играть в бридж. Она тревожно вслушивалась, не щелкнет ли ключ в замочной скважине входной двери. Вспомнились и другие девушки по имени Луиза. Оказалось, что у него было много девушек, носивших это имя: голливудская "звездочка" из компании "Братья Уорнер", жившая с тремя другими девушками в Вэлли; кассирша из ресторана на 60-й улице в Нью-Йорке; Луиза в Лондоне во времена воздушных налетов — в ее комнате стояла электрическая печка, отбрасывавшая теплый, красноватый отблеск на стены. Сейчас ему нравились все Луизы, все Мэри и все Маргарет. Раздираемый воспоминаниями, он ворочался на жесткой земле, воскрешая в памяти своих девушек, нежную кожу их ног и плеч, припоминая, как они смеялись и что говорили, когда лежали с ним в постели.

Он вспомнил всех девушек, с которыми мог быть близок, но по той или иной причине уклонился от этого. Это было десять лет назад. Они сидели втроем в ресторане. Эллен, высокая блондинка, в тот момент, когда ее муж отошел к стойке купить сигару, многозначительно коснулась коленями Майкла и что-то шепнула. Но муж Эллен был его лучшим другом в колледже, и Майкл, несколько шокированный, проявил благородство и не принял намека. Теперь, вспомнив высокую пышнотелую жену друга, он мучительно заерзал в темноте. Затем он вспомнил Флоренс. Она пришла к нему с письмом от матери; ей так хотелось поступить на сцену. Флоренс была совсем юная и до смешного наивная. Майкл узнал, что она девственница, и в приливе сентиментальности решил, что было бы несправедливо заставлять невинную девушку отдаваться так просто первому встречному, который не любил ее и никогда не полюбит. Он вспомнил о хрупкой, чуточку неуклюжей девочке из своего родного города и в тоске снова заерзал под вещевым мешком.

Потом он вспомнил молоденькую танцовщицу, жену пианиста, которая на одной из вечеринок на 23-й улице притворилась пьяной и плюхнулась ему на колени. Но Майкл в то время был занят школьной учительницей из Нью-Рошеля. Припомнилась и девушка из Луизианы — у нее было три здоровенных брата, которых Майкл откровенно побаивался; женщина, которая в зимний вечер в Вилладже бросила на него манящий взгляд, и молоденькая сиделка с широкими бедрами из Галифакса, в те дни, когда его брат сломал ногу, и...

Майкл в отчаянии вспоминал всех предлагавших себя и отвергнутых им представительниц прекрасного пола и от досады скрежетал зубами, сожалея о своей нелепой привередливости в давно ушедшие дни. Эх, ты, глупый, надутый осел! Легкомысленно утраченные дорогие часы, которых уже никогда не вернуть! Он жалобно застонал и в жестоком гневе вцепился руками в вещевой мешок.

И все же, утешал он себя, оставалось немало женщин, которых он не отверг. И в самом деле, когда оглядываешься назад, становится стыдно за то, что упущено так много возможностей, но в то же время радуешься, что тогда этого не приходилось стыдиться и чувство стыда не стояло на твоем пути.

Когда он вернется домой, если он вообще вернется, он изменит свое отношение к женщинам. С прошлым покончено навсегда. Теперь ему хочется спокойной, скромной, хорошо устроенной, основанной на доверии, достойной жизни... Маргарет. Он долгое время избегал мысли о ней. И вот сейчас, в этой сырой, неуютной норе, осыпаемый сверху осколками, он не мог заставить себя не думать о ней. "Завтра, — решил он, — я напишу ей. Мне наплевать, чем она там занимается. Когда я вернусь, мы должны пожениться". Он быстро убедил себя в том, что в душе Маргарет снова вспыхнет старая привязанность к нему, что она выйдет за него замуж, что у них будет солнечная квартира в деловой части города, будут дети и он будет много работать и не станет больше прожигать жизнь. Может быть, даже порвет с театром. Вряд ли можно надеяться теперь на большой успех в театре, если его не было раньше. Может быть, он займется политикой. Вдруг у него откроется призвание к политике. Да наконец, может же он заняться чем-нибудь полезным, полезным для себя, для этих бедняг, умирающих сегодня на передовых позициях, для стариков и старух, лежащих на соломе в церкви города Кана, для отчаявшегося канадца, для усатого капитана, шагавшего за волынщиком и крикнувшего им: "Хороший денек, не правда ли?", для маленькой девочки, просившей сардин... Разве невозможен мир, в котором смерть не стала еще полновластной царицей, мир, где не приходится жить среди все разрастающихся кладбищ, мир, которым управляет не только похоронная служба?

Но, если хочешь, чтобы к твоему мнению стали прислушиваться, ты должен заслужить это право. Не дело прослужить всю войну шофером полковника из службы гражданской администрации. Только солдаты, испытавшие отвратительные ужасы передовых позиций, смогут говорить авторитетно, с сознанием того, что они по-настоящему заплатили за свое мнение, что они утвердились в нем раз и навсегда...

"Надо будет завтра попросить Пейвона, — подумал Майкл, засыпая, — чтобы он меня перевел... И надо написать Маргарет, она должна знать, должна подготовиться..."

Орудия смолкли. Самолеты ушли в направлении немецких позиций. Майкл сбросил с груди вещевой мешок и столкнул с живота каску. "Боже мой, — подумал он, — боже мой, скоро ли это кончится?"

Часовой, которого он должен был сменить, просунул голову под палатку и схватил Майкла за ногу поверх одеяла.

— Подъем, Уайтэкр, — сказал солдат. — Собирайся на прогулку.

— Да, да, — отозвался Майкл, сбрасывая с себя одеяло. Дрожа от холода, он торопливо натягивал ботинки. Он надел куртку, взял карабин и, не переставая дрожать, шагнул навстречу ночи. Все небо было затянуто тучами, моросил мелкий дождь. Майкл вернулся в палатку, нашел дождевик и надел его. Потом подошел к часовому, который, прислонившись к джипу, разговаривал с другим часовым, и сказал ему:

— Все в порядке, можешь идти спать.

Он стоял, прислонившись к джипу, рядом с другим часовым, весь дрожа и чувствуя, как мелкие капли стекают по лицу и проникают за воротник, стоял и вглядывался в холодную сырую тьму, вспоминая всех женщин, о которых думал во время воздушного налета, вспоминая Маргарет, пытаясь сочинить ей письмо, такое трогательное, такое нежное, сердечное, правдивое, исполненное любви, что она сразу поймет, как они нужны друг другу, и будет ждать его, когда он вернется после войны в печальный и беспорядочный мир Америки.

— Эй, Уайтэкр, — окликнул его другой часовой, рядовой Лерой Кин, который уже целый час стоял на посту, — нет ли у тебя чего-нибудь выпить?

— К сожалению, нет, — ответил Майкл, отходя в сторону. Он недолюбливал Кина, болтуна и попрошайку. К тому же солдаты считали, что Кия приносит несчастье, так как в первый же раз, как только он выехал из лагеря в Нормандии, его джип был обстрелян с самолета. Двое были ранены, один — убит, а Кин остался цел и невредим.

— А нет ли у тебя аспирина? — спросил Кин. — Ужасно болит голова.

