Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

11

Поезд медленно шел вдоль сугробов мимо заснеженных холмов Вермонта. Ной сидел в пальто у замерзшего окна, дрожа от холода: в вагоне испортилось отопление. Перед его глазами медленно проплывал неприглядный пейзаж. Все выглядело серым в это раннее облачное рождественское утро. Поезд был переполнен, и Ною не удалось получить спальное место. Он чувствовал скованность во всем теле, лицо его было выпачкано сажей, налетевшей с паровоза. В мужском туалете замерзла вода, и он не смог побриться. Потирая небритую щеку, Ной представил себе, какой у него должен быть вид: противная черная щетина, красные воспаленные глаза, а на воротничке грязные пятна от копоти. "Черт возьми! — думал он. — Как же в таком виде представляться ее семье?"

Его нерешительность возрастала с каждой милей. На одной станции, где они стояли пятнадцать минут, его охватило неудержимое желание выпрыгнуть, сесть на стоявший рядом встречный поезд и возвратиться в Нью-Йорк. Неудобства поездки, холод, храп пассажиров, вид мрачных вершин, вырисовывавшихся в облачной ночи, удручающе действовали на Ноя, и его уверенность постепенно таяла. "Нет, — говорил он себе, — ничего из этого не выйдет..."

Хоуп уехала раньше, чтобы подготовить почву. За эти два дня она, должно быть, успела сказать отцу, что собирается выйти замуж и что ее мужем будет еврей. "Наверно, все сошло благополучно, — размышлял Ной, сидя в грязном вагоне и стараясь настроить себя на оптимистический лад, — иначе она послала бы мне телеграмму. Она разрешает мне приехать, значит, все должно быть в порядке, должно быть..."

После того как ему отказали в приеме в армию, Ной принял вполне разумное решение перестроить свою жизнь так, чтобы приносить как можно больше пользы. Он стал проводить три-четыре вечера в неделю в библиотеке за изучением проектов по судостроению. "Больше кораблей, — кричали газеты и радио, — как можно больше кораблей!" Что ж, если ему не суждено воевать, то, по крайней мере, он сможет строить. Он никогда не имел дела с чертежами, и его представление о сварке и клепке было самым смутным, а по всем данным, чтобы стать специалистом в любой из этих областей, потребуются месяцы упорной учебы. И он занимался с неутомимым рвением, заучивая наизусть, повторяя вслух содержание прочитанного, заставляя себя снова и снова воспроизводить по памяти чертежи. Он умел работать с книгой, и учение подвигалось быстро. Еще месяц, думал он, и можно будет пойти на верфь, смело подняться на леса и начать зарабатывать себе на хлеб.

И рядом с ним будет Хоуп. Он чувствовал себя немного виноватым, собираясь строить свое личное счастье в то время, когда его товарищи переживают ужасы войны. Однако, если он, Ной, откажется от семейной жизни, это нисколько не приблизит поражение Гитлера и не ускорит капитуляцию Японии. К тому же Хоуп так настаивала.

Но ведь Хоуп так любит своего отца, а он убежденный пресвитерианец, церковный староста с твердо укоренившимися в сознании суровыми религиозными принципами.

Она ни за что не выйдет замуж без согласия отца. "О боже, — думал Ной, уставившись на капрала морской пехоты, который, развалившись на сиденье, спал с открытым ртом и поднятыми вверх ногами, — боже, почему так сложно устроен мир?"

Вот в окне показался кирпичный завод и замелькали тесно жмущиеся друг к другу унылые заснеженные улицы с пирамидальными крышами домов. А вот и Хоуп, она стоит на платформе и старается взглядом отыскать его лицо в мелькающих замерзших окнах.

Он на ходу спрыгнул с поезда, прокатился по скользкому снегу, стремясь удержать равновесие, взмахнул руками и чуть было не выпустил из рук потертый саквояж из искусственной кожи. Какой-то пожилой человек с чемоданом ядовито заметил ему:

— Это лед, молодой человек, лед, на нем не танцуют.

Хоуп спешила ему навстречу. У нее было бледное, встревоженное лицо. Остановившись в нескольких шагах, даже не поцеловав его, она воскликнула:

— Боже мой. Ной! Тебе нужно побриться.

— Вода замерзла, — бросил он с раздражением.

Некоторое время они стояли друг против друга в нерешительности. Затем Ной быстро огляделся вокруг, стараясь определить, одна ли она пришла. На станции сошло еще несколько пассажиров, но было очень рано, их никто не встречал, и они уже спешили к выходу. Вскоре поезд отошел, и, если не считать пожилого мужчины с чемоданом, Ной и Хоуп остались на станции одни.

"Нехорошо, — подумал Ной, — они послали ее, чтобы она сама сообщила мне неприятную весть".

— Как доехал? — стараясь скрыть смущение, спросила Хоуп.

— Отлично, — ответил Ной. Она казалась какой-то странной и холодной; на ней было старое короткое пальтишко из толстой клетчатой ткани, а на голове туго повязанный шарф. С холодных вершин дул северный ветер, насквозь пронизывая его пальто, словно оно было из тончайшей ткани.

— Значит, проводим рождество здесь? — спросил Ной.

— Ной... — тихо, дрожащим голосом произнесла Хоуп, стараясь скрыть волнение. — Ной, я еще не говорила им.

— Что? — упавшим голосом спросил Ной.

— Я не сказала им ничего: ни что ты должен приехать, ни что я хочу выйти за тебя замуж, ни что ты еврей, ни что ты вообще существуешь.

Ной проглотил обиду. "До чего же глупо и бессмысленно проводить так рождество", — подумал он, глядя на неприветливые вершины.

— Ну что же, — ответил он, сам не сознавая, что хотел этим сказать. Но Хоуп выглядела такой жалкой в своем туго повязанном шарфе, с озябшим на утреннем морозе лицом, что ему захотелось как-то утешить ее. — Пустяки, — добавил он таким тоном, каким говорит хозяин неловкому гостю, разбившему вазу, давая понять, что это не такая уж большая потеря. — Не беспокойся об этом.

— Я все собиралась сказать, — начала Хоуп так тихо, что сквозь порывы ветра он с трудом различал ее слова, — я даже пыталась вчера вечером все рассказать отцу... — Она тряхнула головой и продолжала. — Мы пришли домой из церкви, и я думала, что нам удастся посидеть вдвоем на кухне, но тут вошел мой брат. Он приехал с женой и детьми на праздники из Ратленда. Они заговорили о войне, а брат такой болван — стал уверять, что евреи не воюют, а только наживаются на войне. А отец сидел и кивал головой. Не знаю, соглашался ли он или просто дремал — его каждый вечер уже с девяти часов клонит ко сну, — и я так и не решилась...

— Ничего, ничего, все в порядке, — тупо повторял Ной, машинально натягивая перчатки на озябшие руки. "Нужно позавтракать, — подумал он, — и выпить чашку кофе".

— Я не могу больше оставаться с тобой, — сказала Хоуп. — Мне пора возвращаться. Когда я уходила из дому, все еще спали, а сейчас они, наверно, уже встали и гадают, куда я девалась. Я должна пойти с ними в церковь, а потом постараюсь поговорить с отцом наедине.

— Правильно, так и сделай, — с неестественным оживлением проговорил Ной.

— На той стороне улицы есть отель. — Хоуп показала на трехэтажное здание шагах в пятидесяти. — Там можно позавтракать и отдохнуть. Я приду к тебе в одиннадцать часов. Хорошо? — озабоченно спросила она.

— Отлично, кстати там и побреюсь, — просиял Ной, как будто ему только что пришла в голову блестящая идея.

— Ной, милый... — Подойдя ближе, она прикоснулась руками к его лицу. — Мне так жаль. Я подвела тебя, я подвела тебя.

— Глупости, — мягко возразил он, — глупости. — Но в душе он знал, что Хоуп права. Она действительно подвела его, и это его не столько огорчило, сколько удивило. На нее можно было всегда положиться, она была такой мужественной, такой искренней и сердечной по отношению к нему. И к чувству разочарования и обиды, которое принесло ему это холодное рождественское утро, примешивалось и другое чувство: он был рад тому, что она хоть раз провинилась. Он был убежден, что не раз подводил ее и будет иногда подводить и в будущем. Теперь они в какой-то степени сквитались, и впредь ему будет за что ее прощать.

— Не беспокойся, дорогая, — улыбался он ей, грязный и уставший, — я уверен что все будет хорошо, я буду ждать тебя там. — Он жестом указал на отель. — Иди в церковь и... — он печально усмехнулся, — помолись за меня.

Она улыбнулась, еле сдерживая слезы, потом повернулась и быстро зашагала своей твердой походкой, которую не могли изменить ни тяжелые боты, ни скользкая дорога, к дому, где колеблющийся отец и разговорчивый брат, вероятно, уже проснулись и ожидали ее прихода. Ной смотрел ей вслед, пока она не скрылась за углом, затем поднял саквояж, пересек скользкую улицу и направился к отелю. Открыв дверь отеля, он остановился. "О боже! — вдруг вспомнил он. — Я забыл поздравить ее с рождеством".

Было уже половина первого, когда раздался стук в дверь маленькой мрачной комнаты с облезлой крашеной железной кроватью и разбитым умывальником, которую Ной снял за два с половиной доллара. На праздники теперь осталось три доллара и семьдесят пять центов. (Правда, обратный билет до Нью-Йорка он уже купил.) Он не рассчитывал, что придется платить за комнату. Впрочем, с деньгами не так уж плохо. Питание в Вермонте, как он убедился, стоило недорого. За завтрак из двух яиц он заплатил всего тридцать пять центов. Подсчитав деньги, он тяжело вздохнул. Война, любовь, варварское деление на евреев и неевреев, возникшее почти за две тысячи лет до этого сурового рождественского утра, естественное нежелание отца отдавать свою дочь незнакомому человеку, а тут еще приходится ломать голову, как прожить праздники, когда в кармане осталось меньше пяти долларов.

Ной попытался изобразить на лице спокойную улыбку, предназначенную для Хоуп, и открыл дверь. Но это оказалась не Хоуп, а один из служащих отеля, старик с морщинистым красным лицом.

— Дама и господин внизу в вестибюле, — бросил он, повернулся и вышел.

Ной с волнением взглянул на себя в зеркало, тремя порывистыми движениями провел расческой по коротким волосам, поправил галстук и вышел из комнаты. "С какой стати, — спрашивал он себя, с замиранием сердца спускаясь по скрипучей лестнице, пропахшей воском и свиным салом, — с какой стати человек в здравом уме должен сказать мне "да"? Что я могу предложить в дополнение к своему имени? Три доллара в кармане, чуждую религию, тело, от которого отказалось за ненадобностью правительство, никакой профессии, никакого определенного стремления, кроме желания жить с его дочерью и любить ее. Ни семьи, ни воспитания, ни друзей. Лицо, которое должно показаться этому человеку грубым и чуждым; запинающаяся речь, засоренная жаргоном плохих школ и языком простонародья всех уголков Америки. Ною приходилось бывать в таких городках, как этот, и он знал, какие люди вырастают в них: гордые, замкнутые в себе, ограниченные кругом своей семьи, непреклонные, с семейными традициями древними, как камни самих городов, они со страхом и презрением смотрят на орды безродных пришельцев, вливающихся в их города. Ной никогда еще не чувствовал себя таким чужаком, как в тот момент, когда, спустившись по лестнице в вестибюль отеля, увидел мужчину и девушку, которые, сидя в деревянных качалках, смотрели в окно на морозную улицу.

Услышав, что Ной входит в вестибюль, они поднялись. "Какая она бледная", — отметил Ной, предчувствуя катастрофу. Он медленно направился к отцу и дочери. Плаумен был высокий, сутулый мужчина, выглядевший так, словно всю свою жизнь имел дело с камнем и железом и последние шестьдесят лет вставал не позднее пяти часов утра. У него было угловатое, замкнутое лицо, за очками в серебряной оправе виднелись усталые глаза. Когда Хоуп сказала: "Отец, это Ной", его лицо не отразило ни дружелюбия, ни враждебности.

Впрочем, он протянул Ною руку. Пожимая ее, Ной заметил, что рука была жесткая и мозолистая. "Что бы там ни было, а умолять я не буду, — решил Ной. — Я не буду лгать и делать вид, будто что-нибудь собой представляю. Если он скажет "да" — хорошо, а если скажет "нет..." Но об этом Ною не хотелось думать.

— Очень рад познакомиться с вами, — сказал Плаумен.

Они стояли, чувствуя себя неловко в присутствии пожилого клерка, наблюдавшего за ними с нескрываемым интересом.

— Мне кажется, неплохо было бы нам с мистером Аккерманом немного побеседовать, — сказал Плаумен.

— Да, — прошептала Хоуп, и по ее напряженному, неуверенному тону Ной почувствовал, что все потеряно.

Плаумен внимательно осмотрел вестибюль.

— Здесь, пожалуй, мало подходящее место для беседы, — проговорил он, взглянув на клерка, который с любопытством смотрел на него. — Можно немного прогуляться, к тому же мистер Аккерман, вероятно, пожелает осмотреть город.

— Да, сэр, — ответил Ной.

— Я подожду здесь, — сказала Хоуп и опустилась в качалку, жалобно заскрипевшую в тишине вестибюля. При этом звуке клерк неодобрительно поморщился, а Ной почувствовал, что этот жалобный скрип будет преследовать его в течение многих лет в тяжелые минуты жизни.

— Мы вернемся минут через тридцать, дочь моя, — сказал Плаумен.

Ноя слегка передернуло при этом обращении. Оно вызывало в памяти плохие старые пьесы из жизни фермеров, фальшивые, надуманные и мелодраматичные. Он открыл дверь и вышел вслед за Плауменом на заснеженную улицу. Он мельком увидел, что Хоуп с тревогой наблюдает за ними в окно. Потом они медленно пошли под резким холодным ветром по расчищенным тротуарам мимо закрытых магазинов.

Минуты две они шли молча, слышен был только скрип сухого снега под ногами. Первым заговорил Плаумен.

— Сколько с вас берут в отеле? — спросил он.

— Два пятьдесят, — ответил Ной.

— За один день? — удивился Плаумен.

— Да.

— Грабители с большой дороги все эти содержатели отелей, — возмутился Плаумен.

Он снова замолчал, и они продолжали свой путь, не обмениваясь ни словом. Они миновали фуражную лавку Маршалла, аптеку Ф.Кинне, магазин мужской одежды Дж.Джиффорда, юридическую контору Вирджила Свифта, мясную лавку Джона Хардинга и булочную миссис Уолтон, магазин похоронных принадлежностей Оливера Робинсона и бакалейную лавку Н.Уэста.

Лицо Плаумена было по-прежнему суровым и непроницаемым, его резкие, застывшие черты не гармонировали со старомодной выходной шляпой. Ной перевел взгляд на вывески магазинов. Имена владельцев входили в его голову, словно гвозди, методично забиваемые в доску безразличным плотником. Каждое имя жалило как стрела, вставало как стена, в каждом имени слышался упрек, вызов, сигнал к нападению. Ной чувствовал, как тонко и хитроумно этот старик вводит его в тесно сплетенный, единый мир простых английских фамилий, к которому принадлежит его дочь. Окольным путем он ставил перед Ноем вопрос, как уживется в этом Мире он, Аккерман, человек Со случайным именем, вывезенным из пекла Европы, одинокий, беззаботный, непризнанный, не имеющий ни гроша за душой, бездомный и безродный.

"Лучше бы иметь дело с братом, — подумал Ной, — шумным, болтливым, со всеми его старыми, давно известными гнусными и избитыми доводами, чем подвергаться молчаливому нападению этого умного старого янки".

Не нарушая молчания, они прошли деловой район города. Позади газона возвышалось обветренное кирпичное здание школы с увитыми засохшим плющом стенами.

— В эту школу ходила Хоуп, — сообщил Плаумен, кивком головы указывая на здание.

"Новый враг, — подумал Ной, глядя на спрятавшееся за дубы простое старое здание, — еще один противник, лежащий в засаде двадцать пять лет". Над входом по обветренному камню был высечен девиз. Скосив глаза, Ной прочел его. "Вы узнаете правду", — гласили полустертые буквы, обращаясь к поколениям Плауменов, которые под этим лозунгом учились читать и писать и узнавали о том, как их предки в семнадцатом веке высадились в жестокую бурю на скалах Плимута. — Вы узнаете правду, и правда сделает вас свободными". Ною казалось, что он слышит доносящийся из могилы звонкий голос покойного отца, читающего эти слова в своей напыщенной ораторской манере.

— Обошлась в двадцать три тысячи долларов в 1904 году, — пояснил Плаумен. — В 1935 году Управление общественных строительных работ хотело снести ее и построить новую, но мы не допустили этого: пустая трата денег налогоплательщиков. Школа и так очень хорошая.

Они пошли дальше. В ста шагах от школы стояла церковь. Ее стройный, строгий шпиль устремлялся в утреннее небо. "Вот его самое сильное оружие, — в отчаянии подумал Ной. — На церковном кладбище, вероятно, похоронено несколько десятков Плауменов, и со мной будут говорить в их присутствии".

Церковь была построена из светлого дерева и стояла, изящная и прочная, на заснеженном склоне. Она отличалась строгим, сдержанным стилем и не взывала неистово к богу, подобно устремленным ввысь соборам французов и итальянцев, а обращалась к нему простыми, взвешенными, краткими словами, прямо относящимися к делу.

— Ну что ж, — сказал Плаумен, когда до церкви оставалось еще шагов пятьдесят, — пожалуй, мы зашли уже довольно далеко. — Он повернулся. — Пойдем обратно?

— Да, — согласился Ной, и они направились в отель. Он был так удивлен и озадачен, что шел машинально, почти ничего не видя. Удар еще не нанесен, и неизвестно, когда он обрушится. Ной взглянул на старика: гранитные черты его лица хранили сосредоточенное, озабоченное выражение. Ной видел, что он мучительно подыскивает подходящие слова, холодные и убедительные, чтобы отказать возлюбленному своей дочери, слова справедливые, но решительные, сдержанные, но окончательные.

— Вы поступаете ужасно, молодой человек, — начал наконец Плаумен, и Ной сжал челюсти, готовясь к бою. — Вы подвергаете испытанию принципы старого человека. Не скрываю, я хотел бы только одного: чтобы вы сели в поезд, вернулись в Нью-Йорк и никогда больше не видели Хоуп. Но вы ведь не сделаете этого, не так ли? — Он пристально посмотрел на Ноя.

— Нет, не сделаю.

— Я так и думал. Иначе я не был бы здесь. — Старик глубоко вздохнул и, глядя под ноги на очищенный от снега тротуар, продолжал медленно идти рядом с Ноем. — Извините меня за довольно невеселую прогулку по городу, — опять заговорил он. — Значительную часть своей жизни человек живет автоматически, но иногда ему приходится принимать серьезные решения. И тогда он должен спросить себя: во что я верю, и хорошо это или плохо? Все эти сорок пять минут вы заставили меня думать об этом, и не могу сказать, что я вам за это благодарен. Я не знаю ни одного еврея и никогда не имел с ними дела. Мне нужно было к вам присмотреться и попытаться решить, считаю ли я евреев дикими, отъявленными язычниками, прирожденными преступниками или чем-то в этом роде... Хоуп думает, что вы не такой уж плохой, но молодые девушки часто ошибаются. Всю свою жизнь я считал, что люди родятся одинаково хорошими, и, слава богу, до сегодняшнего дня мне не нужно было проверять это. Если бы кто-нибудь другой появился в городе и попросил руки Хоуп, я сказал бы ему: "Заходите в дом, Виргиния приготовила индейку на обед..."

Слушая искреннюю речь старика, Ной не заметил, как они подошли к отелю. Дверь отеля открылась, и из нее быстро вышла Хоуп. Заметив дочь, старик остановился и сразу умолк. Она пристально смотрела на него, лицо ее выражало тревогу и решимость.

Ной чувствовал себя как после долгой болезни, перед его глазами пробегали имена Киннов, Уэстов и Свифтов с вывесок магазинов, имена с надгробных плит церковного кладбища, сама церковь, холодная и суровая. Слушать неторопливую речь старика, видеть измученную бледную Хоуп вдруг стало невыносимо. Он вспомнил свою теплую неприбранную комнату на берегу реки, с книгами и старым пианино, и ему до боли захотелось домой.

— Ну как? — спросила Хоуп.

— Что же, — не спеша ответил отец. — Я только что сказал мистеру Аккерману, что у нас на обед приготовлена индейка.

Лицо Хоуп медленно озарилось улыбкой, она прижалась к отцу и поцеловала его.

— Что же вы так долго? — спросила она, и изумленный Ной вдруг понял, что все будет хорошо, но он был настолько утомлен и разбит, что ничего не почувствовал.

— Можете захватить свои вещи, молодой человек, — сказал Плаумен, — нет смысла отдавать этим грабителям все свои деньги.

— Да, да, конечно, — согласился Ной и медленно, как во сне, стал подниматься по лестнице в отель. Открыв дверь комнаты, он оглянулся. Хоуп держала под руку отца, старик улыбался, пусть это была несколько вымученная и натянутая, но все-таки улыбка.

— Ах, я и забыл. Счастливого рождества, — сказал Ной и направился за саквояжем.

12

Призывной пункт находился в большом пустом помещении над греческим рестораном. В воздухе стоял запах горелого масла и плохо приготовленной рыбы. Пол был грязный, две лампы без абажуров ярко освещали расшатанные деревянные походные стулья и беспорядочно заваленные бумагами столы, за которыми две секретарши монотонно печатали бланки. Комнату ожидания и место, где заседала комиссия, разделяла временная перегородка, через которую свободно проникал гул голосов. На походных стульях сидело с десяток человек: степенные, хорошо одетые мужчины среднего возраста, юноша итальянец в кожаной куртке, явившийся с матерью, несколько молодых пар, державшихся за руки. "У них такой вид, — думал Майкл, — словно они попали в безвыходное положение: обиженные, злые, сидят, уставившись на потрепанный бумажный американский флаг и развешанные по стенам плакаты и объявления. Все они выглядят как люди, обремененные семьей или страдающие болезнями, которые дают право на освобождение от военной службы. А женщины — жены и матери с укором смотрят на других мужчин, словно хотят сказать: "Я вижу вас насквозь, у вас отличное здоровье, но вы припрятали в подвале много денег и хотите, чтобы вместо вас пошел мой сын или муж, но не думайте, что на этот раз вам удастся отделаться".

Дверь комнаты, в которой заседала комиссия, открылась, и из нее вышел невысокий черноглазый юноша в сопровождении матери. Мать плакала, а покрасневшее лицо юноши выражало испуг и злобу. Все смотрели на него холодным оценивающим взглядом, мысленно представляя себе его мертвое тело на поле боя, белый деревянный крест и почтальона у двери с телеграммой в руках. В этом взгляде не было и тени сожаления, одно только злорадство. Казалось, он говорил: "Вот еще один мерзавец, которому не удалось их одурачить".

На столе одной из секретарш застучала машинка. Затем секретарша поднялась, приоткрыла дверь и, скользнув безразличными глазами по комнате, противным, резким голосом вызвала:

— Майкл Уайтэкр.

Это была на редкость некрасивая девица, с большим носом и густо намазанными губами. Поднимаясь со стула, Майкл заметил что у нее кривые ноги, а чулки перекрутились и сморщились.

— Уайтэкр! — раздраженно и нетерпеливо повторила она.

Майкл помахал ей и, улыбнувшись, сказал:

— Не выходите из себя, дорогая, я иду.

Она взглянула на него с холодным превосходством. Но Майкл не осуждал ее. Помимо обычного для государственных служащих дерзкого обращения, в ней еще говорило пьянящее чувство власти над людьми, которых она посылает на смерть — на смерть ради нее, хотя, очевидно, за всю ее жизнь ни один мужчина не взглянул на нее приветливо. "Все угнетают слабых — негров, мормонов [американская религиозная секта], нудистов [проповедники культа наготы], нелюбимых женщин, — думал Майкл, подходя к двери, — чтобы как-то вознаградить себя за собственные неприятности. Надо быть святым, чтобы, работая на призывном пункте, оставаться порядочным человеком".

Открывая дверь, Майкл с удивлением почувствовал, что его пробирает легкая дрожь. "Что за чепуха", — подумал он, досадуя на себя. За длинным столом сидело семь человек. Все они повернулись и посмотрели на него. Их лица были для призывника другой стороной медали. Если в комнате ожидания царили страх, обида и неуверенность, то здесь было безжалостное подозрение, недоверие и бессердечность. "При других обстоятельствах ни с кем из этих типов я не стал бы разговаривать, — подумал Майкл, без улыбки глядя на их неприветливые лица. — Вот они, мои ближние. Кто выбрал их? Откуда они явились? Почему они проявляют такое рвение, посылая своих земляков на войну?"

— Садитесь, пожалуйста, мистер Уайтэкр, — угрюмо пригласил председатель, жестом указывая на свободный стул. Это был пожилой тучный мужчина с двойным подбородком и злыми пронзительными глазами. Даже "пожалуйста" он произнес властным, повелительным тоном. Подходя к стулу, Майкл подумал: "А в какой войне участвовал ты?"

Другие лица тоже повернулись к нему, словно орудия крейсера, готовящиеся к обстрелу. Садясь на стул, Майкл с удивлением подумал: "Я живу в этом районе десять лет, но никогда не видел ни одного из этих людей. Наверное, они прятались в подвалах, ожидая этого момента".

На длинной стене позади стола, за серыми и синими костюмами и желтыми лицами членов комиссии, ярким пятном выделяясь на фоне тусклой комнаты, висел американский флаг, на этот раз из настоящей ткани. Майкл вдруг представил себе тысячи таких комнат по всей стране, тысячи таких же мрачных людей с холодными подозрительными лицами и флагом, висящим за их лысеющими головами, людей, через руки которых проходят тысячи озлобленных, насильно призываемых юношей. Видимо, эта комната, неряшливая и неприветливая, символизировала общую обстановку, господствовавшую в стране в 1942 году. Здесь царило насилие, запугивание и обман, и ничто не облагораживало эту процедуру, кроме перспективы смерти или ранения.

— Итак, мистер Уайтэкр, — заговорил председатель, близоруко роясь в личном деле Майкла, — вы просите льготу по пункту За, потому что имеете иждивенцев. — И он сердито воззрился на Майкла, как будто спрашивал его: "Где оружие, которым вы убили покойного?"

— Да, — ответил Майкл.

— Мы установили, что вы не живете с женой, — громко произнес председатель и торжествующе посмотрел вокруг. Несколько членов комиссии энергично закивали головами.

— Мы разведены.

— Разведены? — воскликнул председатель. — Почему вы скрыли этот факт?

— Послушайте, — сказал Майкл, — я не буду напрасно занимать ваше время, я поступаю на военную службу.

— Когда?

— Как только будет поставлена пьеса, над которой я работаю.

— А когда это будет? — с раздражением спросил маленький толстый мужчина с другого конца стола.

— Через два месяца, — ответил Майкл. — Не знаю, что вы написали на том заявлении, но я должен обеспечивать отца с матерью и платить алименты...

— Ваша жена зарабатывает пятьсот пятьдесят долларов в неделю, — резко заявил председатель, заглянув в лежавшие перед ним бумаги.

— Да, когда работает.

— В прошлом году она работала тридцать недель, — продолжал председатель.

— Правильно, — устало подтвердил Майкл, — но ни одной недели в этом году.

— Да, но мы должны учитывать вероятные заработки, — сказал председатель, взмахнув рукой. — Последние пять лет она работала, и нет оснований полагать, что она не будет работать и дальше. Кроме того, — еще раз заглянув в бумаги, добавил он, — вы заявляете, что на вашем иждивении отец и мать.

— Да, — со вздохом ответил Майкл.

— Ваш отец, как мы установили, получает пенсию в шестьдесят восемь долларов в месяц.

— Правильно, — согласился Майкл. — А вы пытались когда-нибудь прожить вдвоем на шестьдесят восемь долларов в месяц?

— Все должны чем-то жертвовать в такое время, как сейчас, — с достоинством проговорил председатель.

— Я не хочу спорить с вами, я уже сказал, что собираюсь через два месяца поступить на военную службу.

— Почему? — спросил мужчина, сидевший на другом конце стола, уставившись через блестящие стекла пенсне на Майкла и, видимо, готовясь разоблачить эту последнюю увертку.

Майкл окинул взглядом семь рассерженных лиц и с усмешкой ответил:

— Я не знаю почему, а вы знаете?

— Достаточно, мистер Уайтэкр, — процедил председатель.

Майкл поднялся и вышел из комнаты, чувствуя на себе злые, возмущенные взгляды всех семи членов комиссии. "Они чувствуют себя обманутыми, — вдруг сообразил он, — им так хотелось поймать меня в ловушку, все они подготовились к этому".

Люди, ожидавшие в приемной, с удивлением посмотрели на него, недоумевая, почему он так быстро вышел. Он улыбнулся им и хотел было пошутить, но подумал, что это было бы слишком жестоко по отношению к растерянным парням, ожидавшим в мучительном напряжении своей очереди.

— Спокойной ночи, дорогая, — сказал он, обращаясь к некрасивой девушке за столом. В этом он не мог себе отказать. Она взглянула на него с непоколебимым превосходством человека, которого не пошлют умирать за других.

Спускаясь по лестнице, Майкл продолжал улыбаться, но чувствовал он себя все-таки подавленным. "Надо было пойти в первый день, — думал он, — тогда мне не пришлось бы подвергаться такому унижению". Медленно шагая в этот мягкий зимний вечер мимо гуляющих парочек, не знающих о том, что в полуквартале от них, в грязном помещении над греческим рестораном, во имя их идет подлая, жалкая борьба человеческих душ, Майкл чувствовал себя униженным и оскорбленным.

Через два дня, спустившись утром за почтой, он обнаружил открытку из призывного пункта: "Согласно вашей просьбе, с 15 мая вы будете переведены в категорию 1А" [неограниченно годные к военной службе]. Он рассмеялся. "Они хотят превратить свое поражение в победу", — подумал он, поднимаясь к себе в лифте, и вдруг почувствовал облегчение: больше не нужно было принимать никаких решений.

13

Ной проснулся, и в глаза ему упал мягкий свет утренней зари. Он посмотрел на жену. "Она спит и словно хранит какую-то тайну. Хоуп, моя Хоуп", — подумал он. Наверно, она была одной из тех серьезных девочек, которые ходят по этому белому деревянному городу с таким видом, будто все время торопятся куда-то по важным делам. Наверно, в разных углах комнаты у нее были свои тайники, где она прятала всякие мелкие вещицы — перья, засушенные цветы, старые модные картинки из магазина Харпера, рисунки с изображением женщин с турнюрами и всякие прочие безделки. Ничего ты не знаешь о девочках; другое дело, если бы у тебя были сестры. Жена пришла к тебе из совсем неведомой для тебя жизни, все равно как с гор Тибета или из французского женского монастыря. Что делала она в то время, когда он покуривал сигареты под крышей заведения для мальчиков полковника Друри ("Мы берем мальчика, а возвращаем мужчину!")? Задумчиво прогуливалась мимо церковного кладбища, где под старым дерном покоятся поколения Плауменов? Если существует какое-то предопределение, то она уже тогда готовилась к встрече с ним, готовилась к тому времени, когда будет спать рядом с ним при свете утренней зари. Значит, и он готовился к встрече с ней, если только есть предопределение? Невероятно!

А если бы Роджер каким-то образом не встретился с ней (а как это случилось?), если бы он полушутя не решил устроить вечеринку, чтобы помочь Ною найти девушку, если бы он привел какую-нибудь другую из десятка знакомых ему девушек, значит, в это утро они не лежали бы здесь вместе. Случай — единственный закон жизни, Роджер! "Веселиться и любить ты умеешь, любишь леденцами угощать. Ну, а деньги ты, дружок, имеешь? Это все, что я хочу узнать". Застрял на Филиппинах, на Батаане, если только еще жив. А они живут в его комнате, спят в его постели: она удобнее, старая кровать Ноя совсем перекосилась. Все началось с того, что он достал с полки публичной библиотеки книгу Йейтса "Яйцо Херна и другие пьесы". Если бы он взял другую книгу, то не столкнулся бы с Роджером, и не жил бы здесь, и не встретил бы Хоуп, и она, вероятно, лежала бы теперь в другой кровати с другим мужчиной, который смотрел бы на нее и думал: "Я люблю ее, я люблю ее". Лучше не думать об этом, иначе можно сойти с ума. Предопределения нет ни в чем: ни в любви, ни в смерти, ни в бою. Есть только уравнение: человек плюс его намерения равны случаю. Невозможно поверить. Предопределение должно быть, но оно тщательно замаскировано (так хороший драматург скрывает свой замысел). Только когда наступит час смерти, вам, может быть, все станет ясно, и вы скажете: "О, теперь я понимаю, почему этот персонаж был введен в первом акте".

Батаан. Трудно себе представить, что Роджер говорит кому-то: "Да, сэр". Трудно представить Роджера в каске. Он всегда стоит у меня перед глазами в своей слегка сдвинутой набок измятой коричневой фетровой шляпе. Тяжело думать, что Роджер торчит в грязной дыре. Тяжело думать, что человек, способный играть Бетховена, находится под огнем в джунглях. Тяжело думать, что можно лишиться Роджера, хотя бы и на войне. Роджер был прирожденным победителем, он никогда не придавал большого значения своим победам, они его только забавляли. Тяжело думать, что Роджера разорвало миной, или представить, как он с криком падает, скошенный пулеметной очередью. Трудно представить, что Роджер может сдаться в плен. Можно вообразить, как он, лукаво ухмыляясь, отвечает японцу, снимающему допрос: "Бог мой, а вы не шутите?" Тяжело думать о могиле Роджера под пальмами, о голом черепе, покоящемся в земле джунглей. Целовал ли когда-нибудь Роджер Хоуп? Вероятно, да. А сколько было других мужчин? Лицо на подушке хранит тайну — книга за семью печатями. Сколько мужчин ей нравилось, и какие видения она создавала в мечтах, лежа в своей одинокой постели в Вермонте или в Бруклине? А сколько из этих мужчин лежат мертвыми на дне Тихого океана? А сколько других юношей и мужчин, которых она касалась, кого желала, о ком мечтала, пока еще живы, но погибнут в этом году или в будущем в каком-нибудь из уголков земного шара?

Который час? Четверть седьмого. Можно полежать еще минут пять. Сегодня будет нечто вроде выходного дня. Не будет ни оглушительного грохота клепки, ни ветра на лесах, ни шипения и вспышек сварки на верфи в Пассенике. Сегодня он должен явиться на призывной пункт и еще раз пройти осмотр на острове Губернатора. Военная машина повторяется, подобно забывчивому банковскому служащему, по нескольку раз складывающему одну и ту же колонку цифр. Еще раз реакция Вассермана, еще раз небрежное прощупывание паха ("покашляйте", "грыжи нет"), еще раз назойливый психиатр спросит: "Имели ли вы сношения с мужчинами?" Что за унизительные вопросы? В армии существует мнение, что отношения с товарищем могут быть только противоестественными. Что же сказать о его отношениях с Роджером или с Винсентом Мориарити, сменным мастером на верфи, который угощал его пивом и хвастался, что в 1916 году на пасхальной неделе сорвал британский флаг с почты в Дублине [24 апреля 1916 года в Дублине началось восстание рабочих и мелкой буржуазии под лозунгом независимости Ирландии; восстание было жестоко подавлено английскими войсками 30 апреля]. Что же сказать об отношениях с тестем, который послал ему в качестве свадебного подарка свой экземпляр собрания сочинений Эмерсона? [Эмерсон, Ралф Уолдо (1803-1882) — американский философ, публицист и поэт; в своем мировоззрении исходил из принципов морального усовершенствования и сближения с природой] Что же сказать о его отношениях с отцом, который, начав с Одессы, обошел полмира, распутничая, обманывая и пророчествуя, а теперь превратился в маленькую, никому не нужную коробочку пепла на полке колумбария в Калифорнии? Что же сказать о его отношениях с Гитлером и Рузвельтом, с Томасом Джефферсоном и Шекспиром, с полковником Друри из ветхого серого здания под Детройтом, который каждый день выпивал по кварте виски и однажды заявил выпускному классу: "Есть только одно достоинство — храбрость. Мужчина, не чувствительный к оскорблению, для меня не существует". Что же сказать о его отношении к собственному сыну, который еще не зачат, но существует в скрытом состоянии и присутствует здесь этим ранним утром в кровати, где лежат Хоуп и Ной? Будет ли его сын чувствительным к оскорблениям? К каким оскорблениям? Кто его оскорбит, из-за чего, и чем это кончится? Ждет ли также и его где-нибудь на далеком острове могила? Ждет ли еще не родившегося сына еще не изготовленная пуля? Есть ли где-то на другом континенте еще не зачатый человек, который потом будет целиться из винтовки в сердце его сына? И к какому богу обратится священник на его похоронах? К Христу, к Иегове? К кому? А может быть, к обоим сразу, как осторожный игрок, который ставит на двух лошадей. "Кто бы ты ни был, прими, о боже, убиенного отрока в то царствие небесное, каким ты управляешь". Нелепо, лежа рядом с женщиной, которая только что стала твоей женой, беспокоиться о том, как будут хоронить твоего ребенка, который еще не дал знать о своем появлении на свет. Сначала еще надо решить другие вопросы: будем ли мы его крестить или сделаем обрезание? "Ты, обрезанная собака!" — говорит кто-то в "Айвенго" — этот роман он читал еще в школе. В 1920 году в Будапеште, во время погромов, после свержения революционного правительства, разъяренная толпа срывала брюки с каждого, в ком подозревала еврея, и убивала всех, кто был обрезан. Те несчастные христиане, которые сделали обрезание из гигиенических соображений и, может быть, ненавидели евреев так же сильно, как и их убийцы, погибали, становясь жертвами той же ненависти. Хватит думать о евреях. Стоит только пуститься в размышления, все равно на какую тему, как опять вернешься к этому вопросу. Интересно, было ли когда-нибудь такое время, когда евреи могли не бояться преследований? В каком веке? Вероятно, в пятом веке до рождества Христова.

Двадцать минут седьмого — пора вставать. На зеленом острове ожидают врачи, паром, носящий имя генерала, рентгенотехники, резиновый штамп с клеймом "Негоден". Как же в прежних войнах обходились без рентгеновских аппаратов? Сколько людей воевало под Шайло [сражение при Шайло, или при Питсбургской переправе, происходило 6-7 апреля 1862 года во время Гражданской войны в США] с никому не известными рубцами на легких? А сколько людей с язвой желудка сражалось под Бородином? А сколько было под Фермопилами [битва у Фермопил (480 г. до н.э.) — героическая оборона греками под начальством спартанского царя Леонида горного прохода против вторгшейся в Грецию армии персидского царя Ксеркса] таких, кто теперь был бы забракован призывными пунктами по причине искривления позвоночника? А сколько негодных к службе погибло под Троей? [Троя — древний город, расположенный на северо-западе Малой Азии; в начале XII века до н.э. троянцы вели войну с греками; осада Трои длилась свыше девяти лет] Однако пора вставать.

Рядом зашевелилась Хоуп; она повернулась к нему, уронив руку ему на грудь. Медленно просыпаясь, она полусознательно провела рукой по его ребрам, по животу.

— Полежи, — прошептала она, находясь еще во власти сна. Он улыбнулся и прижал ее к себе.

— Сколько времени? — шепотом спросила она, прикоснувшись к его уху. — Уже утро? Ты должен идти?

— Да, уже утро, и я должен идти, — сказал он и улыбнулся, прижав к себе ее знакомое гибкое тело, — но думаю, что власти могут подождать еще пятнадцать минут.

Хоуп мыла голову, когда услышала, что кто-то шевелит ключом в замке. Придя домой с работы и увидев, что Ной еще не вернулся с острова Губернатора, она бесцельно ходила в летних сумерках по комнате, не зажигая огня, в ожидании его возвращения.

Наклонив голову над ванной и закрыв глаза, чтобы в них не попала мыльная пена, она услышала, как Ной прошел в комнату.

— Ной, я здесь, — позвала она и, замотав голову полотенцем, повернулась к нему, совсем голая, если не считать этого головного убора. Его сосредоточенное лицо не выдавало никакого волнения.

Он легонько привлек ее к себе, нежно коснувшись еще мокрой после мытья шеи.

— Взяли? — спросила она.

— Да.

— А рентген?