— Подожди минутку, — сказал Майкл. Он сходил к себе в палатку, принес коробочку аспирина и передал ее Кину. Тот вынул шесть таблеток и запихнул их в рот. Майкл наблюдал за ним, чувствуя, как его рот сводит гримаса отвращения.

— Без воды? — удивился Майкл.

— А зачем она? — спросил Кин. Это был большой, костлявый мужчина лет тридцати. Его старший брат получил в прошлую войну "Почетную медаль конгресса" [высший орден в США], и Кин, желая быть достойным семейной славы, держал себя как заправский вояка.

Кин вернул Майклу коробочку с аспирином.

— Ужасно болит голова, — сказал он. — Это от запора. Я уже пять дней не могу пошевелить кишками.

"Я не слышал этого выражения с самого Форт-Дикса", — подумал Майкл. Он медленно пошел по краю поля вдоль линии палаток в надежде, что Кин не пойдет за ним. Но рядом слышалось медленное шарканье ботинок по траве, и Майкл понял, что ему не отделаться от этого человека.

— Раньше у меня желудок работал прекрасно, — мрачно жаловался Кин. — А потом я женился.

Они молча дошли до последних палаток и офицерской уборной, потом повернули и тронулись в обратный путь.

— Моя жена подавляла меня, — сказал Кин. — А потом она настояла на том, чтобы сразу завести троих ребят. Ты, конечно, не поверишь, что женщина, которая так хотела иметь детей, могла быть холодной, но моя жена была очень холодна. Она не выносила, когда я дотрагивался до нее. Через шесть недель после свадьбы у меня начался запор, и с тех пор я все время мучаюсь животом. Ты женат, Уайтэкр?

— Разведен.

— Если б только я мог, — сетовал Кин, — я бы обязательно развелся. Она разбила мою жизнь. Я хотел стать писателем. Ты знаешь много писателей?

— Так, нескольких.

— Но уж, конечно, ни у кого из них нет троих детей. — В голосе Кина звучала горькая обида. — Она сразу поймала меня в ловушку. А когда началась война, ты даже представить себе не можешь, что мне пришлось вынести, прежде чем она согласилась, чтобы я пошел служить. Это я, человек из такой семьи, у которого брат имеет такие заслуги... Я тебе рассказывал, как он получил орден?

— Да, — сказал Майкл.

— За одно утро убил одиннадцать немцев. Одиннадцать немцев, — повторил Кин, и в его голосе прозвучало сожаление и восхищение. — Я хотел записаться в парашютные войска, но с моей женой сразу приключилась истерика. Все идет одно к одному: безразличие, неуважение, страх, истерики. А теперь посмотри, во что я превратился. Пейвон ненавидит меня, он никогда не берет меня с собой в поездки. Вот вы сегодня были на фронте, так ведь?

— Да.

— А ты знаешь, что я делал? — с горечью спросил брат кавалера "Почетной медали". — Сидел и переписывал всякие бумажки. В пяти экземплярах. Представления на присвоение званий, медицинские заключения, денежные ведомости. Хорошо, что брата уже нет в живых.

Они медленно шли под дождем, опустив стволы карабинов вниз, чтобы уберечь их от влаги. С касок стекала вода.

— Я хочу тебе что-то сказать, — снова начал Кин. — Помнишь тот случай, недели две назад, когда немцы чуть не прорвали нашу оборону и пошли разговоры о том, что нас поставят в строй. Так вот признаюсь тебе, я молил бога, чтобы они прорвались. Да, молил бога. Ведь тогда бы нам пришлось драться.

— Ты просто круглый дурак, — сказал Майкл.

— Я мог бы стать замечательным солдатом, — прохрипел Кип и рыгнул. — Да, да, замечательным солдатом. Я знаю. Погляди на моего брата. А мы были настоящими братьями, несмотря на то, что он был на двадцать лет старше меня. Пейвон знает об этом. Вот почему ему доставляет особое удовольствие держать меня здесь в качестве машинистки, а с собой он берет других ребят.

— Если когда-нибудь пуля пробьет твою дурацкую башку, то так тебе и надо, — сказал Майкл.

— А я не имею ничего против, — решительно ответил Кин. — Наплевать. Если меня убьют, не передавай никому от меня приветов.

Майкл пытался рассмотреть лицо Кина, но было слишком темно. Он почувствовал какую-то жалость к этому страдающему от запоров человеку, одержимому мыслью о геройских подвигах, которого дома ждет холодная жена.

— Надо бы мне поступить в офицерскую школу, — продолжал Кин. — Я бы стал замечательным офицером. У меня была бы уже своя рота, и могу тебя заверить, что я бы уже носил на груди "Серебряную звезду" [знак, выдаваемый за участие в пяти сражениях].

Они шли рядом под мокрыми деревьями, с которых стекали капли дождя, и Майкла все время преследовал скрипучий, нудный голос этого безумца.

— Я знаю себя, я был бы доблестным офицером. — Майкл не мог не улыбнуться, услышав эту фразу. Ведь в эту бонну такой эпитет можно было встретить только в газетных сводках и приказах о награждении. Слово "доблестный" не подходило для этой войны, и только люди, подобные Кину, могли употреблять его с такой теплотой, верить в него, верить, что оно имеет какой-то реальный смысл.

— Да, доблестным, — твердо повторил Кин. — Я бы показал своей жене. Я вернулся бы в Лондон с орденскими ленточками и проложил бы себе дорогу в милю шириной к тамошним женщинам. До сих пор я не пользовался успехом, потому что я всего лишь рядовой.

Майкл усмехнулся, подумав о всех тех рядовых, которые пользовались большим успехом среди английских дам. Он знал, что, где бы Кин ни появился, пусть даже с грудью, увешанной всеми орденами мира и со звездами на погонах, все равно он встретил бы во всех барах и спальнях только холодных женщин.

— Моя жена знала это, — продолжал жаловаться Кин. — Вот почему она не хотела, чтобы я стал офицером. Она все продумала, а когда я понял, что она со мной натворила, было уже слишком поздно, я был уже за океаном.

Майкла стала забавлять вся эта история, и у него возникло какое-то жестокое чувство благодарности к человеку, шедшему рядом с ним, за то, что тот отвлек его от собственных мыслей.

— Как выглядит твоя жена? — злорадно поинтересовался он.

— Завтра я покажу тебе ее карточку. Она хорошенькая, у нее прекрасная фигура. На первый взгляд это самая привлекательная женщина в мире. В присутствии других она всегда улыбается, всегда оживлена. Но как только закрывается дверь и мы остаемся одни, она превращается в айсберг. Они обманывают нас, — сокрушался Кин, шагая в сырой мгле, — они успевают надуть нас, прежде чем мы поймем, в чем дело... Да к тому же, — продолжал он изливать свою душу, — она отбирала у меня все деньги. Это ужасно, особенно когда сидишь здесь и вспоминаешь все ее штучки. С ума можно сойти. Будь я на фронте, я мог бы все забыть. Послушай-ка, Уайтэкр, — с жаром попросил Кин, — ты же в хороших отношениях с Пейвоном, он любит тебя, замолви за меня словечко, а?

— Что же ему сказать?

— Пусть он или переведет меня в пехоту, — решительно заявил Кин, — или берет с собой в поездки. — "Этот тоже, но по каким причинам!" — промелькнуло в мозгу Майкла. — Я как раз такой человек, какой ему нужен, — продолжал Кин. — Я не боюсь, что меня убьют, у меня стальные нервы. Когда обстреляли наш джип и все остальные были убиты или ранены, я смотрел на них так хладнокровно, как будто сидел в кино и видел все это на экране. Как раз такой человек и нужен Пейвону...

"Сомневаюсь", — подумал Майкл.

— Так поговоришь с ним? — приставал Кин. — Ну как, поговоришь? Всякий раз, когда я пытаюсь с ним заговорить, он спрашивает: "Рядовой Кин, а те списки уже отпечатаны?" Он просто смеется надо мной, я вижу, что он смеется, — в бешенстве крикнул Кин. — Ему доставляет какое-то злорадное удовольствие видеть, что по его милости брат Гордона Кина сидит в тылу, в зоне коммуникаций и перепечатывает всякие списки. Уайтэкр, ты должен поговорить с ним обо мне. Кончится война, а я так и не побываю ни в одном бою, если мне никто не поможет!

— Хорошо, — сказал Майкл, — я поговорю. — И тут же с грубостью и жестокостью, которую вызывают у собеседника такие люди, как Кин, добавил: — Однако должен тебе сказать, что если ты когда-нибудь и попадешь в бой, то я буду молить бога, чтобы тебя не было рядом со мной.

— Спасибо, друг, большое спасибо, — сердечно благодарил Кин. — Ей богу, это очень великодушно с твоей стороны. Никогда не забуду этого, дружище. Я всегда буду помнить об этом.

Майкл зашагал быстрее; Кин, поняв намек, несколько поотстал, и в течение некоторого времени они шли молча. Но к исходу часа, за несколько минут до смены, Кин снова догнал Майкла и мечтательно произнес, как будто думал об этом долгое время:

— Завтра пойду в санитарную часть и приму английской соли. Нужно, чтобы хоть раз хорошо сработал желудок, и дело пойдет на лад, и тогда я стану другим человеком.

— Могу лишь выразить тебе мои наилучшие пожелания, — серьезно проговорил Майкл.

— Так ты не забудешь поговорить с Пейвоном?

— Не забуду. Со своей стороны, я предложу, чтобы тебя сбросили на парашюте прямо на штаб генерала Роммеля.

— Тебе, может быть, смешно, — обиделся Кин, — но если бы ты вышел из такой семьи, как моя, и у тебя были бы какие-то идеалы...

— Я поговорю с Пейвоном, — перебил Майкл. — Разбуди Стеллевато и отправляйся спать. Увидимся утром.

— Для меня было большим облегчением поговорить вот так с кем-нибудь. Спасибо, приятель.

Майкл проводил взглядом брата покойного кавалера "Почетной медали", направившегося тяжелой походкой к палатке, где опал Стеллевато.

Стеллевато был коротеньким, тщедушным итальянцем, лет девятнадцати, с мягким, смуглым лицом, похожим на плюшевую диванную подушку. Он пришел в армию из Бостона, где работал развозчиком льда. Его речь представляла собой причудливую смесь плавных итальянских звуков и резких, тягучих "а", типичных для кварталов, примыкающих к реке Чарльз. Когда ему приходилось бывать в карауле, он часами стоял, прислонившись к капоту джипа, и ничто не могло сдвинуть его с места. В Штатах он служил в пехоте, и у него развилось такое глубокое отвращение к ходьбе, что теперь он всякий раз залезал в свой джип, чтобы проехать каких-нибудь пятьдесят шагов до уборной. Уже будучи в Англии, он успешно выдержал упорную баталию с военными врачами и сумел убедить их в том, что у него сильно развито плоскостопие и что он больше не может служить в пехоте. Это была его великая победа в войне, победа, которую он запомнил лучше всех событий, случившихся со времени Пирл-Харбора, и которая увенчалась в конце концов прикомандированием его к Пейвону в качестве шофера. Майкл любил его, и, когда им случалось вести охрану вместе, как сегодня, они стояли, привалившись к капоту джипа, потихоньку покуривая и поверяя друг другу свои тайны. Майкл копался в памяти, силясь припомнить свои случайные встречи с кинозвездами, которых так обожал Стеллевато. Стеллевато, в свою очередь, подробно рассказывал, как он развозил лед по Бостону, и описывал жизнь всей семьи Стеллевато — отца, матери и трех сыновей в их квартире на Салем-стрит.

— Мне как раз снился сон, — начал рассказывать Стеллевато. Сгорбившись в своем дождевике без единой пуговицы, приземистый, с небрежно свисающей с плеча винтовкой, он являл собою совсем не военную фигуру. — Мне как раз снился сон о Соединенных Штатах, когда этот сукин сын Кин разбудил меня. А этот Кин, — сердито добавил он, — видно, не того. Он всегда подойдет и так стукнет по ногам, словно полицейский, сгоняющий бродягу с садовой скамейки, да еще поднимет такой шум, орет так, что можно разбудить целую армию: "Эй, ты, вставай! На улице дождь, а тебе придется прогуляться, вставай, вставай, пойди прогуляйся под холодным дождичком". — Стеллевато обиженно покачал головой. — Нечего мне говорить такие вещи. Я сам вижу, идет или не идет дождь. Этому парню просто нравится доставлять людям неприятности. А этот сон, мне так не хотелось обрывать его на середине...

Голос Стеллевато стал далеким и мягким.

— Мне снилось, что я еду на грузовике со своим стариком. Был солнечный летний день; мой старик сидел в кабине рядом со мной. Он дремал и курил этакую кривую черную сигарку "Итало Бальбо". Знаешь такие?

— Знаю, — серьезно ответил Майкл. — Пять штук за десять центов.

— Итало Бальбо [Бальбо, Итало (1896-1940) — итальянский авиатор и государственный деятель фашистского режима; был губернатором Ливии; погиб в авиационной катастрофе], — сказал Стеллевато, — это тот, что улетел из Италии. Когда-то в давние времена он был великим героем в глазах итальянцев, вот они и назвали сигары его именем.

— Я слышал о нем, — сказал Майкл. — Он был убит в Африке.

— Его убили? Я должен написать об этом моему старику. Сам-то он не может читать, но к нам заходит моя девушка, Анджелина, она читает письма ему и моей старушке. Так вот, он Дремал и курил одну из тех самых сигар, — мечтательно продолжал Стеллевато. — Мы ехали тихо, потому что приходилось останавливаться почти у каждого дома. Потом он проснулся и говорит мне: "Никки, возьми на двадцать пять центов льда и отнеси миссис Шварц, но только скажи ей, чтобы денежки на бочку". Я и сейчас слышу его голос, как будто опять сижу в грузовике за баранкой. Я вылез из машины, взял лед и направился в дом миссис Шварц, а отец крикнул мне вслед: "Никки, возвращайся немедленно. Не задерживайся там у этой миссис Шварц". Он всегда кричал мне что-нибудь в этом роде, а потом тут же снова засыпал и так и не знал, оставался ли я там на утренний концерт или на вечерний спектакль. Миссис Шварц открыла дверь. В этом районе у нас были всякие клиенты: итальянцы, ирландцы, поляки, евреи, и все меня любили. Ты не поверишь, сколько на мою долю перепадало за день виски, кофейных пирожных, лапши. Миссис Шварц была хорошенькая полная блондиночка. Она отворила дверь, потрепала меня по щеке и так это ласково защебетала: "Никки, сегодня такой жаркий день, присядь-ка, я сейчас принесу тебе стаканчик пива". — "Отец ждет внизу, — говорю я, — и сейчас он как раз не спит". — "Ну что ж, — говорит она, — тогда приходи в четыре". Миссис Шварц дала мне двадцать пять центов, и я отправился к машине. Отец сидит хмурый, как туча. "Никки, — говорит он, — пора уже, наконец, решить, кто ты: деловой человек или племенной бык?" — Но он тут же рассмеялся: "Ну ладно, раз ты все-таки принес двадцать пять центов, то все в порядке".