— Видимо, ничего не показал. — Он говорил тихим, но спокойным голосом.

— Ты сказал им о прошлом осмотре?

— Нет.

Ей хотелось спросить почему, но она не спросила, смутно угадывая причину.

— Ты не сказал и о том, что работаешь на оборонном заводе?

— Нет.

— Тогда я скажу им, — крикнула она, — я пойду туда сама. Человек с рубцами на легких не может быть...

— Тес... тес, — остановил, он ее.

— Это же глупо, — начала она, стараясь говорить убедительно. — Какая польза армии от больного человека? Ты совсем подорвешь свое здоровье и станешь для них обузой. Они не смогут сделать из тебя солдата...

— Но они могут попытаться, — улыбнулся Ной. — Во всяком случае, единственное, что я мог сделать, — это предоставить им такую возможность. — И, поцеловав ее за ухом, он добавил: — Как бы там ни было, это уже сделано. Сегодня в восемь вечера я принял присягу.

Она отшатнулась назад.

— Так что же тогда ты делаешь здесь?

— Мне дали две недели для устройства своих дел.

— Есть ли смысл спорить с тобой? — спросила она.

— Нет, — мягко ответил он.

— Будь они прокляты! — воскликнула Хоуп. — Почему они тогда, в первый раз не сказали прямо? Почему? — кричала она, обращаясь и к призывным комиссиям, и к армейским врачам, и к командирам полков, и к политическим деятелям всех Столиц мира, проклиная войну и это страшное время в предчувствии всех предстоящих ей страданий. — Почему они не могут поступать как здравомыслящие люди?

— Тес... тес, у нас только две недели, давай не будем терять времени попусту. Ты уже ела?

— Нет, я мыла голову.

Он сел на край ванны и устало улыбнулся.

— Приводи в порядок волосы, — сказал он, — и пойдем обедать. Около Второй авеню, я слышал, есть одно место, где готовят лучшие в мире бифштексы. Три доллара порция, но они...

Она бросилась к нему на колени и крепко обхватила его.

— О дорогой! — воскликнула она. — Дорогой мой...

Он ласково гладил ее голое плечо, словно старался навсегда запечатлеть его в памяти.

— Эти две недели, — проговорил он почти твердым голосом, — мы поживем в свое удовольствие. Вот так мы и будем устраивать свои дела. — И, улыбнувшись, добавил: — Мы поедем на Кейп-Код, будем плавать, кататься на велосипедах, а есть будем только трехдолларовые бифштексы. Ну, ну, прошу тебя, дорогая, перестань плакать.

Хоуп поднялась, вытерла слезы.

— Хорошо, — сказала она, — все, больше не буду плакать. Через пятнадцать минут я буду готова, подождешь?

— Конечно, только побыстрей, я умираю с голоду.

Она сняла с головы полотенце и стала тщательно вытирать волосы. Ной сидел на краю ванны и наблюдал за ней. Время от времени Хоуп посматривала в зеркало на его худое, усталое лицо. Ей хотелось запомнить это лицо, растерянное и любящее, запомнить его вот таким, как он сидит сейчас на краю фаянсовой ванны в неприбранной, ярко освещенной комнате, запомнить на долгое, долгое время.

Они провели две недели на Кейп-Коде в необыкновенно чистом доме для туристов. На лужайке перед домом развевался водруженный на столбе американский флаг. За обедом они ели моллюсков с гарниром и жареных омаров; лежали на белом песке, плавали, качаясь на холодных волнах, каждый вечер ходили в кино и молча, не обмениваясь замечаниями, смотрели хроникальные фильмы, где на мерцающем экране обвиняющие, дрожащие голоса говорили о смерти, о поражениях и победах. Взяв напрокат велосипеды, они медленно ехали по прибрежным дорогам и смеялись, когда проезжавшие мимо на грузовике солдаты, увидев красивые ноги Хоуп, свистели и кричали Ною: "Эх, вот это бутончик! Какой у тебя призывной номер, дружище? Скоро увидимся!"

Носы у них облупились, волосы стали липкими от соли, а когда вечером они возвращались в крытый дранкой коттедж и ложились спать, их тела под безукоризненно чистыми простынями пахли океаном и солнцем. Они почти ни с кем не разговаривали, и казалось, эти две недели будут длиться все лето, весь год и повторяться каждое лето. Казалось, они вечно будут гулять по извилистым песчаным дорожкам среди низкорослых елей в сиянии летнего солнца, играющего в быстрых волнах, и в прохладные звездные вечера; будут ходить, освежаемые бодрящим ветром с Вайньярда и из Нантакета, с залитого солнцем океана, покой которого нарушают только чайки, маленькие парусные лодки да всплески резвящихся в воде летающих рыб.

Две недели все-таки прошли, и они вернулись в город. Люди здесь выглядели бледными и вялыми, утомленными летним зноем. Ной и Хоуп, по сравнению с другими, выглядели здоровыми и сильными.

Настало последнее утро. В шесть часов Хоуп приготовила кофе. Они сидели друг против друга, отпивая маленькими глотками горячий горький напиток из больших чашек, которые были их первым совместным приобретением. Потом Хоуп шла рядом с Ноем по тихим, солнечным улицам, все еще хранившим следы ночной прохлады, к мрачному некрашеному зданию, бывшему торговому помещению, занятому теперь призывной комиссией.

Они поцеловались, погруженные в свои мысли, уже далекие друг от друга. Ной вошел в дом и присоединился к молчаливой группе людей, собравшихся вокруг стола, за которым сидел пожилой человек, который служил своей стране в ее тяжелый час тем, что два раза в месяц рано вставал, чтобы дать последние указания и раздать бесплатные билеты на метро группам мужчин, отправляемых с призывного пункта на войну.

Ной вместе с пятьюдесятью другими призывниками вышел на улицу, и неровным строем, шаркая ногами, они направились за три квартала к станции метро. Прохожие, занятые своими утренними делами, спешившие, кто в свои магазины и конторы, чтобы заработать денег, кто на базар, чтобы закупить продукты на сегодняшний день, смотрели на них с любопытством и некоторым благоговением. Так жители какого-нибудь городка смотрели бы на группу пилигримов из чужой страны, проходящих по его улицам по пути на некое таинственное и захватывающее религиозное празднество.

Из вестибюля метро Ной увидел на другой стороне улицы Хоуп. Она стояла перед цветочным магазином. Позади нее пожилой торговец не спеша выставлял на витрину горшки с геранью и большие голубые вазы с гладиолусами. Хоуп была в голубом платье с белыми цветочками, нежно развевавшемся на утреннем ветерке. Солнечные лучи, отражавшиеся от стекла витрины, не позволяли разглядеть ее лицо. Он хотел было перейти к ней на ту сторону улицы, но назначенный на призывном пункте старший группы встревоженно закричал: "Пожалуйста, ребята, не расходитесь". И Ной подумал: "Что я могу сказать ей, и что она может сказать мне?" Он помахал ей, и она ответила ему, Подняв обнаженную загорелую руку. Ной заметил, что она не плачет.

"Как вам это нравится! — подумал он. — Она даже не плачет". И он стал спускаться в метро рядом с парнем по имени Темпеста и тридцатипятилетним испанцем, которого звали Нунсио Агвиляр.

14

Перед тем как Майкл проснулся, ему приснилось, что женщина с рыжими волосами, которую он не сумел поцеловать четыре года назад, улыбаясь, склонилась над ним и поцеловала его. Он открыл глаза, вспоминая приятный сон и рыжую женщину.

Утреннее солнце золотистой пылью пробивалось сквозь закрытые жалюзи венецианских окон. Майкл потянулся.

Снаружи до него доносился гул вышедшего на улицы и в переулки семимиллионного населения города. Майкл встал, прошел по мягкому ковру к окну и поднял жалюзи.

Было начало лета. Солнце обильно заливало мягким, маслянистым светом сады, выцветшие кирпичные стены старых зданий, пыльный плющ, полинявшие полосатые тенты небольших террас, заставленных тростниковой мебелью и цветами в горшках. Маленькая полная женщина в широкой оранжевой шляпе и старых широких брюках, комично облегавших ее округлый зад, стояла на террасе у горшка с геранью прямо напротив Майкла. Она медленно нагнулась и срезала цветок. Ее шляпа печально закачалась, когда она стала разглядывать засохший цветок, держа его в руке. Затем она повернулась — это была цветущая средних лет женщина — и, игриво покачивая бедрами, прошла по террасе и через завешенное шторами французское окно вошла в дом.

Майкл улыбнулся: его радовал яркий свет солнца, радовало, что женщина с рыжими волосами наконец поцеловала его и что в солнечном садике напротив живет маленькая толстая женщина с потешным задом, сокрушающаяся над увядшей геранью.

Приняв холодный душ, он надел пижаму, прошел босиком по ковру через гостиную к парадной двери, открыл ее и вынул из ящика "Таймс". В газете, напоминавшей своим изысканным языком речи пожилых преуспевающих адвокатов акционерных обществ, на первой странице сообщалось о том, что русские несут большие потери, но держатся, что на французском побережье от английских бомб вспыхнули новые пожары, что Египет шатается, что кто-то открыл новый способ изготовления резины за семь минут, что в Атлантическом океане затонули три судна, что мэр выступил за сокращение потребления мяса, что женатые мужчины, видимо, будут призваны в армию, что на Тихоокеанском театре наступило некоторое затишье.

Майкл закрыл дверь, опустился на кушетку и, оставив сообщения о кровопролитных боях на Волге, об утонувших в Атлантике людях, об ослепленных песком войсках, сражающихся в Египте, о производстве резины, о пожарах во Франции и об ограничениях на жареное мясо, перешел к спортивным известиям. Несмотря на усталость и множество ошибок, "Доджеры" [бейсбольная команда] пережили еще один день войны, избежав подстерегающей со всех сторон смерти и, невзирая на некоторую свалку в центре площадки и бешеную атаку в восьмом периоде, проявив редкое упорство, одержали победу в Питсбурге.

Зазвонил телефон. Майкл прошел в спальню и снял трубку.

— В холодильнике стакан апельсинового соку, — прозвучал голос Пегги из трубки, — я хотела тебе напомнить.

— Благодарю, — ответил Майкл. — Я заметил пыль на книжных полках с правой стороны, хотя мисс Фримэнтл...

— Пустяки, — ответила Пегги.

— Мудрые слова, — сказал Майкл, наслаждаясь голосом Пегги, таким близким и приятным. — Много приходится работать?

— До потери сознания. Когда я уходила, ты не обратил на меня никакого внимания, ты лежал на спине совершенно голый. Я поцеловала тебя и ушла.

— Какая же ты славная девочка! А что я делал?

После короткой паузы Пегги ответила серьезным и немного встревоженным голосом:

— Ты закрыл лицо руками и бормотал: "Я не буду, я не буду..."

Легкая улыбка, игравшая на лице Майкла, исчезла, он в задумчивости потер ухо.

— Во сне мы самым бесстыдным образом выдаем свои мысли.

— У тебя был такой испуганный голос, — проговорила Пегги, — что мне даже стало страшно.

— "Я не буду, я не буду", — в раздумье повторил Майкл. — Не знаю, к чему это относилось... Во всяком случае, сейчас я ничем не напуган. Утро чудесное, "Доджеры" выиграли, моя девушка приготовила мне апельсиновый сок...

— Что ты собираешься делать сегодня? — спросила Пегги.

— Ничего особенного: поброжу немного, посмотрю на небо, посмотрю на девушек, чего-нибудь выпью, оформлю завещание...

— Да замолчи! — серьезным голосом воскликнула Пегги.

— Извини.

— Ты рад, что я позвонила? — спросила Пегги уже нарочито кокетливым тоном.

— Видишь ли, я думаю, что иначе и быть не могло, — небрежно протянул Майкл.

— Ты знаешь свои способности.

— Пегги!

Она рассмеялась.

— Заслужила я сегодня обед?

— А как ты думаешь?

— Думаю, что заслужила. Надень свой серый костюм.

— Он же почти совсем протерся на локтях.

— Надень серый костюм, он мне нравится.

— Хорошо.

— А что мне надеть? — Впервые за все время разговора голос Пегги прозвучал неуверенно, с наивной озабоченностью.

Майкл засмеялся.

— Чего ты смеешься? — резко спросила Пегги.

— Скажи еще раз, повтори: "А что мне надеть?"

— Зачем?

— Потому что от этих слов мне становится смешно, я вспоминаю тебя, и у меня появляется жалость и нежность к тебе и ко всем женщинам на свете.

— Скажи пожалуйста! — обрадовалась Пегги. — Сегодня ты встал с правой ноги, не правда ли?

— Конечно.

— Так что мне надеть? Голубое ситцевое платье или бежевый костюм с кремовой блузкой, или...

— Голубое платье.

— Оно такое старое.

— Голубое платье.

— Хорошо, а волосы как — вверх или вниз?

— Вниз.

— Но...

— Вниз!

— Боже, — сказала Пегги, — я буду выглядеть так, словно меня вытащили из Харлема [река, протекающая через негритянские кварталы Нью-Йорка]. Ты не боишься, что кто-нибудь из твоих друзей увидит нас?

— Я рискну.

— И не пей слишком много...

— Послушай, Пегги...

— Ты начнешь обходить всех своих друзей и прощаться с ними.

— Пегги, клянусь жизнью...

— Тебя хотят использовать просто как пушечное мясо. Будь осторожен.

— Я буду осторожен.

— Рад, что я позвонила? — Пегги опять заговорила кокетливым тоном, словно девица, томно прикрывающаяся веером на студенческом балу.

— Рад.

— Это все, что я хотела знать. Выпей апельсиновый сок. — Она повесила трубку.

Майкл с улыбкой медленно опустил трубку. Он сидел и думал о Пегги.

Потом поднялся и через гостиную прошел на кухню; там он поставил кипятить воду, отмерил три полных с верхом ложки кофе, наслаждаясь необыкновенно приятным запахом, исходившим из банки, достал бекон и яйца, нарезал хлеб для гренков, отпивая между делом большими глотками холодный апельсиновый сок. Приготавливая завтрак, он мурлыкал какую-то песенку без слов. Ему нравилось самому готовить завтраки, быть одному в своем холостяцком доме, ходить в свободной пижаме, ступая босыми ногами по холодному полу. Он положил на большую сковороду пять ломтиков бекона и поставил ее на небольшой огонь.

В спальне зазвонил телефон.

— Фу, черт! — выругался Майкл. Он снял с огня сковороду с беконом и пошел через гостиную. Всякий раз, проходя через эту комнату, он не мог нарадоваться: что за приятная комната, с высоким потолком, двусветная, с широкими окнами; по всей комнате у стен книжные шкафы с книгами в разноцветных коленкоровых переплетах, образующих нежный и приятный спектр.

Майкл взял трубку:

— Алло.

— Голливуд, Калифорния, вызывает мистера Уайтэкра.

— Уайтэкр слушает.

С другого конца континента раздался голос Лауры, низкий и неестественный.

— Это Майкл? Майкл, дорогой...

Майкл чуть слышно вздохнул:

— Здравствуй, Лаура.

— В Калифорнии сейчас семь часов утра, — сказала Лаура с легким упреком, — я поднялась так рано, чтобы поговорить с тобой.

— Благодарю.

— Я знаю все, — возбужденно заговорила Лаура. — Это ужасно! Почему тебя берут рядовым?..

Майкл усмехнулся.

— Это не так уж ужасно. Много людей служат на таком же положении.

— Здесь уже почти все по крайней мере майоры.

— Знаю, — сказал Майкл, — может быть, именно поэтому есть смысл остаться рядовым.

— Да перестань ты, черт возьми, оригинальничать, — вспылила Лаура, — тебе ни за что не вынести этой службы. Я знаю, какой у тебя желудок.

— Моему желудку, — серьезно ответил Майкл, — придется пойти в армию вместе со мной.

— Послезавтра ты будешь сожалеть об этом.

— Возможно, — согласился Майкл.

— Через два дня ты попадешь на гауптвахту, — громко сказала Лаура. — Сержант скажет что-нибудь такое, что тебе не понравится, и ты ударишь его. Я знаю тебя.

— Послушай, — спокойно произнес Майкл, — никто не собирается бить сержантов — и я тоже.

— За всю свою жизнь ты ни от кого не получал приказаний, Майкл. Я знаю тебя. Это одна из причин, почему с тобой невозможно было жить. Во всяком случае, я прожила с тобой три года и знаю лучше, чем кто...

— Правильно, дорогая Лаура, — терпеливо сказал Майкл.

— Пусть мы разведены и всякое такое, — торопливо продолжала Лаура, — но во всем мире нет никого, кого бы я любила больше тебя, ты знаешь это.

— Знаю, — произнес Майкл. Он верил ей.

— И я не хочу, чтобы тебя убили. — Она заплакала.

— Меня не убьют.

— И мне противно думать о том, что кто-то будет тобой командовать. Это несправедливо.

Майкл покачал головой, лишний раз убеждаясь, какая глубокая пропасть отделяет реальный мир от мира в представлении женщины.

— Не беспокойся обо мне, Лаура, дорогая, — сказал он. — Очень мило, что ты позвонила мне.

— Я кое-что решила, — твердо сказала Лаура, — я не хочу больше брать твоих денег.

Майкл вздохнул.

— Ты получила работу?

— Нет, но сегодня днем я встречаюсь с Макдональдом в "Метро-Голдвин-Мейер" [одна из крупнейших американских кинокомпаний] и...

— Ну что ж, когда будешь работать, тогда и перестанешь брать деньги. — Майкл поспешил сменить тему и, не давая Лауре ответить, спросил ее: — Я читал в газете, что ты собираешься замуж, это правда?

— Нет. Может быть, после войны. Он поступает во флот и собирается работать в Вашингтоне.

— Везет, — пробормотал Майкл.

— Одного помощника директора из "Рипаблик" [американская кинофирма] взяли в авиацию первым лейтенантом. Всю войну он просидит в Санта-Аните. Служба информации. А ты собираешься стать рядовым...

— Прошу тебя, Лаура, дорогая, — сказал Майкл, — этот разговор будет стоить тебе пятьсот долларов.

— Ты странный, глупый человек, и всегда был таким.

— Да, дорогая.

— Ты напишешь мне оттуда, куда тебя пошлют?

— Да.

— Я приеду повидаться с тобой.

— Это было бы замечательно. — Майкл представил себе, как около Форт-Силла, в Оклахоме, его ожидает бывшая жена — красавица в норковой шубке, с замечательным лицом и прекрасной фигурой, а проходящие мимо солдаты приветствуют ее свистом.

— Я совсем из-за, тебя запуталась, — тихо и искренне плакала Лаура, — у меня всегда было такое чувство, и, видно, от него не избавиться.

— Я тебя понимаю. — Майкл вспомнил, как Лаура укладывала волосы перед зеркалом, как танцевала, какой она была в праздники. На мгновение его тронули далекие слезы, и он с сожалением подумал о потерянных годах, годах без войны, годах без разлук...

— Что ты беспокоишься? — тихо сказал он. — Меня, наверно, направят куда-нибудь в штаб.

— Ты не допустишь этого, — всхлипывала она, — я знаю тебя, ты не пойдешь на это.

— Армия не спрашивает у нас разрешения. Она делает то, что хочет, а мы делаем то, что нам приказывают. Армия — это не "Братья Уорнер" [американская кинофирма], дорогая.

— Обещай мне... обещай мне... — Ее голос то появлялся, то исчезал, потом раздался щелчок, и связь прервалась. Майкл посмотрел на трубку и опустил ее.

Он встал, прошел на кухню и закончил приготовление завтрака; затем отнес в гостиную яичницу с беконом, черный, густой кофе, гренки и поставил все на широкий стол перед большим окном, ярко освещенным солнцем.

Он включил приемник — исполнялся фортепьянный концерт Брамса, из динамика лились то мягкие и грустные, то бурные звуки.

Он ел медленно, густо намазывая на гренки варенье, наслаждаясь вкусом яиц, масла и крепкого кофе, гордый своими кулинарными способностями, и с удовольствием слушал грустную, нежную музыку.

Затем он открыл "Таймс" на театральной странице, которая была полна толков о бесчисленных пьесах и актерах. С каждым днем театральная страница "Таймс" наводила на него все большее уныние. Несбывшиеся мечты, потерянные деньги, горькие упреки в адрес людей его профессии — читая все это, он испытывал беспокойство и чувствовал себя в каком-то глупом положении.

Он отложил газету и, допив кофе, закурил первую в этот день сигарету. Он выключил приемник, и последние звуки мелодии Респиги замерли в утреннем воздухе. Залитый солнцем дом погрузился в приятную тишину. Майкл сидел за столом, покуривая и мечтательно глядя на сады, на улицу, на работавших внизу людей.

Потом он встал, побрился, принял ванну и надел старые фланелевые брюки и мягкую голубую рубашку. Она слегка поблекла от частой стирки, но зато приобрела приятный оттенок. Почти вся его одежда была уже упакована, но в стенном шкафу еще висели две куртки. Он постоял перед шкафом, думая, какую куртку надеть, потом достал серую. Это была старая поношенная куртка, мягко и свободно облегавшая плечи.

Внизу около тротуара стояла его машина, сверкая свежевымытой краской и хромированными частями. Он включил мотор и нажал кнопку для спуска тента. Майкла, как всегда, забавляло плавное и величественное движение складывающегося тента.

Он медленно поехал по Пятой авеню. Всякий раз, когда в рабочий день он ехал на машине по городу, он испытывал немного злорадное наслаждение, которое почувствовал в первый раз, когда проезжал в полдень по этой же улице на своей первой новой марки машине с опущенным тентом и посматривал на мужчин и женщин, спешивших с работы на завтрак, как богатый и свободный аристократ.

Майкл ехал по широкой улице, между рядами богато и со вкусом, хотя и несколько фривольно, украшенных витрин, сверкавших в лучах солнца.

Он оставил машину у дверей дома, где жил Кэхун, и отдал ключи швейцару. Они договорились, что Кэхун будет пользоваться машиной и ухаживать за ней до возвращения Майкла. Возможно, было бы разумнее продать машину, но у Майкла было какое-то суеверное убеждение, что раз эта маленькая яркая машина была свидетельницей его лучших довоенных дней, длительных весенних поездок по стране и беззаботных праздников, то, если хочешь вернуться с войны, надо хранить ее, как талисман.

С сожалением расставшись с машиной, он медленно пошел по городу. День вдруг показался ему пустым, и, не зная чем его заполнить, он зашел в аптеку и позвонил Пегги.

— В конце концов, — сказал он, услышав ее голос, — нет такого закона, по которому я не имею права видеть тебя дважды в один и тот же день.

Пегги радостно засмеялась.

— Я проголодаюсь к часу дня, — сказала она.

— Я угощу тебя завтраком, если хочешь.

— Да, хочу, — ответила она и с расстановкой добавила: — Я рада, что ты позвонил, я должна сказать тебе что-то очень серьезное.

— Хорошо, — согласился Майкл, — я настроен сегодня довольно серьезно. Итак, в час.

Улыбаясь, он повесил трубку, вышел на освещенную солнцем улицу и, думая о Пегги, направился в деловую часть города к конторе своего адвоката. Он знал, что за серьезный разговор Пегги будет вести с ним за завтраком. Они были знакомы около двух лет — ярких, наполненных чувствами, хотя и несколько омраченных тем, что с каждым днем война надвигалась все ближе и ближе. Женитьба в такой кровопролитный год, когда будущее так неясно, только разбила бы ей сердце. Жениться и погибнуть; могилы и вдовы; муж-солдат носит и ранце фотографию жены, словно сто фунтов свинца; одинокий мужчина в полных ночными звуками джунглях в отчаянии скорбит об упущенном моменте, когда он отказался от торжественной церемонии; ослепший ветеран слушает шаги прикованной к нему жены...

— Эй, Майкл! — Кто-то хлопнул его по плечу. Он обернулся. Это был Джонсон, в грубой фетровой шляпе с цветной лентой, в нарядной кремовой рубашке с пышным вязаным галстуком под мягкой синей курткой. — Я давно хотел повидать тебя... Ты бываешь когда-нибудь дома?

— Последнее время редко. Я взял отпуск. — Майклу нравилось время от времени встречаться с Джонсоном, обедать с ним, слушать, как он рассуждает своим глубоким актерским голосом. Но с тех пор как развернулись ожесточенные споры вокруг германо-советского пакта [советско-германский договор о ненападении был подписан 23 августа 1939 года], Майкл не мог спокойно разговаривать целый вечер с Джонсоном или с его друзьями.

— ...А я послал тебе обращение, — продолжал Джонсон, взяв Майкла под руку и быстро увлекая его за собой по улице: он ничего не мог делать медленно. — Оно очень важное, и под ним должна стоять твоя подпись.

— Что за обращение?

— К президенту, об открытии второго фронта. Все подписывают. — Лицо Джонсона выражало неподдельную злость. — Это преступление — допускать, чтобы русские выносили на себе всю тяжесть войны...

Майкл ничего не ответил.

— Ты не веришь во второй фронт? — спросил Джонсон.

— Конечно, верю, — сказал Майкл. — Если бы только можно было открыть его.

— Это вполне осуществимо.

— Пожалуй. А может быть, они боятся слишком больших потерь, — сказал Майкл, вдруг осознав, что завтра он будет одет в хаки и, возможно, будет отправлен за океан для участия в высадке на берега Европы. — Может быть, это будет стоить миллион, полтора миллиона жизней...

— Что ж, ради этого стоит потерять и миллион и полтора миллиона жизней, — громко говорил Джонсон, все ускоряя шаг, — это сразу отвлечет огромные силы немцев...

Майкл с удивлением посмотрел на своего друга, в призывной регистрационной карте которого аккуратно выведено "Негоден", друга, который, прохаживаясь здесь, по красивому городскому бульвару, с таким подъемом и, как ему кажется, справедливо требует, чтобы другие пролили свою кровь, потому что далеко на Другом континенте русские сражаются как львы. Что подумает русский солдат из Сталинграда, притаившийся с гранатой в руке за разрушенной стеной в ожидании приближающегося танка, об этом патриоте с мягким голосом, в пушистой шляпе, который называет его братом здесь, на шумной улице не тронутого войной американского города?

— Извини, — сказал Майкл, — я бы охотно сделал все, что могу, чтобы помочь русским, но думаю, что лучше предоставить это тем, кому положено этим заниматься.

Джонсон остановился и выхватил свою руку из-под руки Майкла. Его лицо выражало злость и презрение.

— Я хочу откровенно сказать тебе, Майкл, — сказал он, — мне стыдно за тебя.

Майкл сухо кивнул головой. Ему было неловко, потому что он не мог сказать, что у него на душе, без того чтобы навсегда не обидеть Джонсона.

— Я давно чувствовал, что этим кончится, — сказал Джонсон, — я видел, что ты становишься все более мягкотелым...

— Извини, — ответил Майкл, — я принял присягу как солдат Республики, а солдаты Республики не посылают обращений к своим главнокомандующим и не поучают их в вопросах высшей стратегии.

— Это увертка.

— Может быть. До свидания... — Майкл повернулся и пошел прочь. Когда он прошел шагов десять, Джонсон холодно крикнул ему вслед:

— Желаю успеха, Майкл!

Не оглядываясь, Майкл махнул ему рукой. Он с досадой думал о Джонсоне и его приятелях. Либо они были не в меру воинственны, как сам Джонсон, зная, что ничто не помешает им продолжать свои гражданские занятия, либо скрывали под тонкой пленкой патриотизма цинизм и безразличие. Но сейчас не время уходить в сторону, не время говорить "нет" или "может быть", сейчас настало время сказать во весь голос "да!". Правильно, что он решил вступить в армию. Он избавится от сверхчувствительных смиренников, поэтических паникеров и благородных самоубийц. Он вырос в век критики, в стране критиков. Каждый считал своим долгом критиковать книги, поэзию, пьесы, правительство, политику Англии, Франции, России. За последние двадцать лет Америка уподобилась обществу театральных критиков, непрерывно повторяющих одно и то же: "Да, я знаю, что в Барселоне погибло три тысячи, но как нелепо во втором акте..."

Век критики, страна критиков. Майкл начал понимать, что это был никудышный век, приведший страну к бесплодию. Это было время бурного красноречия, беспощадной мести, мелодраматических выкриков, хвастливых и самонадеянных. Это было время военных — буйствующих фанатиков с диким взглядом, пренебрегающих смертью. Майклу не приходилось видеть таких фанатиков в своем кругу. Народ слишком хорошо видел пороки войны, чтобы верить в нее... предательство и вероломство любителей стричь купоны и всяческих объединений: фермеров, коммерсантов, рабочих. Майкл бывал в хороших ресторанах и видел буйное обжорство наэлектризованных, возбужденных, веселящихся мужчин и женщин, наживавших состояния и успевавших прокутить все деньги, прежде чем правительство наложит на них свою руку. Оставайтесь вне армии, и вы обязательно станете критиком, а Майкл хотел критиковать только врага.

Сидя за столом в обшитой панелями комнате против адвоката и перечитывая свое завещание, Майкл чувствовал себя в довольно глупом положении. За окном высокого здания открывался вид на залитый солнцем город, на кирпичные трубы, врезавшиеся в нежно-голубую дымку, на полосы дыма от пароходов, стлавшиеся по реке, — город как город, точно такой же, как и всегда, — а он сидит здесь и, надев очки, читает: "...одну треть вышеупомянутого имущества моей бывшей жене мисс Лауре Робертс. В случае ее замужества этот посмертный дар аннулируется, и выделенная в ее пользу сумма присоединяется к сумме, оставленной на имя душеприказчика, и будет поделена следующим образом..."

Он чувствовал себя совершенно здоровым и полным сил, а язык завещания был таким зловещим и отвратительным. Он посмотрел на Пайпера, своего адвоката, полного, лысеющего, бледнолицего мужчину. Поджав толстые губы, тот подписывал пачку бумаг. Пайпер спокойно зарабатывал деньги, совершенно уверенный в том, что имея троих детей и периодически повторяющийся артрит, он никогда не пойдет на войну. Майкл сожалел, что не написал завещание сам, своей рукой, своим языком. Было как-то стыдно, что тебя представляют будущему сухие казенные слова лысого адвоката, который никогда не услышит, как стреляют орудия. Завещание должно быть кратким, красноречивым личным документом, отражающим жизнь того человека, который его подписывает, и в нем должны быть увековечены его последние желания и распоряжения. "Моей матери за любовь, которую я питаю к ней, и за страдания, которые она переживает и будет переживать во имя меня и во имя моих братьев...

Моей бывшей жене, которую я смиренно прощаю и которая, я надеюсь, простит меня во имя памяти о проведенных вместе хороших днях...

Моему отцу, который прожил тяжелую и печальную жизнь, который так мужественно ведет свою повседневную борьбу за существование и которого я надеюсь еще повидать до его кончины..."

Однако Пайпер составил завещание на одиннадцати отпечатанных на машинке страницах, полных "тогда как" и "в случае если", и поэтому теперь, если Майкл умрет, он оставит по себе память в виде длинного перечня многосложных, предусматривающих всякие варианты пунктов и предусмотрительных оговорок бизнесмена.

"Может быть, позднее, если я в самом деле буду уверен, что меня убьют, я напишу другое, лучшее, чем это", — думал Майкл, подписывая четыре экземпляра завещания.

Пайпер нажал кнопку на столе, и в дверях появились две секретарши. Одна из них принесла с собой печать. Она проштамповала все бумаги, затем обе секретарши подписали их как свидетели. Майкл вновь почувствовал, что все было не так, как нужно, что это должны были сделать его хорошие друзья, давно знающие его, для которых его смерть была бы тяжелой утратой.

Майкл посмотрел на календарь: тринадцатое число. Он не был суеверным, но такое совпадение должно было что-то означать.

Когда секретарши вышли, Пайпер поднялся и, протянув ему руку, сказал:

— Я буду внимательно следить за вашими делами и ежемесячно сообщать вам, сколько вы заработали и сколько я потратил.

Пьеса Слипера, за постановку которой Кэхун дал ему пять процентов со сбора, пользовалась успехом и, несомненно, будет экранизирована, и тогда в течение двух лет за нее будут выплачивать деньги.

— Я буду самым богатым рядовым в американской армии, — сказал Майкл.

— Я по-прежнему полагаю, — сказал Пайпер, — что вы должны разрешить мне поместить эти деньги в какое-нибудь дело.

— Нет, благодарю вас, — ответил Майкл. Он неоднократно повторял это Пайперу, но тот никак не мог понять Майкла. У него самого были очень прибыльные акции стального треста, и он хотел, чтобы и Майкл купил их. Но у Майкла было упорное, хотя не совсем определенное и какое-то робкое нежелание зарабатывать деньги на деньгах, извлекать выгоду из труда других людей. Он как-то пытался объяснить это Пайперу, но адвокат был слишком здравомыслящим человеком, чтобы его понять, так что на этот раз Майкл только улыбнулся и покачал головой. Пайпер протянул ему руку и сказал:

— Желаю счастья, я уверен, что война окончится очень скоро.

— Конечно, — ответил Майкл, — благодарю.

И он быстро вышел, с чувством облегчения покидая контору адвоката. Всегда, когда ему приходилось разговаривать или вести какие-либо дела с адвокатами, он испытывал непонятное беспокойство, словно его заманивают в ловушку, а сегодня ему было особенно не по себе.

Он вошел в лифт, заполненный спешившими на завтрак секретаршами. В лифте пахло пудрой и не умолкала веселая болтовня вырвавшихся на свободу людей. Спускаясь на сорок этажей вниз, он удивлялся тому, как эти молодые, веселые, жизнерадостные люди могут мириться с тем, что всю свою жизнь им придется провести среди машинок, книг, пайперов, печатей нотариусов и сухих юридических терминов.

Выйдя на Пятую авеню и направляясь к ресторану, где он должен был встретиться с Пегги, он почувствовал себя лучше. Теперь со всеми формальностями покончено. Полдня и всю ночь до половины седьмого утра, когда он должен явиться на призывной пункт, он был свободен от всяких обязанностей. Гражданские власти отказались от него, а военные еще не приняли. Сейчас час дня. Оставалось семнадцать с половиной беззаботных часов между одной жизнью и другой.

Он чувствовал себя легко и свободно и с нежностью смотрел на широкую солнечную улицу и спешивших людей, словно владелец плантации, прогуливающийся после хорошего завтрака по широким газонам своего имения и осматривающий раскинувшиеся на много акров владения. Пятая авеню была его газоном, город — имением, витрины магазинов — амбарами, Центральный парк — оранжереей, театры — мастерской; все были заняты делом, во всем чувствовался хороший уход и полный порядок...

Он представил себе, как на самое оживленное место — между кафедральным собором и Рокфеллеровским центром — упадет бомба, и внимательно посмотрел на непрерывно снующих вокруг него людей, стараясь прочитать на их лицах хоть какой-нибудь намек на предчувствие возможного бедствия. Но лица были такими, как всегда, все были заняты своими делами и совершенно уверены в том, что бомбы могут падать на Сейвил-Роу, на Вандомскую площадь, на Унтерденлинден, на площадь Виктора-Эмануила, на Красную площадь, но мир никогда не отойдет от благоразумно установленного порядка настолько, чтобы могло быть разбито хотя бы одно окно в магазине Сакса.

Майкл шел мимо серых стен кафедрального собора к Мэдисон-авеню. Никому из прохожих, видимо, и в голову не приходило, что здесь когда-нибудь может упасть бомба. Перед "Колумбия бродкастинг билдинг" с новообретенной военной выправкой разгуливали два лейтенанта военно-воздушных сил в летней форме, и Майклу показалось, что он прочел на их лицах сознание того, что нет неуязвимых мест, что даже каменные стены и цветущий газон рокфеллеровского центра или высокий дворец радиовещательной компании уязвимы. Но лейтенанты быстро прошли мимо, и, пожалуй, все, что он смог увидеть в их лицах, было беспокойство о том, что девушки, которым они назначили свидание, могут заказать на завтрак самые дорогие блюда.

Майкл остановился перед шляпным магазином. Это был хороший магазин. Здесь продавали фетровые шляпы по пятнадцать и двадцать пять долларов, мягкие, темно-коричневые и серые, с лентами спокойных тонов. Не было здесь ни касок, ни уродливых маленьких мягких кепи, какие носят американские солдаты за океаном, ни за какие деньги нельзя было достать ни головных уборов для гарнизонных войск, ни галунов для авиации, пехоты или военно-санитарной службы. Да, в армии это будет проблема. Ведь в армии придется все время носить головной убор, а Майкл никогда не носил, шляпу, даже в дождь или снег: от шляпы у него болит голова. А если война продлится лет пять... Неужели все эти годы у него будет болеть голова?

Он ускорил шаг и поспешил к ресторану, где его, наверно, уже ожидала Маргарет. Сколько всяких неожиданных проблем возникает во время войны, как, например, эта история с шляпами. Но это еще не все. Майкл всегда спал очень чутко и беспокойно, он просыпался от малейшего шума, и ему было очень трудно спать с кем-нибудь в одной комнате. А в армии в одной казарме с тобой будут спать по крайней мере пятьдесят человек... Но разве можно не спать до окончания войны? А дурацкая проблема ванны! Как и для большинства благовоспитанных американцев двадцатого века, собственная ванная комната с запирающейся дверью является для него одной из основ существования. А можно ли приостановить все необходимые отправления организма до тех пор, пока не капитулирует Гитлер? И, значит, ему, Майклу, все это время придется с ненавистью и отвращением смотреть, как солдаты нелепыми рядами, плечом к плечу сидят на корточках в открытых уборных? Он вздохнул, ему взгрустнулось на этой залитой солнцем улице. "Легче остаться умирать в пропитанной кровью траншее, зная, что неоткуда ждать помощи, чем войти в уборную для рядовых и... Современный мир, — с возмущением думал он, — очень плохо готовит нас к испытаниям, которым он нас подвергает".

И еще половой вопрос. Может быть, это дело привычки, как утверждают многие авторитеты, но это прочно укоренившаяся привычка. Каждый мужчина, женатый или холостой, пользуясь свободными отношениями тридцатых — сороковых годов, уже с семнадцатилетнего возраста имел постоянные интимные связи с женщинами. Если ему изредка приходилось по той или иной причине обходиться без женщины неделю, а то и побольше, то это были для него беспокойные и несчастные дни. Бурные порывы молодости вызывали в нем раздражение и нервозность, мешали ему работать, мешали ему, наконец, думать о чем-нибудь другом. В армии, где собраны целые орды мужчин, при строгом казарменном режиме, в длительных походах и на полевых учениях, где каждый раз приходится ночевать в незнакомом месте, едва ли будут женщины, способные ответить на прихоти безымянного солдата под безымянной каской. Джин Танни [известный американский боксер, победивший чемпиона мира в тяжелом весе Демпси], экс-чемпион по боксу в тяжелом весе, выступал когда-то за обет безбрачия для солдат республики, торжественно заявляя, что медицинские авторитеты теперь согласны с тем, что воздержание не причиняет вреда здоровью. А что ответил бы Фрейд [Фрейд, Зигмунд (1856-1939) — австрийский врач и психолог, создатель теории психоанализа] победителю Демпси? Майкл усмехнулся. Сейчас можно усмехаться, но он знал, что потом, когда он будет лежать всю ночь без сна на своей узкой койке, слушая разносящийся по казарме-храп мужчин, он найдет в этом мало смешного.

"О милая, достойная Демократия, во имя тебя, может быть, стоит умереть... — думал он, — но что касается других жертв, на них, видимо, решиться гораздо труднее".

Пройдя еще несколько шагов, он подошел к входу в маленький французский ресторан. Через окно он увидел, что Пегги уже ждет у стойки.

Ресторан был переполнен, и они сели у стойки рядом с подвыпившим моряком с ярко-рыжими волосами. Как и всегда, когда Майкл встречался с Пегги в такой обстановке, две-три минуты он молча смотрел на нее, наслаждаясь спокойным выражением ее лица с широким лбом и изогнутыми бровями, любуясь ее простой, строгой прической и красивым платьем. Все лучшее, что есть в городе, казалось, находило какое-то отражение в этой высокой, стройной, располагающей к себе девушке... И теперь представление Майкла о городе обязательно связывалось с улицами, по которым они гуляли, с домами, куда они заходили, с пьесами, которые они смотрели, с галереями, которые они посещали, и с барами, где они коротали зимние вечера. Глядя на ее раскрасневшиеся от ходьбы щеки, на блестящие от радости глаза, на длинные ловкие руки, касающиеся его рукава, невозможно было поверить, что этому наслаждению когда-нибудь придет конец, что наступит время, когда он вернется сюда и не найдет ее, неизменившуюся, неменяющуюся.