— Потом мне приснилось, что все, вся семья в полном составе оказалась в машине — точь-в-точь, как бывало когда-то по воскресеньям. В грузовике были все, даже Анджелина и ее мать. Мы возвращались с пляжа. Я держал руку Анджелины в своей руке, большего она мне никогда не позволяла, потому что мы собирались пожениться. Совсем другое дело ее мамаша... Потом все мы сидели за столом — оба мои брата тоже: и тот, что на Гуадалканале, и тот, что в Исландии. Мой старик разливал вино собственного производства, а мать принесла огромную миску макарон... И вот как раз тут, на этом месте этот сукин сын Кин стукнул меня по ноге...

— Мне так хотелось досмотреть до конца этот сон, — продолжал он. Майкл заметил, что юноша плачет, но тактично промолчал.

— У нас было два желтых грузовика фирмы "Дженерал моторс", — продолжал Стеллевато, и в его голосе слышалась тоска по желтым машинам, по старику-отцу, по улицам Бостона, по климату Массачусетса, по телу миссис Шварц и по нежному прикосновению руки невесты, по домашнему вину и по болтовне братьев за миской макарон в воскресный вечер. — Дело наше все расширялось, — продолжал Стеллевато. — Когда отец прибыл из Италии, у него была одна старая, восемнадцатилетняя кляча да разбитая телега, а к началу войны у нас было уже два грузовика, и мы подумывали о том, чтобы прикупить третий и нанять шофера. Но все вышло иначе: меня и братьев забрали в армию; грузовики пришлось продать, а наш старик отправился на базар и опять обзавелся конякой, так как он совсем неграмотный и не умеет водить машину. Моя невеста пишет, что он очень полюбил свою лошадку. А лошадка и впрямь, видать, неплохая, вся в яблоках и совсем молодая. Но хоть отроду ей всего семь лет, лошадь остается лошадью, и это совсем не то, что грузовик фирмы "Дженерал моторе". А у нас и впрямь дела шли хорошо.

— Вот вернусь домой, — спокойно сказал Стеллевато, — и женюсь на Анджелине или на другой девушке, если Анджелина передумает; у меня будет несколько ребят и только одна женщина. Но если я замечу, что жена меня обманывает, я проткну ей череп вилами для льда...

Майкл услышал, как кто-то вылез из его палатки, и увидел неясный силуэт приближающегося человека.

— Кто идет? — окликнул он.

— Пейвон, — прозвучал в темноте голос и торопливо добавил: — Полковник Пейвон.

Пейвон подошел к Майклу и Стеллевато.

— Кто на посту? — спросил он.

— Стеллевато и Уайтэкр, — ответил Майкл.

— Привет, Никки, — сказал Пейвон. — Как дела?

— Прекрасно, полковник, — голос Стеллевато звучал тепло и радостно. Он очень любил Пейвона, который смотрел на него скорее как на человека, приносящего счастье, чем как на солдата, и изредка обменивался с ним солеными шуточками на итальянском языке и разными историями из прежней жизни.

— А у вас, Уайтэкр, все в порядке?

— Лучше быть не может, — ответил Майкл. В темную дождливую ночь их слова звучали непринужденно, по-товарищески. Полковник никогда не беседовал бы так с солдатами при полном свете дня.

— Хорошо, — сказал Пейвон, прислонившись к капоту джипа рядом с ними. Его голос звучал устало и задумчиво. Он небрежно, не закрывая огонь спички, зажег сигарету, и из мрака выглянули на мгновение его темные густые брови.

— Вы пришли, чтобы сменить меня, полковник? — спросил Стеллевато.

— Не совсем так, Никки. Ты и так слишком много спишь. Ты ничего не достигнешь в жизни, если будешь все время спать.

— А я ничего и не добиваюсь, — ответил Стеллевато, — я только хочу вернуться домой и опять развозить лед.

— Была бы у меня такая работа, — съязвил Майкл, — я бы тоже хотел к ней вернуться.

— Он и вам успел наврать? — спросил Пейвон.

— Клянусь богом! — воскликнул Стеллевато.

— Я не знал ни одного итальянца, который говорил бы правду о женщинах, — сказал Пейвон. — Если хотите знать, Никки еще девственник.

— Я покажу вам письма, — сказал Стеллевато. Его голос дрожал от обиды.

— Полковник, — решился Майкл, ободренный темнотой и шутливым тоном беседы. — Я бы хотел поговорить с вами, если вы, конечно, не идете спать.

— Я не могу спать, — сказал Пейвон. — Совсем не спится. Пойдемте, пройдемся немного. — Они сделали было несколько шагов, но Пейвон остановился и обратился к Стеллевато: — Следи за парашютистами и остерегайся мужей, Никки.

Он коснулся руки Майкла, и они пошли прочь от джипа.

— А знаете что? — тихо сказал он. — Я верю, что все рассказы Никки — совершенная правда. — Довольный, он рассмеялся и уже более серьезным голосом спросил: — Ну, выкладывайте, что у вас на уме, Майкл.

— Я хочу попросить вас об одном одолжении. — Майкл замялся. "Опять надо принимать решение", — подумал он с раздражением. — Переведите меня в строевую часть.

Пейвон некоторое время шел молча.

— А что случилось? — спросил он. — Угрызения совести?

— Может быть, — ответил Майкл, — может быть. Эта церковь сегодня, канадцы... Я, право, не знаю. Я начал понимать, зачем я пошел на войну.

— Вы знаете, зачем вы на войне? — сухо рассмеялся Пейвон. — Счастливый человек. — Они прошли несколько шагов в молчании. — Когда я был в возрасте Никки, — неожиданно сказал он, — я пережил самые худшие дни в моей жизни из-за одной женщины.

Майкл кусал губы, его злило, что Пейвон игнорирует его просьбу.

— Сегодня вечером, — мечтательно сказал Пейвон, — лежа в своей палатке во время воздушного налета, я все вспоминал об этом. Вот почему я никак не мог уснуть.

Пейвон замолчал и задумчиво потянул за край брезента, свесившийся со стоявшего под деревом бронетранспортера.

— Полковник, — снова начал Майкл, — я просил вас об одолжении.

— Что? — Пейвон остановился и повернулся к Майклу.

— Я прошу вас перевести меня в строевую часть, — сказал Майкл, чувствуя неловкость своего положения: ведь Пейвон может подумать, что он просто хочет прослыть героем.

Полковник кисло улыбнулся.

— А вам-то какая женщина насолила? — спросил он.

— Дело совсем не в этом, — объяснил Майкл, ободренный темнотой. — Просто я считаю, что должен приносить какую-то пользу...

— Какое самомнение! — воскликнул Пейвон, и Майкл был поражен, с каким отвращением это было сказано. — Клянусь богом, ненавижу умничающих солдат. Вы думаете, армии сейчас больше нечего делать, как обеспечивать вам возможность принести достойную жертву, чтобы успокоить вашу мелкую совесть? Вы не довольны своей службой? — резко спросил он. — Вы думаете, что водить джип недостойно человека с дипломом? И вы не успокоитесь, пока не заработаете пулю в живот. Армии нет дела до ваших проблем, мистер Уайтэкр. Армия использует вас, когда сочтет нужным, будьте спокойны. Может быть, всего на одну минуту за все четыре года, но обязательно использует. И может быть, вам придется умереть в эту минуту, а пока что не приставайте ко мне со своими интеллигентскими угрызениями совести и не просите, чтобы я поставил вам мученический крест, на который вы могли бы взобраться. Я занят делом, я руковожу частью и не могу тратить ни времени, ни сил, чтобы воздвигать кресты для полоумных рядовых из Гарвардского университета.

— Я не учился в Гарварде, — глупо возразил Майкл...

— И больше не обращайтесь с такими просьбами, солдат! — сказал в заключение Пейвон. — До свидания...

— Слушаюсь, сэр! — отчеканил Майкл. — Благодарю вас.

Пейвон повернулся и, шлепая ботинками по мокрой траве, исчез в темноте.

"Сволочь! — выругался про себя Майкл. — Доверяй после этого офицерам!"

Подавленный и уязвленный, он медленно побрел вдоль палаток, вырисовывавшихся бледными пятнами во мраке ненастной ночи. Все в этой войне оказалось совсем не таким, как представлялось раньше... Дойдя до своей палатки, он сунул руку под парусину и вытащил припрятанную бутылку кальвадоса. Сделав большой глоток, он почувствовал, как алкоголь обжег все внутри. "Вероятно, я умру от язвы двенадцатиперстной кишки, — подумал Майкл, — где-нибудь в полевом госпитале под Шербуром. Похоронят меня вместе с солдатами первой дивизии и двадцать девятого полка, которые штурмовали доты и брали старинные города. А в воскресенье придут благодарные французы и, скорбя, возложат цветы на мою могилу..." Отхлебнув еще и, наконец, опорожнив бутылку, он сунул ее обратно в палатку.

В мрачном раздумье Майкл зашагал вдоль линейки. Вино начало действовать. "Все бегут, — думал он. — Бегут от своих родителей, итальянцев и евреев, бегут от холодных жен, от братьев, удостоенных "Почетной медали конгресса", бегут из пехоты, бегут от сожалений, бегут от совести, от зря прожитой жизни!.. А немцы в пяти милях отсюда; интересно, от кого бегут немцы? Две армии в отчаянии бегут навстречу друг другу, бегут от мрачных воспоминаний о днях мира...

"Господи, — подумал Майкл, глядя на первые проблески зари, окрасившие небо над немецкими позициями, — хорошо бы меня сегодня убили..."

30

В девять часов появились самолеты: Б-17, Б-24, "митчелы", "мародеры". Столько самолетов Ной еще не видел ни разу в жизни. Воздушная армада величаво, четким строем — совсем как на плакатах, завлекающих молодежь в авиацию, — плыла в безоблачной синеве неба, и алюминий сверкал под лучами яркого летнего солнца во славу неистощимой энергии и мастерства тружеников американских заводов. Ной стоял в щели, которая вот уже неделю служила укрытием ему и Бернекеру, и с интересом наблюдал за стройными рядами машин.

— Давно бы пора, — проворчал Бернекер. — Тоже мне летчики. Дрянь паршивая! Еще три дня назад их ждали.

Ной промолчал, продолжая наблюдать за самолетами, в серебристых рядах которых то тут, то там стали появляться черные клубочки разрывов: заработали немецкие зенитки. Время от времени снаряды достигали цели, выбивая из строя очередную жертву. Некоторые подбитые самолеты поворачивали назад и, волоча за собой густой черный шлейф дыма, пытались дотянуть до линии фронта, к своим, другие же взрывались сразу, и их обломки, объятые пламенем, неестественно тусклым на фоне яркого неба, валились вниз с высоты в несколько тысяч футов. Над полем боя повисли белые купола парашютов, словно зонтики, защищающие кого-то от слепящего летнего солнца Франции.

Бернекер говорил правду. Наступление должно было начаться три дня тому назад, но не состоялось из-за плохой погоды. Вчера начальство попыталось было выпустить часть самолетов, но тучи снова сгустились, и летчики вернулись, едва успев начать бомбежку, а пехота так и не вылезала из окопов. Но сегодня утром никто уже не сомневался, что наступление начнется.

— Погода такая, — заметил Бернекер, — что можно разбомбить всю немецкую армию с тридцати тысяч футов.

В одиннадцать часов — к этому времени авиация, по замыслу, должна подавить или дезорганизовать немецкую оборону перед войсками, сосредоточенными для наступления, — в атаку идет пехота с задачей пробить брешь в обороне для бронетанковых войск и обеспечить ввод в прорыв свежих дивизий, которые, развивая успех, проникнут глубоко в тыл немцев. Все это солдатам подробно растолковал лейтенант Грин, который теперь командовал ротой. Хотя внешне солдаты относились к этому хитроумному плану весьма скептически, сейчас, когда все увидели, с какой убийственной точностью делают свое дело громадные бомбардировщики, никто уже не сомневался, что наступление пойдет гладко.

"Прекрасно, — подумал Ной, — все будет, как на параде". После возвращения из вражеского тыла он замкнулся в себе, стал сдержанным и в дни, предоставляемые для отдыха, или в часы относительного затишья на передовой все время размышлял, пытаясь переосмыслить свое отношение к окружающим, проникнуться философией равнодушия и отрешенности, чтобы раз и навсегда оградить себя от ненависти Рикетта и тех солдат роты, которые относились к нему так же, как сержант. Глядя на самолеты, с ревом пролетающие над головой, прислушиваясь к взрывам бомб где-то впереди, он думал, что в известном смысле должен быть благодарен "Рикетту. Ведь именно Рикетт избавил его от необходимости искать способ отличиться, дав понять, что, какой бы подвиг ни совершил Ной — пусть даже один взял бы Париж или за день перебил целую эсэсовскую бригаду — он не будет к нему благосклоннее.

"Хватит, — решил Ной. — Теперь мне на все наплевать. Буду плыть по течению. Ни быстрее, ни медленнее, ни лучше других, ни хуже. Все пойдут вперед, пойду и я, будут драпать — я тоже..." Ной принял это решение, стоя в сырой щели за неизменной живой изгородью, прислушиваясь к разрывам бомб и вою пролетающих над головой снарядов, и вдруг сразу обрел какое-то странное ощущение покоя. Правда, покой этот был безрадостный, безнадежный, означавший крушение самых светлых чаяний, но все же это был покой. Он расслаблял натянутые нервы, успокаивал, и, как он ни был горек, сулил возможность сохранить жизнь.