Он смотрел на нее, и все печальные, нелепые мысли, преследовавшие его по пути из конторы адвоката, рассеялись. Он грустно улыбнулся, дотронулся до, ее руки и передвинулся поближе к ней на соседнюю табуретку.

— Что ты делаешь сегодня? — спросил он.

— Жду.

— Чего ждешь?

— Жду, когда меня пригласят.

— Что ж, считай, что тебя уже пригласили. Коктейль, — обратился он к буфетчику. Затем, опять повернувшись к Пегги, продолжал: — Один мой знакомый совершенно свободен до половины седьмого завтрашнего утра.

— А что я скажу на работе?

— Скажи, — серьезно проговорил он, — что ты участвуешь в передвижении войск.

— Не знаю, — ответила Пегги, — мой хозяин против войны.

— Скажи ему, что войска тоже против войны.

— Может быть, ему вообще ничего не говорить?

— Я позвоню ему, — заявил Майкл, — и скажу: вас видели на улице, когда вы шли по направлению к Вашингтон-скверу пьяный в стельку.

— Он не пьет.

— Твой хозяин, — сказал Майкл, — опасный чужестранец.

Они тихонько чокнулись. Майкл вдруг заметил, что рыжеволосый матрос прислонился к нему и пристально смотрит на Пегги.

— Точно, — произнес матрос.

— С вашего позволения, — сказал Майкл, чувствуя, что теперь он может резко разговаривать с мужчинами в военной форме, — у нас с этой дамой частный разговор.

— Точно, — повторил матрос и похлопал Майкла по плечу. Майкл вдруг вспомнил, как на второй день войны во время завтрака в Голливуде какой-то сержант вот так же жадно смотрел на Лауру. — Точно, — сказал матрос, — я восхищаюсь тобой, ты разбираешься в этом деле. Что толку целовать девушек на городской площади, а потом идти на войну. Лучше оставайся дома и спи с ними. Точно.

— Послушайте, — сказал Майкл.

— Извините меня, — проговорил матрос, положив деньги на стойку, и надел новенькую белую шапочку на свою рыжую голову. — Просто сорвалось с языка. Точно. Я направляюсь в Эри, в Пенсильванию. — И, держась очень прямо, он вышел из бара.

Глядя ему вслед, Майкл не мог удержаться от улыбки. Все еще улыбаясь, он повернулся к Пегги.

— Солдаты, — начал было он, — доверяют свои тайны всякому...

Вдруг он заметил, что Пегги плачет. Она сидела выпрямившись на высокой табуретке, в своем красивом коричневом платье, и слезы медленно катились по ее щекам. Она не вытирала их.

— Пегги, — тихо произнес Майкл, с благодарностью заметив, что буфетчик, наклонившись на другом конце стойки, делает вид, что чем-то занят. "Вероятно, — подумал Майкл, касаясь рукой Пегги, — в эти дни буфетчики видят много слез и знают, как вести себя в таких случаях".

— Извини, — сказала Пегги, — я начала смеяться, а получилось вот что.

Тут подошел суетливый итальянец-метрдотель и, обращаясь к Майклу, сказал:

— Мистер Уайтэкр, стол для вас готов.

Майкл взял бокалы и направился вслед за Пегги и метрдотелем к столику у стены. Когда они уселись, Пегги уже перестала плакать, но оживление сошло с ее лица. Майкл никогда не видел ее такой.

Они молча приступили к еде. Майкл ждал, когда Пегги совсем успокоится. На нее это было совсем не похоже, он никогда раньше не видел, чтобы она плакала. Он всегда думал о ней, как о девушке, которая ко всему, что бы с ней ни случилось, относится со спокойным стоицизмом. Она никогда ни на что не жаловалась, не устраивала бессмысленных сцен, как большинство представительниц женского пола, с которыми встречался Майкл, и поэтому теперь он не знал, как ее успокоить, как рассеять ее уныние. Он время от времени посматривал на нее, но она склонилась над тарелкой и не поднимала головы.

— Извини меня, — наконец проговорила она, когда они уже пили кофе. Голос ее звучал удивительно резко. — Извини меня, что я так вела себя. Я знаю, что должна быть веселой, бесцеремонной и расцеловать на прощание молодого бравого солдата: "Иди, дорогой, пусть тебе снесут голову, я буду ждать тебя с рюмкой коньяку в руке".

— Пегги, — пытался остановить ее Майкл, — перестань.

— Возьми мою перчатку и надевай ее на руку, — не унималась Пегги, — когда будешь в наряде на кухне.

— В чем дело, Пегги? — глупо спросил Майкл, хотя хорошо знал, в чем было дело.

— Дело в том, что я очень люблю войны, — отрезала Пегги, — без ума от войн. — Она засмеялась. — Было бы ужасно, если бы хоть кто-нибудь из моих знакомых не был убит на войне.

Майкл вздохнул, чувствуя себя утомленным и беспомощным, но он должен был признаться себе, что ему не хотелось бы видеть Пегги в числе тех патриотически настроенных женщин, которые с таким увлечением занялись войной, словно готовились к свадьбе.

— Чего ты хочешь, Пегги? — спросил он, думая о том, что неумолимая армия ждет его завтра утром в половине седьмого, а другие армии в разных частях света готовят ему смерть. — Чего ты хочешь от меня?

— Ничего, — ответила Пегги, — ты подарил мне два драгоценных года своей жизни. Чего еще могла бы желать девушка? А теперь отправляйся, и пусть тебя разорвет на части. Я повешу "Золотую звезду" [медаль "Золотая звезда" выдается за погибшего на войне сына или мужа] у входа в дамскую комнату в клубе "Сторк".

Подошел официант.

— Желаете еще чего-нибудь? — спросил он, улыбаясь с итальянской любезностью состоятельным влюбленным, которые заказывают дорогие завтраки.

— Мне коньяк, — ответил Майкл, — а тебе, Пегги?

— Спасибо, — сказала Пегги, — мне больше ничего не надо.

Официант отошел. "Если бы в двадцатом году он не сел на пароход в Неаполе, — подумал Майкл, — сегодня он был бы, вероятнее всего, в Ливии, а не на Пятьдесят шестой улице".

— Знаешь, что я собираюсь сделать сегодня? — резко спросила Пегги.

— Ну?

— Кое-куда пойти и выйти за кого-то замуж. — Она вызывающе и со злостью взглянула на него через небольшой, покрытый винными пятнами стол.

Девушка за соседним столиком, яркая блондинка в красном платье, говорила сиявшему улыбкой седовласому мужчине, с которым она завтракала:

— Вы должны как-нибудь представить меня своей жене, мистер Копаудер. Я уверена, что она чрезвычайно обаятельна.

— Ты слышал, что я сказала? — спросила Пегги.

— Слышал.

К столу подошел официант и поставил небольшой бокал.

— Осталось только три бутылки, — заметил он, — в эти дни невозможно достать коньяк.

Майкл взглянул на официанта. Ему почему-то не понравилось его смуглое, приторно-сладкое, тупое лицо.

— Держу пари, — сказал Майкл, — что в Риме это не составляет никаких трудностей.

По лицу официанта пробежала дрожь, и Майклу показалось, что он слышит, как тот сокрушенно говорит про себя: "И этот стыдит меня за Муссолини. Все эта война, ох, эта проклятая война".

— Да, сэр, возможно, вы правы, — улыбаясь произнес официант и отошел, растерянно двигая руками и скорбно поджав верхнюю губу, давая этим понять, что он не несет никакой ответственности за итальянскую армию, итальянский флот, итальянскую авиацию.

— Ну? — громко спросила Пегги.

Майкл молча потягивал коньяк.

— Что ж, мне все ясно.

— Просто я не вижу смысла сейчас жениться, — ответил наконец Майкл.

— Ты абсолютно прав, но так надоело смотреть, как убивают одиноких мужчин.

— Пегги! — Майкл с нежностью прикрыл своей рукой ее руку. — Это на тебя совсем не похоже.

— А может быть, и похоже, — ответила Пегги, — может быть, я раньше не была похожа на себя. Не думай, — холодно добавила она, — что через пять лет, когда ты вернешься со всеми своими медалями, я встречу тебя с приветливой улыбкой на лице.

— Ладно, — устало проговорил Майкл, — давай не будем говорить об этом.

— А я хочу говорить об этом, — возразила Пегги.

— Ну хорошо, говори, — согласился Майкл.

Он заметил, что она старается сдержать слезы, лицо ее расплылось и размякло.

— Я хотела быть очень веселой, — сказала она дрожащим голосом. — Идешь на войну? Давай выпьем... И я бы сдержалась, если бы не этот отвратительный моряк... Вся беда в том, что я могу забыть тебя. У меня был один друг в Австрии, и я думала, что буду помнить его до конца своих дней. Он был, пожалуй, лучше тебя, смелее и нежнее, но в прошлом году его двоюродная сестра написала мне из Швейцарии, что его убили в Вене. В тот вечер, когда я получила это письмо, я собиралась с тобой в театр. Мне казалось, что в этот вечер я никуда не смогу пойти, но стоило тебе появиться в дверях, и я почти совсем забыла того человека. Он был мертв, и я уже почти не помнила его, хотя однажды я тоже просила его жениться на мне. Кажется, мне ужасно везет в этом отношении, не правда ли?

— Перестань, — прошептал Майкл, — пожалуйста, Пегги, перестань.

Но Пегги продолжала говорить, ее глубокие, выразительные глаза были полны слез.

— Я глупая, — говорила она. — Вероятно, я забыла бы его, если бы мы даже поженились, и, видимо, забуду и тебя, если ты не скоро вернешься. Может быть, это просто предрассудок, но у меня такое предчувствие, что если бы ты был женат и знал, что тебе нужно вернуться именно сюда, где у тебя есть дом и законная жена, ты бы непременно вернулся. Нелепо... Его звали Йозефом, у него не было дома и вообще ничего, поэтому, естественно, они и убили его. — Пегги вдруг поднялась. — Подожди меня на улице, — сказала она, — я скоро приду.

Она быстро вышла из небольшой темной комнаты с маленькой стойкой у окна и развешанными по закопченным стенам старыми картами винодельческих районов Франции. Оставив официанту на столе деньги по счету и хорошие чаевые в качестве компенсации за свою грубость, Майкл неторопливо вышел на улицу.

Стоя у ресторана, он задумчиво курил папиросу. "Нет, — окончательно решил он про себя, — нет, она не права. Я не собираюсь взваливать на себя это бремя и не позволю делать это ей. Если она забудет меня, что ж, это будет просто дополнительная цена, которой приходится расплачиваться за войну, своего рода боевая потеря, которая не входит в подсчет убитых, раненых, уничтоженных ценностей, но, безусловно, относится к числу потерь. Напрасно мы пытались бы избежать ее".

Появилась Пегги. Ее волосы ярко блестели на солнце, видимо, она только что старательно причесала их там, наверху, а улыбающееся лицо было спокойно.

— Прости меня, — сказала она, касаясь его руки. — Я так же удивляюсь этому, как и ты.

— Ну и хорошо, — ответил Майкл, — я сегодня тоже вел себя не блестяще.

— Я совсем не то хотела сказать. Ты ведь веришь мне?

— Конечно.

— Когда-нибудь в другой раз я расскажу тебе об этом человеке из Вены. Интересная история, особенно для солдата.

— Хорошо, — вежливо ответил Майкл, — я с удовольствием послушаю.

— А теперь, — Пегги посмотрела на улицу и сделала знак такси, медленно приближавшемуся с Лексингтон-авеню, — я думаю, мне лучше вернуться на службу и поработать до конца дня, не правда ли?

— Нет необходимости...

Пегги с улыбкой посмотрела на него.

— Я думаю, что так будет лучше, — сказала она, — а вечером мы увидимся снова, будто и не завтракали сегодня вместе. Пусть будет так. У тебя найдется достаточно дел на эти полдня, не правда ли?

— Конечно.

— Желаю хорошо провести время, дорогой, — она нежно поцеловала его, — и надень вечером серый костюм. — Не оглянувшись, Пегги села в машину. Майкл смотрел вслед удалявшейся машине, пока она не повернула за угол. Потом медленно пошел по теневой стороне улицы.

Вскоре он вольно или невольно перестал думать о Пегги, было о чем подумать и кроме этого. Война делает человека скупым, он бережет для нее все свои чувства. Но это не оправдание, ему просто не хотелось думать сейчас о Пегги. Он слишком хорошо знал себя, чтобы вообразить, будто два, три, четыре года сможет сохранить верность фотографии, письму в месяц раз, памяти... И он не хотел предъявлять ей никаких претензий. Они были здравомыслящими, прямыми, искренними людьми, и сейчас перед ними встала проблема, которая так или иначе коснулась миллионов окружающих их людей. Но разрешить эту проблему они могут ничуть не лучше, чем самый простой, самый неграмотный молодой парень из лесной глуши, который, оставив свою Кору Сью, спустился с гор, чтобы взяться за винтовку. Майкл знал, что они больше не будут говорить на эту тему ни этой ночью, ни другой, пока не кончится война, но знал он и то, что не раз еще долгими ночами на чужой земле, воскрешая в памяти прошлое, он будет с мукой вспоминать этот чудесный летний день и внутренний голос будет шептать ему: "Почему ты не сделал этого? Почему? Почему?"

Майкл тряхнул головой, стараясь отогнать тяжелые мысли, и быстро зашагал по улице среди стройных и приветливых темных зданий, озаренных солнечным светом. Он обогнал тяжело опиравшегося на палку старика. Несмотря на теплый день, на нем было длинное темное пальто и шерстяной шарф; желтоватая кожа лица и руки, сжимавшей палку, говорила о больной печени. Он посмотрел на Майкла слезящимися злыми глазами, как будто каждый быстро шагающий по улице молодой человек наносил ему, закутанному в шарф и ковыляющему у края могилы, личное оскорбление.

Взгляд его удивил Майкла, и он чуть не остановился, чтобы посмотреть на старика еще раз: может быть, это какой-нибудь знакомый, затаивший на него обиду, но старик был ему незнаком, и Майкл пошел дальше, но уже не так быстро. "Глупец, — подумал Майкл, — ты съел свой роскошный обед: суп, рыбу, белое вино и красное, бургундское и бордо, дичь, жареное мясо, салат, сыр, а теперь ты перешел к десерту и коньяку, и только потому, что находишь сладкое горьким, а вино терпким, ты возненавидел тех, кто сел за стол позднее тебя. Я бы поменял, старик, свою молодость на прожитые тобой дни, лучшие дни Америки: дни оптимизма, коротких войн с небольшими потерями, бодрящие и воодушевляющие дни начала двадцатого века. Ты женился и двадцать лет, изо дня в день садился обедать в одном и том же доме со своим многочисленным потомством, а воевали тогда только другие страны. Не завидуй мне, старик, не завидуй. Это редкая удача, дар божий быть в тысяча девятьсот Сорок втором году семидесятилетним, полумертвым стариком! Сейчас мне жаль тебя, потому что на твоих старых костях тяжелое пальто, теплый шарф вокруг озябшей шеи, трясущаяся рука сжимает палку, без которой тебе уже не обойтись... Но, может быть, себя мне придется пожалеть еще больше. Мне тепло, у меня крепкие руки и уверенный шаг... Мне никогда не будет холодно в летний день, и моя рука никогда не затрясется от старости. Я ухожу в антракте и не вернусь на второй акт".

Рядом раздался стук высоких каблуков, и Майкл взглянул на проходившую мимо женщину. На ней была широкополая соломенная шляпа с темно-зеленой лентой; сквозь поля на лицо падал мягкий розовый свет; светло-зеленое платье мягкими складками облегало бедра. Она была без чулок, с загорелыми ногами. Женщина сделала вид, что не обращает никакого внимания на вежливый, но восхищенный взгляд Майкла, быстро обогнала его и пошла впереди. Глаза Майкла с удовольствием задержались на изящной, стройной фигуре, и он улыбнулся, когда женщина, как и следовало ожидать, подняла руку и беспомощно-милым жестом поправила волосы, довольная тем, что на нее смотрит молодой человек и находит ее привлекательной.

Майкл усмехнулся: "Нет, старик, — подумал он, — я все это выдумал. Иди и умирай, старик, благословляю тебя, а я еще с удовольствием посижу за столом".

Было уже далеко за полдень, когда, насвистывая, он подошел к бару, где должен был встретиться с Кэхуном, чтобы проститься с ним, перед тем как отправиться на войну.

15

В жаркое роковое лето 1942 года у стойки в войсковой лавке в Форт-Диксе, штат Нью-Джерси, где продавали слабое пиво, по вечерам можно было слышать такие разговоры:

— ...У меня один глаз, в самом деле только один. Я сказал этим мерзавцам, а они говорят: "Вполне годен", и вот я здесь.

И еще: — У меня десятилетняя дочь. "Вы не живете со своей женой, — говорят мне. — Вполне годен". В стране полно молодых одиноких бездетных мужчин, а они сцапали меня.

И еще: — В Старом свете, когда тебя хотели призвать в армию, ты шел к специалисту, и он устраивал тебе грыжу. Небольшой нажим пальцем — и у тебя грыжа, которой хватит на пятьдесят войн. А в Америке только раз взглянут и уже говорят: "Сынок, мы вправим тебе ее за два дня, и будешь опять как ни в чем не бывало. Вполне годен!"

И еще: — Разве это пиво? Стоит только правительству приложить свою руку, и все начинает вонять, даже пиво.

И еще: — Кругом блат. Пусть ты можешь побить самого Джо Луиса [известный американский боксер] за два раунда, но если у тебя есть рука в призывной комиссии, тебя забракуют из-за хрупкого здоровья.

И еще: — У меня такая язва, что всякий раз, как зазвонит телефон, кишки обливаются кровью. А рентген, говорят, ничего не показывает — "Вполне годен". Они не успокоятся, пока я не подохну. Хотел бы я знать, похоронят ли меня на Арлингтонском кладбище? Пришлют мне "Пурпурное сердце" для лечения повышенной кислотности, потом устроят похороны с воинскими почестями, а по мне пусть они подавятся всей этой ерундой. Я еще не притрагивался к их еде, но не могу же я вечно голодать. Стоит один раз поесть эту пищу: копченую колбасу, сыр да арахисовое масло, которое суют во все блюда, и одним покойником станет больше. Я предупредил их, а они говорят: "Вполне годен".

И еще: — Я не прочь послужить своей стране, но мне не нравится, что каждый месяц вычитают двадцать два доллара и отсылают их моей жене. Я не живу с женой одиннадцать лет; она спала со всеми мужчинами и мальчишками отсюда до Солт-Лейк-Сити, а с меня вычитают двадцать два доллара.

И еще: — Когда я выберусь отсюда, то первым делом убью председателя призывной комиссии. Я сказал ему, что люблю море и хочу поступить в береговую охрану, об этом сказано в моем заявлении; а он говорит: "Научись-ка лучше любить землю. Вполне годен".

И еще: — Послушай меня, приятель, когда будет построение, вставай в середине, ни впереди, ни позади, ни по бокам, а в середине, понял? Тогда не будешь так часто попадать в наряд, понял? И держись подальше от своей палатки, приходи только ночевать, потому что они повсюду суют свой нос и, как увидят, что кто-то лежит, так хватают его и отправляют на склады разгружать машины.

И еще: — Я бы мог пройти комиссию, только для этого требовалось некоторое время, а на призывном пункте рвали и метали, чтобы поскорее меня забрать.

И еще: — Видел тех двух парней, что с полной выкладкой маршируют взад и вперед перед ротной канцелярией? Они вот уже пять дней все ходят взад и вперед, взад и вперед. Должно быть, они прошагали уже миль двести. Съездили в Трентон выпить пару кружек пива, а сержант поймал их, и теперь им придется шагать до самой отправки. За две кружки пива! И это называется свободная страна!

И еще: — Когда тебя вызовут для опроса, скажи, что ты умеешь писать на машинке. Неважно, умеешь ты в самом деле или нет, но говори, что умеешь. Наша армия помешана на переписчиках. В одном ты можешь быть уверен: машинки никогда не помещают в такое место, где возможен обстрел. А если скажешь, что не умеешь печатать, пошлют тебя в пехоту, а тогда пиши домой маме — пусть ищет в магазинах красивую золотую звезду на окно.

И еще: — Всех специалистов взяли в авиацию.

И еще: — В артиллерии тебя не убьют.

И еще: — Это будет первая ночь с тридцать первого года, когда мне придется спать врозь с женой. Не знаю, как я это перенесу.

И еще: — Вот это здорово! За двадцать пять центов здесь можно купить библию в бумажном переплете.

И еще: — Эх, черт возьми, уже закрывают.

Под тихим, усеянным звездами летним небом Майкл спустился по заплеванным ступенькам войсковой лавки. Отяжелевший от пива, в грубой зеленой рабочей одежде, от которой пахло залежавшимся бельем, в новых неуклюжих тупоносых ботинках, уже успевших натереть ему ноги, он шел по ротной линейке между палатками мимо двух угрюмых солдат, медленно марширующих взад и вперед с тяжелой выкладкой, расплачиваясь за выпитое в Трентоне пиво, мимо игроков в кости, которые начали играть еще вчера и будут продолжать до тех пор, пока их не убьют или пока не капитулируют японцы; мимо одиноких неряшливых фигур, стоящих у оттяжек и спокойно смотрящих на темное небо; мимо солдат, связывающих в узлы свою штатскую одежду для сдачи Красному Кресту; мимо рядовых первого класса, которые фактически управляли всей ротой с гордым видом привилегированных людей, облеченных исключительными правами, а сейчас выкрикивавших хриплыми голосами: "Свет выключается через десять минут! Солдаты, свет выключается через десять минут!"

Майкл вошел в свою палатку, казавшуюся пустой и одинокой при свете единственной лампочки в сорок ватт, медленно разделся и улегся в нижнем белье под грубое одеяло: он постеснялся взять с собой на войну пижаму.

Солдат из Элмайры, спавший у входа в палатку, выключил свет. Он жил здесь уже три недели, потому что был ветеринаром и ему старались подыскать место, где он мог бы лечить мулов, но в условиях современной механизированной войны это было довольно трудно. Солдат из Элмайры погасил свет: будучи ветераном этого лагеря, он, естественно, взял на себя обязанность распоряжаться подобными делами.

Солдат справа от Майкла уже храпел. Он был сицилийцем и, пользуясь предлогом, что умеет читать и писать, собирался ожидать в лагере девяносто дней, необходимых для получения американского гражданства, а там пусть решают, что с ним делать дальше.

Об остальных соседях по палатке Майкл ничего не знал. Они лежали в темноте и сквозь храп сицилийца слушали сигнал тушить огни, громко и печально разносившийся репродукторами над огромным скопищем жалких людей, которые не были больше штатскими, но не стали еще военными и теперь готовились идти на смерть.

"Вот я и здесь, — думал Майкл, чувствуя запах армейского одеяла у подбородка. — Свершилось. Мне нужно было давно пойти в армию, а я не сделал этого; я мог бы уклониться от нее, а я не уклонился. И вот я здесь, в палатке, под грубым одеялом. Я всегда знал, что так будет. Эта палатка, это одеяло, эти храпящие люди ждали меня тридцать три года, а теперь мы встретились. Пробил час искупления. Началась расплата — расплата за мои взгляды, расплата за легкую жизнь, за роскошную еду и мягкую постель, расплата за доступных девушек и за все легко добытые деньги, расплата за тридцатитрехлетнюю праздную жизнь, которая окончилась сегодня утром с окриком сержанта: "Эй, ты, подними-ка окурок".

Он быстро уснул, несмотря на раздававшиеся вокруг выкрики, свист и пьяный плач, и всю ночь проспал без снов.

16

У прибывшего с инспекцией на фронт генерала был необыкновенно самонадеянный вид, поэтому все поняли, что должно что-то произойти. Если уж даже итальянский генерал, сопровождаемый десятком солидных, одетых с иголочки офицеров, с биноклями, в защитных очках и при галстуках, излучает такую уверенность, значит, произойдет что-то важное. Генерал был исключительно любезен: разговаривая с солдатами, он оглушительно хохотал, сильно хлопал их по плечу и даже ущипнул за щеку восемнадцатилетнего юношу, только что прибывшего на пополнение в отделение Гиммлера. Это был верный признак того, что очень скоро, тем или иным образом, будет убито множество солдат.

Были и другие признаки. Гиммлер, который два дня тому назад был в штабе дивизии, слышал по радио, что англичане снова сжигают бумаги в своем штабе в Каире. Видимо, у англичан огромное количество бумаг, которые подлежат сожжению. Они жгли их в июле, потом в августе, сейчас октябрь, а они все еще продолжают жечь бумаги.

Гиммлер слышал также, как по радио говорили, что общий стратегический план немцев состоит в том, чтобы прорваться к Александрии и Иерусалиму, а затем соединиться с японцами в Индии. Правда, тем, кто уже несколько месяцев сидел под палящим солнцем на одном и том же месте, такой план казался слишком грандиозным и кичливым, однако в нем было что-то обнадеживающее. Во всяком случае, было ясно, что у генерала есть какой-то план.

Ночь была совсем тихая, только изредка раздавалась беспорядочная стрельба и вспыхивали осветительные ракеты. Светила луна, и бледное небо, усеянное мягко мерцающими звездами, незаметно сливалось с темным простором пустыни.

Христиан стоял один, свободно держа автомат на согнутой руке, и всматривался в таинственный полумрак, скрывавший противника. В эту безмятежную ночь с той стороны не доносилось ни звука, вокруг тихо спали тысячи солдат.

Ночь имеет свои преимущества: можно свободно передвигаться, не беспокоясь о том, что какой-нибудь англичанин, увидев тебя в бинокль, будет раздумывать, стоит ли потратить на тебя один-два снаряда; ночью ослабевает зловоние — этот вечный спутник войны в пустыне. Воды не хватало даже для питья, поэтому никто не умывался. Весь день люди истекали потом, неделями не меняли белья. Одежда начинала гнить от пота и колом стояла да спине. Кожа покрылась непроходящей сыпью, зудела и горела. Но больше всего страдал нос. Люди терпимы только тогда, когда они регулярно смывают неприятные выделения организма. К собственному запаху, конечно, привыкаешь, иначе можно было бы покончить с собой, но стоит подойти к любой группе солдат, как зловоние чуть не сшибает с ног.

Так что ночь была утешением, хотя с тех пор, как он прибыл в Африку, утешительного было мало. Правда, они одерживали победы, и он прошел от самой Бардии до этого пункта, откуда оставалось каких-нибудь сто с небольшим километров до Александрии. Однако победа, как она ни приятна, все-таки мало что дает солдату на передовых позициях. Она, несомненно, имеет большое Значение для щеголеватых штабных офицеров, которые, вероятно, отмечают взятие городов торжественными обедами с вином и пивом, а для солдата победы означают только то, что он все еще сохраняет шансы быть убитым на следующее утро, а пока по-прежнему будет жить в мелком песчаном окопе, и от его соседей будет так же нестерпимо вонять при знойном ветре победы, как и при поражении.

Хорошо провел Христиан только две недели, когда его, больного малярией, отправили в тыл, в Кирену. Там было прохладнее и больше зелени, можно было искупаться в Средиземном море.

Когда Гиммлер передал услышанное им по радио сообщение, что план немецкого генерального штаба состоит в том, чтобы пройти через Александрию и Каир и соединиться с японцами в Индии, то недавно прибывший с пополнением Кнулен, отчасти заменивший Гиммлера в роли ротного шута, заявил: "Кто хочет, пусть идет и соединяется с япошками, а лично я, если никто не возражает, останусь в Александрии".

Христиан усмехнулся в темноте, вспомнив грубую шутку Кнулена. "Там, на другой стороне минного поля, — подумал он, — сегодня, наверно, было не до шуток".

Вдруг небо на сотню километров озарилось вспышками, а через секунду дошел и звук. Христиан упал на песок как раз в тот момент, когда вокруг начали рваться снаряды.

Христиан открыл глаза: было темно, он почувствовал, что куда-то едет и что он не один, потому что вокруг был все тот же запах, напоминавший запах запущенных парижских писсуаров, запекшихся ран и грязных лохмотьев нищих детей. Он вспомнил звук снарядов над головой и снова закрыл глаза.

Это, несомненно, грузовик, а где-то все еще продолжается бой, потому что невдалеке слышен грохот артиллерийских выстрелов и разрывов. Произошло что-то неладное, потому что около него в темноте кто-то плакал и повторял сквозь рыдания: "Меня зовут Рихард Кнулен", словно стараясь доказать самому себе, что он совершенно нормален и хорошо знает, кто он и что делает.

Христиан уставился в непроницаемую тьму на вонючий брезент, который колыхался и трепетал над его головой. Ему казалось, что у него поломаны руки и ноги, а уши вдавились в голову. Некоторое время он лежал на дощатом полу в полной темноте, думая, что умирает.

— Меня зовут Рихард Кнулен, — раздался голос, — я живу на Карл-Людвигштрассе, дом три. Меня зовут Рихард Кнулен, я живу...

— Заткнись, — сказал Христиан, и ему сразу стало гораздо лучше. Он даже попытался сесть, но это оказалось свыше его сил, и он снова лег, наблюдая, как под закрытыми веками стремительно проносятся радужные пятна. Плач прекратился, и кто-то сказал:

— Мы собираемся соединиться с японцами, и я знаю где. — Потом раздался дикий смех: — В Риме! На балконе Бенито Муссолини в Риме! Я должен сказать об этом тому типу.

Тут Христиан понял, что голос принадлежит Гиммлеру, и он вспомнил многое из того, что произошло за последние десять дней.

В первую ночь был жестокий огневой налет, но все хорошо окопались, и убиты были только Мейер и Хейсс. Вспыхивали ракеты, шарили лучи прожекторов, позади горел танк, а впереди виднелись небольшие факелы там, где томми под прикрытием артиллерийского огня пытались проделать проходы в минном поле для танков и пехоты; при свете ракет то тут, то там появлялись суетливо бегавшие темные фигурки. Потом открыли огонь немецкие орудия. Близко подошел только один танк, и все орудия в радиусе тысячи метров открыли по нему огонь. Вскоре поднялся люк, и они с изумлением увидели, что человек, пытавшийся вылезти из танка, горит ярким пламенем.

Когда закончился огневой налет, англичане тремя последовательными волнами атаковали их позиции. Атака на их участке продолжалась только два часа. В результате на поле боя осталось семь обгоревших танков с порванными гусеницами, застрявших в песке с повернутыми в сторону противника орудиями, и множество разбросанных вокруг неподвижных тел. Все в роте были довольны, они потеряли только пять человек, и Гарденбург, отправляясь в утренней тишине на доклад в батальон, широко ухмылялся.

Но в полдень артиллерия снова открыла огонь, и на минном поле, неуверенно покачиваясь в клубах пыли, появилась чуть не целая рота танков. На этот раз танки ворвались на передний край, но английская пехота была остановлена. Уцелевшие танки начали отходить, время от времени злобно поворачивалась башня, поливая немецкие окопы огнем, до тех пор пока позволяло расстояние. И не успели они перевести дух, как английская артиллерия снова открыла огонь, захватив на открытом месте группы санитаров, оказывавших помощь раненым. Они кричали и падали, сраженные осколками, но никто не мог выйти из окопов, чтобы помочь им. Видимо, именно тогда и начал кричать Кнулен, и Христиан вспомнил, что в то время он с удивлением подумал: "А они, кажется, не шутят".

Потом его начало трясти. Он крепко обхватил себя руками и плотно прижался к стенке окопа. Когда он выглянул через край окопа, ему показалось, что на него бегут, то и дело подрываясь на минах, тысячи томми, а среди них снуют маленькие, причудливые, похожие на клопов транспортеры, непрерывно ведя огонь из пулеметов. Ему хотелось подняться и закричать: "Что вы делаете? Ведь я болен малярией, неужели вам хочется брать на себя грех и убивать больного человека?"

Так продолжалось много дней и ночей, а лихорадка то стихала, то обострялась вновь, и в жаркий полдень в пустыне его пробирал озноб. Время от времени с тупой злобой он думал: "Нам никогда не говорили, что это может длиться так долго и что в это время нас будет трясти малярия".

Потом все почему-то затихло, и он подумал: "Мы все еще здесь. Ну не глупо ли было с их стороны пытаться нас взять?" — и он заснул, опустившись на колени в своем окопе. Через секунду его уже тряс Гарденбург и, глядя ему в лицо, кричал: "Черт побери, ты еще жив?" Христиан пытался ответить, но у него отчаянно стучали зубы и никак не открывались глаза, и он только нежно улыбнулся в ответ. Гарденбург схватил его за шиворот и потащил, как мешок с картошкой. Голова Христиана болталась, словно он печально кивал лежавшим по обеим сторонам телам. Он с удивлением заметил, что было уже совершенно темно, что рядом стоит грузовик с включенным мотором, и довольно громко произнес: "Тише вы там". А рядом с ним кто-то сквозь рыдания повторял: "Меня зовут Рихард Кнулен". И уже много позднее на темном дощатом полу, под вонючим брезентом, при каждом вытряхивающем душу толчке машины тот же голос вскрикивал и повторял: "Меня зовут Рихард Кнулен, я живу на Карл-Людвигштрассе дом три". Когда Христиан наконец окончательно пришел в себя и понял, что, видимо, пока еще не умирает, что они вовсю отступают, а он все еще болен малярией, он рассеянно подумал: "Хотел бы я сейчас увидеть того генерала. Интересно, по-прежнему ли он такой самонадеянный?"

Грузовик остановился, и Гарденбург, зайдя сзади, крикнул:

— Выходите, выходите все!

Солдаты медленно, словно шли по густой грязи, двинулись к заднему борту. Двое-трое из них упали, прыгая через борт, и остались лежать, не жалуясь, когда другие прыгали и падали на них. Христиан слез с грузовика последним. "Я стою, — торжествующе подумал он, — я стою".

При лунном свете он увидел Гарденбурга, который смотрел на него испытующим взглядом. С обеих сторон сверкали вспышки орудий, и в воздухе стоял сплошной гул, но Христиан был так упоен своей маленькой победой — тем, что ему удалось самому вылезти из машины и не упасть, что он не заметил в окружающем ничего необычного.

Он внимательно осмотрел полусонных, с трудом державшихся на ногах людей и узнал лишь очень немногих. Может быть, при дневном свете он вспомнит их лица.

— Где же рота? — спросил он.

— Это и есть рота, — ответил Гарденбург каким-то чужим голосом. У Христиана вдруг появилось подозрение, что кто-то другой выдает себя за лейтенанта. Впрочем, по виду он был похож на Гарденбурга, но Христиан решил разобраться в этом потом, когда все более или менее уладится.

Гарденбург поднял руку и резко ткнул Христиана в лицо. От руки пахло смазочным маслом и потом. Христиан заморгал и отшатнулся назад.

— Ты здоров? — спросил Гарденбург.

— Да, господин лейтенант, — ответил Христиан, — совершенно здоров. Надо бы узнать, где остальная часть роты, но с этим тоже можно подождать.

Грузовик тронулся с места, скользя по песчаной колее, и двое солдат тяжелой рысцой побежали за ним.

— Стой! — приказал Гарденбург. Солдаты остановились, глядя вслед грузовику, который, набрав скорость, с шумом уносился на запад по блестящему в лунном свете песку. Они стояли у подножия небольшого холма и молча наблюдали, как грузовик, стуча подшипниками, прошел мимо мотоцикла Гарденбурга и полез в гору. На мгновение он появился на вершине холма, огромный, качающийся, по-домашнему уютный, и, перевалив за гребень, скрылся из виду.

— Мы окопаемся здесь, — сказал Гарденбург, резким движением руки указывая на блестящий песчаный склон. Солдаты тупо посмотрели на холм.

— Приступайте немедленно! — приказал он и, обращаясь к Христиану, добавил: — Дистль, останетесь со мной.

— Слушаюсь, — поспешно ответил Христиан и подошел к Гарденбургу, довольный тем, что может двигаться.

Гарденбург начал подниматься на холм, как показалось Христиану, с необыкновенной быстротой. "Удивительно, — думал он, идя вслед за лейтенантом, — такой худой и щуплый, после этих десяти дней..."

Солдаты медленно шли за ними. Резкими жестами руки Гарденбург указывал каждому, где он должен окопаться. Их было тридцать семь, и Христиан опять вспомнил, что нужно будет потом спросить, что же случилось с остальной частью роты. Гарденбург разместил людей на склоне холма очень редко, длинной неровной линией на расстоянии одной трети пути до вершины. После того как он указал место каждому солдату, они с Христианом обернулись и окинули взглядом склонившиеся фигуры, медленно копавшие песок. Христиан вдруг понял, что, если их атакуют, им придется стоять до конца, потому что отступать вверх по открытому склону холма с той линии, где их расположил Гарденбург, было невозможно. Теперь он начал понимать, что происходит.

— Ладно, Дистль, — проговорил Гарденбург, — пойдешь со мной.

Вслед за лейтенантом Христиан направился назад к дороге. Не говоря ни слова, он помог Гарденбургу втащить мотоцикл на вершину холма. Время от времени кто-нибудь из солдат переставал копать, оборачивался и пристально следил, как эти двое медленно тащили мотоцикл к гребню холма. Когда они наконец дотащили машину до места, Христиан совсем запыхался. Они обернулись и посмотрели вниз на извилистую ленту солдат, мирно копавших землю. Луна, безлюдная пустыня, вялые движения людей — все это выглядело нереально, как пригрезившаяся картина из далеких библейских времен.

— Если они ввяжутся в бой, отступить они уже не смогут, — почти бессознательно заметил он.

— Правильно, — решительно подтвердил Гарденбург.

— Им придется умирать здесь, — сказал Христиан.

— Правильно, — повторил Гарденбург. И тут Христиан вспомнил слова Гарденбурга, сказанные ему еще в Эль-Агейле: "В тяжелой обстановке, когда нужно продержаться как можно дольше, умный офицер расставит своих солдат так, чтобы у них не было возможности отступать. Если они будут поставлены перед выбором — сражаться или умереть, значит, офицер сделал свое дело".

Сегодня Гарденбург сделал свое дело отлично.

— Что произошло? — спросил Христиан.

Гарденбург пожал плечами.

— Они прорвались по обе стороны от нас.

— Где они сейчас?

Гарденбург устало посмотрел на вспышки артиллерийского огня на юге и более отдаленное мерцание на севере.

— Ты сам мне лучше скажи где, — ответил он и, наклонившись, стал рассматривать показание бензомера на мотоцикле. — Хватит на сто километров, — сказал он. — Ты хорошо себя чувствуешь? Удержишься на заднем сиденье?

Христиан сморщил лоб, изо всех сил стараясь понять, что это значит, потом медленно начал соображать.

— Да, господин лейтенант. — Он повернулся и посмотрел вниз на цепочку шатающихся от усталости, увязающих в песке людей, которых он оставляет умирать на этом холме. У него мелькнула было мысль сказать Гарденбургу: "Нет, господин лейтенант, я останусь здесь". Но какой от этого толк?

Война имеет свои законы, и он знал, что если они отступали, сохраняя себя для грядущих дней, то это не была трусость со стороны Гарденбурга и шкурничество с его, Христиана, стороны. Что может сделать эта жалкая горстка людей? В лучшем случае они задержат на какой-нибудь час английскую роту на этом голом скате, а потом погибнут. Если бы они с Гарденбургом остались здесь, то, несмотря на все свои усилия, не смогли бы прибавить к этому часу хотя бы десять минут. Вот так обстояло дело. Может быть, в следующий раз его самого оставят на холме без всякой надежды на спасение, а кто-нибудь другой будет мчаться по дороге в поисках сомнительной безопасности.

— Оставайся здесь, — сказал Гарденбург, — садись и отдыхай. Я пойду скажу им, что мы едем за минометным взводом для поддержки нашей обороны.

— Слушаюсь, — ответил Христиан и тут же сел на песок. Он видел, как Гарденбург быстро соскользнул вниз, туда, где медленно окапывался Гиммлер. Потом он медленно повалился на бок и, не успев коснуться плечом земли, сразу же уснул.