Он с интересом наблюдал за самолетами.

Рассеянно поглядывая сквозь изгородь в сторону окопов противника, то и дело встряхивая головой, когда от грохота мощных разрывов закладывало уши, Ной испытывал чувство жалости к немцам, которые были там, за воображаемым рубежом, где летчики сбрасывали бомбы. Воюя здесь, на земле, с оружием, способным послать всего несколько граммов металла на какие-то жалкие сотни ярдов, он не мог не питать ненависти к равнодушным убийцам, летающим высоко в небе, и вдвойне сочувствовал забившимся в окопы беспомощным людям, на которых безжалостный век машин обрушивал тонны взрывчатки. Посмотрев на Бернекера, он заметил на его худом юношеском лице болезненную гримасу и понял, что друга угнетают те же мысли.

— Господи, — пробормотал тот, — почему они не перестанут? Довольно уже, хватит... Фарш они из них хотят сделать, что ли?

Немецкие зенитные батареи были уже подавлены, и самолеты шли спокойно, как на маневрах.

Вдруг совсем близко что-то засвистело, раздался чудовищный взрыв, земля взметнулась вверх. Бернекер схватил Ноя и потянул его вниз. Скрючившись, прижавшись друг к другу, они старались как можно глубже забиться в щель. Ноги у них сплелись, каски соприкасались. Вокруг одна за другой с оглушающим треском рвались бомбы. В щель сыпалась земля, падали камни, обломки сучьев.

— Ах, сволочи! — ругался Бернекер. — Не летчики, а гнусные убийцы!

Вокруг раздавались Душераздирающие крики, вопли раненых. Но вылезти из щели было нельзя, так как бомбы все падали и падали. Ной слышал монотонное деловитое жужжание самолетов, которые спокойно и методично продолжали делать свое дело, недосягаемые на своей спасительной высоте. В самолетах сидели люди, уверенные в собственном мастерстве, бесспорно довольные достигнутыми результатами.

— Жалкие бездельники! — продолжал Бернекер. — А еще такие надбавки получают... Убийцы! Ведь так никого из нас в живых не останется!

"Это будет последняя гадость, которую сделает мне армия, — думал Ной. — Она убьет меня сама, не доверив этого немцам. Хоуп не должна знать, что это сделали американцы. Ей не должны сообщать, как все произошло..."

— Летающие мешки с деньгами! — выкрикивал Бернекер в промежутках между взрывами диким, полным ненависти голосом. — Чинов нахватали! Сержанты, полковники! Вот тебе и хваленые бомбардировочные прицелы! Вот тебе и чудо техники! Чего еще от них ждать? Они как-то умудрились бомбить даже Швейцарию! Прицельное бомбометание! Эти ублюдки не могут даже отличить одну страну от другой! Где уж им разобраться, какие войска свои, какие чужие!

Он орал прямо Ною в лицо, брызжа от ярости слюной. Ной знал, что Бернекер кричит просто для того, чтобы они оба не лишились рассудка, чтобы заставить себя еще глубже врасти в щель, чтобы не дать угаснуть последней искорке надежды на спасение.

— А им хоть бы что! — кричал Бернекер. — Им все равно, кого бомбить! Положено сбрасывать по сотне тонн бомб в день, а на кого — не важно, хоть на родную мать! Какой-нибудь паршивый штурманишка хватил вчера лишнего, а сегодня его мутит, и он только и думает, как бы поскорее добраться до кабака подлечиться. Вот он и решил сбросить бомбы на пару минут раньше, а куда — наплевать! Задание выполнено. Еще пяток, таких вылетов, а там, глядишь, можно и домой на родину собираться... Клянусь богом, собственными руками задушу первого попавшегося молодчика в летной форме! Ей-богу...

Вдруг бомбежка, словно чудом, прекратилась. Самолеты еще жужжали над головой, но очевидно, летчики в ошибке все-таки разобрались и теперь летели к другим объектам.

Бернекер медленно встал и выглянул из щели.

— Бог ты мой! — только и смог вымолвить он.

Преодолевая дрожь в коленях, Ной тоже стал подниматься, но Бернекер толчком усадил его на место.

— Сиди! — резко сказал он. — Пусть санитары убирают. Все равно, там больше новички из пополнения... Сиди на месте. Бьюсь об заклад, эти чертовы олухи снова вернутся и начнут бросать на нас бомбы. Нельзя вылезать из укрытия. Ной... — Бернекер нагнулся к Ною и лихорадочно сжал его руки в своих сильных лапах. — Ной, нам нужно держаться друг друга. Тебе и мне. Всегда. Мы приносим друг другу счастье. Будем заботиться друг о друге. Если мы будем вместе, с нами ничего не случится. Погибнет вся проклятая Германия, а мы уцелеем... Мы будем жить...

Он неистово тряс Ноя. Глаза у него стали дикими, губы дрожали, а в хриплом голосе звучала твердая вера в то, что он говорил, вера, окрепшая после многих испытаний, через которые они вместе прошли, на волнах Ла-Манша, в осажденной ферме, на скользкое дне канала в ту ночь, когда утонул Каули.

— Ты должен обещать мне. Ной, — прошептал Бернекер, — что мы никому не дадим разлучить нас. Никогда! Как бы они ни старались... Обещай мне!

Ной заплакал, по его щекам тихо покатились беспомощные слезы: его растрогала и эта фанатическая вера, и то, что он так нужен своему другу.

— Ну конечно же, Джонни, конечно, обещаю, — проговорил Ной, и на какой-то миг ему показалось, будто он вместе с Бернекером верит в их счастливое знамение, верит, что они пройдут невредимыми через все беды, если будут держаться друг друга...

Двадцать минут спустя все, кто уцелел после бомбежки, вылезли из укрытий и заняли прежний рубеж, с которого рота отошла, чтобы не попасть под удар собственной авиации. Затем, перебравшись через изгородь, солдаты двинулись по изрытому воронками зеленому пастбищу туда, где, по замыслу начальства, все немцы были либо уничтожены, либо деморализованы.

Угрюмо-сосредоточенные солдаты редкой цепью медленно шли по сочной траве, держа наготове винтовки и автоматы. "И это все, что осталось от роты? — с мрачным удивлением подумал Ной. — А пополнение, прибывшее в роту неделю назад, — новобранцы, которые не успели сделать ни единого выстрела? Неужели все погибли?"

На соседнем поле тоже виднелась редкая цепочка таких же изможденных, угрюмо-сосредоточенных солдат, которые медленно продвигались ко рву перед насыпью, резко выделявшейся на ровном зеленом лугу. Над головой по-прежнему с воем проносились снаряды, но ружейно-пулеметного огня пока слышно не было. Самолеты улетели в Англию, усеяв поле серебристыми блестками фольги, сброшенной ими, чтобы сбить с толку радиолокаторщиков противника. Под яркими солнечными лучами блестки искрились в густой зеленой траве, и Ной, шагая рядом с Джонни Бернекером, то и дело жмурился от их ослепительного блеска.

Путь до насыпи показался долгим, но, наконец, они добрались до желанного укрытия. Не дожидаясь команды, солдаты бросились в неглубокий ров у поросшей травой насыпи, инстинктивно ища укрытия, хотя по ним еще никто не стрелял. У всех был такой вид, словно они только что захватили важный объект, за который упорно сражались несколько дней.

— А ну, живо! Шевелись! — заорал Рикетт. Так он орал на людей всегда, были ли они заняты чисткой уборных в лагере во Флориде или штурмовали пулеметные гнезда в Нормандии. Тот же голос, тот же тон, те же выражения. — Война еще не кончилась! А ну, вылезай из канавы!

Ной и Бернекер продолжали лежать, отвернув головы и уткнувшись в мягкую траву, делая вид, будто ничего не слышат, будто Рикетта здесь нет, будто Рикетт вообще больше не существует.

Трое или четверо новобранцев поднялись и, позвякивая солдатским снаряжением, стали нерешительно взбираться на насыпь. Рикетт последовал за ними и, встав во весь рост на вершине насыпи, заорал на остальных:

— А ну, давай! Хватит отсиживаться! Живо!

Ной и Бернекер неохотно поднялись и вместе с другими медленно полезли на скользкую насыпь в шесть футов высотой. Бернекер забрался первым и протянул Ною руку. Впереди расстилался луг, на котором валялись убитые коровы, а дальше тянулись изгороди с посаженными на равных промежутках друг от друга деревьями. Противник по-прежнему молчал. Новобранцы, которые поднялись первыми, робко двинулись вперед, а Рикетт не переставал кричать.

Следуя за другими, Ной сделал первые несколько шагов. В этот момент он ненавидел Рикетта больше, чем когда бы то ни было.

И вдруг застрочили пулеметы. Вокруг засвистели пули и многие попадали, так и не успев услышать отдаленной трескотни пулеметов.

Цепь на мгновение замерла, люди в замешательстве уставились на загадочную изгородь, извергавшую огонь.

— Вперед! — заорал Рикетт диким голосом, стараясь перекричать треск пулеметов. — Бегом!

Но половина солдат уже залегла. Ной схватил Бернекера за руку, и оба, низко пригнувшись, бросились назад за насыпь и, тяжело дыша, сползли вниз, в спасительную зелень рва. Один за другим в ров скатывались запыхавшиеся солдаты. На гребне насыпи показался Рикетт. Шатаясь и отчаянно жестикулируя, он что-то хрипло выкрикивал, а из горла у него хлестала кровь. Потом, скошенный новой очередью, он упал ничком и соскользнул вниз прямо на Ноя. Ной почувствовал на своем лице теплую кровь сержанта. Он отшатнулся, но Рикетт словно прирос к нему, обхватив его за плечи и крепко вцепившись руками в ремни вещевого мешка.

— Сволочи! — четко произнес Рикетт. — Эх, вы, сволочи...

Потом его тело обмякло, и он повалился к ногам Ноя.

— Готов, — сказал Бернекер, — наконец-то этот сукин сын подох...

Бернекер оттащил убитого в сторону, а Ной стал неторопливо стирать со своего лица кровь.

Стрельба прекратилась, и опять стало тихо, только с поля Доносились вопли и стоны раненых. Но стоило кому-нибудь выглянуть из-за насыпи, чтобы посмотреть, чем им помочь, как противник снова открывал огонь, и в ров летела трава, скошенная пулями. Оставшиеся от роты солдаты, вконец изнуренные, улеглись вдоль рва.

— Проклятая авиация! — ругался Бернекер. — "Всякое сопротивление будет сломлено; все будет уничтожено или подавлено". Подавили, нечего сказать! Как только увижу первого летуна, клянусь богом...

Люди уже немного отдышались и теперь тихо лежали во рву, предоставляя возможность повоевать другим.

Вскоре появился лейтенант Грин. Ной слышал, как, шагая вдоль рва, он уговаривал солдат своим тоненьким, девичьим голоском.

— Нельзя же так! — визжал лейтенант. — Вставайте! Надо идти вперед. Вперед! Сколько можно сидеть здесь? Второй взвод посылает группу, она обойдет пулеметы слева, а мы должны сковать их отсюда. Вставайте же, ну поднимайтесь!

В голосе лейтенанта звучало отчаяние, но солдаты даже не смотрели на него. Они прятали лица в густой мягкой траве, не обращая ни малейшего внимания на его уговоры.

Грин неожиданно вскарабкался на насыпь и, встав во весь рост, продолжал уговаривать и умолять, но никто так и не двинулся с места. Ной с интересом следил за лейтенантом и ждал, что вот-вот его убьют. Снова застрочили пулеметы, но Грин все метался как одержимый, выкрикивая бессвязные слова:

— Это же просто. Ничего особенного. Давайте же...

Наконец он снова спрыгнул вниз, отошел ото рва и зашагал назад по открытому полю. Пулеметы смолкли. Все были очень довольны, что лейтенант ушел.

"Вот она, моя система, — хитро усмехнулся про себя Ной, — так я проживу целый век. Просто нужно делать то же, что и все. Возьму и останусь здесь, ну и что мне могут сделать?"

Справа и слева гремел бой, но они ничего не видели и не знали, что творится вокруг. Здесь во рву было тихо и безопасно. Немцы им здесь ничего не могли сделать, а они в свою очередь не собирались причинять вред немцам. Всех это вполне устраивало, ощущение прочной безопасности приятно согревало душу. Вот когда немцы отойдут или их окружат, можно будет подумать о том, чтобы двинуться дальше, а пока — рано.

Бернекер вытащил коробку с сухим пайком и вскрыл ее.

— Опять телячья колбаса, — недовольно пробурчал он, отправляя ломтики в рот прямо с ножа. — И какой дурак придумал это блюдо? А эту дрянь, — продолжал он, с презрением отбрасывая пакетик с порошком искусственного лимонада, — я в рот не возьму, даже если буду подыхать от жажды!

Ною есть не хотелось. Он то и дело поглядывал на труп Рикетта, лежавший в трех шагах от него. Глаза убитого были широко раскрыты, на окровавленном лице застыла гневная начальственная гримаса, в горле зияла огромная рана. Сколько Ной ни пытался внушить себе, что ему приятно видеть своего врага мертвым, это не удавалось. Смерть превратила Рикетта из злобного хулигана, грубияна, сквернослова и убийцы в еще одного павшего американца, погибшего товарища, утраченного союзника...

Ной тряхнул головой и отвернулся.

К насыпи снова приближался лейтенант Грин, а с ним неторопливо шагал какой-то высокий человек, задумчиво разглядывая упрямцев, развалившихся во рву. Когда они подошли ближе, Бернекер тихо воскликнул:

— Господи, генерал! Две заезды...

Ной приподнялся и удивленно уставился на подошедшего: за все время пребывания в армии он ни разу не видел генерала так близко.

— Генерал-майор Эмерсон! — испуганно прошептал Бернекер. — Какого черта ему здесь надо? Сидел бы уж у себя...

Но тут генерал с неожиданным проворством вскочил на насыпь и встал во весь рост на виду у немцев. Затем он медленно пошел вдоль рва, обращаясь к застывшим от изумления солдатам. Сбоку у него висел пистолет, а под мышкой торчал стек.