Кто-то сильно тряс его за плечи. Он открыл глаза и увидел Гарденбурга. Он чувствовал себя не в состоянии подняться и сделать хотя бы несколько шагов. Ему хотелось сказать: "Оставьте, пожалуйста, меня в покое" — и снова уснуть, но Гарденбург схватил его за шиворот и с силой потянул вверх. Христиан с трудом нашел в себе силы подняться. Он пошел, Механически переставляя ноги, его ботинки хрустели по песку, напоминая ему хруст жесткого, накрахмаленного белья под утюгом в доме матери. Он помог Гарденбургу подтащить мотоцикл. Гарденбург проворно перекинул ногу через сиденье и начал ударять по педали. Мотоцикл трещал, но не Заводился.

Христиан смотрел, как Гарденбург при тусклом свете луны изо всех сил старается завести машину. Вдруг он почувствовал, что кто-то стоит рядом, и понял, что за ними наблюдают. Всмотревшись, он узнал Кнулена, того самого, что плакал в машине. Кнулен бросил копать и пошел за лейтенантом вверх по склону. Он ничего не говорил, просто стоял и безучастно наблюдал, как Гарденбург снова и снова ударял по педали.

Гарденбург тоже заметил его. Он медленно и глубоко вздохнул, перекинул обратно ногу и встал около мотоцикла.

— Кнулен, марш на свое место! — приказал он.

— Слушаюсь, — ответил тот, но не пошевелился.

Тогда Гарденбург подошел к нему и сильно ударил его кулаком по носу. У Кнулена брызнула из носа кровь, он засопел, но не двинулся с места, руки его как плети висели по бокам, как будто они ему были больше не нужны. Винтовку и лопату он оставил внизу, в окопе. Гарденбург отошел назад и с любопытством и без всякой злобы посмотрел на Кнулена, словно тот представлял собой несложную техническую задачу, которую надо будет решить в свое время. Затем он снова подошел к солдату и дважды очень сильно ударил его. Кнулен медленно опустился на колени. Стоя на коленях, он беспомощно смотрел на Гарденбурга.

— Встать! — скомандовал Гарденбург.

Кнулен медленно поднялся, продолжая молчать, руки его по-прежнему безвольно висели по бокам.

Христиан с недоумением посмотрел на него. "Почему ты не остался лежать? — подумал он, ненавидя этого мешковатого, некрасивого парня, стоящего здесь, на гребне залитого лунным светом холма, молчаливым, страстным упреком. — Почему ты не умираешь?"

— А теперь, — приказал Гарденбург, — пошел вниз.

Но Кнулен продолжал стоять, как будто слова больше не доходили до его сознания. Он только иногда всасывал стекавшую в рот кровь, и эти звуки как-то не вязались с его согнутой, молчаливой фигурой. Все это было похоже на одну из современных картин, которые Христиан видел в Париже: на пустынном холме под заходящей луной три изможденные, молчаливые, темные фигуры; небо и земля, неприветливые и темные, а вокруг почти такое же таинственное неземное сияние.

— Хорошо, — сказал Гарденбург, — идем со мной.

Он взял мотоцикл за руль и покатил его по обратному скату холма вниз, в противоположную сторону от копавших. Взглянув в последний раз на тридцать шесть фигур, ритмично и вяло копавшихся в песке пустыни, Христиан стал спускаться по тропинке вслед за Гарденбургом и Кнуленом.

Кнулен шел за мотоциклом, еле волоча ноги. Они прошли в полном молчании метров пятьдесят. Потом Гарденбург остановился. — Подержи-ка, — сказал он Христиану.

Христиан взялся за руль и прислонил мотоцикл к ноге. Кнулен остановился и безропотно уставился на лейтенанта. Гарденбург откашлялся, словно собирался произнести речь, затем подошел к Кнулену, многозначительно посмотрел на него и дважды жестоко и быстро ударил его между глаз. Кнулен отшатнулся назад и беззвучно опустился на песок, с тупым упорством не спуская глаз с лейтенанта. Гарденбург задумчиво посмотрел на него, потом вынул пистолет и взвел курок. Кнулен даже не пошевелился, и ничто не изменилось в его темном, окровавленном лице, освещенном скупым светом луны.

Гарденбург выстрелил. Опираясь на руки, Кнулен пытался подняться.

— Мой дорогой лейтенант, — сказал он спокойным и ясным голосом и повалился в песок вниз лицом.

Гарденбург убрал пистолет.

— Все в порядке, — сказал он.

Затем, подойдя к мотоциклу, он одним махом сел в седло, нажал на педаль, и мотор на этот раз заработал.

— Садись! — приказал он Христиану.

Христиан осторожно закинул ногу и сел на заднее сиденье. Мотоцикл задрожал и запрыгал.

— Держись крепче, — сказал Гарденбург, — обхвати меня руками.

Христиан плотно обхватил лейтенанта вокруг талии. "Чудно, — думал он, — в такое время обнимать офицера, словно девушка, выехавшая с мотоклубом на воскресную прогулку в лес". Тесно прижавшись к Гарденбургу, Христиан чувствовал ужасный запах, исходивший от его тела, и боялся, что его вырвет.

Гарденбург включил скорость, дал газ, машина затарахтела и с ревом понеслась вперед. Христиану хотелось сказать: "Пожалуйста, не шумите". В таких случаях надо действовать тихо, нехорошо так открыто показывать остающимся здесь людям, что их бросают одних на смерть и что в то время, как другие все еще будут жить, их кости будут гнить на этом холме, потому что отсюда невозможно спастись.

"Теперь их тридцать шесть, — подумал Христиан, вспоминая старательно вырытые маленькие окопчики, стоящие на пути англичан, на пути танков и бронемашин. — Три дюжины солдат, — думал он, крепко держась за лейтенанта на подпрыгивающей машине и стараясь отвлечь себя разными посторонними мыслями, чтобы не начался приступ малярии или озноба, — три дюжины солдат..."

Когда они выехали на равнину, Гарденбург прибавил скорость. Они ехали по безлюдной пустыне, освещенной последними лучами заходящей луны; по всему горизонту мелькали вспышки далекой артиллерийской стрельбы. От быстрой езды ветер свистел в ушах. У Христиана сдуло фуражку, но он не обратил на это никакого внимания; зато ветер относил исходивший от лейтенанта запах, и он больше его не чувствовал.

В течение получаса они ехали в северо-западном направлении. Вспышки на горизонте становились все сильнее и ярче, пока мотоцикл петлял по извилистой дороге между дюн и случайных островков сухой низкорослой травы. По дороге то и дело встречались обгорелые танки, автомашины. Вот перевернутый грузовик, огромная ось которого при тусклом свете торчит, словно зенитное орудие. Промелькнуло несколько свежих, наспех вырытых могил с винтовками, воткнутыми штыком в землю и с надетыми на приклад касками или фуражками; несколько разбитых, обгоревших самолетов с погнутыми пропеллерами и поломанными крыльями, изуродованные металлические части которых тускло отражали свет луны. Но, пока они не достигли дороги, проходившей значительно севернее и идущей почти строго на запад, им не встретилось никаких войск. Выехав на дорогу, они вдруг оказались в длинной колонне полкового транспорта. Грузовики, бронеавтомобили, разведывательные машины, тягачи медленно двигались по узкой дороге в плотных облаках пыли и отработанных газов.

Гарденбург съехал на обочину, но не очень далеко от дороги, потому что, когда местность несколько раз переходит из рук в руки, не знаешь, где можно наткнуться на мину. Он неожиданно остановил мотоцикл, и Христиан чуть было не свалился с седла. Гарденбург быстро повернулся и поддержал его.

— Благодарю вас, — вежливо сказал Христиан. У него снова начался озноб, в голове шумело, язык распух, а челюсти от холода сжала спазма.

— Можешь сесть в один из этих грузовиков, — крикнул Гарденбург, взмахнув рукой (зачем тратить столько энергии?) в сторону медленно проходившей с ровным гулом колонны, — но я не советую.

— Как прикажете, господин лейтенант, — ответил Христиан с застывшей на лице дружелюбной улыбкой, словно пьяный, попавший на чопорный и довольно-таки скучный прием.

— Я не знаю, какие они имеют распоряжения! — крикнул Гарденбург. — В любой момент их могут повернуть и бросить в бой...

— Конечно, — согласился Христиан.

— Самое верное дело — держаться своего собственного транспорта, — сказал Гарденбург. Христиан чувствовал благодарность к лейтенанту за то, что он так любезно все ему объясняет.

— Да, в самом деле, — подтвердил он.

— Что ты сказал? — не расслышал Гарденбург; мимо с грохотом проходил броневик.

— Я сказал... — Христиан запнулся, он уже не помнил, чти Говорил. — Я согласен, — неопределенно кивнув головой, сказал он, — совершенно согласен.

— Хорошо, — сказал Гарденбург, развязывая у Христиана на шее платок. — Лучше прикрыть им лицо от пыли. — И он начал завязывать узел на затылке у Христиана.

Но Христиан, слегка отстранив руки лейтенанта, сказал:

— Извините, одну минуточку... — У него началась рвота.

Люди в проходивших мимо машинах не обращали внимания ни на него, ни на лейтенанта, они смотрели только вперед без всякого интереса, без любопытства, без цели и надежды, словно это были не живые люди, а парад теней, проходящий перед затуманенным взором умирающего.

Христиан выпрямился. Он чувствовал себя уже лучше, хотя неприятное ощущение во рту усилилось. Он повязал платком нос и всю нижнюю часть лица. Пальцы плохо повиновались ему, и лишь с трудом ему удалось завязать сзади узел.

— Я готов, — доложил он.

Гарденбург тоже успел завязать лицо платком. Христиан опять обхватил лейтенанта за талию, и мотоцикл, тарахтя и подпрыгивая, вклинился в колонну и поехал вслед за санитарной машиной, из оторванной двери которой торчали три пары ног.

Христиан был исполнен глубокой симпатии к лейтенанту, твердо и уверенно сидевшему перед ним в маске из носового платка, придававшей ему вид бандита из американского фильма. "Я должен как-то выразить ему свою признательность", — подумал он. Целых пять минут, трясясь в клубах пыли, он старался найти способ показать свою благодарность лейтенанту. Наконец ему в голову пришла идея. "Я расскажу ему о его жене и о себе, — подумал Христиан, — больше я ничего не могу придумать. — Он покачал головой. — Нет, это глупо, глупо, глупо". Но теперь, когда эта идея пришла ему в голову, он не мог от нее отделаться. Он закрыл глаза, стараясь думать о тех тридцати шести, медленно копающих окопы там, на юге, потом старался вспомнить, сколько пива, холодного вина и холодной воды он выпил за последние пять лет. Однако его все время так и подмывало крикнуть, заглушая шум машин: "Лейтенант, я жил с вашей женой, когда ездил в отпуск из Ренна".

Колонна остановилась, и Гарденбург, чтобы удержать машину в равновесии, снял ногу с педали. В целях безопасности он решил оставаться в середине колонны. "Вот сейчас, — подумал Христиан, захваченный своей идеей, — вот сейчас я скажу ему". Но в этот момент из санитарной машины вышли два солдата, вытащили за ноги тело и положили его на дорогу. Затем, медленно волоча усталые ноги, они оттащили его на обочину, подальше от машин. Христиан наблюдал за ними поверх платка. Солдаты виновато посмотрели на него.

— Он неживой, — серьезно сказал один из них, подходя к Христиану, — какой смысл везти его, если он неживой?

Колонна тронулась, и санитарная машина поползла на первой скорости. Солдаты побежали следом, фляги хлопали их по бедрам. Они долго тащились за машиной, прежде чем им удалось влезть в кузов по торчавшим из оторванной двери ногам. Потом стало слишком шумно, чтобы можно было рассказать Гарденбургу о его жене.

Трудно вспомнить, когда началась стрельба. Сначала в голове колонны раздался сильный треск, и машины остановились. Потом до Христиана дошло, что он уже давно слышит какой-то шум, но не может понять, что происходит.

Люди тяжело выскакивали из машин, разбегались в обе стороны от дороги и рассыпались по пустыне. Один раненый вывалился из санитарной машины и, врываясь пальцами в песок, волоча за собой неподвижную ногу, пополз к небольшому островку травы, видневшемуся в десяти метрах справа от дороги. Он лег там и начал поспешно копать перед собой руками. Со всех сторон заработали пулеметы, и бронемашины, развернувшись как придется по обеим сторонам дороги, открыли яростный беспорядочный огонь. Какой-то человек без фуражки бегал вдоль, колонны брошенных с работающими моторами машин и злобно орал: "Вы ответите за это, ответите, сволочи!" Его лысая непокрытая голова блестела при свете луны, он яростно размахивал стеком. "Должно быть, по меньшей мере полковник", — подумал Христиан.

Мины падали метрах в шестидесяти. Один тягач загорелся, и в свете пламени Христиан видел, как люди в беспорядке разбегаются в стороны. Гарденбург поставил мотоцикл рядом с санитарной машиной и выключил мотор. Он внимательно всматривался в пустыню, и треугольная повязка на его лице хлопала по подбородку, как плохо приклеенная борода.

Англичане открыли огонь трассирующими пулями и малокалиберными снарядами; изогнутые трассы вначале лениво поднимались в небо, а потом по мере приближения к колонне, казалось, набирали скорость. Христиан никак не мог сообразить, откуда ведется огонь. "Никакого порядка, — с упреком подумал он, — невозможно воевать в таких нелепых условиях". Он стал было слезать с мотоцикла, решив лечь где-нибудь в сторонке и ждать, что будет дальше.

— Оставайся на месте! — крикнул Гарденбург, хотя их разделяло каких-нибудь тридцать сантиметров. "Опять непорядок", — с обидой подумал Христиан, снова усаживаясь на багажник. Он старался нащупать свой автомат, но никак не мог вспомнить, куда он девался. Из санитарной машины шел едкий запах дезинфицирующих веществ, смешанный с трупным запахом. Христиан закашлялся. Вдруг раздался свист, и совсем близко разорвался снаряд. Христиан пригнулся за металлическим бортом санитарной машины. Он почувствовал легкий удар в спину и, подняв руку, сбросил с плеча горячий измятый осколок. Опуская руку, он обнаружил, что автомат висит у него на плече. Он старался расправить запутавшийся ремень, когда Гарденбург вдруг завел мотоцикл и резко рванул вперед. Христиан еле удержался в седле. Он ударился подбородком о ствол автомата, прикусил язык и ощутил во рту соленый и теплый вкус крови. Он прижался к Гарденбурга, который стремительно вел мотоцикл среди согнутых фигур, среди шума и грохота разрывов. Вдали в сторону дороги изгибались дугой струи трассирующих пуль. Гарденбург вел подпрыгивающую машину прямо под трассами. Вскоре они вышли из полосы, ярко освещенной горящими автомашинами.

— Полный беспорядок, — пробормотал Христиан, вдруг рассердившись на Гарденбурга. Если он едет к англичанам, то пусть едет один, зачем же тащить за собой Христиана? Христиан решил схитрить и свалиться с мотоцикла. Он попытался поднять ногу, но зацепился штаниной за какую-то выступающую деталь и никак не мог освободиться. Вдруг впереди, в стороне от дороги он заметил смутные силуэты танков, развертывающих свои орудия. Из башни одного танка открыл огонь пулемет, и пули пронзительно засвистели за самой спиной.

Христиан пригнулся, плотно прижав голову к плечу лейтенанта. Пряжки кожаного снаряжения Гарденбурга царапали ему лицо. Пулемет снова развернулся, и на этот раз пули стали падать прямо перед ними, гулко ударяясь в песок и поднимая облачка пыли.

Христиан закричал и еще сильнее прижался к лейтенанту. Ему было страшно. Он знал, что ничего не может сделать для своего спасения; их обязательно убьют, и он, лейтенант, мотоцикл превратятся в сплошную дымящуюся массу, и на песке останется только груда обгорелого тряпья да лужа крови и бензина. Потом кто-то рядом закричал по-английски, отчаянно размахивая руками. Гарденбург, ворча что-то себе под нос, еще ниже склонился над рулем. Вскоре свист пуль прекратился, и неожиданно они оказались одни на бледной полоске дороги, а стрельба замирала далеко позади.

Христиан наконец успокоился. Когда Гарденбург выпрямился, он тоже разогнул спину и даже с некоторым интересом посмотрел на простиравшуюся перед подпрыгивающим мотоциклом открытую дорогу. Он чувствовал неприятный вкус во рту от рвоты и крови, щека ныла, так как под платок набился песок, разъевший ссадины. Он глубоко вздохнул и почувствовал себя гораздо лучше, исчезла даже усталость.

Вспышки и стрельба позади вскоре совсем стихли, и через пять минут, казалось, они остались одни в тихой, залитой лунным светом пустыне, на всем огромном пространстве от Судана до Средиземного моря, от Эль-Аламейна до Триполи.

Христиан нежно обнял Гарденбурга. Он вспомнил, что хотел что-то сказать лейтенанту перед тем, как все это началось, но забыл, что именно. Он снял с лица платок, огляделся вокруг, чувствуя, как ветер осушает уголки его рта. Он был счастлив и в мире со всем миром. Гарденбург странный человек, но Христиан знал, что на него можно положиться, — он благополучно доставит его в безопасное место. Когда и куда именно он его доставит, Христиан не знал, но не было нужды об этом беспокоиться. Как хорошо, что капитан Мюллер, который командовал их ротой, убит. Если бы он был жив, то сейчас на мотоцикле сидели бы Мюллер и Гарденбург, а Христиан остался бы на том холме с тремя дюжинами обреченных на смерть людей...

Он глубоко вдохнул сухой воздух, мчавшийся навстречу. Теперь он был уверен, что будет жить и, возможно, даже довольно долго.

Гарденбург очень хорошо вел мотоцикл, и они проехали уже значительное расстояние, буксуя, подпрыгивая в воздух, но неуклонно двигаясь в северо-западном направлении. Позади небо осветилось розовым светом зари. Пустыня и дорога оставались безлюдными, кое-где виднелись обломки, все ценное было аккуратно подобрано батальонами сбора имущества. Время от времени сзади все еще доносился отдаленный гул стрельбы, отраженный многоголосым эхом пустыни.

Взошло солнце. Гарденбург теперь, когда рассвело, увеличил скорость, и Христиану пришлось сосредоточить все внимание на том, чтобы не упасть.

— Хочется спать? — громко спросил Гарденбург, обернувшись назад, чтобы Христиан мог услышать его сквозь шум мотора.

— Немного, — признался Христиан, — не очень.

— Разговаривай со мной, а то я чуть было сейчас не уснул.

— Слушаюсь. — Христиан открыл было рот, намереваясь начать разговор, но тут же закрыл его. Он никак не мог придумать, о чем говорить.

— Ну давай, — раздраженно крикнул Гарденбург, — говори!

— Слушаюсь, — повторил Христиан и беспомощно добавил: — А о чем?

— О чем угодно, хоть о погоде.

Христиан поглядел вокруг: погода была такая же, как и все последние шесть месяцев.

— Видимо, будет жаркий день, — проговорил он.

— Громче, — крикнул Гарденбург, смотря прямо перед собой, — я не слышу!

— Я сказал, что, видимо, будет жаркий день! — прокричал Христиан в ухо лейтенанта.

— Вот так, — отозвался Гарденбург, — да, очень жаркий.

Христиан старался найти другую тему.

— Продолжай, — нетерпеливо крикнул Гарденбург.

— О чем еще вы хотели бы поговорить? — спросил Христиан.

Он был как в дурмане и не мог заставить себя сделать такое утомительное умственное усилие.

— Боже мой! Да о чем угодно! Ты был в том греческом борделе, который открыли в Кирене?

— Был.

— Ну и как там?

— Не знаю, я стоял в очереди, и за три человека передо мной его закрыли.

— А кто-нибудь из твоих знакомых попал?

Христиан мучительно думал.

— Да, один раненный в голову ефрейтор.

— Ну, и как ему понравилось?

Христиан старался вспомнить.

— Кажется, он сказал, что греческие девушки не очень хороши, в них нет страсти. А потом, — вспоминая, добавил он, — все было слишком по-казенному.

— Твой приятель идиот, — злобно произнес Гарденбург.

— Так точно, — согласился Христиан и замолчал.

— Продолжай. — Гарденбург резко тряхнул головой, как бы стараясь прогнать сон. — Продолжай говорить. Как ты провел свой отпуск в Берлине?

— Я ходил в оперу, — быстро ответил Христиан, — и на концерты.

— Ты тоже идиот.

— Так точно, — ответил Христиан, с опаской думая, что лейтенант начинает заговариваться.

— Встречался с девушками в Берлине?

— Да. — Христиан тщательно обдумывал ответ. — Я познакомился с одной девушкой, которая работала на авиационном заводе.

— Было у тебя с ней что-нибудь?

— Да.

— Ну и как?

— Отлично! — громко ответил Христиан, тревожно всматриваясь через наклоненную голову лейтенанта в простирающуюся впереди пустыню.

— Хорошо, — одобрительно сказал лейтенант, — а как ее звали?

— Маргарита, — ответил Христиан после некоторого колебания.

— Она была замужем?

— Не думаю, она об этом не говорила.

— Шлюхи, — выругался Гарденбург, обращаясь ко всем берлинским девушкам. — Ты был когда-нибудь в Александрии?

— Нет.

— Мне так хотелось туда съездить, — сказал Гарденбург.

— Не думаю, что теперь нам удастся туда попасть.

— Молчать! — заорал Гарденбург. Мотоцикл резко рвануло в сторону, но он успел его выправить. — Мы попадем туда! Слышишь? Я сказал, что мы будем там! И очень скоро! Ты слышишь меня?

— Слышу, — крикнул Христиан навстречу ветру, через голову лейтенанта.

Лейтенант повернулся на своем сиденье. Лицо его исказилось, глаза мрачно блестели из-под черных от пыли век, рот был открыт, и зубы казались ослепительно белыми на фоне почерневших губ.

— Я приказываю тебе замолчать! — бешено заорал он, словно обучал на плацу при сильном ветре целую роту новобранцев. — Заткни свою глотку, или я...

В этот момент руль резко рванулся в сторону, переднее колесо занесло поперек дороги, и лейтенант выпустил рукоятки. Христиан понял, что падает, и полетел вперед, увлекая за собой лейтенанта. Гарденбург ударился о вздыбившееся переднее колесо, мотоцикл юзом пошел в сторону, продолжая громко тарахтеть, и опрокинулся. Христиан почувствовал, что летит, и закричал, но какой-то внутренний голос спокойно говорил ему: "Это уж слишком". Потом он обо что-то ударился и почувствовал боль в плече, но все же приподнялся на одно колено.

Лейтенант лежал под мотоциклом, переднее колесо которого продолжало крутиться, а заднее было совершенно исковеркано. Он лежал неподвижно, из рассеченного лба струилась кровь, нелепо согнутые ноги были прижаты машиной. Христиан медленно подошел к нему и потряс его, но это не помогло. Тогда он с трудом поднял мотоцикл и перевернул его на другую сторону. Отдохнув немного, он достал индивидуальный пакет и неумело наложил повязку на лоб лейтенанта. Вначале казалось, что повязка сделана очень аккуратно, но вскоре через нее просочилась кровь, и она выглядела теперь так же, как все другие повязки, которые ему приходилось видеть.

Вдруг лейтенант сел, одним взглядом окинул машину и твердо произнес:

— Теперь пойдем пешком. — Но когда он попытался встать, у него ничего не вышло. Он задумчиво посмотрел на свои ноги. — Ничего серьезного, — сказал он, словно стараясь убедить себя, — уверяю тебя, ничего серьезного. А у тебя все в порядке?

— Да, господин лейтенант.

— Пожалуй, я отдохну минут десять, а там посмотрим. — Он лег на спину, прижав руками ко лбу пропитанную кровью повязку.

Христиан присел около него. Он наблюдал, как все еще вертящееся переднее колесо медленно останавливалось; оно негромко гудело, с каждым оборотом все тише и тише. Потом остановилось, и наступила тишина. Молчал мотоцикл, молчал лейтенант, молчала пустыня, молчали армии, перепутавшиеся друг с другом где-то позади.

В лучах утреннего солнца пустыня казалась свежей и спокойной. Даже обломки мотоцикла при этом свете выглядели просто и безобидно. Христиан медленно откупорил флягу, отпил глоток воды, тщательно прополоскал рот и только тогда проглотил ее с громким, деревянным звуком. Гарденбург приоткрыл один глаз, чтобы посмотреть, что он делает.

— Береги воду, — машинально приказал он.

— Слушаюсь, — ответил Христиан, подумав с восхищением: "Этот человек будет приказывать самому дьяволу, когда тот станет совать его в адскую печь. Гарденбург — это триумф немецкой военной школы. Приказы бьют из него струей, словно кровь из артерии. Даже на смертном одре он будет излагать свои планы на очередной бой".

Наконец Гарденбург со вздохом уселся. Ощупав промокшую повязку, он спросил:

— Это ты меня перевязал?

— Я.

— Она свалится при первом движении, — сказал Гарденбург холодно и беззлобно, как беспристрастный критик. — Кто тебя учил накладывать повязки?

— Виноват, — смутился Христиан, — должно быть, мне тоже было не по себе после этой встряски.

— Вероятно, — согласился Гарденбург. — И все же глупо зря тратить бинт. — Он расстегнул китель и достал клеенчатый планшет с аккуратно сложенной картой местности. Разложив карту на песке, он сказал: — Сейчас посмотрим, где мы находимся.

"Удивительно, — подумал Христиан, — он всегда готов к любым неожиданностям".

Изучая карту, Гарденбург время от времени зажмуривал глаза, а когда касался рукой повязки, лицо его искажалось от боли. Однако он торопливо что-то прикидывал, бормоча себе под нос. Затем свернул карту, быстро сунул ее в планшет и тщательно запрятал его под китель.

— Очень хорошо, — проговорил он, — эта дорога соединяется с другой, ведущей на запад, километрах в восьми отсюда. Ну как, сможешь столько пройти?

— Смогу, а как вы?

Гарденбург презрительно посмотрел на него.

— Обо мне не беспокойся. Встать! — рявкнул он так, словно опять обращался к все той же воображаемой роте.

Христиан медленно поднялся. Ныло плечо, и он с трудом мог двигать рукой, но он был уверен, что если не все, то несколько километров из восьми он сможет пройти. Он видел, как Гарденбург с невероятным усилием поднимался с песка; на лице его выступил пот, через повязку на лбу снова просочилась кровь, но когда Христиан наклонился, чтобы помочь ему, Гарденбург сурово посмотрел на него и рявкнул:

— Уходи прочь!

Христиан отступил назад и молча стал наблюдать, как Гарденбург изо всех сил старается подняться; он уперся ногами в песок, как будто приготовился принять удар нападающего на него гиганта, затем, опираясь на правый локоть, он с невероятным усилием немного оттолкнулся от земли. Медленно, с искаженным от боли мертвенно-бледным лицом он поднялся и встал полусогнувшись, а затем рывком выпрямился. Он стоял, покачиваясь, но совсем прямо. Пот и кровь, смешавшись с грязью, покрывали его лицо страшной, плотной маской. "Плачет", — с удивлением заметил Христиан. Слезы оставляли глубокие борозды на его грязных щеках. Он тяжело дышал, из его горла порой вырывались сухие сдерживаемые всхлипывания, но зубы были плотно стиснуты. Смешным, неловким движением он повернулся к северу.

— Все в порядке, — сказал он, — шагом марш! И зашагал впереди Христиана по глубокому песку, прихрамывая и чудно склонив голову на бок.

Он упорно шел вперед, не оглядываясь. Христиан следовал за ним. Ему страшно хотелось пить, болтавшийся за плечом автомат казался невероятно тяжелым, но он решил не пить и не просить отдыха, пока Гарденбург сам не предложит.

Они медленно шли по песку, еле переставляя ноги, среди ржавеющих обломков по направлению к дороге, ведущей на север, где, быть может, другие немцы пробиваются к своим после боя. А возможно, их ждут там англичане.

Об англичанах Христиан думал спокойно и бесстрастно. Они не представляли для него реальной угрозы. Единственными реальными вещами сейчас были лишь медный вкус во рту, словно от прокисшего сусла, Гарденбург, плетущийся впереди, как подбитый зверь, и жестокое палящее солнце, поднимающееся все выше и выше. Если на дороге их ждут англичане, то решение будет принято в свое время, а сейчас ему не до этого.

Когда они во второй раз присели отдохнуть, измученные, изнуренные палящим зноем, с воспаленными глазами, на горизонте вдруг показалась машина. Она быстро приближалась, оставляя за собой клубы пыли. Вскоре они различили нарядную открытую штабную машину, а затем увидели, что она была итальянской.

Гарденбург с огромным усилием поднялся и, хромая, медленно вышел на середину дороги. Тяжело дыша, он стал спокойно всматриваться в приближающуюся машину. Он выглядел дико и угрожающе с окровавленной повязкой на лбу, с воспаленными, запавшими глазами и испачканными кровью полусогнутыми руками.

Христиан тоже встал, но за Гарденбургом не пошел.

Машина быстро приближалась, подавая громкие сигналы, которые замирали где-то в пустыне, отдаваясь тревожным эхом. Гарденбург не пошевелился. В открытой машине было пять человек. Гарденбург стоял неподвижно, хладнокровно наблюдая за ними. Христиан был уверен, что машина собьет лейтенанта, и только открыл было рот, чтобы предупредить его, как раздался скрип тормозов и длинная красивая машина остановилась в двух шагах от лейтенанта.

Впереди сидели два итальянских солдата, один за рулем, другой сгорбился рядом. Позади разместились три офицера. Все они поднялись и злобно закричали по-итальянски на Гарденбурга.

Гарденбург по-прежнему не трогался с места.

— Я желаю разговаривать со старшим из офицеров, — сказал он по-немецки, сохраняя полнейшее хладнокровие.

Они поговорили между собой по-итальянски, затем смуглый тучный майор на ломаном немецком языке сказал:

— Я старший. Если хотите что-нибудь сказать, подойдите сюда и говорите.

— Будьте любезны сойти сюда, — сказал Гарденбург, неподвижно застыв перед машиной.

Итальянцы снова затараторили между собой, потом майор открыл заднюю дверцу и спрыгнул; толстый, в измятом, некогда нарядном мундире, он воинственно направился к Гарденбургу. Тот с важным видом отдал честь. Приветственный жест со стороны такого пугала выглядел театрально в залитой ослепительным светом пустыне. Щелкнув в песке каблуками, майор в свою очередь отдал честь.

— Лейтенант, — с раздражением заговорил майор, взглянув на нашивки Гарденбурга, — мы очень торопимся, что вам нужно?.

— Я имею приказание, — холодно заявил Гарденбург, — реквизировать транспорт для генерала Айгнера.

Майор с досадой открыл рот, но тут же закрыл его. Он поспешно огляделся вокруг, словно ожидая, что генерал Айгнер внезапно появится из безлюдной пустыни.

— Глупости, — наконец проговорил майор, — по этой дороге идет новозеландский патруль, и мы не можем задерживаться...

— Я имею особое распоряжение, майор, — нараспев проговорил Гарденбург, — и о новозеландском патруле ничего не знаю.

— Где генерал Айгнер? — майор снова неуверенно огляделся вокруг.

— В пяти километрах отсюда, — ответил Гарденбург, — с его бронемашины слетела гусеница, и я имею особое распоряжение...

— Я уже слышал об этом! — воскликнул майор. — Я уже слышал об этом особом распоряжении.

— Будьте настолько любезны, — сказал Гарденбург, — прикажите другим господам выйти из машины. Водитель может остаться.

— Уйдите с дороги, — закричал майор и направился к машине, — я достаточно наслушался этой чепухи.

— Майор, — спокойно и вежливо сказал Гарденбург. Майор остановился и повернулся к нему; на лице его выступил пот. Остальные итальянцы беспокойно смотрели на него: они ни слова не понимали по-немецки.

— Об этом не может быть и речи, — проговорил майор дрожащим от волнения голосом, — это совершенно исключается, машина принадлежит итальянской армии, и мы выполняем задание...

— Я очень сожалею, господин майор, — сказал Гарденбург, — но генерал Айгнер старше вас чином, и это территория немецкой армии. Будьте любезны сдать машину.

— Что за нелепость! — воскликнул майор, но уже неуверенно.

— Имейте в виду, — продолжал Гарденбург, — что впереди заградительный пункт, который имеет распоряжение конфисковывать весь итальянский транспорт и, если нужно, силой. Вам придется там объяснить, что делают три строевых офицера в такой момент так далеко от своих частей. Вам также придется объяснить, почему вы взяли на себя смелость игнорировать особое распоряжение генерала Айгнера, командующего всеми войсками в этом районе.

Он холодно уставился на майора. Тот поднял руку и взялся за горло. На лице Гарденбурга не дрогнул ни один мускул. Оно по-прежнему выражало усталость, презрение и скуку. Повернувшись спиной к майору, он направился к машине. Каким-то чудом ему удалось пройти эти несколько шагов не хромая.

— Furi! [быстрее! (итал.)] — приказал он по-итальянски, открывая переднюю дверцу. — Выходите, водитель останется. — Сидевший рядом с водителем солдат умоляюще поглядел на офицеров, но они, избегая его взгляда, с тревогой смотрели на майора, следовавшего за Гарденбургом.

Гарденбург похлопал по руке солдата, сидевшего рядом с шофером.

— Furi, — спокойно повторил он.

Солдат вытер лицо и, глядя под ноги, вышел из машины, с несчастным видом встав около майора. Они были удивительно одинаковые, эти два итальянца, кроткие, смуглые, встревоженные, красивые и совсем непохожие на военных.

— Теперь, — Гарденбург недвусмысленным жестом пригласил двух других офицеров, — вы, господа...

Оба офицера взглянули на майора, один из них быстро заговорил по-итальянски. Майор вздохнул и ответил тремя словами. Офицеры вышли из машины и встали рядом с майором.

— Унтер-офицер, — позвал Гарденбург, не оборачиваясь.

Христиан подошел и встал по стойке смирно.

— Освободите багажник машины, — приказал Гарденбург, — отдайте этим господам все их личное имущество.

Христиан заглянул в багажник: там были жестяные банки с водой, три бутылки кьянти и две коробки с продовольствием. Методично, одну за другой, он достал бутылки и коробки и поставил их к ногам майора на обочину дороги. Все три офицера мрачно смотрели, как выгружают их вещи на песок пустыни.

Христиан нерешительно дотронулся до жестянок с водой и спросил:

— Воду тоже, лейтенант?

— Воду тоже, — не колеблясь ответил Гарденбург.

Христиан поставил жестянки с водой около коробок с продовольствием.

Гарденбург подошел к задней части машины, где были привьючены скатанные в рулоны постельные принадлежности, достал нож и тремя быстрыми взмахами перерезал кожаные ремни. Брезентовые рулоны развернулись и упали в пыль. Один из офицеров с раздражением заговорил по-итальянски, но майор резким движением руки заставил его замолчать. Вытянувшись перед Гарденбургом, майор сказал но-немецки:

— Я требую расписку на машину.

— Вполне законно, — серьезно ответил Гарденбург. Он достал карту, оторвал от угла небольшой прямоугольный кусочек и начал медленно писать на обороте.

— Так вас устроит? — спросил он и не спеша, отчетливо прочитал вслух: "Получена от майора такого-то"... я оставляю пустое место, майор, вы его заполните на досуге... "одна штабная машина "фиат" с водителем. Реквизирована по приказу генерала Айгнера. Подпись: лейтенант Зигфрид Гарденбург".

Майор выхватил бумагу и внимательно прочел ее. Затем размахивая ею, громко заявил:

— Я предъявлю ее в должном месте и в должное время.

— Пожалуйста, — согласился Гарденбург и уселся на заднее сиденье. — Унтер-офицер, садитесь сюда, — приказал он.

Христиан сел в машину рядом с лейтенантом. Сиденье было обито красивой рыжевато-коричневой кожей; в машине пахло вином и туалетной водой. Христиан бесстрастно смотрел вперед на загорелую бронзовую шею водителя. Гарденбург перегнулся через Христиана и захлопнул дверцу.

— Avanti [вперед (итал.)], — спокойно сказал он водителю.

Спина водителя на мгновение напряглась, и Христиан заметил, как по его голой шее разлилась краска. Водитель осторожно включил скорость. Гарденбург отдал честь, все три офицера один за другим ответили на приветствие, а солдат, казалось, был настолько ошеломлен, что не мог даже поднять руку.

Машина плавно двинулась вперед, и над небольшой кучкой людей, оставшихся на обочине дороги, взвилась пыль. Христиана так и подмывало обернуться, но Гарденбург резко сжал его руку.

— Не смотри! — бросил он.

Христиан старался расслабить свои напряженные мышцы. Он ждал выстрелов, но их не последовало. Он взглянул на Гарденбурга. На лице лейтенанта играла легкая, холодная улыбка. "Он наслаждается всем этим, — с удивлением подумал Христиан. — Несмотря на все свои раны, на брошенную роту, не зная, что его ждет впереди, он наслаждается этим моментом, смакует его, испытывает истинное удовольствие". Христиан тоже улыбнулся, глубже опускаясь в мягкое кожаное сиденье и с наслаждением распрямляя уставшие члены.

— А что, если бы они отказались отдать машину? — спустя некоторое время спросил он.

Гарденбург улыбнулся, полузакрыв веки от чувственного удовольствия.

— Они убили бы меня, вот и все.

Христиан серьезно кивнул головой.

— А воду, — спросил он, — зачем вы оставили им воду?

— О! Это было бы слишком, — ответил он, посмеиваясь и удобнее усаживаясь на роскошном кожаном сиденье.

— Как вы думаете, что с ними будет? — спросил Христиан.

Гарденбург небрежно пожал плечами.

— Они сдадутся в плен и пойдут в английскую тюрьму. Итальянцы любят сидеть в тюрьме. Ну, а теперь помолчи, я хочу спать.

Через несколько минут его дыхание стало ровным, а окровавленное, грязное лицо приняло спокойное и почти детское выражение — он спал. Христиан бодрствовал. "Кто-то, — думал он, — должен наблюдать за пустыней и за водителем". Водитель сидел впереди в напряженной позе, быстро ведя по дороге мощную машину.

Над городком Мерса-Матрух только что пронеслось дыхание смерти. Они пытались найти кого-нибудь, чтобы доложить о себе, но в городе царил хаос. Среди руин двигались машины, брели отставшие от частей солдаты, стояли подбитые танки. Вскоре после их прибытия налетела эскадрилья самолетов, которая бомбила город в течение двадцати минут. Разрушений стало еще больше.

Из-под обломков разбитого санитарного поезда доносились дикие крики людей. Казалось, все стремились только на запад; поэтому Гарденбург приказал водителю влиться в длинный медленно двигающийся поток машин, и они направились к окраине города. Там находился контрольный пункт, у которого стоял изможденный капитан с приколотым на доску листом бумаги.

Капитан спрашивал у проходивших мимо него потоком запыленных и изнуренных людей фамилии и наименование частей и записывал их. Он походил на помешанного бухгалтера, пытающегося подвести баланс банка, разрушенного землетрясением. Капитан не знал, где находится штаб их дивизии и существует ли он еще. Деревянным мертвым голосом он повторял, с трудом шевеля покрытыми коркой губами:

— Проходите, проходите. Черт знает что. Проходите.

Увидев, что у них водитель итальянец, он приказал:

— Оставьте его здесь, со мной, мы используем его для обороны города. Я дам вам водителя немца.

Гарденбург мягко заговорил с итальянцем. Тот заплакал, но все-таки вышел из машины и направился к капитану, небрежно волоча по пыли винтовку, ухватив ее за ствол у самого дула. В его руках винтовка казалась безобидной и мирной. Он безнадежным взглядом провожал катившиеся мимо орудия и машины, полные солдат.

— С таким войском нам ни за что не удержать Матрух, — мрачно проговорил Гарденбург.

— Конечно, — согласился капитан, — конечно, нет. Черт знает что. — И, всматриваясь сквозь пыль в громыхавшие мимо него два противотанковые орудия и бронемашину, поднявшие новые облака пыли, он стал записывать номера их частей.

Капитан посадил к ним водителя танка, потерявшего свой танк, и пилота мессершмитта, сбитого над городом, и посоветовал как можно быстрее добраться до Эс-Саллума: там, в далеком тылу, обстановка, вероятно, не такая тяжелая.

Водитель танка был рослый белокурый деревенский парень; он уверенно взялся за руль и повел машину. Он напомнил Христиану ефрейтора Крауса с окрашенными вишневым соком губами, давно уже погибшего под Парижем. Пилот был молодой, но лысый, с серым морщинистым лицом; у него нервно дергалась щека, и рот не менее двадцати раз в минуту скашивался вправо.

— Еще сегодня утром, — повторял он, — у меня этого не было, а теперь становится все хуже и хуже. Это очень противно?

— Нет, — ответил Христиан, — почти ничего не заметно.

— Меня ведь сбил американец, — с удивлением заметил он, — первый американец, которого я увидел в жизни. — Он покачал головой, как будто это была самая крупная неудача немецкого оружия за всю африканскую кампанию. — Я даже не знал, что они здесь.

Белокурый парень был хорошим водителем, он умело маневрировал по забитой машинами дороге, ловко объезжая воронки от бомб и ямы. Дорога шла вдоль берега Средиземного моря, спокойного и прохладного, простирающего свои сверкающие голубые воды до Греции, Италии, Европы...

Это произошло на следующий день.

Они все еще ехали на своей машине. Пополнив запас горючего из разбитого грузовика, стоявшего у дороги, они продолжали свой путь в длинной, медленно двигающейся колонне, которая то останавливалась, то снова шла по извилистой, разбитой дороге, поднимающейся от маленького разрушенного городка Эс-Саллум к Киренаикской возвышенности. А там, внизу, белели остатки полуразрушенных стен, живописно разбросанные по берегу бухты, напоминавшей своей формой замочную скважину. Вода в бухте была ярко-зеленой, а там, где она вдавалась в обожженную землю, — чисто-голубой. В воде покоились затонувшие суда, сохранившиеся, казалось, со времен войн глубокой древности; их контуры мягко и спокойно колыхались на легкой зыби.

Лицо пилота дергалось теперь еще сильнее, и он все просил, чтобы ему дали посмотреться в зеркало водителя. Бедняга старался поймать момент, когда начинается тик, и как-то остановить его, чтобы посмотреть, как это выглядит, но это ему никак не удавалось. В течение всей прошлой ночи он каждый раз, засыпая, мучительно вскрикивал, и Гарденбурга это порядком раздражало.

Внизу, казалось, восстанавливался порядок. Вокруг города стояли зенитные орудия, можно было видеть, как на его восточной окраине окапываются два батальона пехоты, а вдоль берета расхаживал взад и вперед генерал и, размахивая руками, отдавал распоряжения.

Из растянувшейся, насколько мог видеть глаз, колонны были выведены и сосредоточены в резерве позади пехоты несколько танковых подразделений; с высоты было видно, как маленькие фигурки заливают в танки горючее и подают боеприпасы в башни.

Гарденбург, стоя в машине, внимательно наблюдал за всем происходящим; в это утро ему даже удалось побриться, хотя его сильно лихорадило. Губы его потрескались и покрылись болячками, на лбу была чистая повязка, но-он опять выглядел как солдат.

— Вот здесь мы их и остановим, — заявил он, — дальше им не пройти.

В это время со стороны моря показались самолеты, гул их моторов заглушал рокот танков, поднимавшихся вверх по дороге. Они шли на небольшой высоте, правильным клином, словно выполняя фигурный полет на параде. Казалось, они шли очень медленно и были легко уязвимы, но почему-то никто по ним не стрелял. Христиан видел, как, описывая в воздухе кривые, начали падать бомбы. Потом раздался взрыв на склоне горы. Шедшая наверху по дороге грузовая машина медленно опрокинулась и, грузно кувыркаясь, полетела вниз со стометрового обрыва. Из машины вылетел ботинок, описав длинную дугу, как будто был выброшен человеком, который решил спасти от катастрофы первую попавшуюся ему под руку вещь.

Следующая бомба разорвалась совсем рядом. Христиан почувствовал, что какая-то сила поднимает его в воздух, и успел еще подумать: "Это несправедливо, после того, как я ушел так далеко и пережил такие т-рудности! Нет, это очень несправедливо". Он знал, что его ранило, хотя и не ощущал боли, и подумал, что умирает. Так легко и приятно было погружаться без всякой боли в крутящийся разноцветный хаос. Потом он потерял сознание.

Через некоторое время он открыл глаза. Что-то тяжелое давило его, он попытался освободиться, но безуспешно; в воздухе чувствовался едкий запах кордита, медный запах обгорелых камней, знакомый запах горящих машин: резины, кожи и паленой краски. Потом он увидел китель и повязку и понял, что это, должно быть, лейтенант Гарденбург. Лейтенант тихо повторял: "Доставьте меня к врачу". Но только голос, нашивки и повязка говорили о том, что это лейтенант Гарденбург, потому что вместо лица у него была лишь красно-белая бесформенная масса, а спокойный голос раздавался откуда-то из глубины, сквозь красные пузыри и белые волокна; это было все, что осталось от лица лейтенанта Гарденбурга. Как сквозь сон, Христиан старался вспомнить, где он видел что-то похожее, но ему было трудно думать, потому что он снова начал впадать в беспамятство. Но он все-таки вспомнил — это было похоже на гранат, грубо и неаккуратно разрезанный, испещренный белыми жилками, с красным соком, вытекающим из блестящих, спелых шариков на ослепительно белую тарелку. Он вдруг почувствовал сильную боль и долго не мог ни о чем больше думать.

17

— Они уверяют, — говорил голос из-под бинтов, — что за два года могут сделать мне лицо. Я не строю иллюзий и знаю, что не буду выглядеть как киноактер, но уверен, что лицо будет сносное.

Христиану приходилось видеть такие сносные лица, заштопанные хирургами на изуродованных черепах людей, доставленных к ним на стол. Поэтому он не разделял уверенности Гарденбурга, но все же поспешил ответить:

— Конечно, господин лейтенант.

— Уже почти точно можно сказать, — продолжал голос, — что через месяц я буду видеть правым глазом; одно это — уже победа, даже если большего сделать не удастся.

— Конечно, — согласился Христиан. Разговор шел в затемненной комнате виллы, расположенной на прекрасном, залитом зимним солнцем острове Капри в Неаполитанском заливе. Христиан сидел между койками, вытянув перед собой забинтованную, негнущуюся ногу, едва касаясь ею мраморного пола и прислонив костыли к стене.

Другую койку занимал обгоревший танкист. Он был в очень тяжелом состоянии и лежал неподвижно, весь забинтованный, наполняя прохладную комнату с высоким потолком запахом гниющего живого тела, который был хуже трупного запаха. Впрочем, Гарденбург не чувствовал зловония, потому что ему нечем было чувствовать. Расчетливая сестра, воспользовавшись этим счастливым случаем, поместила их рядом: в госпитале, бывшем некогда летней резиденцией преуспевающего лионского фабриканта шелковых изделий, с каждым днем становилось все теснее от непрерывно поступавших с африканского фронта интересных в хирургическом отношении объектов.

Христиан лежал в более крупном госпитале для солдат внизу, под горой. Неделю назад ему дали костыли, и теперь он чувствовал себя свободным человеком.

— Очень хорошо с твоей стороны, Дистль, — сказал Гарденбург, — что ты пришел навестить меня. Стоит заболеть, как люди начинают относиться к тебе как к восьмилетнему мальчишке или как к слабоумному.

— Я очень хотел видеть вас, — сказал Христиан, — и лично поблагодарить за все, что вы для меня сделали. Поэтому, когда я услышал, что вы тоже на острове, я...

— Глупости! — Удивительно, что голос Гарденбурга звучал все так же отрывисто, резко, сердито, хотя вся прикрывавшая его внешняя оболочка теперь отсутствовала. — Благодарить меня не за что, я спас тебя отнюдь не из любви, уверяю тебя.

— Так точно.

— На мотоцикле было два места, и можно было спасти только две жизни, которые когда-нибудь в другом месте могут оказаться полезными. Если бы нашелся другой, кого я счел бы более ценным для будущих боев, я оставил бы тебя там.

— Понимаю, — сказал Христиан, глядя на гладкие, белые, аккуратно наложенные вокруг головы бинты, совсем не похожие на те, пропитанные кровью, которые он видел последний раз на холме за Эс-Саллумом, когда вдали замирал гул английских самолетов.

Вошла сестра; это была женщина лет сорока с полным, добрым, материнским лицом.

— Достаточно, — сказала она. Тон у нее был совсем не материнский, а скучающий и деловой. — На сегодня визит окончен.

Она встала у двери в ожидании, пока уйдет Христиан. Он медленно поднялся, взял костыли и пошел, гулко стуча по мраморному полу.

— Я, по крайней мере, буду ходить на своих двух ногах, — произнес Гарденбург.

— Да, господин лейтенант, — сказал Христиан. — Я опять приду навестить вас, если разрешите.

— Если хочешь — пожалуйста, — ответил голос из-под бинтов.

— Сюда, унтер-офицер, — показала сестра.

Христиан неуверенно заковылял к выходу: он совсем недавно научился ходить на костылях. Как приятно было очутиться в коридоре, куда не доносился запах от обгоревшего танкиста.

— Не думаю, что ее очень смутит перемена в моей внешности, — глухо доносился голос Гарденбурга через плотную белоснежную повязку. Он говорил о своей жене. — Я написал ей, что получил ранение в лицо, а она ответила, что гордится мной и что это ничего не изменит.

"Нечего сказать — перемена внешности! У него вообще нет лица", — подумал Христиан, но ничего не сказал. Он сидел между двух коек, вытянув ногу. Костыли стояли на своем обычном месте у стены.

Теперь он навещал Гарденбурга почти ежедневно. Лейтенант часами говорил через белую тьму бинтов, а Христиан слушал, время от времени бросая односложные "да" и "нет". Обгоревший распространял все тот же нестерпимый запах, но после первых неприятных минут Христиан постепенно свыкался, а потом даже вовсе забывал о нем. Изолированный от внешнего мира своей слепотой, Гарденбург спокойно, как бы размышляя вслух, рассказывал часами без перерыва, медленно разматывая нить своей жизни, как будто сейчас, в эти дни вынужденной праздности, он проверял себя, взвешивал свои поступки, анализировал свои прошлые победы и ошибки, строил планы на будущее. Его речи все сильнее зачаровывали Христиана, и он по полдня проводил в этой зловонной комнате, следя, как перед ним постепенно раскрывается жизнь, которая все больше казалась ему связанной с его собственной жизнью. Госпитальная палата стала одновременно лекционным залом и исповедальней. Здесь Христиану становились ясными собственные ошибки, здесь кристаллизовались, выливались в определенную форму и становились понятными его смутные надежды и стремления. Война казалась далеким сном, где-то на других континентах сражались фантастические тени, сквозь шум отдаленной бури доносились приглушенные звуки труб, и только комната, где лежали два забинтованных, смердящих тела, выходящая окнами на солнечную голубую гавань, была реальной, настоящей, значительной.

— Гретхен будет очень нужна мне после войны, — говорил Гарденбург. — Гретхен — это имя моей жены.

— Да, я знаю, — сказал Христиан.

— Откуда ты знаешь? Ах, да! Я же отправлял ей с тобой посылку.

— Так точно.

— А ведь она хорошенькая, Гретхен, не правда ли?

— Да.

— Это очень важно, — продолжал Гарденбург. — Ты бы поразился, если бы знал, сколько карьер испорчено в армии некрасивыми, неряшливыми женами. Она к тому же и очень способная, у нее есть особое умение обращаться с людьми...

— Да, — подтвердил Христиан.

— Тебе пришлось поговорить с ней?

— Минут десять, она расспрашивала меня о вас.

— Она очень предана мне.

— Так точно.

— Я думаю встретиться с ней через восемнадцать месяцев, к тому времени мое лицо будет выглядеть достаточно прилично. Я не хочу волновать ее без надобности. Замечательная жена. В любом обществе она чувствует себя свободно, непринужденно, всегда умеет сказать то, что нужно.

— Так точно.

— По правде говоря, я не любил ее, когда женился. Я был очень привязан к другой женщине, старше ее. Она была разведенная и имела двоих детей. Я чуть было не женился на ней, но это погубило бы меня. Ее отец был рабочим на металлургическом заводе, а она была расположена к полноте и через десять лет стала бы чудовищно толстой. Мне пришлось постоянно напоминать себе, что через десять лет я собираюсь принимать в своем доме министров и генералов и что моя жена должна быть настоящей хозяйкой, а та женщина была немного вульгарна, а дети — просто невозможные. Но даже сейчас, когда я думаю о ней, я чувствую, что слабею и куда-то проваливаюсь. Приходилось тебе испытывать что-нибудь подобное?

— Приходилось.

— Эта страсть погубила бы меня, — произнес голос из-под бинтов. — Женщина — это самая обычная ловушка. Мужчина должен сохранять благоразумие в таких делах, как и во всяких других. Презираю мужчин, которые жертвуют собой ради женщины, это самое отвратительное потворство своим слабостям. Будь моя воля, я сжег бы все романы, все, вместе с "Капиталом" и поэмами Гейне.

В другой раз, в ненастный день, когда серый залив за окном был скрыт завесой зимнего дождя, Гарденбург говорил:

— Когда окончится эта война, мы должны сразу же начать другую, против японцев. Своих союзников надо покорять. Правда, об этом ничего не сказано в "Mein Kampf", но, вероятно, у автора были на то особые соображения. А потом нужно будет дать возможность какой-нибудь стране стать сильной, с тем чтобы мы всегда имели перед собой достойного противника. Чтобы стать великой, нация должна быть всегда напряжена до предела. Великая нация всегда находится на краю гибели и всегда стремится к нападению. Когда она теряет свой наступательный дух, история начинает выбивать ее имя на надгробном камне. Римская империя навсегда останется классическим примером для любого разумного народа. Когда народ вместо того, чтобы задать себе вопрос: "Кому теперь нанести удар?", спрашивает: "Кто нанесет следующий удар мне?", он уже находится на пути в мусорный ящик истории. Словом "оборона" трус заменяет слово "поражение". Не может быть успешной обороны. Наша так называемая цивилизация, которая зиждется на лени и страхе перед смертью, — великое зло. Взять, например, Англию. В мирное время нельзя по-настоящему воспользоваться плодами войны: вкусить их можно только в следующей войне, иначе вы теряете все. Когда англичане, оглядевшись вокруг. Сказали: "Посмотрите, что мы завоевали, давайте теперь крепко держаться за это", империя уже начала просачиваться сквозь их пальцы. Надо оставаться варварами, потому что только варвары всегда одерживают победы.

У нас, немцев, самые большие возможности, мы располагаем отборными, смелыми и знающими людьми, у нас многочисленное и энергичное население. Правда, другие нации, например американцы, имеют не меньше смелых и знающих людей и не менее энергичное население, но в одном отношении мы счастливее их и поэтому должны победить. Мы послушны, а они нет и, вероятно, никогда не будут. Мы делаем то, что нам приказывают, и становимся таким образом орудием в руках наших вождей, которое может быть использовано для решительных действий. Американцы могут быть превращены в орудие на год, на пять лет, а потом они не выдержат.

Голос его лился, как голос ученого, с упоением читающего в университетской библиотеке отрывки из любимой книги, известной ему почти наизусть. Дождь струями бил в окно, застилая вид на гавань. На соседней койке, вдыхая свой ужасный запах, без движения лежал обгоревший, далекий от того, чтобы слушать, интересоваться и запоминать что бы то ни было.

— В некотором отношении, — говорил Гарденбург, — мое ранение — счастливый случай. — Это было в другой день, тихий и сказочный. Солнце еще высоко стояло в небе, а вода, воздух и горы за окном казались прозрачными и светились голубым светом. — В армии мне не очень везло, а это ранение означает, что я не буду больше с ней связан. В армии я все время был как-то не на месте. Ты знаешь, что меня только один раз повысили в чине, а моих товарищей по школе повышали уже по пять раз. Жаловаться бесполезно — дело здесь не в том, что выдвигают любимчиков или, наоборот, учитывают заслуги. Все зависит от того, где тебе случится быть в тот или иной момент: в штабе ли, когда твой генерал получит выгодное назначение, или на передовой, когда атакует противник; от того, как составлены донесения в такое-то утро и кто их будет читать, и какое у него будет настроение в это время... Что ж, совершенно ясно, что в этом отношении мне не везло. Теперь меня в войска больше не пошлют. Если солдатами будет командовать офицер с изуродованным лицом, это только подорвет их боевой дух. Вполне логично: ведь не поведешь же ты перед атакой роту через военное кладбище, если можешь его обойти. Это простое благоразумие. И все же израненное лицо будет потом представлять ценность. Я намерен заняться политикой. Раньше я думал заняться этим по окончании службы в армии, а теперь, значит, сберегу лет двадцать. Когда окончится война, руководящие посты будут открыты только для тех, кто сможет доказать, что хорошо служил отечеству на поле боя. Мне не нужно будет носить ордена на отвороте пиджака, мое лицо будет моим орденом. Мое лицо будет внушать жалость, уважение, благодарность, страх. Когда окончится война, нам придется управлять миром, и партия найдет мое лицо вполне достойным символизировать ее боевой дух и представлять ее в других странах.

Мысль о лице меня не тревожит. Когда с меня снимут повязки, я встану и посмотрю на себя в зеркало; я хорошо знаю, что у меня будет ужасное лицо, однако ужас должен действовать на солдата не сильнее, чем вид молотка на плотника. Глупо притворяться, будто ужас не такое же орудие для солдата, как молоток для плотника. Сеять смерть и грозить смертью — наша профессия, и мы должны принимать смерть спокойно и правильно использовать это орудие. Нашей стране нужна опустошенная Европа. Это математическая задача, и знаком равенства в ней является кровопролитие. Если мы хотим получить верный ответ, то не должны отступать от правил математики, при помощи которых решается уравнение.

Куда бы мы ни направлялись, все должны знать, что мы не остановимся перед убийством. В этом самый верный ключ к господству. В конце концов я полюбил убийство, как пианист начинает любить этюды Черни [Черни Карел (1791-1857) — выдающийся чешский пианист-педагог; автор многочисленных сборников этюдов и упражнений], придающие его пальцам гибкость, необходимую для исполнения Бетховена. Стремление убивать — самое ценное качество военного человека, и когда офицер теряет его, он должен просить, чтобы его уволили из армии, и пусть себе занимается бухгалтерией.

Я читал некоторые твои письма к друзьям домой, и они меня возмутили. Ты, конечно, намного старше меня, и на тебя очень сильно повлияла вся эта чушь, которую проповедовали в Европе. Я видел, что твои письма полны рассуждений о великих днях мира и процветания, которые наступят во всем мире после войны. Все это очень хорошо для женщин и политиков, но солдату следует знать больше. Ему незачем стремиться к миру, потому что мир для солдата — это рынок дешевой рабочей силы, и он должен знать, что процветание может быть только односторонним. Мы можем процветать только тогда, когда вся Европа будет нищей, и солдат должен приветствовать такую концепцию. Разве я хочу, чтобы процветал неграмотный поляк, который, напившись картофельной самогонки, валяется в грязи в своей деревне? Разве я хочу, чтобы вонючий пастух в Доломитах был богатым? Разве я хочу, чтобы толстый грек-педераст изучал право в Гейдельберге? Зачем мне это нужно? Мне нужны слуги, а не конкуренты. А если я не могу сделать их слугами, то пусть они будут трупами. Мы говорим так потому, что мы, немцы, продавая себя миру за устаревший и никчемный вотум доверия, все еще отчасти остаемся политиками. Но пройдет десять лет, и мы сможем показать себя такими, какие мы есть: солдаты, и больше ничего, и тогда мы обойдемся и без этой чепухи. Мир солдата — это единственно реальный мир. Всякий другой мир — это книга, которой не место на библиотечной полке — напыщенная, пустая, в потрепанном переплете; это мелкие желания и торжественные речи за праздничным столом, вгоняющие в сон всех гостей. Десять тысяч полок с книгами не могут остановить один легкий танк. Библия печаталась, может быть, миллион раз, а одно отделение солдат с бронемашиной может за полчаса пятьдесят раз нарушить десять заповедей в какой-нибудь украинской деревне, и в тот же вечер отпраздновать победу двумя ящиками трофейного вина.

Война — самое захватывающее занятие, потому что она наиболее полно отвечает истинной природе человека, хищной и эгоистичной. Я могу говорить так потому, что пожертвовал своим лицом, и никто не посмеет обвинить меня в том, что я люблю войну на безопасном расстоянии и за одни только награды.

Я не думаю, что мы проиграем эту войну: мы не можем себе этого позволить. Но если уж паче чаяния так случится, то причина будет лишь в том, что мы были недостаточно жестокими. Если бы мы заявили всему миру, что ежедневно в течение всей войны будем убивать по сто тысяч европейцев, и сдержали бы свое обещание, то, как ты думаешь, сколько времени длилась бы война? И не только евреев, потому что все привыкли к тому, что евреев убивают, и все, в большей или меньшей степени в душе восхищаются нашими эффективными действиями в этой области. Но в конце концов запас евреев должен истощиться, как бы тщательно мы ни копались в родословных. Нет! Мы должны истреблять европейцев: французов, поляков, русских, голландцев, англичан — всех военнопленных. Нужно печатать на хорошей бумаге списки убитых с фотографиями и разбрасывать их над Лондоном вместо бомб. Мы страдаем оттого, что наша практика еще отстает от нашей философии. Мы убиваем Моисея, но притворяемся, будто терпим Христа, и рискуем всем из-за этого бессмысленного притворства.

Когда мы преодолеем жалость, мы станем самым великим народом в истории. Мы и без того можем добиться своей цели, но разве не легче поднять якорь, чем волочить его по дну?

Я говорю тебе все это потому, что ты вернешься в армию, а я нет. За эти месяцы я имел возможность продумать все и могу теперь иметь последователей. После первой мировой войны, чтобы спасти Германию от поражения, потребовался раненый ефрейтор, а после окончания этой войны, возможно, потребуется раненый лейтенант, чтобы спасти Германию от победы. Ты можешь писать мне с фронта, а я буду лежать здесь и ждать, когда заживет мое лицо, зная, что мои труды не пропали даром. Я моложе тебя, но у меня гораздо более зрелый ум, потому что с тех пор, как мне исполнилось пятнадцать лет, я не сделал ни одного шага, который не был бы направлен на осуществление моей цели. Ты же плыл по течению, менял свои взгляды, сентиментальничал, а потому и остался неоформившимся юнцом. Современный разумный человек — это человек, который умеет быстро, одним ходом мысли, доводить вопросы до логического конца. Я научился этому, а ты еще нет, и пока не научишься, будешь оставаться ребенком среди взрослых.

Убийство — это объективный акт, и смерть не различает, кто прав, кто виноват. Зная эту истину, я могу убить девятнадцатилетнего лейтенанта, два месяца назад окончившего Оксфорд, и оставить умирать на холме три дюжины ненцев, потому что так требуют мои расчеты. Каждый вносит свой вклад чем может; эти тридцать семь вносят его своей жизнью, умирая так и тогда, как и когда я сочту удобным или необходимым. Я не буду оплакивать никого из них, если только рота не будет видеть моих слез, которые должны вдохновить ее на смерть в тот же вечер.

Если ты думаешь, что я восхищаюсь немецким солдатом, то ошибаешься. Он лучше других солдат, потому что выносливее и, будучи лишен воображения, лучше поддается муштровке. А его храбрость, как и храбрость любого другого солдата, — это самообман, злая шутка, ибо победа принесет ему не больше пива и не меньше пота, чем было раньше, но об этом он не знает. Армия в конечном счете — это не что иное, как произведение численности на качество командиров. Это сказал Клаузевиц, и на сей раз он был прав. От немецкого солдата никак не зависит тот факт, что имеется еще десять миллионов ему подобных и что им командуют самые одаренные люди в Европе. Первое обеспечивается приростом населения в Центральной Европе, а второе — случайностью и честолюбием тысяч людей.

Немецкому солдату повезло, что в такой неустойчивый исторический момент им руководят люди немного сумасшедшие. Гитлер впадает в истерику перед картами в Берхтесгадене, Геринга вытащили из санатория для наркоманов в Швеции; Рем, Розенберг и все остальные заставили бы старого венского доктора Фрейда потирать руки от удовольствия, если бы он увидел, что они ожидают его в приемной. Только сумасшедший своим безумным взором мог предвидеть, что за десять лет удастся завоевать империю одним лишь обещанием ввести в систему погромы. Вообще-то евреев убивают уже в течение двадцати столетий, но без сколько-нибудь ощутимых результатов. Нас ведут против армий, состоящих из нормальных и благоразумных людей, не способных отклониться от установленных правил, даже если бы они лопнули от напряжения, тогда как нами управляют люди, одурманенные парами опиума и невнятными речами ефрейторов, которые приобрели свои познания в военном деле двадцать пять лет назад, подавая чай обессилевшему капитану в окопах Пассенделя [населенный пункт в Западной Фландрии (Бельгия), где с 15 по 20 октября 1914 года проходили тяжелые бои]. Как же мы можем проиграть войну?

Если бы я был эпилептиком или страдал в прошлом амнезией или паранойей, я имел бы больше оснований надеяться на успех в Европе в последующие тридцать лет и лучше служил бы своей стране...

Доктор был седой мужчина лет семидесяти. Под глазами у него были морщинистые багровые мешки, и, когда он резко тыкал Христиану в колено, у него тряслись руки. Он был полковником, но выглядел слишком старым даже для полковника. От него пахло коньяком, а маленькие слезящиеся глазки подозрительно осматривали покрытую рубцами ногу Христиана и вглядывались в его лицо, стараясь уловить признаки симуляции и обмана, которые ему так часто приходилось обнаруживать за свою тридцатилетнюю практику в кайзеровской армии, в армии социал-демократов и в армии третьего рейха. "Только запах, исходящий от доктора, — подумал Христиан, — не изменился за эти тридцать лет. Сменяются генералы, умирают унтер-офицеры, круто меняются философские взгляды, а от полковника исходит все тот же густой аромат бордо, что и в те времена, когда в Вене император Франц-Иосиф, стоя рядом со своим братом-монархом [Франц-Иосиф I (1830-1916) — австрийский император (1848-1916); под "братом-монархом" имеется в виду германский император Вильгельм II (1859-1941)], провожал в Сербию первые части Саксонской гвардии".

— Пойдет, — сказал полковник, и санитар быстро нанес два условных значка на карточку Христиана. — Отлично. Правда, нога выглядит не блестяще, но ты пройдешь пятьдесят километров в день и даже не почувствуешь. Что ты сказал?

— Я ничего не сказал, господин полковник, — ответил Христиан.

— Годен к строевой службе, — сказал полковник, сурово взглянув на Христиана, словно тот возражал ему. — Что ты сказал?

— Так точно, господин полковник.

Полковник нетерпеливо похлопал его по ноге.

— Опусти штанину, — буркнул он. Христиан встал и расправил брюки. — Чем занимался до войны?

— Я был лыжным инструктором.

— Что, что? — полковник взглянул на Христиана таким взглядом, словно тот чем-то его обидел. — Каким инструктором?

— Лыжного спорта.

— Ага, — бесстрастно сказал полковник. — С таким коленом ты не сможешь больше ходить на лыжах, но все равно это детское занятие. — Он отвернулся от Христиана и начал так тщательно мыть руки, как будто голое бледное тело Христиана было невероятно грязным. — Временами ты будешь прихрамывать, ну и что ж такого? Почему бы человеку не хромать? — Он засмеялся, обнажив желтые вставные зубы. — Как же иначе узнают, что ты был на войне?

Доктор продолжал старательно скрести руки в большой эмалированной раковине, от которой так сильно пахло карболкой, что Христиан поспешил выйти из комнаты.

— Достань мне штык, — попросил Гарденбург. Христиан сидел у его постели, глядя на вытянутую вперед ногу, все еще несгибающуюся и ненадежную. Рядом на кровати лежал обгоревший, как всегда затерянный в белоснежных бинтах, словно в безмолвной ледяной пустыне Антарктики и окруженный ужасным тропическим запахом гниения. Христиан только что сказал Гарденбургу, что завтра он уезжает на фронт. Гарденбург ничего не ответил. Он неподвижно лежал, вытянувшись на постели. Гладко забинтованная голова покоилась на подушке, словно пугающее своим необычным размером яйцо. Христиан подождал немного, потом, решив, что Гарденбург не слышал его, повторил:

— Я сказал, господин лейтенант, что завтра уезжаю.

— Я слышал, — ответил Гарденбург. — Достань мне штык.

— Что вы сказали? — спросил Христиан, думая, что не разобрал слово, потому что лейтенант говорил через повязку.

— Я сказал, что мне нужен штык. Принеси его завтра.

— Я уезжаю в два часа дня.

— Принеси утром.

Стараясь угадать, о чем думает Гарденбург, Христиан взглянул на круглую гладкую поверхность, замотанную внакладку тонкими бинтами, но, конечно, не увидел на ней никакого выражения. Ничего нельзя было понять и по его всегда одинаковому, ровному, приглушенному голосу.

— У меня нет штыка, — сказал он.

— Стащи его ночью, здесь это нетрудно. Ведь сможешь же ты украсть штык?

— Смогу.

— Ножны не нужны, принеси только штык...

— Лейтенант, — сказал Христиан, — я вам очень благодарен и готов служить вам, чем только могу, но если вы собираетесь... — Он замялся. — Если вы собираетесь покончить с собой, я не в силах...

— Я не собираюсь кончать с собой, — произнес спокойный глухой голос. — Какой же ты олух! Ты слушаешь меня около двух месяцев, разве я говорю как человек, который собирается покончить с собой?

— Нет, но...

— Это для него, — сказал Гарденбург.

Христиан выпрямился на маленьком деревянном стуле.

— Что вы сказали?

— Для него, для него, — с раздражением повторил Гарденбург, — для этого человека на соседней койке.

Христиан медленно повернулся и посмотрел на обгоревшего. Тот лежал, спокойно, без движения, в полном молчании, как лежал уже два месяца.

— Я не понимаю, — сказал Христиан, обращаясь к комку бинтов, скрывавшему лицо лейтенанта.

— Он просил меня убить его, — проговорил Гарденбург. — Это очень просто. У него совсем нет рук и вообще ничего нет, и он хочет умереть. Три недели тому назад он просил доктора умертвить его, а этот идиот приказал ему прекратить подобные разговоры.

— Я не знал, что он может говорить, — изумился Христиан. Он опять посмотрел на эту страшную постель, словно обгоревший должен был теперь как-то проявить это вновь открытое свойство.

— Он может говорить, — сказал Гарденбург, — мы подолгу разговариваем по ночам. Он говорит только ночью.

"От таких разговоров, — подумал Христиан, — между человеком, у которого нет рук и вообще ничего не осталось, и человеком без лица в этой комнате, должно быть, стынет даже теплый итальянский воздух. Он содрогнулся. Обгоревший лежал неподвижно, его хрупкое тело было покрыто одеялом. "Он слышит и сейчас, — подумал Христиан, уставившись на него, — и понимает каждое наше слово".

— Он был часовщиком в Нюрнберге, — сказал Гарденбург, — специалистом по спортивным часам. У него трое детей, но он решил умереть. Так ты принесешь штык?

— Если даже и принесу, — ответил Христиан, стараясь уклониться от соучастия в ужасном самоубийстве этого безглазого, безголосого, беспалого и безлицего человека, — какой в этом толк? Он не сможет воспользоваться им.

— Я воспользуюсь им, — сказал Гарденбург, — этого для тебя достаточно?

— Как вы им воспользуетесь?

— Встану с кровати, подойду к нему и сделаю, что нужно. Теперь принесешь?

— Я не знал, что вы можете ходить... — с изумлением произнес Христиан. Сестра говорила ему, что Гарденбург начнет ходить месяца через три.

Медленным, осторожным движением Гарденбург сбросил с груди одеяло. Христиан остолбенело смотрел на него, словно это был мертвец, вставший из могилы. Гарденбург деревянным, механическим движением перекинул ноги через край кровати и встал. На нем была мешковатая, вся в пятнах фланелевая пижама. Босые ноги бледными, грязными пятнами выделялись на мраморном полу виллы лионского фабриканта.

— Где его койка? — спросил Гарденбург. — Покажи мне, где его койка?

Христиан осторожно взял его за руку и повел через узкий проход, пока колени Гарденбурга не коснулись матраца другой кровати.

— Здесь, — отрывисто произнес Гарденбург.

— Почему вы никому не сказали, что можете ходить? — спросил Христиан. Ему казалось, что он во сне разговаривает с пролетающими мимо окна призраками.

Стоя у кровати, слегка покачиваясь в желтоватой пижаме, Гарденбург хихикал из-под марлевого шлема.

— Всегда нужно, — произнес он, — скрывать кой-какие важные сведения о себе от начальства. — Он наклонился и стал осторожно ощупывать одеяло обгоревшего. Наконец его рука остановилась.

— Здесь, — прозвучал голос из-под "снежного сугроба", возвышавшегося над покрывалом. Голос был хриплый и нечеловеческий. Казалось, будто умирающая птица или медленно захлебывающаяся в собственной крови пантера, или проткнутая острой веткой во время шторма в джунглях обезьяна вдруг обрела дар речи, чтобы произнести одно последнее слово "здесь".

Рука Гарденбурга остановилась на белом покрывале, бледно-желтая и костлявая, словно старый рентгеновский снимок.

— Где она? — резко спросил он. — Где моя рука, Дистль?

— На его груди, — прошептал Христиан, уставившись на раздвинутые желтовато-белые пальцы.

— На его сердце, чуть выше сердца. Мы практиковались каждую ночь в течение двух недель. — Он повернулся и с уверенностью слепого дошел до своей кровати и снова лег. Он натянул простыню до того места, где над плечами поднималась маска из бинтов, похожая на древний шлем. — А теперь принеси штык. За себя не беспокойся. После твоего отъезда я припрячу его на два дня, так что никто не сможет обвинить тебя в убийстве. Я сделаю это ночью, когда в течение восьми часов никто не входит в комнату, и он будет молчать. — Гарденбург усмехнулся. — Часовщик очень хорошо умеет молчать.

— Хорошо, — тихо произнес Христиан, вставая со стула и собираясь уходить, — я принесу штык.

На следующее утро он принес простой нож, который украл накануне вечером в солдатском баре, пока его владелец, сидя за кружкой пива с двумя солдатами из квартирмейстерской службы, громко распевал "Лили Марлин". Он пронес его под кителем в мраморную виллу лионского фабриканта и засунул под матрац, как велел Гарденбург. Попрощавшись с лейтенантом, он уже в дверях бросил последний взгляд на две белые слепые фигуры, неподвижно лежавшие рядом в веселой, с высоким потолком комнате, в изящные высокие окна которой был виден сверкающий на солнце залив.

Выйдя из комнаты, он заковылял по коридору, тяжело ступая грубыми ботинками по мраморному полу. Он чувствовал себя как студент, окончивший университет, проштудировавший и чуть не выучивший наизусть все учебники.

18

— Смирно! — тревожно и резко прозвучал голос у двери, и Ной, вытянувшись, замер перед своей койкой.

Вошел капитан Колклаф в сопровождении старшины и сержанта Рикетта и начал свой субботний осмотр. Он медленно шел по тщательно выскобленному проходу казармы между неподвижными рядами чисто вымытых и выбритых солдат. Тяжелым, враждебным взглядом он обводил застывших перед ним людей, проверяя, как у них пострижены волосы и как вычищена обувь, не вглядываясь в лица, словно перед ним были не солдаты его роты, а позиции противника. Жаркое флоридское солнце ярко светило через незавешенные окна.

Капитан остановился перед вновь прибывшим рядовым Уайтэкром.

— Восьмой пункт инструкции об обязанностях часового, — бросил Колклаф, холодно уставившись на галстук Уайтэкра.

— В случае пожара или беспорядка подать тревогу, — отчеканил Уайтэкр.

— Разобрать постель этого солдата! — приказал Колклаф. Сержант Рикетт прошел между койками и сорвал постель Уайтэкра. В тишине казармы сухо зашуршали простыни.

— Это тебе не Бродвей, Уайтэкр, — заявил Колклаф, — ты живешь не в отеле "Астор", сюда по утрам не приходят горничные. Тебе придется научиться самому заправлять постель как полагается.

— Слушаюсь, сэр.

— Закрой свой поганый рот, — рявкнул Колклаф. — Когда я захочу, чтобы ты говорил, я задам тебе прямой вопрос, а ты будешь отвечать: "Да, сэр" или "Нет, сэр".

Колклаф пошел дальше по рядам, громко скрипя каблуками. Сержанты бесшумно двигались за ним, как будто производить шум — тоже привилегия чина.

Колклаф остановился перед Ноем и задержал на нем скучающий взгляд. Изо рта Колклафа шел противный запах, словно в его желудке что-то медленно и постоянно гнило. Он был офицером национальной гвардии из Миссури, а до войны служил приказчиком в похоронном бюро в Джоплине. "Его прежние клиенты, — подумал Ной, — вероятно, не замечали этого запаха". Он сделал глоток, стараясь подавить дикий смех, который поднимался у него в горле, когда капитан осматривал его подбородок, стараясь найти признаки бороды.

Колклаф посмотрел на тумбочку Ноя, на аккуратно сложенные носки и симметрично расставленные туалетные принадлежности.

— Сержант, — приказал он, — снимите крышку.

Рикетт наклонился и поднял крышку. Внизу были аккуратно сложенные полотенца, рубашки, шерстяное нижнее белье, разные другие вещи и книги.

— Сколько у тебя книг? — спросил Колклаф.

— Три.

— Только три?

— Три, сэр.

— Они государственного издания?

Под нижним бельем лежали "Одиссея", сборник стихов Т.С.Элиота и драматические произведения Бернарда Шоу.

— Нет, сэр, — ответил Ной, — не государственного.

— В тумбочках можно держать книги только государственного издания, — проговорил Колклаф, дыша в лицо Ноя. — Ты знал об этом, солдат?

— Да, сэр, — ответил Ной.

Колклаф наклонился, грубо отбросил в сторону шерстяное белье и взял потрепанную, в сером переплете "Одиссею". Ной невольно наклонил голову и стал наблюдать за капитаном.

— Смирно! — крикнул Колклаф.

Ной уставился на противоположную стену, на отверстие, образовавшееся в доске от выпавшего сучка.

Колклаф открыл книгу и перелистал несколько страниц.

— Я знаю эту книгу, — сказал он, — это непристойная, грязная книжонка. — Он бросил ее на пол. — Выкинь ее, все выкинь! Здесь не библиотека, и ты здесь не для того, чтобы читать. — Книга осталась одиноко лежать на полу посредине казармы, открытая, обложкой книзу, с измятыми страницами. Колклаф направился мимо двухъярусных коек к окну. Ной почувствовал, как капитан тяжелой поступью прошел у него за спиной, и по его телу пробежала неприятная дрожь.

— Это окно не вымыто. У вас не казарма, а вонючий свинарник, — прогремел Колклаф и опять направился к проходу. Он не стал осматривать остальных солдат, молчаливо ожидавших у своих коек, а пошел прямо к выходу; за ним бесшумно следовали сержанты. Дойдя до двери, он повернулся.

— Я научу вас поддерживать порядок, — сказал он. — Если среди вас есть один грязный солдат, знайте, что приучить его к чистоте — это ваше дело. Запрещаю увольнение из казармы до завтрашнего утра. Увольнительных на конец недели никто не получит. Завтра в девять часов утра будет осмотр. Советую вам постараться, чтобы к этому времени казарма была в надлежащем порядке.

Он повернулся и вышел из казармы.

— Вольно! — крикнул сержант Рикетт и последовал за капитаном и старшиной.

Ной, чувствуя на себе взгляд сотни обвиняющих глаз, медленно вышел на середину прохода, где лежала книга, наклонился, поднял ее и рассеянно расправил страницы; потом прошел к окну, которое явилось причиной всех неприятностей.

— Вот тебе и суббота! — произнес кто-то с другого конца казармы тоном горького сожаления. — Запретить увольнение в субботний вечер! У меня свидание с одной официанткой, которая уже готова уступить, а завтра утром приезжает ее муж! Я просто готов убить кое-кого!

Ной посмотрел на окно. Сквозь прозрачные сверкающие стекла видна была ровная, пыльная, сожженная солнцем земля. На нижней планке рамы в уголке лежал мотылек, который каким-то образом ухитрился налететь на закрытое окно и погиб, оставив на стекле небольшое желтое пятнышко. Ной машинально взял его в руку.

Сквозь нарастающий рокот голосов он услышал позади приближающиеся шаги, но продолжал стоять, не оборачиваясь, держа в руке злосчастного мотылька. Он ощущал неприятную покрытую пыльцой ткань поломанных крыльев и смотрел в окно на сверкающую пыль и далекую чахлую зелень сосен в другом конце лагеря.