"Невероятно, — подумал Ной, — это, должно быть, кто-то просто прицепил себе генеральские звезды. Грин пытается надуть нас".

Застучали пулеметы, но генерал продолжал идти все так же медленно, легким, спокойным шагом, как тренированный спортсмен, обращаясь к солдатам, мимо которых он проходил.

— Ну, хватит, ребята, — расслышал Ной негромкий, спокойный, дружелюбный голос, когда генерал стал приближаться к нему, — хватит, пошли. Не сидеть же здесь целый день. Пошли вперед. Мы держим всех остальных, пора двигаться. Вот что, друзья, только вон до тех изгородей, и хватит. Больше я вас ни о чем не прошу. Вперед, ребята! Сколько можно здесь торчать?

Ной заметил, что левая рука генерала вдруг вздрогнула, и из кисти начала сочиться кровь. Но тот только недовольно поморщился и, плотнее сжав стек под мышкой, продолжал разговаривать с солдатами все тем же ровным проникновенным голосом. Дойдя до Ноя и Бернекера, он остановился.

— Ну что ж, ребята, пойдем? — ласково продолжал он. — Только до изгородей...

Теперь Ной мог лучше разглядеть генерала. Длинное, худощавое лицо его со спокойными печальными глазами, красивое и интеллигентное, скорее напоминало лицо ученого или врача. Это открытие настолько смутило Ноя, что ему стало казаться, будто до настоящего момента армия все время дурачила его. Грустное выражение на мужественном лице словно подхлестнуло Ноя, и он вдруг понял, что не в силах отказать такому человеку ни в чем.

Он поднялся и тут же почувствовал, что Бернекер следует его примеру. На лице генерала на мгновение промелькнула скупая, едва заметная благодарная улыбка.

— Ну вот, молодцы, — сказал он и похлопал Ноя по плечу. Ной с Бернекером пробежали метров пятнадцать и укрылись в воронке.

Ной оглянулся. Хоти противник вел ожесточенный огонь, генерал все еще стоял на насыпи, а по всему участку солдаты выпрыгивали изо рва и короткими перебежками продвигались вперед по полю.

"А ведь до сих пор, — мелькнула в голове у Ноя смутная мысль, когда он снова повернулся в сторону противника, — я и не знал, для чего вообще нужны генералы..."

Ной с Бернекером выскочили из воронки, как раз когда в нее спрыгнули еще двое солдат. Наконец-то рота или, вернее, ее уцелевшая половина пошла в атаку.

Через двадцать минут они уже были у изгороди, из-за которой их не так давно обстреливали пулеметы противника. Минометчики в конце концов пристрелялись и уничтожили одно из пулеметных гнезд в углу поля, а остальные немцы отступили еще до того, как Ной и другие солдаты роты добрались до изгороди.

Ной в изнеможении опустился на колени около хитроумно замаскированного пулеметного гнезда, тщательно укрепленного мешками с песком. Теперь гнездо было разворочено, и около разбитого пулемета виднелось трое убитых немцев, один из которых как бы застыл, склонившись над пулеметом. Бернекер пнул убитого, и тот свалился на бок.

Ной отвернулся, достал фляжку и выпил немного воды: у него пересохло в горле. Хотя он за весь день не сделал ни единого выстрела, плечи у него ныли, словно от отдачи после продолжительной стрельбы.

Он выглянул из-за изгороди. В трехстах ярдах, в конце поля, точно так же изрытого воронками, между которыми валялись убитые коровы, тянулась другая плотная изгородь, и оттуда немцы вели пулеметный огонь. Ной вздохнул, увидев, что к ним приближается Грин, призывая солдат сделать еще один бросок. "А что же сталось с генералом?" — подумал он. Затем Ной и Бернекер снова двинулись вперед.

Не успели они сделать несколько шагов, как Ноя ранило. Бернекер оттащил его в безопасное место за изгородью.

Санитар появился удивительно быстро, но Ной уже успел потерять много крови, и теперь его знобило, все окружающее отодвинулось куда-то далеко-далеко, а лицо санитара расплывалось, как во сне. Санитар был щупленький косоглазый грек со щегольскими усиками. Когда он с помощью Бернекера делал Ною переливание крови, тому казалось, что странные черные глаза и тоненькие усики как бы парят в воздухе. "Шок", — пронеслось в голове у Ноя. Во время прошлой войны человека, бывало, ранит, но вначале он чувствует себя совсем хорошо и даже просит закурить — где-то в журнале писали об этом, — а потом, через каких-нибудь десять минут, умирает. Но сейчас все по-другому. Эта война ведется первоклассными, самыми современными средствами, и крови для переливания сколько угодно. Косоглазый грек сделал ему также укол морфия, и это было очень любезно с его стороны, так как он вовсе не был обязан давать морфий... Странно, что ему так понравился этот косоглазый человек, который раньше был поваром закусочной где-то в Пенсильвании и готовил примитивные блюда: яичницу с ветчиной, бифштекс, консервированный бульон. Теперь он вливает консервированную кровь. Аккерман из Одессы и Маркое из Афин сидят в летний день где-то близ разрушенного города Сен-Ло в Нормандии, связанные трубочкой, по которой течет консервированная кровь, а рядом склонился Бернекер, фермер из Айовы, и плачет, плачет...

— Ной, а Ной, — всхлипывал парень из Айовы, — как ты себя чувствуешь? Тебе лучше?

Ною казалось, что он улыбается Джонни Бернекеру, но в действительности даже подобия улыбки не получилось, несмотря на все его усилия, и вскоре он понял это. К тому же, ему стало страшно холодно — слишком холодно для лета, слишком холодно для солнечного полдня, слишком холодно для Франции, слишком холодно для июля и для его лет...

— Джонни, — с трудом прошептал он, — не беспокойся, Джонни. Береги себя. Я вернусь, Джонни, честное слово вернусь...

Война вдруг стала какой-то забавной. Не было больше ни окриков, ни брани. Не было Рикетта: он погиб, обагрив Ноя своей сержантской кровью. Теперь был маленький добрый грек с мягким голосом, заботливыми руками, косыми глазами — щупленький человечек с тонкими усиками и странным греческим именем; теперь было худощавое, грустное лицо генерала, который зарабатывал свое жалованье, прогуливаясь под огнем со стеком под мышкой, — трагичное и властное лицо человека, которому ни в чем нельзя отказать; теперь были горячие братские слезы Джонни Бернекера, которого он поклялся не покидать никогда, потому что они приносят друг другу счастье и должны выжить, пусть даже погибнет вся рота, и обязательно выживут, раз здесь столько полей, столько изгородей, которые еще предстоит брать! Армия изменилась, армия продолжает быстро меняться на глазах, чувствовал Ной сквозь крутящуюся паутину трубок и зажимов, сквозь пелену морфия и слез.

Ноя положили на носилки и понесли. Он приподнял голову. Сняв каску, Джонни Бернекер сидел на земле и, одинокий в своем горе, оплакивал друга. Ной попытался окликнуть Джонни, заверить его, что все обойдется, но не смог издать ни звука. Он снова уронил голову и закрыл глаза, потому что было невыносимо горько смотреть на покинутого друга.

Дальше