— Ну вот, еврейская морда, — раздался позади голос Рикетта. — Ты, наконец, добился своего.

Ной стоял, по-прежнему не оборачиваясь. Он видел в окно, как к воротам бегут трое солдат, бегут с драгоценными увольнительными в карманах, бегут к ожидающим их автобусам, городским барам, уступчивым девушкам, радуясь, что хоть на тридцать часов освободились, от казармы.

— Кру-гом! — скомандовал Рикетт. Солдаты смолкли, и Ной знал, что все взгляды устремлены на него. Он медленно повернулся и стал лицом к Рикетту. Рикетт был высокий, крепко сложенный парень со светло-зелеными глазами и узким бесцветным ртом. Передних зубов у него не было — они были выбиты в давно забытой потасовке — и, когда он говорил, его почти безжизненный рот жестоко кривился, а в протяжном техасском произношении проскальзывали порой какие-то шепелявые звуки.

— Ну держись, — прошепелявил Рикетт. Он стоял в угрожающей позе, опираясь руками на спинки двух противоположных коек. — Теперь я возьму тебя под свое крылышко. Ребята, — продолжая смотреть на Ноя с затаенной злой усмешкой, он повысил голос, чтобы его лучше слышали остальные, — ребята, я обещаю вам, что этот жиденок в последний раз портит вам субботний вечер. Даю вам торжественное обещание и клянусь богом. Это тебе не синагога в Ист-Сайде, Абрам, а казарма армии Соединенных Штатов Америки, и здесь все должно блестеть, как в доме белого человека, да, Абрам, как в доме белого человека.

Ной, не веря своим ушам, в упор смотрел на высокого, почти безгубого парня, неуклюже согнувшегося между двумя койками. Сержант был назначен к ним в роту неделю назад и, казалось, до сегодняшнего дня не обращал на Ноя никакого внимания. За все месяцы службы в армии никто до сих пор не попрекал Ноя тем, что он еврей. Ной с удивлением перевел взгляд на товарищей, но они молчали, осуждающе посматривая на него.

— А теперь один из вас, — прошепелявил Рикетт так, что в другое время можно было бы рассмеяться, — сразу же начнет уборку. Абрам, надевай робу и принеси ведро. Ты вымоешь все окна в этой проклятой казарме и вымоешь их так чисто, как положено белому христианину, который ходит в церковь. И смотри, чтобы я был доволен. Быстрее одевайся, Абрашка, и приступай к работе. А я потом проверю, и если окна не будут блестеть, то, клянусь богом, тебе придется пожалеть об этом.

Рикетт вяло повернулся и медленно вышел из казармы. Ной подошел к своей койке и начал развязывать галстук. Натягивая рабочую одежду, он чувствовал, что все в казарме следят за ним жестоким, непрощающим взглядом.

Только вновь прибывший солдат, Уайтэкр, не смотрел на него: он старательно заправлял свою койку; которую разорил Рикетт по приказанию капитана.

Перед вечером пришел Рикетт и начал осматривать окна.

— Ладно, Абрашка, — проговорил он наконец, — на этот раз я тебе прощаю. Я принимаю окна, но помни, что я буду держать тебя на примете. Знай, что я терпеть не могу всяких негров, евреев, мексиканцев и китайцев, и теперь тебе придется туго в этой роте. А теперь подожми зад и не вякай. А пока что сожги-ка лучше книги, как приказал капитан. Должен тебе сказать, что капитан тоже тебя не больно-то любит, и, если он опять увидит твои книги, тебе будет кисло. А теперь убирайся, мне надоело смотреть на твою противную рожу.

Уже спустились сумерки, когда Ной медленно поднялся по лестнице казармы и вошел в дверь. Некоторые уже спали, а посреди казармы на двух составленных вместе тумбочках шла азартная игра в покер. У входа пахло спиртом, и на лице Райкера, спавшего ближе всех к двери, расплылась широкая, пьяная улыбка.

Доннелли, лежавший в нижнем белье на своей койке, открыл один глаз и громко проговорил:

— Аккерман, я ничего не имею против того, что ты убил Христа, но никогда не прощу тебе, что ты не вымыл это паршивое окно. — И он снова закрыл глаз.

Ной слегка улыбнулся. "Это шутка, — подумал он, — пусть грубая, но все-таки шутка. Если они превратят это в шутку, то все еще не так уж плохо". Но его сосед по койке, долговязый фермер из Южной Калифорнии, сидевший обхватив голову руками, тихо и вполне серьезно заявил:

— Это ваша нация втянула нас в войну. Так почему же сейчас вы не можете вести себя как люди? — И Ной понял, что это совсем не похоже на шутку.

Он медленно прошел к своей койке, опустив глаза, чтобы не встретиться взглядом с другими, но чувствовал, что все смотрят на него. Даже те, что играли в покер, прекратили игру, когда он проходил мимо них к своей койке. Даже новичок Уайтэкр, казавшийся довольно славным парнем и сам пострадавший в этот день от начальства, сидел на своей вновь заправленной койке и недружелюбно смотрел на него.

"Странно, — подумал Ной. — Но это пройдет, это пройдет..." Он достал оливкового цвета картонную коробку, в которой хранил почтовую бумагу, сел на койку и начал писать письмо Хоуп.

"Дорогая, — писал он, — я только что окончил свою домашнюю работу; я протер сотни стекол так же любовно, как ювелир отшлифовывает пятидесятикаратный бриллиант для возлюбленной бутлегера [бутлегер — торговец контрабандными спиртными напитками во время "сухого закона" в США]. Не знаю, как бы я выглядел в бою с немецким пехотинцем или японским солдатом морской пехоты, но мои окна могут состязаться с их отборными войсками в любое время..."

— Еврей не виноват, — четко произнес кто-то из игравших в покер. — Просто они хитрее всех. Вот почему их так мало в армии, и вот почему они зарабатывают столько денег. Я их не обвиняю. Был бы я похитрее, меня бы тоже здесь не было. Сидел бы я в отеле в Вашингтоне и только смотрел, как катятся ко мне денежки.

Наступило молчание. Ной был уверен, что все игроки смотрят на него, но он не поднял глаз от письма.

"Мы часто ходим в походы, — медленно писал он, — поднимаемся в гору и спускаемся вниз, маршируем и днем и ночью. Мне кажется, что армия разделена на две части: действующую армию и армию марширующую и моющую окна. Мы как раз попали во вторую армию. Я научился ходить, как никто еще не умел в роду Аккерманов".

— У евреев огромные капиталы во Франции и Германии, — раздался голос еще одного из игравших в покер. — Им принадлежат все банки и дома терпимости в Берлине и Париже, а Рузвельт решил, что мы должны защищать их деньги, вот он и объявил войну. — Солдат говорил нарочито громко, чтобы уязвить Ноя, но Ной не поднимал глаз.

"Я читал в газетах, — писал Ной, — что эта война — война машин, но до сих пор я встретился только с одной машиной — машиной для выжимания половых тряпок".

— У них есть международный комитет, — продолжал тот же голос, — он собирается в Польше, в городе Варшаве. Оттуда они рассылают приказы по всему миру: купите это, продайте то, объявите войну этой стране, объявите войну той стране. Двадцать старых бородатых раввинов...

— Аккерман, ты слышал об этом? — спросил другой голос.

Ной, наконец, посмотрел через койки на игравших в покер. Все они, повернувшись в его сторону, иронически посмеивались и смотрели на него холодными, насмешливыми глазами.

— Нет, я ничего не слышал, — ответил он.

— Почему ты не присоединишься к нам? — с показной вежливостью спросил Зилихнер. — У нас небольшая дружеская игра, и мы ведем интересный разговор. — Он был из Милуоки, и в его речи чувствовался легкий немецкий акцент: как будто он в детстве говорил по-немецки и так и не смог полностью исправить произношение.

— Нет, спасибо, я занят.

— Мы хотели бы знать, — продолжал Зилихнер, — как это случилось, что тебя призвали? В чем дело? Разве в комиссии не было никого из членов вашей организации?

Ной посмотрел на бумагу, которую держал в руке. "Не дрожит, — подумал он с удивлением, — ничуть не дрожит".

— А знаете, ребята, я своими ушами слышал, — проговорил другой голос, — что один еврей добровольно поступил на военную службу.

— Не может быть! — удивился Зилихнер.

— Клянусь богом! Из него сделали чучело и поместили в музей.

Другие игроки в покер с наигранным удивлением громко расхохотались.

— А мне жаль Аккермана, — снова заговорил Зилихнер, — честное слово. Подумать только, сколько денег смог бы он заработать, спекулируя шинами и бензином, если бы не был в пехоте.

"Кажется, я еще не сообщал тебе, — твердой рукой писал Ной на север своей далекой жене, — что на прошлой неделе к нам прибыл новый сержант; у него нет зубов, он шепелявит и говорит, как новичок из юношеской лиги, впервые выступающий на собрании, когда он..."

— Аккерман! — Ной поднял глаза. Около его койки стоял капрал из другой казармы. — Тебя вызывают в ротную канцелярию, быстро!

Ной не спеша положил недописанное письмо обратно в оливковую коробку и засунул ее в тумбочку. Он знал, что все пристально наблюдают за ним, оценивая каждое его движение. Когда он проходил мимо них, стараясь не торопиться, Зилихнер заметил:

— Ему хотят вручить орден "Крест улицы Деленси" за то, что в течение шести месяцев он ежедневно съедал по целой селедке.

Снова раздался взрыв притворного, неестественного смеха.

"Надо постараться, — подумал Ной, выходя из двери казармы в спустившиеся над лагерем голубые сумерки, — как-то уладить это..."

После тяжелого, спертого духа казармы воздух на улице казался особенно свежим, а тишина пустынных линеек, тянувшихся между низкими зданиями, после резких голосов в казарме приятно ласкала слух. "Вероятно, — думал Ной, медленно шагая вдоль зданий, — в канцелярии мне опять зададут жару". Но все равно он радовался короткому отдыху, временному перемирию с армией и со всем окружающим миром.

Вдруг из-за угла здания, мимо которого он проходил, послышались быстрые шаги, и не успел он повернуться, как кто-то сзади крепко схватил его за руки.

— Так-то, еврейская морда, — прошептал голос, показавшийся ему знакомым. — Это тебе первая порция.

Ной резко дернул головой в сторону, и удар пришелся ему по уху. У него сразу онемело ухо и половина лица. "Бьют дубинкой, — с удивлением подумал он, стараясь вырваться, — зачем-они бьют дубинкой?" Но тут последовал еще удар, и он почувствовал, что падает.

Когда он открыл глаза, было уже темно. Он лежал на пыльной траве между двумя казармами. Распухшее лицо было мокрым. Несколько долгих минут он полз до казармы и с трудом уселся, прислонившись к стене.

Медленно шагая позади Аккермана сквозь зной и пыль, Майкл мечтал о пиве. О пиве в стаканах, о пиве в кружках, о пиве в бутылках, бочонках, оловянных кубках, жестяных бидонах, хрустальных бокалах. Он вспомнил также об эле, портере, стауте; потом опять стал думать о пиве. Он вспоминал те места, где в свое время пил пиво. Круглый бар на Шестой авеню, куда обычно заходили по пути в город с острова Губернатора одетые в штатское полковники регулярной армии; пиво там подавали в стаканах конической формы, и перед тем как наполнить стакан пенистой влагой из блестящего крана, буфетчик всегда бросал туда кусочек льда. Фешенебельный ресторан в Голливуде с гравюрами французских импрессионистов на стене позади стойки, где пиво подавали в матовых кружках и брали по семьдесят пять центов за бутылку. Его собственная гостиная, где поздно вечером, перед тем как отправиться спать, он читал завтрашнюю утреннюю газету при спокойном свете лампы, удобно расположившись в мягком плюшевом кресле и вытянув ноги в ночных туфлях. На играх в бейсбол, на площадках для игры в поло теплыми подернутыми дымкой летними днями, где пиво наливали в бумажные стаканчики, чтобы зрители не швыряли бутылки в судью.

Майкл упорно шагал вперед. Он устал и ужасно хотел пить, а руки его онемели и отекли, как всегда после пяти миль ходьбы. Впрочем, он чувствовал себя не так уж плохо. Он слышал, как тяжело и шумно дышит Аккерман, и видел, как его качает от усталости из стороны в сторону даже на небольших подъемах дороги.

Ему было жаль Аккермана: видимо, этот парень всегда был хилым, а марши, учения и наряды превратили его в скелет, обтянутый кожей; он стал похож на тень — такой он был худой и хрупкий. Майкл чувствовал себя немного виноватым, смотря в упор на его качающуюся согнутую спину. За долгие месяцы обучения Майкл тоже похудел, но заметно окреп: ноги стали сильными и твердыми как сталь, а тело — плотным и упругим. Ему казалось несправедливым, что в той же колонне прямо перед ним шел человек, для которого каждый шаг был страданием, в то время как он, Майкл, чувствовал себя сравнительно бодро. На Аккермана вдобавок ко всему действовали еще отвратительные, злые шутки, которыми его изводили в течение последних двух недель, постоянные злобные насмешки, ядовитые политические разговоры, которые солдаты затевали в присутствии Аккермана. Нарочито громким голосом они говорили: "Пусть Гитлер и не прав во всем остальном; но нужно отдать ему должное, он знает, как надо расправляться с евреями..."

Раз или два Майкл пытался вмешаться в разговор и защитить Ноя, но, поскольку он был новичком в роте и приехал из Нью-Йорка, а большинство солдат были южане, они игнорировали его и продолжали свою жестокую игру.

В роте был еще один еврей, огромный детина по фамилии Фаин, но его они совсем не беспокоили. Он не пользовался популярностью, но ему и не досаждали. Может быть, здесь играл роль его рост. К тому же, он был добродушным малым, хотя и выглядел грозно. У него были длинные узловатые руки, и казалось, он принимал все легко и бездумно. Фаина трудно было обидеть, он даже не понимал, что ему наносят обиду, а потому преследовать его насмешками не представляло особого удовольствия. Но если бы его задели, то обидчику, вероятно, не поздоровилось бы. Поэтому солдаты оставили его в покое и продолжали терзать Аккермана. "Вот она, армия", — думал Майкл.

Может быть, он допустил ошибку, сказав человеку, который беседовал с ним в Форт-Диксе, что хочет пойти в пехоту. Романтика! Но на самом деле ничего романтичного здесь не оказалось. Стертые, усталые от ходьбы ноги, невежественные люди, пьянство, шепелявый голос сержанта: "Я научу вас, как поднимать винтовку и драться за свою жизнь..."

"Думаю, что с вашими данными я смогу устроить вас в службу организации отдыха и развлечений", — сказал ему тот человек. Вероятно, это означало бы работать всю войну в Нью-Йорке, в учреждении, однако Майкл робко, но с достоинством ответил: "Нет, это не для меня. Я пошел в армию не для того, чтобы сидеть за столом". Так для чего же он пошел в армию? Для того, чтобы измерить ногами всю Флориду? Перезаправлять постель, которая не понравилась бывшему приказчику похоронного бюро? Слушать, как издеваются над евреем? Вероятно, он был бы намного полезнее, нанимая хористок для военно-зрелищных предприятий, лучше бы служил своей стране на Шуберт-Элли, чем здесь, бессмысленно шагая в жару по дорогам. Но он должен был сделать этот жест, жест, который-в армии так быстро потерял всякий смысл.

Армия! Как выразить все, что о ней думаешь, одной-двумя фразами? Это просто невозможно. Армия состоит из десяти миллионов частиц, которые все время находятся в движении, частиц которые никогда не соединяются, никогда не движутся в одном и том же направлении. Армия подобна священнику, читающему проповедь после показа кинофильма о половой гигиене. Вначале крупным планом идут всякие страхи, а затем перед пустым экраном, где только что показывали потрепанных проституток и отвратительную похоть, предстает служитель бога в форме капитана. "Солдаты, армия должна быть практичной... — звучит монотонный голос баптиста в душном дощатом зале. — Мы говорим: "Солдаты будут подвергаться опасности заражения, поэтому мы показываем вам эту картину, где вы видите, как работают профилактические пункты". Но я здесь для того, чтобы заявить вам, что вера в бога надежнее всякой профилактики, а религия полезнее для здоровья, чем блуд..."

Одна частица, другая частица. Вот бывший учитель средней школы из Харфорда с болезненным лицом и дикими глазами, словно каждую ночь он ждет, что его убьют. Он шептал Майклу: "Я хочу сказать вам правду о себе: я отказывался от военной службы по религиозно-этическим мотивам. Я не верю в войну. Я отказываюсь убивать своих собратьев. Поэтому меня послали в наряд на кухню, и я пробыл там тридцать шесть дней подряд. Я потерял в весе двадцать восемь фунтов и все еще продолжаю худеть, но они не заставят меня убивать своих собратьев".

Армия! Вот солдат регулярной армии в Форт-Диксе, который прослужил в армии тринадцать лет, играя в армейских бейсбольных и футбольных командах. Таких называют бездельниками от спорта. Это был крупный, здоровый на вид мужчина с круглым животом от пива, выпитого в Кавите, в Панама-Сити и в Форт-Райли, в Канзасе. Вдруг он впал в немилость у начальства, был выведен из постоянной команды и направлен в полк. Подъехала грузовая машина, он бросил в кузов два вещевых мешка и принялся вопить. Он упал на землю, рыдал и визжал с пеной у рта, потому что на этот раз ему предстояло ехать не на футбольный матч, а на войну. Из ротной канцелярии вышел старшина, ирландец в двести пятьдесят фунтов весом, служивший в армии еще с прошлой войны, и со стыдом и отвращением посмотрел на него. Потом, чтобы заставить его замолчать, он стукнул его ногой по голове и приказал двоим солдатам поднять его и бросить в кузов. А тот все продолжал дергаться и плакать. Старшина повернулся к новобранцам, молчаливо наблюдавшим эту картину, и сказал: "Этот человек — позор для регулярной армии, но это не типичный пример, совсем не типичный. Я извиняюсь за него. А теперь пусть убирается отсюда ко всем чертям!"

Ознакомительные лекции: о воинской вежливости, о причинах войны, которую мы ведем. Эксперт по японскому вопросу, профессор из Лихая с узким серым лицом, говорил им, что все это вопрос экономики: Япония нуждается в расширении своих владений и хочет захватить азиатские и тихоокеанские рынки, а мы должны остановить ее экспансию и сохранить эти рынки. Это вполне соответствовало взглядам Майкла на причины войн, сложившимся у него за последние пятнадцать лет. И все же, слушая сухой профессорский голос и глядя на большую карту, где были отчетливо обозначены сферы влияния, залежи нефти, каучуковые плантации, он ненавидел этого профессора, ненавидел все, что тот говорил. Он хотел бы услышать звучные, горячие слова о том, что он борется за свободу, за высокие моральные принципы, за освобождение угнетенных народов, чтобы, возвращаясь в казарму или идя утром на стрельбище, он верил в эти идеи. Майкл окинул взглядом утомленных солдат, сидевших рядом. На скучающих, полусонных от усталости лицах нельзя было прочесть, поняли ли они что-нибудь, проявляют ли интерес к тому или иному исходу, нужны ли им источники нефти и рынки сбыта. На них было написано единственное желание: поскорее вернуться в казармы и лечь спать...

В середине речи профессора Майкл решил было выступить в отведенное для вопросов время, после того как докладчик закончит лекцию. Он хотел сказать то, что думает: "Это ужасно. За такие идеи не стоит идти на смерть". А профессор все говорил: "Короче говоря, мы переживаем период централизации средств, когда... э... крупные капиталы и национальные интересы одной части земного шара неизбежно вступают... э... в конфликт с крупными капиталами других частей земного шара, и для защиты американского образа жизни совершенно необходимо, чтобы мы имели... э... свободный и беспрепятственный доступ к богатствам и рынкам сбыта Китая и Индонезии..." Тут у Майкла вдруг пропало желание говорить. Он чувствовал себя очень усталым и, как все остальные солдаты, хотел только одного — вернуться в казарму и уснуть.

Есть, правда, в армии и своя прелесть.

Спуск флага на вечерней заре, когда через репродукторы льется гимн, навевающий неясные думы о других горнах, которым внимали другие американцы на протяжении ста лет в такие же моменты.

Мягкие голоса южан на ступеньках казармы после отбоя, когда светятся в темноте огоньки сигарет, слышатся разговоры о прелестях прежней жизни, когда вспоминают имена детей, цвет волос жены, родной дом... И в этот вечерний час уединения не чувствуешь себя больше ни одиноким и отделенным от других, ни судьей или критиком, не взвешиваешь свои слова и поступки — просто живешь, слепо веруя, усталый и примиренный в душе с этим тревожным временем...

Шагавший впереди Майкла Аккерман начал спотыкаться. Майкл ускорил шаг и поддержал его за руку, но Аккерман холодно взглянул на него и сказал:

— Пусти, я не нуждаюсь ни в чьей помощи.

Майкл отнял руку и отступил назад. "Один из тех гордых евреев", — сердито подумал он, и, когда они переваливали через гребень холма, он уже без сочувствия наблюдал, как Аккерман шел, качаясь из стороны в сторону.

— Сержант, — обратился Ной, остановившись перед первым сержантом, который, сидя за столом в ротной канцелярии, читал "Сьюпермен". — Прошу разрешения обратиться к командиру роты.

Первый сержант даже не взглянул на него. Ной стоял вытянувшись, в рабочей форме, грязный и мокрый от пота после дневного марша. Он посмотрел на командира роты, который сидел в двух шагах от него и читал спортивную страницу джексонвилльской газеты. Командир роты тоже не поднимал глаз.

Наконец первый сержант взглянул на Ноя.

— Что тебе нужно? — спросил он.

— Я прошу разрешения, — повторил Ной, стараясь говорить четко, несмотря на усталость после дневного марша, — обратиться к командиру роты.

Первый сержант, тупо посмотрев на него, приказал:

— Выйди отсюда.

Ной проглотил слюну.

— Я прошу разрешения, — упрямо проговорил он, — обратиться к...

— Выйди отсюда, — спокойно повторил сержант, — а когда придешь в другой раз, помни, что надо являться в чистом обмундировании. А сейчас выйди.

— Слушаюсь, сержант, — сказал Ной. Командир роты так и не поднял глаз от спортивной страницы. Ной вышел из маленькой душной комнаты в сгущающиеся сумерки. Трудно было угадать, в какой форме являться. Иногда командир роты принимал солдат в рабочей форме, а иногда нет. Казалось, это правило менялось каждые полчаса. Он медленно шел к своей казарме мимо бездельничающих солдат, мимо множества маленьких радиоприемников, откуда слышалась дребезжащая джазовая музыка или громкий голос диктора, читающего детективный роман с продолжением.

Когда Ной снова пришел в ротную канцелярию в чистом обмундировании, капитана там не было. Ной уселся на траву напротив входа в канцелярию и стал ждать. Позади него в казарме кто-то нежным голосом пел: "Я не растила сына быть солдатом, сказала, умирая, мать...", а два других солдата громко спорили о том, когда окончится война.

— В пятидесятом году, — настойчиво утверждал один из них. — Осенью пятидесятого года. Войны всегда заканчиваются с наступлением зимы.

Другой солдат не соглашался:

— Война с немцами, возможно, и закончится, но останутся еще японцы. Нам придется еще заключать сделку с японцами.

— Я готов заключить сделку с кем угодно, — проговорил третий голос, — с болгарами, египтянами, мексиканцами — с любой страной.

— В пятидесятом году, — громко произнес первый, — поверьте моему слову, но прежде все мы получим по пуле в задницу.

Ной перестал слушать. Он сидел в темноте, на чахлой траве, прислонившись спиной к деревянной лестнице. Его клонило ко сну, и в ожидании капитана он думал о Хоуп. На следующей неделе, во вторник, будет день ее рождения. Он скопил десять долларов на подарок и запрятал их на дно вещевого мешка. Что можно купить в городе на десять долларов, что бы не стыдно было преподнести жене? Шарф, блузку... Он представил себе, как бы она выглядела в шарфе, потом представил ее в блузке, особенно в белой, с ее стройной шеей и темными волосами. Пожалуй, это будет самый подходящий подарок. Можно ведь достать за десять долларов хорошую блузку, даже во Флориде.

Наконец Колклаф пришел. Он не спеша поднялся по ступенькам ротной канцелярии. По одному тому, как он двигал задом, можно было за сто шагов узнать в нем офицера.

Ной поднялся и вошел за Колклафом в канцелярию. Капитан сидел за столом в фуражке и, нахмурив брови, с деловым видом просматривал бумаги.

— Сержант, — спокойно сказал Ной, — прошу разрешения обратиться к капитану.

Сержант холодно взглянул на Ноя, потом встал и, пройдя три шага, отделявшие его от стола капитана, доложил:

— Сэр, рядовой Аккерман просит разрешения к вам обратиться.

Колклаф, не поднимая глаз, ответил:

— Пусть подождет.

Сержант повернулся к Ною:

— Капитан приказал подождать.

Ной сел и стал наблюдать за капитаном. Спустя полчаса капитан кивнул сержанту.

— Слушаюсь, — сказал сержант и бросил Ною: — Говори покороче.

Ной встал, отдал честь капитану и отрапортовал:

— Рядовой Аккерман по разрешению первого сержанта обращается к капитану.

— Да? — Колклаф по-прежнему не поднимал глаз.

— Сэр, — волнуясь заговорил Ной, — в пятницу вечером в город приезжает моя жена, она просила меня встретить ее в вестибюле отеля, и я хотел бы получить разрешение уйти из лагеря в пятницу вечером.

Колклаф долго молчал. Затем, наконец, произнес:

— Рядовой Аккерман, вы знаете распорядок роты, в пятницу вечером никому увольнительные не даются, так как рота готовится к осмотру...

— Я знаю, сэр, — сказал Ной, — но это был единственный поезд, на который она смогла достать билет, и она надеется, что я встречу ее. Я думал, что только один раз...

— Аккерман! — Колклаф, наконец, взглянул на него. Кончик его носа с белым пятном начал подергиваться. — В армии служба прежде всего: Не знаю, смогу ли я когда-нибудь научить вас этому, но я, черт возьми, постараюсь. Армию не интересует, встречаетесь ли вы со своей женой или нет. Вне службы можете делать все, что угодно, а на службе исполняйте свои обязанности. А теперь идите.

— Слушаюсь, сэр, — проговорил Ной.

— А дальше? — спросил Колклаф.

— Слушаюсь, сэр, благодарю вас, сэр, — сказал Ной, вспомнив лекции о воинской вежливости, отдал честь и вышел.

Он послал телеграмму, хотя она стоила восемьдесят пять центов, однако в последующие два дня ответа от Хоуп не поступило, и никак нельзя было узнать, получила она телеграмму или нет. Всю ночь в пятницу он не мог сомкнуть глаз. Лежа в вычищенной и вымытой казарме, он думал о ней. Подумать только, что после стольких месяцев разлуки Хоуп находится всего в десяти милях от него, что она ждет его в отеле и не знает, что с ним случилось, не знает, что есть на свете такие люди, как Колклаф, что армией правит слепая дисциплина, безразличная к любви и ко всяким проявлениям нежности. "Как бы там ни было, — подумал он, засыпая, наконец, перед самым подъемом, — я увижу ее сегодня днем, и возможно, все это к лучшему. К тому времени, может быть, исчезнут последние следы синяка под глазом, и не придется объяснять ей, как я его получил..."

Через пять минут должен появиться капитан. Волнуясь, Ной еще раз поправил углы койки, проверил, хорошо ли сложены полотенца в тумбочке, блестят ли стекла в окне позади койки. Увидев, что его сосед Зилихнер застегивает последнюю пуговицу на плаще, висевшем на установленном месте среди других вещей, Ной решил еще раз проверить свое обмундирование, хотя еще до завтрака убедился, что все оно застегнуто, как полагается для осмотра. Он отодвинул шинель и не поверил своим глазам: куртка, которую он проверял только час тому назад, была расстегнута сверху донизу. Он лихорадочно стал застегивать пуговицы. Если Колклаф увидит, что куртка расстегнута. Ной наверняка не получит увольнения на конец недели. Другим доставалось хуже за меньшие проступки, а Колклаф и не думал скрывать своей неприязни к Ною. У плаща две пуговицы тоже оказались незастегнутыми. "О, боже! — взмолился про себя Ной, — только бы он не вошел раньше, чем я закончу".

Ной неожиданно обернулся. Райкер и Доннелли, слегка усмехаясь, наблюдали за ним. Заметив, что он смотрит на них, они быстро нагнулись и стали смахивать с обуви пыль. "Вот оно что, — с горечью подумал Ной, — это они подстроили и, видимо, с одобрения всех остальных, зная, что Колклаф сделает мне, когда обнаружит... Наверно, они пришли пораньше после завтрака и расстегнули пуговицы".

Он успел тщательно проверить все до мелочей и занять свое место у кровати, когда сержант у двери крикнул: "Смирно!"

Внимательно и холодно оглядев Ноя, Колклаф долго рассматривал его тумбочку, где царил безупречный порядок, затем прошел позади него к вешалке и внимательно осмотрел там каждую вещь. Ной слышал, как шелестела одежда, когда Колклаф перебирал ее. Затем Колклаф, печатая шаг, прошел мимо. Теперь Ной знал, что все обойдется благополучно.

Через пять минут осмотр окончился, и солдаты заспешили из казармы к автобусной остановке. Ной достал вещевой мешок и нащупал на дне клеенчатый мешочек, где у него хранились деньги. Он вынул "мешочек и открыл его, но денег там не оказалось: десятидолларовая бумажка пропала, вместо нее лежал клочок бумаги, на котором жирным карандашом печатными буквами было выведено единственное слово: "сволочь".

Ной засунул бумажку в карман и аккуратно повесил мешок на место. "Я убью его, я убью того, кто это сделал, — думал он. — Вот тебе и шарф и блузка — ничего нет. Я убью его".

Ошеломленный, он медленно направился к автобусной остановке, стараясь не попасть в один автобус с солдатами своей роты. Ему не хотелось видеть их в это утро. Он знал, что наживет себе неприятность, если окажется рядом с Доннелли, Зилихнером, Рикеттом или с кем-либо другим, а в это утро некогда было ссориться. Он простоял двадцать минут в длинной очереди нетерпеливых солдат, пока вошел в пахнувший бензином автобус. В машине не было никого из его роты, и выбритые, вымытые лица окружавших его солдат, довольных тем, что они вырвались из казармы, неожиданно показались ему дружескими. Стоявший рядом громадный парень с широким, улыбающимся лицом предложил ему даже отпить хлебной водки из поллитровой бутылки, торчавшей у него из кармана.

Улыбнувшись ему, Ной ответил:

— Нет, спасибо, ко мне только что приехала жена, и я еще ее не видел. Я не хочу, чтобы при встрече от меня пахло водкой.

Солдат широко улыбнулся, словно Ной сказал что-то очень лестное и приятное:

— Жена? — удивился он. — Как вам это нравится? Когда же ты ее видел в последний раз?

— Семь месяцев назад, — ответил Ной.

— Семь месяцев! — Лицо парня стало серьезным. Он был очень молод, и кожа на его приятном, гладком лице была нежной, как у девушки. — Первый раз за семь месяцев! — Он наклонился к сидевшему солдату, около которого стоял Ной, и сказал: — Эй, солдат, встань-ка да уступи место женатому человеку. Он семь месяцев не видел свою жену, а сейчас она ждет его; ему нужно сохранить силы.

Солдат улыбнулся и встал.

— Сказал бы сразу, — проговорил он.

— Не надо, — смущенно смеясь, возразил Ной, — я и так справлюсь, зачем мне садиться...

Нежно, но властно подтолкнув его рукой, парень с бутылкой торжественно произнес:

— Солдат, это приказание. Сиди и береги свои силы.

Ной сел, и все окружавшие его солдаты приветливо заулыбались.

— А у тебя случайно нет фотографии твоей дамы? — спросил высокий парень.

— Видишь ли, дело в том, что... — Ной достал бумажник и показал высокому парню фотографию Хоуп. Солдат внимательно посмотрел на нее.

— Сад в майское утро, — восхищенно произнес он, — клянусь богом, я должен жениться, прежде чем меня убьют.

Ной положил бумажник на место, улыбаясь парню и почему-то чувствуя, что это предзнаменование, что с этого момента все пойдет по-иному. Он достиг дна и теперь начинает подниматься наверх.

Когда автобус остановился в городе перед почтой, высокий парень заботливо помог ему спуститься со ступенек на грязную улицу, тепло и ободряюще похлопав его по плечу.

— Теперь иди, браток, — сказал он, — желаю тебе приятно провести эти дни, и до подъема в понедельник забудь, что есть такая вещь, как армия Соединенных Штатов.

Ной, улыбаясь, помахал ему и поспешил к отелю, где его ждала Хоуп.

Он нашел ее в переполненном вестибюле среди толпившихся мужчин в хаки и их жен.

Ной заметил ее раньше, чем она увидела его. Слегка прищурясь, она всматривалась в окружающих ее солдат и женщин, в пыльные пальмы в кадках. Она была бледна и выглядела возбужденной. Когда он подошел к ней сзади и, слегка тронув за локоть, сказал: "Полагаю, вы миссис Аккерман", по ее лицу пробежала улыбка, но казалось, что она вот-вот заплачет.

Они поцеловались, словно были одни.

— Ну, — нежно успокаивал ее Ной, — ну, ну...

— Не беспокойся, я не буду плакать.

Отступив на шаг назад, она пристально посмотрела на него.

— Первый раз, — сказала она, — вижу тебя в форме.

— Ну, и как я выгляжу?

У нее слегка дрогнули губы:

— Ужасно.

Они оба рассмеялись.

— Идем наверх, — предложил он.

— Нельзя.

— Почему? — спросил Ной, чувствуя, как у него замирает сердце.

— Мне не удалось получить комнату: кругом все переполнено. Ну ничего. — Она коснулась его лица и усмехнулась, увидев его отчаяние. — У нас есть место, на этой улице, в меблированных комнатах. Да не смотри же так.

Взявшись за руки, они вышли из отеля. Они молча шли по улице, время от времени посматривая друг на друга. Ной чувствовал на себе сдержанные, одобряющие взгляды солдат, мимо которых они проходили, — у них не было ни жен, ни девушек, и им не оставалось ничего другого, как напиться.

Дом, где помещались меблированные комнаты, давно нуждался в покраске. Крыльцо заросло диким виноградом, а нижняя ступенька была сломана.

— Осторожно, — предупредила Хоуп, — не провались, не хватает тебе только сломать ногу.

Дверь открыла хозяйка. Это была худощавая старуха в грязном сером фартуке. От нее пахло потом, помоями и старостью. Держась костлявой рукой за ручку двери, она холодно взглянула на Ноя и спросила Хоуп:

— Это ваш муж?

— Да, это мой муж, — ответила Хоуп.

— Гм, — промычала старуха и даже не ответила на вежливую улыбку Ноя. Пропустив их в дом, она продолжала смотреть им вслед, пока они поднимались по лестнице.

— Это похуже, чем осмотр, — прошептал Ной, следуя за Хоуп к двери их комнаты.

— Какой осмотр? — спросила Хоуп.

— Я расскажу тебе как-нибудь в другой раз.

Они вошли в маленькую комнату. В ней было одно-единственное окно с треснутым стеклом. Старые обои так выгорели, что рисунок, казалось, был нанесен прямо на стену. Выкрашенная в белый цвет железная кровать вся облупилась, а под сероватым покрывалом явственно вырисовывались бугры. Но Хоуп уже успела поставить на туалетный стол стакан с букетиком нарциссов, положила щетку для волос — символ семейной жизни и цивилизации — и поставила небольшую фотографию Ноя, снятого в дни их летнего отдыха. Он стоит в свитере среди цветов и смеется.

Они испытывали смущение и избегали смотреть друг на друга.

— Мне пришлось показать хозяйке свидетельство о браке, — нарушила молчание Хоуп.

— Что? — переспросил Ной.

— Наше свидетельство о браке. Она сказала, что ей приходится стараться изо всех сил, чтобы защитить свое респектабельное заведение от сотни тысяч пьяных солдат, шляющихся по городу.

Ной улыбнулся и удивленно покачал головой.

— Как ты догадалась взять с собой свидетельство?

Хоуп прикоснулась к цветам:

— Я ношу его с собой все время, все эти дни, в своей сумочке, чтобы оно напоминало мне...

Ной медленно прошел к двери и повернул торчавший в замочной скважине ключ. Старый замок противно заскрипел.

— Знаешь, — проговорил Ной, — я семь месяцев мечтал об этом. О том, чтобы запереть дверь.

Хоуп вдруг нагнулась и быстро выпрямилась. Ной увидел в ее руках небольшую коробку.

— Вот посмотри, что я привезла тебе.

Взяв коробку в руки, Ной вспомнил о десяти долларах, предназначенных для подарка, и о записке, которую он нашел на дне вещевого мешка, — оборванном клочке бумаги со злобной надписью "сволочь". Открыв коробку, он заставил себя забыть о пропавших десяти долларах, с этим можно подождать до понедельника.

В коробке было домашнее шоколадное печенье.

— Попробуй, — сказала Хоуп, — могу тебя обрадовать, что пекла его не я; я попросила маму испечь и прислать его мне.

Ной взял одно печенье: у него был настоящий домашний вкус. Он съел еще одно.

— Блестящая идея! — похвалил он.

— Сними ее, — вдруг с жаром проговорила Хоуп, — сними эту проклятую одежду!

На следующее утро они отправились завтракать поздно и после завтрака погуляли по улицам городка. Из церкви шли горожане, ведя за руку одетых в лучшее платье детей, чинно шагавших со скучающим видом мимо клумб с увядшими цветами. В лагере никогда не увидишь детей, и они придавали этому утру какую-то домашнюю прелесть.

По тротуару шел пьяный солдат, изо всех сил старавшийся прямо держаться на ногах. Он свирепо поглядывал на идущих из церкви людей, словно бросая вызов их благочестию и защищая свое право напиваться пьяным с утра по воскресеньям. Поравнявшись с Хоуп и Ноем, он с важным видом отдал честь и бросил на ходу:

— Тес, не говорите военной полиции.

— Вчера один парень в автобусе видел твою фотографию, — сказал Ной.

— Ну и какой отзыв? — Хоуп мягко коснулась пальцами его руки. — Положительный или отрицательный?

— Сад, сказал он, сад в майское утро!

Хоуп, довольная, засмеялась:

— Армия никогда не выиграет войну с такими солдатами, как этот.

— Он еще сказал: "Клянусь богом, я должен жениться прежде, чем меня убьют!"

Хоуп опять было улыбнулась, но вдруг нахмурилась, задумавшись над последними словами. Она ничего не сказала: ведь она могла прожить здесь только неделю, и не стоило терять время на разговоры о подобных вещах.

— Ты сможешь приходить каждый вечер? — спросила она.

Ной утвердительно кивнул головой:

— Даже если мне придется подкупить всех военных полицейских в этом районе, — сказал он. — В пятницу вечером, может быть, я не смогу прийти, но в остальные дни... — Он с сожалением посмотрел вокруг на грязный, запущенный город, весь окутанный пылью, сквозь которую пробивались лучи солнца, с десятью барами, освещавшими улицы ярким неоновым светом. — Жаль, что ты не можешь провести эту неделю в более приличном месте...

— Глупости, — возразила Хоуп, — мне очень нравится этот город, он напоминает мне Ривьеру.

— А ты была когда-нибудь на Ривьере?

— Нет.

Ной искоса посмотрел через железнодорожные пути туда, где изнемогал от зноя негритянский район, на уборные и некрашеные доски домов, стоящих вдоль разбитых дорог.

— Ты права, — согласился он, — мне он тоже напоминает Ривьеру.

— А ты был когда-нибудь на Ривьере?

— Нет.

Они рассмеялись и молча продолжали путь. Склонив голову к нему на плечо, Хоуп спросила:

— Сколько же? Как ты думаешь, сколько?

Ной знал, о чем она говорит, но все-таки переспросил:

— Что сколько?

— Сколько времени она продлится? Война...

Маленький негритенок сидел в пыли и с серьезным видом гладил петуха. Ной искоса посмотрел на него. Петух, казалось, дремал, загипнотизированный ласковыми движениями черных ручонок.

— Недолго, — ответил Ной, — совсем недолго. Все так говорят.

— Ведь ты не станешь лгать своей жене, не правда ли?

— Ни в коем случае, — сказал Ной. — У меня есть знакомый сержант в штабе полка, так он говорит, что, как думают в штабе, нашей дивизии вряд ли вообще придется воевать. Он говорит, что полковник страшно расстроен, потому что он надеялся получить Б.Г.

— Что такое Б.Г.?

— Бригадный генерал.

— Очень я глупая, что не знаю всего этого?

Ной рассмеялся:

— Чепуха! Я обожаю глупых женщин.

— Я очень рада, — сказала Хоуп, — так приятно это слышать. — Они, не сговариваясь, одновременно повернули обратно, как будто все их импульсы исходили из одного источника, и направились к меблированным комнатам.

— Надеюсь, что этот негодяй никогда не получит этого, — спустя некоторое время мечтательно проговорила Хоуп.

— Чего не получит? — в недоумении спросил Ной.

— Б.Г.

Некоторое время они шли молча.

— У меня замечательная идея, — сказала Хоуп.

— Какая?

— Давай вернемся к себе в комнату и запрем дверь. — Она улыбнулась ему, и они, ускорив шаг, направились к меблированным комнатам.

В дверь постучали, и из-за нее послышался голос хозяйки.

— Миссис Аккерман, миссис Аккерман, можно вас на минуточку?

Хоуп сердито взглянула на дверь и, пожав плечами, ответила:

— Я сейчас выйду.

Она повернулась к Ною.

— Оставайся здесь, я вернусь через минуту.

Поцеловав его в ухо, она открыла дверь и вышла. Ной лежал на спине и смотрел сквозь полузакрытые веки на грязный потолок. Его клонило ко сну. За окном подходил к концу навевавший дремоту теплый воскресный день, где-то далеко раздавались свистки паровозов и слышны были голоса томящихся от скуки солдат, напевающих знакомую песенку: "Веселиться и любить ты умеешь, любишь леденцами угощать. Ну, а деньги ты, дружок, имеешь? Это все, что я хочу узнать". Сквозь дремоту до Ноя дошло, что он слышал эту песню раньше. Он вспомнил Роджера, вспомнил, что его уже нет в живых, но тут мысли его оборвались, и он уснул.

Он проснулся от скрипа медленно открываемой двери. Чуть приоткрыв глаза, он увидел стоящую перед ним Хоуп и нежно улыбнулся.

— Ной, — сказала она, — тебе придется встать.

— Погоди, — ответил он, — еще рано. Иди ко мне.

— Нет, — сказала она, и ее голос звучал решительно, — вставай сейчас же.

Ной поднялся и сел в постели.

— Что случилось?

— Хозяйка требует, чтобы мы сейчас же оставили ее дом.

Ной встряхнул головой, стараясь понять, в чем дело.

— Ну-ка повтори, что ты сказала.

— Хозяйка требует, чтобы мы оставили ее дом.

— Дорогая, — терпеливо проговорил он, — ты, должно быть, что-то перепутала.

— Я ничего не перепутала. — Лицо Хоуп выражало с трудом сдерживаемое волнение. — Все совершенно ясно. Нам придется отсюда уйти.

— Почему? Разве ты не сняла комнату на неделю?

— Да, — ответила Хоуп, — я сняла ее на неделю, но хозяйка заявляет, что я получила ее обманным путем: она, видите ли, не знала, что мы евреи.

Ной встал и медленно прошел к туалетному столику. Он взглянул на свое улыбающееся лицо на фотографии под нарциссами, которые уже начали вянуть и засыхать по краям.

— Она сказала, — продолжала Хоуп, — что вначале у нее возникло подозрение из-за фамилии, но я не похожа на еврейку. А когда она увидела тебя, то заинтересовалась и спросила меня. Я, конечно, ответила, что мы евреи.

— Бедная Хоуп, — нежно произнес Ной, — извини меня.

— Не дури, — ответила она, — я не хочу больше слышать от тебя ничего подобного и прошу тебя никогда и ни за что не извиняться передо мной.

— Хорошо, — сказал Ной, рассеянно перебирая пальцами нежные увядшие цветы. — Давай собирать вещи.

— Да, — согласилась Хоуп. Она достала свой чемодан, положила его на кровать и открыла. — Лично к вам у меня претензий нет, сказала хозяйка, это просто правило моего дома.

— Рад узнать, что лично к нам претензий нет, — ответил Ной.

— Ничего страшного. — Хоуп начала, как всегда, аккуратно складывать в чемодан нежно-розовое белье. — Сейчас пойдем в город и найдем другое место.

Ной потрогал щетку для волос на туалетном столике. Обратная сторона ее была украшена серебряной пластинкой с полустершимся грубоватым старомодным орнаментом из листьев, которая тускло поблескивала в пыльном полумраке комнаты.

— Нет, — сказал он, — мы не станем искать другое место.

— Но ведь мы не можем здесь оставаться...

— Мы не останемся здесь и не будем искать другого места, — сказал Ной, стараясь говорить спокойно и не выдавать своего волнения.

— Не понимаю, что ты хочешь этим сказать, — Хоуп перестала укладывать вещи и посмотрела на него.

— Я хочу сказать, что мы пойдем на автобусную станцию, узнаем, когда отходит автобус на Нью-Йорк, и ты уедешь на нем.

В комнате наступила тишина. Хоуп стояла печальная и задумчивая, уставившись на уложенное в чемодан розовое белье.

— Ты знаешь, — прошептала она, — мне с таким трудом удалось вырвать эту неделю, и бог знает, когда еще мы встретимся и что будет с тобой. Может быть, через неделю тебя отправят в Африку, на Гуадалканал или еще куда-нибудь и...

— По-моему, есть автобус, который отходит в пять часов, — проговорил Ной.

— Дорогой... — Хоуп по-прежнему стояла в спокойной, задумчивой позе перед кроватью... — Я уверена, что мы могли бы найти другое место в этом городе...

— И я уверен, — сказал Ной, — но мы не будем искать. Я не хочу, чтобы ты оставалась в этом городе, я хочу остаться один — вот и все. Я не могу любить тебя в этом городе. Я хочу, чтобы ты уехала отсюда, и чем скорей, тем лучше! Я готов поджечь этот город или сбросить на него бомбы, но любить тебя здесь я отказываюсь!

Хоуп быстро подошла к нему, обхватила его руками.

— Ной, милый, — с жаром проговорила она, тряся его за плечи, — что с тобой случилось? Что они с тобой делают?

— Ничего, — крикнул Ной, — ничего! Я скажу тебе после войны! А теперь собирай свои вещи и пойдем отсюда!

Хоуп опустила руки.

— Хорошо, — упавшим голосом сказала она и снова стала свертывать белье и аккуратно укладывать его в чемодан.

Через десять минут они были готовы. Ной вышел, неся ее чемодан и свою брезентовую сумку, в которой лежала чистая рубашка и бритвенный прибор. Выходя из комнаты, он ни разу не оглянулся. Хоуп же, дойдя до двери, обернулась. Косые лучи заходящего солнца проникали через щели ставней и рассыпались мелкой золотистой пылью. Оставшиеся на туалетном столике нарциссы еще ниже склонили свои головки словно в ожидании приближающейся смерти. В остальном комната была такой же, как и тогда, когда она в первый раз вошла в нее. Хоуп осторожно закрыла дверь и пошла по лестнице вслед за Ноем.

Хозяйка стояла на крыльце все в том же сером фартуке. Она ничего не сказала, когда Ной уплатил ей деньги, и продолжала молча стоять, распространяя запах пота, помоев и старости, с сознанием своей правоты глядя вслед солдату и молодой женщине, медленно уходившим по тихой улице к автобусной остановке.

Когда Ной вернулся в казарму, несколько человек уже спало. Около двери храпел пьяный Доннелли, но никто не обращал на него внимания. Ной снял свой вещевой мешок и еще раз тщательно проверил его содержимое: запасную пару ботинок, шерстяные рубашки, чистую рабочую форму, зеленые шерстяные перчатки, баночку сапожного крема — денег не было. Потом он взял другой вещевой мешок и проверил его. Денег не было и там. Время от времени он резко оглядывался, чтобы посмотреть, не наблюдает ли кто-нибудь за ним, но все крепко спали, издавая громкий, отвратительный храп. "Ну ладно, — подумал он, — если только я замечу, что кто-то из них наблюдает за мной, я его убью".

Он сложил в мешки разбросанные вещи, достал коробку со своими канцелярскими принадлежностями и написал короткую записку. Положив коробку на койку, он быстро направился к ротной канцелярии. На доске, висевшей перед канцелярией, наряду с объявлениями о городских публичных домах, которые запрещалось посещать, с правилами, определяющими, в каких случаях носить ту или иную форму одежды, и со списком повышений в чине, поступивших за неделю, имелось свободное место для объявлений о пропажах и находках. Ной прикрепил кнопками свой листочек бумаги поверх просьбы рядового первого класса О'Рейли возвратить ему перочинный нож с шестью лезвиями, который был взят из его тумбочки. При тусклом свете лампы, висевшей у входа в канцелярию, Ной перечитал свое объявление.

"Личному составу 3-й роты. Из вещевого мешка рядового 2-го взвода Ноя Аккермана украдены десять долларов. Я не требую возвращения денег и не буду настаивать на наказании виновного. Я хочу получить удовлетворение лично, наказать его своими руками. Прошу причастного к этому солдата или солдат немедленно сообщить мне.

Подпись: рядовой Ной Аккерман".

Ной с удовлетворением прочитал написанное. Когда он шел обратно, у него было такое чувство, что если бы он не сделал этот шаг, то наверное, сошел бы с ума.

На следующий вечер, идя на ужин, Ной остановился у доски объявлений. Его объявление все еще висело на месте, а под ним был прикреплен небольшой листочек бумаги с двумя аккуратно напечатанными на машинке фразами:

"Мы взяли их, еврейская морда. Мы ждем тебя.

П.Доннелли Б.Каули

Дж.Райт У.Демут

Л.Джексон Э.Райкер

М.Зилихнер Р.Хенкель

П.Сендерс Т.Брейлсфорд".

Майкл чистил винтовку, когда Ной подошел к нему и спросил:

— Можно тебя на минутку?

Майкл с досадой посмотрел на него. Он устал и, как всегда, неумело и неуверенно возился со сложным механизмом старой винтовки Спрингфилда.

— Чего тебе? — спросил он.

Аккерман ни разу не заговаривал с ним со времени того марша.

— Я не могу здесь разговаривать, — сказал Ной, оглядываясь вокруг. Это было после ужина, и в казарме находилось человек тридцать-сорок: одни читали, другие писали письма, возились со своим снаряжением, слушали радио.

— Нельзя ли с этим подождать? — сухо проговорил Майкл. — Я очень занят сейчас...

— Пожалуйста, — попросил Ной. Майкл посмотрел на него: лицо его поблекло, губы дрожали, глаза казались больше и темнее обычного. — Пожалуйста... — повторил он, — мне надо поговорить с тобой. Я подожду тебя на улице.

Майкл вздохнул.

— Хорошо, — сказал он и начал собирать винтовку, мучаясь с затвором и, как всегда, стыдясь самого себя: уж очень трудно ему это давалось. "Черт знает что, — подумал он, чувствуя, как его масляные руки скользят по упрямым поверхностям деталей, — я могу написать пьесу, спорить о значении Томаса Манна, а любой деревенский парень с закрытыми глазами соберет затвор лучше меня..."

Он повесил винтовку и вышел из казармы, вытирая на ходу масляные руки. Аккерман стоял по ту сторону ротной линейки, его маленькая, хрупкая фигурка смутно вырисовывалась в темноте. Ной с видом заговорщика подал ему знак рукой, и Майкл медленно направился к нему, думая: "Вечно мне приходится распутывать чужие дела".

— Прочти это, — сказал Ной, как только подошел Майкл, и сунул ему в руку два клочка бумаги.

Майкл повернулся так, чтобы на бумагу падал свет. Прищурившись, он сначала прочел объявление Ноя, которое не видел раньше, а затем ответ, подписанный десятью фамилиями. Майкл покачал головой и еще раз внимательно прочел обе бумажки.

— Что это, черт возьми, значит? — раздраженно спросил он.

— Я хочу, чтобы ты был моим секундантом, — заявил Ной. Его голос звучал мрачно и глухо, но, несмотря на это, Майкл едва удержался, чтобы не рассмеяться над этой мелодраматичной просьбой.

— Секундантом? — недоверчиво переспросил он.

— Да, — ответил Ной, — я собираюсь драться с этими людьми, но не уверен, что смогу сам договориться об этом. Я не сдержусь, и будет неприятность. А я хочу, чтобы все было сделано как следует.

Майкл в недоумении заморгал глазами. Вот уж никак нельзя было представить, что такое может произойти в армии.

— Ты сумасшедший, — сказал он, — ведь это же просто шутка.

— Возможно, — решительно заявил Ной, — но мне начинают надоедать такие шутки.

— Почему ты выбрал именно меня?

Ной глубоко вздохнул и со свистом выпустил воздух через ноздри. В неверном свете фонаря, висевшем по ту сторону линейки, он выглядел подтянутым, стройным и очень красивым, напоминая чем-то героя старинной трагедии.

— Ты единственный во всей роте, кому я могу довериться, — ответил Ной и, выхватив у Майкла свои бумажки, добавил: — Ладно, если не хочешь мне помочь, черт с тобой...

— Подожди, — сказал Майкл. Он смутно чувствовал, что должен что-то предпринять, иначе эта дикая и нелепая шутка перейдет все границы. — Я же не отказывался помочь.

— Хорошо, — резко сказал Ной, — тогда иди и договорись о расписании.

— О каком расписании?

— Их же десять. Что ж ты хочешь, чтобы я дрался со всеми в один вечер? Надо установить очередь. Узнай, кто хочет драться первым, кто вторым и так далее. Мне все равно, какой будет порядок.

Майкл молча взял из рук Ноя листок бумаги и перечитал фамилии. Потом, не спеша, проставил порядковый номер против каждой фамилии.

— Знай, что это десять самых сильных парней в роте, — предупредил Майкл.

— Знаю.

— Каждый из них весит не меньше ста восьмидесяти фунтов.

— Знаю.

— А ты сколько весишь?

— Сто тридцать пять.

— Они убьют тебя.

— Я не просил твоего совета, — спокойно проговорил Ной, — я просил тебя подготовить, что нужно. Вот и все, а остальное предоставь мне.

— Не думаю, что капитан разрешит это, — усомнился Майкл.

— Разрешит, — возразил Ной. — Эта сволочь разрешит, об этом не беспокойся.

Пожав плечами, Майкл спросил:

— Что же я должен подготовить? Я могу достать перчатки, организовать двухминутные раунды, найти судью и...

— Мне не нужны никакие раунды и никакие судьи, — ответил Ной, — если один из нас не сможет подняться, значит, бой окончен.

Майкл опять пожал плечами:

— А как насчет перчаток?

— Никаких перчаток — голые кулаки. Что еще?

— Ничего, это все.

— Спасибо, — сказал Ной, — дай мне знать, когда договоришься.

Не попрощавшись, он негнущейся походкой зашагал по линейке. Майкл смотрел ему вслед, пока он не скрылся в темноте. Покачав головой, Майкл медленно направился к двери казармы, Надо было отыскать первого по очереди — Питера Доннелли, парня ростом в шесть футов и один дюйм и весом в сто девяносто пять фунтов. В сорок первом году он выступал в тяжелом весе в "Золотой перчатке" в Майами и вышел в полуфинал.

Доннелли сбил Ноя с ног. Ной вскочил, подпрыгнул и ударил его в лицо. У Доннелли потекла из носа кровь, он стал засасывать ее уголком рта. На его лице уверенность профессионального боксера, с которой он начал бой, сменилась выражением злобы и удивления. Он схватил одной рукой Ноя за спину, подтянул к себе и, не обращая внимания на яростные удары, которыми Ной осыпал его лицо, нанес ему жестокий, короткий, рубящий удар так, что наблюдавшие за ними солдаты даже ахнули. Доннелли нанес еще один удар, и Ной упал на траву к его ногам.

— Я думаю, — сказал Майкл, выступив вперед, — что этого достаточно...

— Убирайся отсюда к дьяволу, — прохрипел Ной, упираясь руками в землю и поднимаясь на ноги.

Он стоял перед Доннелли, качаясь, с залитым кровью правым глазом. Доннелли приблизился и замахнулся, как для удара по мячу в бейсболе. Зрители опять ахнули, когда от сильного удара в зубы Ной зашатался и отступил назад. Сначала он упал на солдат, которые, окружив плотным кольцом дерущихся, напряженно наблюдали за боем, потом соскользнул на землю и замер.

Майкл подошел к нему и опустился на колени. Глаза Ноя были закрыты, он тяжело дышал.

— Все в порядке, — сказал Майкл и, взглянув на Доннелли, добавил: — Ура тебе, ты выиграл. — Он повернул Ноя на спину. Ной открыл глаза, но в них не было и признака мысли, они бездумно смотрели в вечернее небо.

Круг зрителей распался, и солдаты начали медленно расходиться.

— Как вам это нравится! — донесся голос Доннелли, когда, схватив Ноя под мышки, Майкл медленно поднимал его на ноги. — Как вам нравится, этот сопляк разбил мне нос в кровь.

Майкл стоял у окна уборной и, куря папиросу, наблюдал, как Ной, склонившись над раковиной, мыл холодной водой лицо. Он был голый до пояса, и на его теле были видны большие красные пятна. Ной поднял голову. Его правый глаз был закрыт, а изо рта продолжала течь кровь. Он сплюнул, и вместе с кровью вылетели два зуба.

Не взглянув на упавшие в раковину зубы, Ной начал старательно вытирать лицо полотенцем, которое быстро покрылось красными пятнами.

— Ну хорошо, — сказал Майкл, — можно считать, что дело сделано, а от остальных лучше отказаться...

— Кто следующий по списку?

— Послушай, — пытался уговорить его Майкл, — они в конце концов убьют тебя.

— Следующий Райт, — решительно проговорил Ной, — скажи ему, что я буду готов встретиться с ним через три дня. — И не ожидая ответа, он накинул на плечи полотенце и вышел из уборной.

Майкл посмотрел ему вслед, затянулся еще раз, бросил окурок и вышел на улицу. Он не пошел в казарму, потому что ему не хотелось в этот вечер снова встречаться с Аккерманом.

Райт был самым высоким в роте, но Ной и не думал избегать его. Встав в строгую, профессиональную боксерскую стойку, он то быстро уклонялся от медлительно молотивших воздух кулаков Райта, то сам наносил ему удары в лицо, а когда он ударил Райта в живот, тот даже замычал от боли.

"Удивительно, — подумал Майкл, с восхищением и завистью наблюдая за Ноем, — он по-настоящему умеет боксировать, где он научился этому?"

— В живот, — закричал Рикетт, стоявший в первом ряду зрителей, — в живот, ты, паршивый ублюдок!

Минуту спустя все было кончено: резко выбросив в сторону руку, вложив всю свою силу в узловатый, подобный молоту, кулак, Райт ударил Ноя в бок. Ной повалился лицом вниз и встал на четвереньки, широко раскрыв рот, высунув язык и беспомощно глотая воздух.

Стоявшие вокруг солдаты молчали.

— Ну как? — воинственно спросил Райт, стоя над Ноем. — Ну как, здорово?

— Шагай-шагай, — сказал Майкл, — ты был великолепен.

Ной начал дышать, издавая хриплый свист: воздух с трудом пробивался через его горло. Презрительно коснувшись Ноя носком ботинка, Райт отвернулся и спросил:

— Ну, кто мне поставит пива?

Доктор посмотрел на рентгеновский снимок и сказал, что сломано два ребра. Он забинтовал Ною грудь, наложил пластырь и отправил Ноя в лазарет.

— Ну, теперь ты успокоишься? — спросил Майкл, стоя в палате над его кроватью.

— Доктор говорит, что мне придется пролежать недели три, — произнес Ной, с трудом шевеля бледными губами. — Договорись со следующим на это время.

— Ты сумасшедший, я не стану договариваться, — наотрез отказался Майкл.

— Читай свои дурацкие нотации кому-нибудь еще, — прошептал Ной, — если не хочешь, можешь сейчас же уходить. Я все сделаю сам.

— Ты думаешь, что делаешь? Что ты этим хочешь доказать?

Ной молчал. Он смотрел дикими невидящими глазами в противоположный угол палаты, где лежал солдат со сломанной ногой, упавший два дня тому назад с грузовика.

— Что ты этим хочешь доказать? — крикнул Майкл.

— Ничего, — ответил Ной, — просто мне нравится драться. Ну, что еще?

— Ничего, больше ничего, — ответил Майкл и вышел.

— Капитан, — говорил Майкл, — я по поводу рядового Аккермана.

Колклаф сидел очень прямо. Через его тугой воротник свисал второй подбородок, что придавало ему вид человека, который медленно задыхается.

— Да? — спросил Колклаф. — Что вы хотели сказать о рядовом Аккермане?

— Вероятно, вы слышали о... мм... споре, который возник между рядовым Аккерманом и десятью солдатами роты.

Уголки рта Колклафа чуть поднялись в довольной улыбке.

— Я кое-что слышал об этом, — произнес он.

— Я думаю, что в настоящее время рядовой Аккерман не в состоянии отвечать за свои действия, — продолжал Майкл. — Его могут очень серьезно покалечить, покалечить на всю жизнь. Я думаю, если вы согласитесь со мной, что было бы неплохо попытаться удержать его от дальнейших драк...

Колклаф засунул палец в нос, медленно нащупал там что-то твердое, затем вытащил палец обратно и стал рассматривать извлеченное сокровище.

— В армии, Уайтэкр, — заговорил он монотонным спокойным голосом, который, должно быть, перенял от священников, говоривших на многочисленных похоронах, свидетелем которых ему пришлось быть в Джоплине, — в армии некоторые трения между людьми неизбежны. Я считаю, что самым здоровым способом улаживания таких трений является честный, открытый бой. Этим людям, Уайтэкр, придется пережить значительно большие испытания, чем удары кулаков, значительно большие. Их ждут пули и снаряды, Уайтэкр, — с особым смаком произнес он, — пули и снаряды. Было бы не по-военному запрещать им улаживать свои разногласия таким образом, не по-военному. Моя политика такова, Уайтэкр, что я предоставляю солдатам моей роты как можно больше свободы в улаживании своих дел и не намерен вмешиваться.

— Слушаюсь, сэр, — сказал Майкл, — благодарю вас, сэр.

Он отдал честь и вышел.

Медленно прохаживаясь по ротной линейке, Майкл принял неожиданное решение. Он не может больше оставаться здесь при таких обстоятельствах. Он подаст заявление в офицерскую школу.

Вначале, когда он только что вступил в армию, он решил оставаться рядовым. Во-первых, он чувствовал, что несколько староват, чтобы состязаться с двадцатилетними атлетами, которые составляют большинство курсантов. Да и его ум уже настолько настроен на определенный лад, что ему не легко было бы переключиться на изучение любых других вопросов. И, что важнее всего, он не хотел оказаться в таком положении, когда жизнь других людей, столь многих людей, зависела бы от его решений. Он никогда не чувствовал в себе призвания к военному делу. Война с тысячами скучнейших мелких деталей казалась ему, даже пойле всех месяцев обучения, невероятно трудной, неразрешимой загадкой. Легче выполнять задачу, когда ты одинокая, неприметная личность, подчиняющаяся чьим-то приказам. Но действовать по собственной инициативе... бросать в бой сорок человек, когда каждая ошибка может привести к сорока могилам... Однако теперь больше ничего не оставалось. Если в армии считают, что таким людям, как Колклаф, можно доверить жизнь двухсот пятидесяти человек, то не следует быть слишком щепетильным, слишком скромно оценивать свои качества и бояться ответственности. "Завтра, — подумал Майкл, — я заполню анкету и сдам ее в ротную канцелярию. И в моей роте, — твердо решил он, — не будет Аккерманов, которых бы отправляли в лазарет со сломанными ребрами..."

Через пять недель Ной снова оказался в лазарете. У него было выбито еще два зуба и расплющен нос. Зубной врач делал ему мост, чтобы он мог есть, а хирург при каждом посещении извлекал из его носа мелкие, раздробленные кусочки кости.

Майкл теперь с трудом мог разговаривать с Ноем. Он приходил в лазарет, садился на край кровати Ноя, но оба они избегали смотреть друг другу в глаза и были довольны, когда приходил санитар и кричал: "Время посещения окончилось".

Ной к тому времени уже выдержал бой с пятью солдатами из его списка. Его искалеченное лицо было покрыто шрамами, а одно ухо навсегда изуродовано: оно напоминало расплющенную цветную капусту. Правую бровь по диагонали пересекал белый рубец, придававший лицу Ноя дикое, вопросительное выражение. Общее впечатление от его темного изуродованного лица с застывшими дикими глазами внушало сильнейшее беспокойство.

После восьмого боя Ной опять попал в лазарет. От сильного удара в горло были временно парализованы мышцы и повреждена гортань. В течение двух дней у врача не было уверенности в том, что Ной сможет когда-либо говорить.

— Солдат, — сказал доктор, стоя над Ноем, его простое студенческое лицо выражало тревогу, — я не знаю, что вы задумали, но что бы это ни было, игра не стоит свеч. Я хочу предупредить вас, что один человек не может исколотить всех солдат американской армии... — Он наклонился над Ноем и с тревогой посмотрел на него. — Вы можете что-нибудь сказать?

Ной долгое время беззвучно шевелил распухшими губами, потом издал, наконец, еле слышный, хриплый, каркающий звук. Наклонившись еще ниже, доктор переспросил:

— Что вы сказали?

— Идите занимайтесь своими пилюлями, док, — прохрипел Ной, — и оставьте меня в покое.

Доктор вспыхнул. Он был славным парнем, но с тех пор как стал капитаном, не позволял, чтобы с ним так разговаривали.

Он выпрямился и сухо сказал:

— Рад, что вы снова обрели дар речи. — Потом круто повернулся и с достоинством вышел из палаты.

Посетил Ноя и Фаин, другой еврей из их роты. Он встал у кровати и в смущении вертел в своих больших руках фуражку.

— Послушай, друг, — заговорил он, — я не хотел вмешиваться в это дело, но всему есть предел. Ты поступаешь неправильно. Нельзя же размахивать руками всякий раз, как услышишь, что кто-то назвал тебя еврейским ублюдком...

— Почему нельзя? — лицо Ноя исказила болезненная гримаса.

— Потому что это бесполезно, — ответил Фаин, — вот почему. Во-первых, ты маленького роста. Во-вторых, если бы ты даже и был ростом с дом и правая рука у тебя была бы как у Джо Луиса, это все равно не помогло бы. Есть на свете люди, которые произносят слово "еврейский ублюдок" машинально, что бы мы ни делали — ты, я, любой другой еврей — их ничто не изменит. А своим поведением ты заставляешь думать остальных ребят в роте, что все евреи ненормальные. Послушай-ка, они ведь не такие уж плохие, большинство из них. Они кажутся гораздо хуже, чем есть на самом деле, потому что не знают ничего лучшего. Они уже начали было жалеть тебя, но теперь, после этих проклятых боев начинают думать, что евреи — это какие-то дикие звери. Они и на меня теперь начинают коситься...

— Хорошо, — хрипло проговорил Ной, — я очень рад.

— Послушай, — терпеливо продолжал Фаин, — я старше тебя, и я мирный человек. Если мне прикажут, я буду убивать немцев, но я хочу жить в мире с окружающими меня парнями. Самое лучшее оружие еврея — это иметь одно глухое ухо. Когда кто-нибудь из этих негодяев начинает трепать языком о евреях, поверни к нему именно это, глухое ухо... Ты дашь им жить, и, может быть, они дадут жить тебе. Послушай, война не будет длиться вечно, и потом ты сможешь подобрать себе друзей по вкусу. А пока что правительство приказывает нам жить с этими жалкими куклуксклановцами, что же тут поделаешь? Послушай, сынок, если бы все евреи были такими, как ты, то нас всех уничтожили бы еще две тысячи лет назад...

— Хорошо, — повторил Ной.

— А может быть, они правы, — возмутился Фаин, — может быть, ты в самом деле выжил из ума. Послушай, во мне двести фунтов весу, я мог бы избить любого в роте с завязанной за спиной рукой. Но ведь ты никогда не видел, чтобы я дрался? Я ни разу не дрался с тех пор, как надел военную форму. Я практичный человек!

Вздохнув, Ной проговорил:

— Больной устал, Фаин, он не в состоянии больше выслушивать советы практичных людей.

Фаин смотрел на него в упор, отчаянно стараясь найти какое-то решение.

— Я все спрашиваю себя, — сказал он, — чего ты хочешь, какого черта тебе надо?

Ной болезненно усмехнулся.

— Я хочу, чтобы с каждым евреем обращались так, словно он весит двести фунтов.

— Ничего из этого не выйдет, — возразил Фаин. — А вообще, черт с тобой: хочешь драться — иди и дерись. Если хочешь знать, я, кажется, понимаю этих бедняков из Джорджии, которые никогда не носили башмаков, пока их не обул каптенармус, лучше, чем тебя. — И, надевая с решительным видом фуражку, добавил: — Парни маленького роста — это какая-то особая раса, и я никак не могу их понять.

Он направился к выходу, показывая каждым мускулом своих могучих плеч, толстой шеей и круглой головой полное несогласие с этим изувеченным парнем, который по капризу судьбы и призывной комиссии оказался как-то связан с ним.

Шел последний бой, и, если только он останется на месте, на этом все кончится. Горящими ненавистью глазами, он смотрел вверх на Брейлсфорда, стоявшего перед ним в брюках и фуфайке. Ему казалось, что Брейлсфорд колышется на фоне слившихся в сплошной белый круг лиц и мутного неба. Брейлсфорд уже во второй раз сбил его с ног. Но и Ной успел подбить ему глаз, так что он совсем заплыл, и нанес Брейлсфорду такой удар в живот, что тот взвыл от боли. Если он останется на месте, если только он простоит вот так на одном колене, тряся головой, чтобы она прояснилась, еще каких-нибудь пять секунд, все окончится. Все будет уже позади: десять боев, сломанные кости, долгие дни пребывания в лазарете, нервная рвота в те дни, когда предстояли бои, ошеломляющий, болезненный стук крови в ушах, когда надо подняться еще раз, чтобы встретиться с враждебными, самоуверенными, ненавидящими лицами и с тяжелыми ударами кулаков.

Еще пять секунд, и все будет доказано. Он добьется своего. Так и надо бы сделать. Что бы он ни намеревался доказать — хотя теперь все это представлялось ему как в тумане и лишь причиняло мучительную боль, — будет доказано. Им придется признать, что он одержал над ними победу. Но нет: девяти поражений и одного выхода из драки до ее окончания для этого недостаточно. Дух побеждает только тогда, когда пройдешь полный круг испытаний и муки. Даже эти невежественные, грубые люди поймут теперь, когда он будет шагать рядом с ними сначала по дорогам Флориды, а потом и по другим дорогам, под огнем противника, что он продемонстрировал такую волю и храбрость, на которую способны только лучшие из них...

Все, что от него требуется, — это остаться стоять на одном колене.

Но он встал.

Он поднял руки, ожидая, когда подойдет Брейлсфорд. Постепенно лицо Брейлсфорда снова приняло четкие очертания. Оно" было белое с красными пятнами и очень взволнованное. Ной прошел несколько шагов по траве и нанес сильный удар по этому белому лицу. Брейлсфорд упал. Ной тупо уставился на распростертую у его ног фигуру. Брейлсфорд тяжело дышал, хватаясь руками за траву.

— Поднимайся, ты, трусливая сволочь, — выкрикнул кто-то из наблюдавших солдат. Ной удивился: в первый раз на этом месте обругали не его, а кого-то другого.

Брейлсфорд встал. Это был толстый и физически неразвитый парень, он служил ротным писарем и всегда ухитрялся найти отговорку, чтобы увильнуть от тяжелой работы. При каждом вдохе у него клокотало в горле. Когда Ной стал приближаться к нему, на его лице отразился ужас. Он бестолково размахивал перед собой руками.

— Нет, нет... — умоляюще проговорил он.

Ной остановился и пристально посмотрел на него. Потом отрицательно покачал головой и медленно пошел на противника. Они размахнулись одновременно, и Ной от удара снова повалился. Брейлсфорд был высокий парень, и удар пришелся Ною прямо в висок. Подогнув под себя ноги, Ной глубоко и медленно дышал. Он взглянул на Брейлсфорда.

Писарь стоял над ним, выставив вперед крепко сжатые в кулаки руки. Тяжело дыша, он шептал: "Прошу тебя, прошу тебя..." Ной продолжал сидеть в прежней позе, в голове у него шумело, но он усмехнулся, потому что понял, что хотел этим сказать Брейлсфорд: он просил Ноя не вставать.

— Ах ты, несчастная деревенщина, сукин ты сын, — отчетливо произнес Ной, — сейчас я из тебя вышибу дух. — Он поднялся и, широко размахнувшись, снова усмехнулся, увидев в глазах Брейлсфорда страдание.

Брейлсфорд тяжело повис на нем, стараясь захватить его и продолжая, больше для виду, размахивать руками, но удары его были слабыми и неточными, и Ной их не чувствовал. Зажатый в объятия толстяка, вдыхая запах пота, обильно катившегося по его телу, Ной знал, что уже победил Брейлсфорда, победил одним лишь тем, что сумел встать. Теперь это был только вопрос времени. Нервы Брейлсфорда не выдержали.

Ной внезапно вывернулся и нанес ему сильный удар снизу. Он почувствовал, как его кулак ушел в мягкий живот писаря.

Брейлсфорд беспомощно опустил руки и стоял, слегка покачиваясь и взглядом моля о пощаде. Ной рассмеялся.

— Получай, капрал, — сказал он, метясь в бледное окровавленное лицо. Брейлсфорд не двигался с места. Он не падал и не защищался. Ной, привстав на цыпочки, продолжал колотить по смякшему лицу. — Вот тебе, — крикнул он, далеко откинув руку и развернувшись всем корпусом для нового режущего удара, — вот тебе, вот тебе. — Он почувствовал прилив сил, словно по его рукам, наполняя кулаки, стекало электричество. Все его враги — те, кто украл у него деньги, кто проклинал его на марше, кто прогнал его жену, — стояли здесь перед ним, измотанные и окровавленные. Всякий раз, когда он ударял Брейлсфорда в лицо, полное муки, с широко раскрытыми глазами, у него из суставов пальцев брызгала кровь.

— Не падай, капрал, — приговаривал Ной, — еще рано, пожалуйста, не падай. — А сам снова и снова размахивался и все быстрее колотил кулаками. Удары звучали так, словно били обернутым в мокрую тряпку деревянным молотком. Увидев, что Брейлсфорд, наконец, падает, Ной подхватил его и старался удержать одной рукой, чтобы успеть нанести еще два, три, дюжину ударов. И когда он уже не смог больше удерживать это размякшее окровавленное месиво, он заплакал от досады. Брейлсфорд соскользнул на землю.

Ной опустил руки и повернулся к зрителям. Все избегали встречаться с ним взглядом.

— Все в порядке, — громко заявил он, — конец.

Но все молчали, а затем, словно по сигналу, повернулись и стали расходиться. Ной смотрел, как удаляющиеся фигуры растворяются в сумерках среди казарменных стен. Брейлсфорд лежал на том же месте, никто не остался, чтобы оказать ему помощь.

Положив руку на плечо Ноя, Майкл сказал:

— Теперь давай подождем до встречи с немецкой армией.

Ной стряхнул дружескую руку.

— Все ушли. Все эти мерзавцы просто взяли да ушли, — сказал Ной и взглянул на Брейлсфорда. Писарь пришел в себя, хотя все еще продолжал лежать на траве лицом вниз. Он плакал. Он медленно поднес руку к глазам. Ной подошел к нему и опустился на колени.

— Не трогай глаз, — приказал он, — а то вотрешь в него грязь.

С помощью Майкла он начал поднимать Брейлсфорда на ноги. Им пришлось поддерживать писаря на всем пути до казармы. Там они вымыли ему лицо, промыли раны, а он, беспомощно опустив руки, стоял перед зеркалом и плакал.

На следующий день Ной дезертировал.

Майкла вызвали в ротную канцелярию.

— Где он? — закричал Колклаф.

— Кто, сэр? — спросил Майкл, вытянувшись по команде "смирно".

— Вы прекрасно знаете, черт возьми, кого я имею в виду. Вашего друга. Где он?

— Я не знаю, сэр.

— Вы мне сказки не рассказывайте! — заорал Колклаф. Все сержанты роты были собраны в канцелярии. Стоя позади Майкла, они напряженно смотрели на своего капитана. — Ведь вы были его другом, не так ли?

Майкл колебался: трудно было назвать их отношения дружбой.

— Отвечайте быстрее. Были вы его другом?

— Я полагаю, что был, сэр.

— Отвечайте прямо: "да, сэр" или "нет, сэр" и больше ничего! Были вы его другом или нет?

— Да, сэр, был.

— Куда он уехал?

— Я не знаю, сэр.

— Врете! — лицо Колклафа побледнело, кончик носа задергался. — Вы помогли ему убежать. Если вы забыли воинский кодекс, я вам кое-что напомню, Уайтэкр: за содействие дезертирству или несообщение о нем предусмотрено точно такое же наказание, как и за само дезертирство. Вы знаете, что за это полагается в военное время?

— Да, сэр.

— Что? — голос Колклафа неожиданно зазвучал спокойно, почти мягко. Он сполз ниже и, откинувшись на спинку стула, кротко взглянул на Майкла.

— Может быть, и смертная казнь, сэр.

— Смертная казнь, — повторил Колклаф, — смертная казнь. Вот что, Уайтэкр, можно считать, что вашего друга уже поймали, и, когда он будет в наших руках, мы спросим его, не помогли ли вы ему дезертировать и не говорил ли он вам, что собирается бежать. Больше ничего не требуется. Если он говорил вам об этом, а вы не доложили, это рассматривается как содействие дезертирству. Вы знали об этом, Уайтэкр?

— Да, сэр, — произнес Майкл, думая про себя: "Невероятно, не может быть, что это происходит со мной, ведь это же смешной анекдот об армейских чудаках, который я слышал в компании за коктейлем".

— Я допускаю, Уайтэкр, что военный суд вряд ли приговорит вас к смертной казни только за то, что вы не доложили об этом, но вас вполне могут упрятать в тюрьму на двадцать-тридцать лет или пожизненно. Федеральная тюрьма, Уайтэкр, это не Голливуд и не Бродвей. В Ливенуэрте вам не очень часто придется встречать свое имя на столбцах газет. Если ваш друг скажет, что он говорил вам о своем намерении бежать, этого будет достаточно. А он вполне может сказать это, Уайтэкр, вполне... Вот так... — Колклаф с важным видом положил руки на стол. — Но я не хочу раздувать это дело. Меня интересует боевая подготовка роты, и я не хочу, чтобы этому мешали подобные дела. Единственное, что от вас требуется, — это сказать мне, где находится Аккерман, и мы сразу же позабудем обо всем. Вот и все. Скажите только, где, по-вашему, он может быть... Ведь это не так уж много, не правда ли?

— Да, сэр, — ответил Майкл.

— Вот и хорошо, — быстро проговорил Колклаф, — куда он уехал?

— Я не знаю, сэр.

Кончик носа Колклафа опять задергался. Он нервно зевнул:

— Послушайте, Уайтэкр, — сказал он, — надо отбросить ложное чувство товарищества в отношении такого человека, как Аккерман. Все равно он в нашей роте пришелся не ко двору. Как солдат, он никуда не годился, ни у кого в роте не пользовался доверием и с начала до конца был постоянным источником неприятностей. Надо быть безумцем, чтобы ради такого человека идти на риск пожизненного тюремного заключения. Мне бы не хотелось, чтобы вы, Уайтэкр, сделали такую глупость. Вы интеллигентный человек, Уайтэкр, до армии вы преуспевали в жизни и со временем можете стать хорошим солдатом. Я хочу помочь вам... А теперь... — и он победоносно улыбнулся, — где рядовой Аккерман?

— Извините, сэр, — ответил Майкл, — но я не знаю.

Колклаф поднялся.

— Ну хорошо, — тихо сказал он, — уходите отсюда, вы, покровитель евреев.

— Слушаюсь, сэр, благодарю вас, сэр. — Майкл отдал честь и вышел.

У входа в столовую Майкла ожидал Брейлсфорд. Прислонясь к стене, он ковырял в зубах и сплевывал. После памятной драки с Ноем он еще больше растолстел, но в его чертах появилось выражение затаенной обиды, а в голосе стали звучать жалобные нотки. Выходя из столовой, отяжелевший после сытного обеда, состоявшего из свиных отбивных котлет с картофелем и макаронами и пирога с персиками, Майкл заметил, что Брейлсфорд машет ему рукой. Майкл хотел было сделать вид, что не заметил ротного писаря, но тот поспешил вслед за ним, крича: "Уайтэкр, подожди минуточку". Майкл повернулся и посмотрел ему в лицо.

— Привет, Уайтэкр, — сказал Брейлсфорд, — а я тебя искал.

— В чем дело? — спросил Майкл.

Брейлсфорд беспокойно огляделся вокруг. Разомлевшие от обильной пищи солдаты медленным потоком выходили из столовой и проходили мимо них.

— Здесь неудобно, — сказал он, — давай пройдемся немного.

— Мне еще надо кое-что сделать перед парадом... — возразил было Майкл.

— Это займет не больше минуты. — Брейлсфорд многозначительно подмигнул: — Я думаю, тебе будет интересно послушать.

Майкл пожал плечами.

— Ладно, — согласился он и пошел рядом с писарем по направлению к плацу.

— Эта рота, — начал Брейлсфорд, — мне осточертела. Сейчас я добиваюсь перевода. В штабе полка есть один сержант, которого должны уволить по болезни, у него артрит, и я уже говорил кое с кем. Как подумаю об этой роте, меня просто бросает в дрожь...

Майкл вздохнул: ведь он собирался эти драгоценные двадцать минут послеобеденного отдыха полежать на койке.

— Послушай-ка, — прервал Майкл, — к чему ты клонишь?

— После того боя, — продолжал Брейлсфорд, — эти мерзавцы не дают мне прохода. Знаешь, ведь я не хотел подписываться на том листке. Но они уверяли меня, что это только шутка, что он ни за что не станет драться с десятью самыми крупными парнями в роте. Я ничего не имел против этого еврея. Я не хотел драться. Да я и не умею. Каждый мальчишка в нашем городе, бывало, побивал меня, хотя я был большого роста. Какого черта, разве это преступление, если не любишь драться?

— Нет.

— К тому же я не могу долго сопротивляться. Когда мне было четырнадцать лет, я болел воспалением легких и с тех пор быстро устаю. Врач меня даже освобождает от походов. А попробуй скажи такое этому подлецу Рикетту или еще кому-нибудь из них, — с горечью добавил он. — С тех пор как Аккерман нокаутировал меня, они обращаются со мной так, словно я продал немецкой армии военные секреты. Я держался сколько мог, ведь правда? Я стоял, а он бил и бил меня, но я долго не падал, разве это не правда?

— Правда, — согласился Майкл.

— Этот Аккерман прямо бешеный, — продолжал Брейлсфорд, — хоть маленький, а до чего злой. Не люблю связываться с такими людьми. В конце концов, он же разбил нос в кровь даже Доннелли, правда? А ведь Доннелли дрался в "Золотой перчатке". Чего же, черт побери, можно ожидать от меня?

— Ладно, — сказал Майкл, — все это я знаю. Что еще ты хотел сказать?

— Мне все равно житья не будет в этой роте. — Брейлсфорд отбросил зубочистку и печально уставился на пыльный плац. — А сказать я хотел то, что и тебе житья здесь не будет.

Майкл остановился и резко спросил:

— Что такое?

— Только ты да тот еврей обошлись тогда со мной как с человеком, — сказал Брейлсфорд, — и я хочу помочь тебе. Я хотел бы помочь и ему, если бы мог, честное слово...

— Ты что-нибудь слышал? — спросил Майкл.

— Да, — ответил Брейлсфорд. — Его поймали прошлой ночью на острове Губернатора в Нью-Йорке. Запомни, что никто об этом не должен знать — это секрет. Но я-то знаю, потому что все время сижу в ротной канцелярии...

— Я никому не скажу. — Майкл сокрушенно покачал головой, представив себе Ноя в руках военной полиции, одетого в синюю рабочую форму с большой белой буквой Р [начальная буква английского слова prisoner (заключенный)], нанесенной по трафарету на спине, и шагающего впереди вооруженной охраны. — Как он себя чувствует?

— Не знаю, ничего не говорят. Колклаф дал нам на радостях по глотку виски "Три перышка". Вот все, что я знаю. Но я не об этом-хотел тебе сказать. Дело касается самого тебя. — Брейлсфорд сделал паузу, явно предвкушая эффект, который он сейчас произведет. — Твое заявление о зачислении в офицерскую школу, — произнес он, — то, что ты давно подавал...

— Ну? Что с ним?

— Оно вчера пришло обратно. Отказано.

— Отказано? — тупо переспросил Майкл. — Но я прошел комиссию, и я...

— Оно вернулось из Вашингтона с отказом. Двое других ребят из нашей роты приняты, а ты нет. ФБР сказало "нет".

— ФБР? — Майкл пристально посмотрел на Брейлсфорда, подозревая, что это хитро задуманная шутка, что его разыгрывают. — Причем же здесь ФБР?

— Оно проверяет всех, и тебя проверили. Они говорят, ты не годишься в офицеры: нелоялен.

— Ты меня разыгрываешь?

— На кой черт мне тебя разыгрывать? — обиделся Брейлсфорд. — Хватит с меня шуток. ФБР говорит, что ты нелоялен, вот и все.

— Нелоялен. — Майкл в раздумье покачал головой. — В чем же это выражается?

— Ты красный, — сказал Брейлсфорд, — они нашли это в твоем личном деле, "в досье", как говорят в ФБР. Тебе нельзя доверять сведения, которые могут быть полезны для врага.

Майкл рассеянно смотрел на плац. На пыльных островках травы лежали солдаты, двое лениво перебрасывались бейсбольным мячом. Над опаленной рыжей землей и увядшей зеленью под легким ветерком трепетал на мачте звездный флаг. А где-то в Вашингтоне сидел за столом человек, который в то время, возможно, смотрел на такой же точно флаг на стене своего кабинета, и этот человек спокойно и безжалостно записал в его личное дело: "Нелоялен. Связан с коммунистами. Не может быть рекомендован".

— Испания, — сказал Брейлсфорд. — Это имеет какое-то отношение к Испании. Мне удалось подглядеть в их бумажке. Разве Испания коммунистическая?

— Не совсем.

— Ты когда-нибудь был в Испании?

— Нет, я помогал организовать комитет, который отправлял туда санитарные машины и консервированную кровь.

— На этом тебя и поймали, — сказал Брейлсфорд. — Тебе этого не скажут. Скажут, что у тебя нет необходимых командирских качеств или что-нибудь вроде этого, но я говорю тебе правду.

— Спасибо, — сказал Майкл, — большое спасибо.

— Чепуха! — воскликнул Брейлсфорд. — Хоть ты обращаешься со мной как с человеком. Послушай меня. Постарайся добиться перевода. Если уж мне не будет жизни в этой роте, то тебе тем более. Колклаф помешан на красных. Теперь до самой отправки за океан тебя будут гонять в наряд на кухню, а в наступлении тебя первого пошлют в разведку. Я и цента не поставлю на то, что ты выйдешь оттуда живым.

— Спасибо, Брейлсфорд. Постараюсь воспользоваться твоим советом.

— Конечно, — сказал Брейлсфорд. — В армии надо уметь спасать свою шкуру. Будь уверен, здесь никто о тебе не позаботится. — Он достал другую зубочистку и принялся ковырять в зубах, время от времени рассеянно сплевывая. — Помни, — предупредил он, — я не говорил тебе ни слова.

Майкл кивнул головой, и Брейлсфорд ленивой походкой направился вдоль плаца в ротную канцелярию, где ему не было жизни.

Издалека, через тысячи миль гудящих проводов, Майкл услышал слабый металлический голос Кэхуна.

— Да, это Томас Кэхун. Я согласен оплатить вызов рядового Уайтэкра...

Майкл закрыл дверь телефонной будки отеля "Ролингз". Он совершил длительную поездку в город, потому что не хотел говорить по телефону из лагеря, где кто-нибудь мог подслушать его.

— Говорите, пожалуйста, не больше пяти минут, — предупредила телефонистка, — другие ждут.

— Хэлло, Том, — сказал Майкл, — не думай, что я обеднел, просто у меня не оказалось нужных монет.

— Хэлло, Майкл, — приветливо ответил Кэхун. — Не беспокойся, я убавлю на эту сумму свой подоходный налог.

— Том, слушай меня внимательно. У тебя нет знакомых в Управлении культурно-бытового обслуживания войск в Нью-Йорке, из тех людей, что ставят пьесы, организуют развлечения в лагерях и так далее?

— Есть кое-кто, с кем я постоянно работаю.

— Мне надоело в пехоте, — сказал Майкл, — не попытаешься ли ты устроить мне перевод? Я хочу уехать из Штатов. Подразделения этой службы чуть не ежедневно отправляют за границу. Не можешь ли ты меня устроить в одно из них?

На другом конце провода наступила короткая пауза.

— А-а, — протянул Кэхун, и в его голосе послышался оттенок разочарования и укора. — Конечно могу, если ты этого хочешь.

— Сегодня вечером я отправлю тебе спешное письмо, в котором сообщу свой личный номер, воинское звание и наименование части. Тебе это понадобится.

— Хорошо, — ответил Кэхун все еще с некоторым холодком. — Я сразу же займусь этим.

— Извини меня, Том, — сказал Майкл, — но я не могу объяснить тебе по телефону, почему я так поступаю. С этим придется подождать, пока я не приеду.

— Ты знаешь, что мне не нужно никаких объяснений. Я уверен, что у тебя есть на то свои причины.

— Да, у меня есть причины. Еще раз благодарю. Ну, а теперь я должен закончить разговор. Здесь ожидает один сержант, он хочет позвонить в родильный дом в Даллас-Сити.

— Желаю успеха, Майкл, — сказал Кэхун, и Майкл явственно ощутил, что Кэхуну пришлось сделать над собой усилие, чтобы эти слова прозвучали тепло.

— До свидания, надеюсь, что скоро увидимся.

— Конечно, — ответил Кэхун. — Конечно увидимся.

Майкл повесил трубку, открыл дверь будки и вышел. В будку быстро вошел высокий техник-сержант с печальным лицом. Держа в руке горсть монет по двадцать пять центов, он тяжело опустился на скамеечку под телефоном.

Майкл вышел на улицу и пошел по тротуару, освещенному тусклым светом от неоновых вывесок баров, в конец квартала, где находилось помещение, предназначенное для отдыха солдат. Он сел за один из длинных столов, за которыми сидели солдаты. Одни из них спали, неловко развалившись на потертых стульях, другие что-то старательно писали.

"Я делаю то, — подумал Майкл, пододвигая к себе лист бумаги и открывая автоматическую ручку, — чего обещал себе никогда не делать, чего никогда не смог бы сделать ни один из этих усталых, простодушных парней. Я использую своих друзей, их влияние, выгоды своего прежнего положения. Разочарование Кэхуна, пожалуй, вполне законно. Нетрудно представить, что сейчас должен думать Кэхун, сидя в своей квартире у телефона, по которому он только что говорил со мной. "Все интеллигенты одинаковы, — вероятно, думает он, — что бы они ни говорили. Когда дело принимает серьезный оборот, они идут на попятную. Как только становится слышнее грохот орудий, они вдруг обнаруживают, что у них есть более важные дела в другом месте..."

Нужно будет рассказать Кэхуну о Колклафе, о чиновнике из ФБР, который одобряет Франко, а не Рузвельта, о том, что твоя Судьба висит на кончике его пера и некуда на него жаловаться, негде искать справедливости. Нужно рассказать Кэхуну об Аккермане и о десяти кровопролитных боях на глазах безжалостной роты. Нужно рассказать о том, что значит быть в подчинении у человека, который хочет, чтобы тебя убили. Штатским трудно понять такие вещи, но он постарается объяснить. Существует огромная разница между гражданскими и армейскими условиями жизни. Американский гражданин знает, что он всегда может направить свое дело властям, которым доверено вершить правосудие. А солдат... Стоит надеть первую пару армейских ботинок, и сразу теряешь всякую надежду, что кто-нибудь услышит твою жалобу. "Жалуйся своей бабушке, приятель, никому нет дела до твоих горестей".

Он постарается объяснить все это Кэхуну и уверен, что тот постарается понять его. Но он знал, что все равно в голосе Кэхуна навсегда останется едва заметная нотка разочарования. И Майкл знал, что, честно говоря, ему не в чем будет винить Кэхуна, потому что и он сам никогда не сможет полностью избавиться от чувства разочарования.

Он принялся писать письмо Кэхуну, тщательно выводя печатными буквами свой личный номер и номер части. И когда он выводил эти хорошо знакомые ему цифры, которые покажутся Кэхуну совсем незнакомыми, он почувствовал, что пишет письмо чужому человеку.

19

"Боюсь, что мое письмо может показаться бредом сумасшедшего, — читал капитан Льюис, — но я не сумасшедший и не хочу, чтобы меня сочли ненормальным. Я пишу эти строки в главном читальном зале Нью-йоркской публичной библиотеки на углу Пятой авеню и 42-й улицы в пять часов дня. Передо мной на столе лежит экземпляр военного кодекса и том "Биографии герцога Мальборо" Уинстона Черчилля, а сидящий рядом со мной мужчина делает выписки из "Этики" Спинозы. Я пишу вам об этом для того, чтобы показать, что я знаю, что делаю, и что мой рассудок и наблюдательность никоим образом не ослабли..."

— За всю свою службу в армии, — сказал капитан Льюис, обращаясь к секретарше из женской вспомогательной службы, сидевшей за соседним столом, — я не читал ничего подобного. Откуда мы получили это письмо?

— Нам его переслало управление начальника военной полиции, — ответила секретарша. — Они хотят, чтобы вы посмотрели заключенного и сообщили, не кажется ли вам, что он симулирует невменяемость.

"Я закончу это письмо, — продолжал читать капитан Льюис, — потом поеду на метро до Бэттери, переправлюсь на пароме на остров Губернатора и отдамся в руки властей".

Капитан Льюис вздохнул, пожалев на минуту, что он когда-то изучал психиатрию. "Почти всякая другая работа в армии, — подумал он, — была бы проще и благодарнее".

"Прежде всего, — говорилось дальше в письме, написанном неровным, нервным почерком на тонкой бумаге, — я хочу заявить, что никто не помогал мне бежать из лагеря и никто не знал о моем намерении. Мою жену тоже не нужно беспокоить, потому что с тех пор, как я приехал в Нью-Йорк, я ни разу не видел ее и не пытался установить с ней какую-либо связь. Я должен был сам разобраться в этом деле и не хотел, чтобы на мое решение так или иначе повлияли какие-либо претензии или чувства. Никто в Нью-Йорке не укрывал меня и не говорил со мной с тех пор, как я прибыл сюда две недели тому назад, и даже случайно я не встречал никого из знакомых. Большую часть дня я бродил по городу, а ночевал в различных отелях. У меня еще осталось семь долларов, на которые я смог бы прожить дня три-четыре, но постепенно я пришел к определенному решению, которому должен следовать, и больше откладывать не хочу".

Капитан Льюис посмотрел на часы. У него была назначена встреча за завтраком в городе, и он не хотел опаздывать. Он встал, надел шинель и засунул письмо в карман, чтобы прочесть его на пароме.

— Если меня будут спрашивать, — сказал он секретарше, — я уехал в госпиталь.

— Слушаюсь, сэр, — сухо ответила девушка.

Капитан Льюис надел фуражку и вышел. Был солнечный ветреный день, и по ту сторону гавани, уходя корнями в зеленую воду, стоял, не боясь никаких штормов, город Нью-Йорк. Всякий раз, видя перед собой этот город — мирный, огромный, сияющий, капитан ощущал легкий укол совести, чувствуя, что солдату вряд ли подобает проводить войну в таком месте. Тем не менее он четко и энергично отвечал на приветствия солдат, встречавшихся ему на пути к пристани, а когда поднялся на верхнюю палубу в отделение для офицеров и их семей, почувствовал себя уже настоящим военным. Капитан Льюис был неплохим человеком и часто страдал от угрызений совести и чувства своей вины, которую он покорно признавал. Если бы его направили на какой-нибудь опасный и ответственный участок, он, несомненно, сумел бы проявить храбрость и принести пользу. Впрочем, он неплохо проводил время и в Нью-Йорке. Он жил в хорошем отеле на льготных условиях, установленных для военных; жена его оставалась с детьми в Канзас-Сити, а он развлекался с двумя девицами-манекенщицами, которые, кроме того, работали в Красном Кресте; обе они были приятнее и опытнее всех девушек, которых он знал раньше. Иногда, просыпаясь утром в плохом настроении, он решал, что этому пустому времяпрепровождению надо положить конец, что он должен просить назначения на фронт или, по крайней мере, принять какие-то меры, чтобы оживить свою работу на острове Губернатора. Но, поворчав день-два, наведя порядок в своем столе и излив душу полковнику Брюсу, он снова погружался в прежнюю рутину легкой жизни.

"Я исследовал причины своего поведения, — читал капитан Льюис в отделении для офицеров тихо качавшегося на якорях парома, — и считаю, что могу честно и вразумительно изложить их. Непосредственной причиной моего поступка является то, что я еврей. Большинство солдат в моей роте были южане, почти без всякого образования. Их недружелюбное отношение ко мне уже начинало, мне кажется, исчезать, как вдруг оно было опять раздуто новым сержантом, назначенным к нам командиром взвода. И все же, вероятно, я поступил бы точно так же, если бы и не был евреем, хотя последнее обстоятельство привело к кризису и сделало невозможным мое дальнейшее пребывание в роте".

Капитан Льюис вздохнул и поднял глаза. Паром приближался к южной оконечности Манхэттена. Город выглядел чистым, будничным и надежным, и тяжело было думать о парне, который бродил по его улицам, обремененный своими невзгодами, готовясь зайти в читальный зал библиотеки и изложить все на бумаге начальнику военной полиции. Бог знает, как поняла военная полиция этот документ.

"Я считаю, — говорилось дальше в письме, — что мой долг сражаться за свою страну. Я не думал так, когда уходил из лагеря, но теперь сознаю, что был неправ, что не представлял себе ясно обстановки, потому что был целиком поглощен собственными неприятностями и ожесточился против окружавших меня людей. Мое состояние стало невыносимым после того, что произошло в последний вечер моего пребывания в лагере. Враждебность роты вылилась в ряд кулачных боев со мной. Меня вызвали на бой десять самых здоровых солдат роты. Я чувствовал, что должен принять этот вызов.

Я потерпел поражение в девяти боях, однако дрался честно и не просил пощады. В десятом бою мне удалось побить своего противника. Он несколько раз сбивал меня с ног, но в конце концов я нокаутировал его. Это было моим высшим торжеством за долгие недели боев. Солдаты роты, наблюдавшие все бои, обычно оставляли меня лежать на земле и осыпали поздравлениями победителя. Однако на этот раз, когда я стал перед ними, надеясь, вероятно по глупости, увидеть хоть искру восхищения или завистливого уважения после всего, что я совершил, они, все как один, молча повернулись и ушли. Когда я остался один, мне показалось просто невыносимым, что все, что я сделал, все, что испытал ради того, чтобы завоевать себе место в роте, оказалось совершенно напрасным.

Вот тогда, глядя на спины удаляющихся людей, бок о бок с которыми мне предстояло сражаться и, может быть, умереть, я и решил уйти.

Теперь я понимаю, что был неправ. Я верю в нашу страну и в эту войну и считаю такие одиночные действия недопустимыми. Я должен воевать, но думаю, что имею право просить о переводе в другую дивизию, где меня будут окружать люди, для которых важнее убивать солдат противника, чем убить меня.

С уважением, рядовой армии США Ной Аккерман".

Паром подошел к пристани, и капитан Льюис медленно встал. Спускаясь по трапу, он задумался, сложил письмо и опустил его в карман. "Бедняга", — подумал он. На миг у него появилась мысль отложить завтрак, тут же вернуться на остров и разыскать Ноя. "А, ладно, — подумал он, — раз уж я здесь, то могу позавтракать и повидать его позже. Постараюсь быстрее разделаться и пораньше вернуться обратно".

Однако девушка, с которой он завтракал, в тот день была свободна от работы. В ожидании, пока освободится столик, он выпил три коктейля, а потом девушка захотела поехать с ним домой. Последние три встречи она была немного холодна с ним, и он не рискнул оставить ее одну. К тому же в голове у него немного шумело, и он решил, что пойдет на свидание с Ноем, когда будет совершенно трезвым, с ясной головой. Надо как-то помочь парню, сделать все, что от него зависит. Итак, он отправился вместе с девушкой к себе домой, откуда позвонил на службу и сказал лейтенанту Клаузеру, чтобы тот расписался за него после окончания работы.

Он отлично провел время с девушкой и к пяти часам убедился, что глупо было думать, будто она охладела к нему.

Посетительница была очень хорошенькой, хотя в твердом взгляде ее темных глаз сквозила тщательно скрываемая тревога. Льюис заметил также, что она беременна. Судя по одежде, она была небогата. Льюис вздохнул: обстоятельства складывались хуже, чем он ожидал.

— Очень любезно с вашей стороны, — сказала Хоуп, — что вы связались со мной. За все это время мне не давали возможности повидаться с Ноем, ему не разрешали писать письма и не доставляли моих писем ему. — Она говорила спокойным, твердым голосом, в котором не было и тени жалобы.

— В армии свои порядки, миссис Аккерман, — сказал Льюис, испытывая чувство стыда за всех окружавших его людей, за все мундиры, орудия, казармы. — Вы понимаете?

— Кажется, понимаю, — ответила Хоуп. — Ной здоров?

— Он чувствует себя неплохо, — дипломатично ответил Льюис.

— Мне разрешат повидаться с ним?

— Думаю, что да. Как раз об этом я и хотел с вами поговорить. — Нахмурив брови, он посмотрел на секретаршу в военной форме, которая с нескрываемым интересом наблюдала за ними из-за своего стола. — Будьте любезны, капрал, — обращаясь к ней, добавил Льюис.

— Слушаюсь, сэр. — Секретарша неохотно поднялась и медленно вышла из комнаты. У нее были толстые ноги, и швы на чулках, как всегда, были не на месте. "Почему, — невольно подумал Льюис, — именно такие поступают на военную службу?" Но тут же спохватился, вспомнив, что думает не о том, о чем нужно, и нервно нахмурился, словно эта серьезная женщина с твердым взглядом, сидевшая перед ним, выпрямившись на жестком стуле, могла каким-то образом прочесть его мысли. Он понимал, что в своем ужасном положении она была бы шокирована и возмущена.

— Полагаю, — сказал Льюис, — что вы немного в курсе дела, хотя вы не видели своего мужа и не получали от него никаких известий.

— Да, — ответила Хоуп. — Его друг, рядовой Уайтэкр, который служил с ним во Флориде, проезжая через Нью-Йорк, зашел ко мне.

— Неприятная история, очень неприятная, — сказал Льюис и вдруг покраснел, заметив, что молодая женщина, явно иронически, чуть улыбнулась уголками рта в ответ на его сочувствие. — Так вот, — быстро заговорил он, — суть дела такова: ваш муж просит перевести его в другую часть... Согласно положению он может быть предан военному суду по обвинению в дезертирстве.

— Но он же не дезертировал, — возразила Хоуп, — он явился с повинной.

— По положению, — сказал Льюис, — он дезертировал, потому что в то время, когда он оставил свой пост, он не намеревался возвратиться.

— О, — воскликнула Хоуп, — положение предусматривает все случаи, не правда ли?

— Боюсь, что да, — ответил Льюис, испытывая неловкость под пристальным взглядом Хоуп. Было бы легче, если бы она заплакала. — Впрочем, — официальным тоном продолжал он, — мы понимаем, что имеются смягчающие вину обстоятельства...

— О боже, — сухо рассмеялась Хоуп, — смягчающие вину обстоятельства!

— ...и принимая это во внимание, — настойчиво продолжал Льюис, — мы склонны не предавать его военному суду, а вернуть в строй.

Хоуп улыбнулась печальной, доброй улыбкой. "Какая обаятельная женщина, — подумал Льюис, — гораздо приятнее любой из моих манекенщиц..."

— Что ж, в таком случае, — сказала Хоуп, — все решается просто. Ной хочет вернуться в строй, и армия готова...

— Это не так просто. Генерал, командующий базой, откуда дезертировал ваш муж, настаивает, чтобы он был возвращен в ту роту, где проходил службу, а здешние власти не станут вмешиваться.

— А, — спокойно сказала Хоуп.

— А ваш муж отказывается возвращаться, он предпочитает в таком случае пойти под суд.

— Если он вернется туда, — мрачно проговорила Хоуп, — его убьют. Этого они добиваются?

— Ну, ну, — сказал Льюис, чувствуя, что, раз он носит мундир и две яркие капитанские полоски, он обязан в какой-то степени защищать армию. — Дело обстоит не так уж плохо, как вы думаете.

— Не так плохо? — с горечью спросила Хоуп. — Что же, капитан, по вашему мнению, было бы плохо?

— Извините, миссис Аккерман, — смиренно проговорил Льюис, — я понимаю ваши чувства, и знайте, что я стараюсь помочь...

— Конечно, — сказала Хоуп, порывисто коснувшись его руки, — простите меня.

— Если состоится суд, его наверняка посадят в тюрьму. — Льюис сделал паузу. — На длительный срок, на очень длительный срок. — Он не сказал, что написал по этому вопросу резкое письмо в управление генерального инспектора и положил его в стол, чтобы доработать следующим утром, а когда стал перечитывать, то подумал, что он ставит себя под страшный удар, что в армии есть хороший способ: отправлять беспокойных офицеров, которые считают нужным жаловаться на старших начальников, в такие неприятные места, как Ассам, Исландия или Новая Гвинея. Он не стал рассказывать Хоуп и того, что положил это письмо в карман и четыре раза в течение дня перечитывал его, а в пять часов разорвал в клочки, а потом, вечером, пошел и напился. — Двадцать лет, миссис Аккерман, — продолжал он, стараясь говорить как можно мягче, — двадцать пять лет. Военный суд обычно выносит суровый приговор...

— Теперь я знаю, зачем вы вызвали меня, — произнесла Хоуп безжизненным голосом. — Вы хотите, чтобы я убедила Ноя вернуться в свою роту.

Льюис проглотил слюну.

— Примерно так, миссис Аккерман.

Хоуп посмотрела в окно. Трое заключенных в синей рабочей форме грузили мусор на машину, а позади стояли два конвоира, вооруженные винтовками.

— Ваша гражданская специальность тоже психиатр, капитан? — неожиданно спросила она.

— Собственно говоря... гм... да, — растерянно ответил Льюис, не ожидавший такого вопроса.

Хоуп резко засмеялась.

— Вам не стыдно сегодня за себя? — спросила она.

— Попрошу вас, — сухо сказал Льюис, — у меня своя работа, и я выполняю ее так, как считаю нужным.

Хоуп тяжело поднялась, испытывая некоторую неловкость от своей беременности. Одежда была ей тесна и нелепо поднималась спереди. Льюису вдруг представилось, как Хоуп отчаянно пытается переделать свое платье, не имея возможности купить специальную одежду.

— Ладно, — сказала она, — я это сделаю.

— Ну вот и хорошо, — улыбнулся ей Льюис. "В конце концов, — подумал он про себя, — это лучший выход для всех, да и парень не слишком пострадает". И когда он поднял трубку, чтобы позвонить капитану Мейсону в управление начальника военной полиции и сказать ему, чтобы Аккермана подготовили к свиданию, он уже сам почти верил этому.

Он вызвал Мейсона через коммутатор и ждал ответа.

— Кстати, — обратился он к Хоуп, — ваш муж знает о... ребенке? — Из деликатности он старался не смотреть на нее.

— Нет, он ничего об этом не знает.

— Вы могли бы... гм... использовать это как довод, — сказал Льюис, держа около уха жужжащий телефон, — на тот случай, если он не захочет изменить своего решения. Ради ребенка... отец, опозоренный тюрьмой...

— Должно быть, замечательно быть психиатром, — сказала Хоуп. — Человек становится таким практичным.

Льюис почувствовал, что у него свело челюсти от смущения.

— Я не имел в виду ничего такого... — начал он.

— Прошу вас, капитан, придержите свой глупый язык за зубами.

"О боже, — сокрушался про себя Льюис, — армия делает людей идиотами. Я никогда не вел бы себя так скверно, если бы на мне было штатское платье".

— Капитан Мейсон, — послышался голос в трубке.

— Хэлло, Мейсон, — обрадовался Льюис, — у меня здесь миссис Аккерман. Не направите ли вы сейчас же рядового Аккермана в комнату для посетителей?

— В вашем распоряжении пять минут, — предупредил конвоир. Он встал в двери пустой комнаты с решеткой на окнах и двумя небольшими деревянными стульями посередине.

Самое главное — не заплакать. Какой он маленький! Все другое — потерявший форму разбитый нос, уродливо разорванное ухо, рассеченная бровь — выглядело ужасно, но труднее всего было примириться с тем, что он казался таким маленьким. Жесткая синяя рабочая форма была слишком велика ему, он терялся в ней и казался совсем крошечным. Сердце разрывалось, глядя на то, как его унизили. Все в нем выражало покорность, все, кроме глаз: и робкая походка, какой он вошел в комнату, и мягкая, неуверенная улыбка, какой он встретил ее, и смущенный, поспешный поцелуй на виду у конвоира, и тихий, кроткий голос, каким он сказал "здравствуй". Страшно было подумать о той длительной, жестокой обработке, которая сделала ее мужа таким покорным. Только глаза его горели диким и непокорным огнем.

Они сели на жесткие стулья, почти касаясь друг друга коленями, словно две старые дамы за послеобеденным чаем.

— Ну вот, — мягко сказал Ной, нежно улыбаясь ей, — ну вот. — Во рту у него между зажившими деснами зияли темные провалы там, где были выбиты зубы, и это придавало его искалеченному лицу ужасное выражение: придурковатое и вместе с тем чуть хитрое. Но Уайтэкр подготовил ее, рассказав про выбитые зубы, и на ее лице не дрогнул ни один мускул.

— Знаешь, о чем я думаю все это время?

— О чем? — спросила Хоуп. — О чем ты думаешь?.

— О том, что ты однажды сказала.

— Что же это?

— "А ведь совсем не было жарко, даже нисколько!" — Он улыбнулся ей, и снова ей стало ужасно трудно сдержать слезы. — Я хорошо помню, как ты это сказала.

— Вздор, — сказала Хоуп, тоже пытаясь улыбнуться, — стоило вспоминать об этом.

Они молча смотрели друг на друга, словно им не о чем было больше говорить.

— Твои тетка и дядя, — прервал молчание Ной, — все еще живут в Бруклине? Все в том же саду?..

— Да. — У двери зашевелился конвоир. Он почесался спиной о косяк, послышалось шуршание его грубой одежды.

— Послушай, — сказала Хоуп, — я разговаривала с капитаном Льюисом. Знаешь, что он от меня хочет...

— Да, я знаю.

— Я не собираюсь уговаривать тебя, — сказала Хоуп, — поступай так, как считаешь нужным.

Тут Хоуп заметила, что Ной пристально смотрит на нее, медленно переводя взгляд на ее живот, туго обтянутый старым платьем. — Я ему ничего не обещала, — продолжала она, — ничего...

— Хоуп, — сказал Ной, не отрывая глаз от ее округленного живота, — скажи мне правду.

Хоуп вздохнула.

— Хорошо, — сказала она. — Пять с лишним месяцев. Не знаю, почему я не написала тебе, когда могла. Почти все время я должна была лежать в постели. Пришлось бросить работу. Доктор говорит, что, если я буду продолжать работать, у меня может быть выкидыш. Вот поэтому я, вероятно, и не сообщила тебе. Я хотела быть уверенной, что все будет хорошо.

Ной испытующе посмотрел на нее.

— Ты рада? — спросил он.

— Не знаю, — ответила Хоуп, мысленно желая конвоиру провалиться сквозь землю. — Я ничего не знаю. Это ни в какой мере не должно повлиять на твое решение.

Ной вздохнул, потом наклонился и поцеловал ее в лоб.

— Это замечательно, — сказал он, — просто замечательно.

Хоуп посмотрела на конвоира, окинула взглядом пустую комнату, окна в решетках.

— Разве в таком месте, — проговорила она, — ты должен был узнать эту новость!

Конвоир, флегматично потираясь о косяк двери, напомнил:

— Еще одна минута.

— Не беспокойся обо мне, — быстро заговорила Хоуп, так что слова не поспевали друг за другом. — Все будет хорошо. Я уеду к родителям, они позаботятся обо мне. Ради бога не беспокойся.

Ной поднялся.

— Я не беспокоюсь, — сказал он. — Ребенок... — Он неопределенно, по-мальчишески махнул рукой, и даже здесь, в этой мрачной комнате, Хоуп усмехнулась дорогому, знакомому жесту. — Вот это да!.. — сказал Ной. — Ну, как тебе это нравится? — Он прошел к окну и выглянул через решетку во двор. Когда он повернулся к ней, его глаза казались пустыми и тусклыми. — Прошу тебя, — произнес он, — пойди к капитану Льюису и скажи ему, что я поеду, куда меня пошлют.

— Ной... — Хоуп встала, пытаясь протестовать и чувствуя в то же время облегчение.

— Все, — сказал конвоир, — время кончилось. — И он открыл дверь.

Ной подошел к Хоуп, и они поцеловались. Хоуп взяла его руку и на мгновение приложила к своей щеке, но конвоир еще раз предупредил:

— Все, леди.

Хоуп вышла в дверь и, прежде чем конвоир успел закрыть ее, еще раз оглянулась и увидела, что Ной стоит, задумчиво глядя ей вслед. Он пытался улыбнуться, но из этого ничего не вышло. Тут конвоир закрыл дверь, и больше она его не видела.

20

— Скажу тебе по правде, — говорил Колклаф, — я очень жалею, что ты вернулся. Ты позор для нашей роты, и я не думаю, что из тебя удастся сделать солдата даже за сотню лет. Но, клянусь богом, я не пожалею для этого сил, если даже мне придется разодрать тебя пополам.

Ной уставился на белый дергающийся кончик капитанского носа. Ничего не изменилось: тот же ослепительный свет в ротной канцелярии, а над столом старшины все та же устаревшая шутка, написанная на прикрепленной кнопками к стене бумажке: "Номер священника 145. Плакать в жилетку можете ему". Голос Колклафа звучал все так же, и казалось, говорит он то же самое, а в ротной канцелярии стоял все тот же запах сырого дерева, пыльных бумаг, потной форменной одежды, ружейного масла и пива. Как будто он и не уезжал отсюда. Трудно было представить, что за это время что-то произошло, что-то изменилось.

— Само собой разумеется, у тебя не будет привилегий, — медленно и важно говорил Колклаф, наслаждаясь собственными словами, — ты не будешь получать ни увольнительных, ни отпусков. В течение ближайших двух недель ты будешь нести наряд на кухне ежедневно, а потом по субботам и воскресеньям. Ясно?

— Так точно, сэр.

— Спать будешь на прежней койке. Предупреждаю, Аккерман, ты должен быть солдатом в пять раз больше, чем любой другой в подразделении, если хочешь остаться в живых. Ясно?

— Так точно, сэр.

— А теперь уходи отсюда и больше не появляйся в канцелярии. Все.

— Слушаюсь, сэр. Благодарю вас, сэр. — Ной отдал честь и вышел. Он медленно направился по знакомой линейке к своей старой казарме. Когда в пятидесяти ярдах он увидел свет в незанавешенных окнах и двигающиеся в помещении знакомые фигуры, у него защемило сердце.

Он неожиданно повернулся. Следовавшие за ним в темноте три человека остановились. Он узнал их: Доннелли, Райт, Хенкель. Он даже заметил, что они ухмыляются. Угрожающе разомкнувшись, они медленно, почти незаметно двинулись на Ноя.

— Мы комитет по организации встречи, — заявил Доннелли. — Рота решила устроить тебе хороший прием по старинному обычаю, когда ты вернешься. Вот мы тебе его сейчас и устроим.

Ной быстро опустил руку в карман и вынул пружинный нож, который купил в городе по пути в лагерь. Он нажал кнопку, и из рукоятки выскочило шестидюймовое лезвие, ярко и угрожающе блеснувшее в его руке. Увидев нож, все трое остановились.

— Всякий, кто ко мне прикоснется, — спокойно произнес Ной, — получит вот это. Если кто-нибудь в роте снова тронет меня, я убью его. Передайте это остальным.

Он стоял выпрямившись, держа перед собой нож на уровне бедра.

Доннелли посмотрел сначала на нож, потом на своих приятелей.

— А, черт с ним, — предложил он. — Оставим его в покое до поры, до времени. Он же псих. — И они медленно пошли прочь. Ной все продолжал стоять с ножом в руках.

— До поры, до времени, — громко крикнул Доннелли, — не забудь, я сказал — до поры, до времени.

Посмеиваясь, Ной смотрел им вслед, пока они не скрылись за углом. Он взглянул на длинное зловещее лезвие, уверенно захлопнул нож и положил его в карман. Направляясь к казарме, он вдруг ронял, что открыл способ, как остаться в живых.

И все же, подойдя к двери казармы, он долго колебался, не решаясь войти. Он слышал, как в казарме кто-то пел; "Я возьму тебя за ручку, и тогда поймешь..."

Ной распахнул дверь и вошел. Райкер, находившийся у двери, первый заметил его.

— Боже мой! — воскликнул он. — Посмотрите, кто пришел.

Ной опустил руку в карман и нащупал холодную костяную ручку ножа.

— Э! Да это Аккерман, — крикнул через всю казарму Коллинс, — как вам это нравится?

Все вдруг столпились около него. Ной незаметно отступил к стене так, чтобы никто не смог встать позади него. Он положил палец на маленькую кнопку, при помощи которой открывался нож.

— Как там было, Аккерман? — спросил Мейнард. — Хорошо провел время? Небось, побывал во всех ночных клубах?

Все засмеялись, а Ной вспыхнул, но, внимательно прислушавшись к их смеху, понял наконец, что в нем нет ничего угрожающего.

— Бог мой, Аккерман, — воскликнул Коллинс, — видел бы ты лицо Колклафа в тот день, когда ты смылся! Ради одного этого стоило пойти в армию. — Все громко захохотали, с удовольствием вспоминая тот памятный день.

— Сколько времени тебя не было, Аккерман? — спросил Мейнард. — Два месяца?

— Четыре недели, — ответил Ной.

— Четыре недели? — удивился Коллинс. — Четыре недели отпуска! Хватило бы у меня духу на это, клянусь богом...

— Ты отлично выглядишь, парнишка. — Райкер похлопал его по плечу. — Тебе пошло это на пользу.

Ной недоверчиво посмотрел на него. "Очередная шутка", — подумал он и крепче сжал рукоятку ножа.

— После того как ты удрал, — сказал Мейнард, — трое ребят с твоей легкой руки ушли в самоволку... Ты подал всем пример. Приезжал полковник и задал жару Колклафу прямо при всех. "Что это за рота, — орал он, — где всякий прыгает через забор! Ваша рота на самом плохом счету в лагере", и все в таком роде. Я думал, Колклаф перережет себе горло.

— Вот, мы нашли их под казармой, и я сохранил их для тебя, — сказал Бернекер, протягивая ему небольшой завернутый в тряпку, пакет.

С недоумением посмотрев на широко улыбающееся детское лицо Бернекера, Ной стал медленно развертывать тряпку. Там лежали три книги, немного заплесневевшие, но пригодные для чтения.

Ной медленно покачал головой.

— Спасибо, — сказал он, — спасибо, ребята. — Он нагнулся, чтобы положить книги, и не решался подняться, чтобы наблюдавшие за ним парни не видели его растроганного лица. Он смутно понял, что его личное перемирие с армией состоялось. Оно состоялось на безумных условиях: на угрозе ножом и на нелепом престиже, выросшем из его сопротивления власти, но оно было реальным. Он стоял, смотря затуманенными глазами на потрепанные книги, лежавшие на койке, прислушиваясь к невнятному гулу голосов за спиной, и чувствовал, что это перемирие, видимо, будет продолжаться, а может быть, даже перерастет в союз.

Дальше