Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

7. Дональд Гарвей, пехотинец-связист в полку добровольцев-китченеровцев

Дональда Гарвея, или Веселого Дона, знал в полку каждый. Его любили прежде всего за улыбку, непрестанно демонстрирующую всем сиянье белых зубов. С этим было связано и другое его достоинство: он мог произнести самое грязное ругательство, но стоило ему после этого улыбнуться, и каждый воспринимал сказанное как дружескую шутку. «Все очень просто: я официант, и должен выглядеть приветливо, даже если клиент меня ругает, ведь клиент всегда прав».

Но к одному он был чувствителен: когда кто-нибудь недооценивал его боевые качества.

— Можете сколько угодно называть нас «штафирками»! Если бы вы знали о нас столько же, сколько знаем мы сами, вы бы вытягивались по стойке «смирно» каждый раз, когда мимо вас проходит кто-нибудь из китченеровцев.

И обе стороны были тут по-своему правы. Конечно, кадровики смотрели несколько свысока на людей, которые по призыву военного министра лорда Китченера добровольно пошли в армию. Само по себе это, разумеется, совсем не смешно, но были тут и еще некоторые обстоятельства... Ну а какой солдат не любит посмеяться над другим?

К великому удивлению — и, вероятно, к величайшему удивлению самого лорда Китченера, — на его призыв отозвалось столько желающих надеть военную шинель, что перед командованием возникла немалая проблема: во-первых, как включить это неожиданное и совершенно необученное пополнение в структуру кадровой армии и, во-вторых, как организовать хотя бы самое необходимое его обучение. А с этим была связана и еще одна проблема: где в такой спешке найти соответствующие (и, главное, достаточно многочисленные) командные кадры? Где взять столько офицеров?

Самым простым выходом было бы отозвать их из колониальных, преимущественно индийских полков, причем пришлось бы добраться и до офицеров постарше. Так что иногда батареей командовал офицер, в глаза не видевший орудия, а куда-нибудь прибывал командир хоть и полный патриотического пыла, но потерявший слух в англо-бурской войне.

Воинский пыл и был главным оружием китченеровцев, с ним они шли в бой, однако это не предохраняло их от непомерных потерь в сравнении с настоящими вымуштрованными солдатами и офицерами.

Ничем не нарушало общего характера добровольческой армии и то, что Гарвей, по гражданской профессии официант, был определен... в телеграфисты. Пройдя ускоренные технические курсы, он узнал хотя бы самое необходимое и с доверием взирал на будущее. Врожденный оптимизм возжег перед ним маяк служения родине, и это сияние заставило отступить на задний план все тени. Понятия «мужчина» и «солдат» слились для него воедино, а в его душе представление о «солдате» отождествлялось с представлением о герое. Вслух, особенно при Бетси, он этим высоким словом не пользовался, хоть и намекал, как мог, что именно свойства героя призвали его, Дона, под знамена Китченера. Не пойди он на фронт, как бы смотрел он своей Бетси в глаза? Можно ли жить в тихом закутке, когда настоящие мужчины жертвуют жизнью за... За что? Доводов, и вполне убедительных, немало! Разве Бетси не читает газет? А сейчас это говорит ей он, Дональд Гарвей!

Ах, Бетси, Бетси! Как прозрачны твои нежные ушки! Словно лепестки розы. А пыльца твоих щечек не нуждается в розовой пудре... Быть может, именно потому, что я хотел бы навек остаться возле тебя, именно поэтому я и должен идти. Ты меня понимаешь? Пожалуй, я говорю не слишком понятно, но в одном нет сомнений: барабаны взывают к мужчинам, барабаны взывают к мужчинам!

Слышала ли Бетси барабанный бой, Гарвей так и не узнал — должно быть, это в порядке вещей, что девушка не проявляет особого восторга, когда ее милый идет на войну. Да, так оно и есть: я иду не в армию, а на войну.

Как ни странно, тонкое различие в значении этих понятий Гарвей понял до конца лишь в миг, когда на вещевом складе он дообмундировался и полностью облачился в военную форму.

«Теперь я в этом по уши», — двусмысленно сказал он себе. Все, что было ранее — начиная с обращения Китченера и до того момента, когда он влез в штаны цвета хаки, — вдруг показалось ему своего рода ездой на тобогане. Черт побери, как, собственно, все произошло? Доводы, которые он приводил любимой Бетси, оставались в силе и были правдивы — по крайней мере Дональд надеялся, что правдивы, — не меньше значили и другие доводы, которыми он, честно говоря, рисовался перед дамой сердца. Но... были ли все эти доводы поистине решающими? Не было ли наряду с ними и чего-то другого? Что, если ему просто необходимо было избавиться от того вечного «клиента, который всегда прав»? Возможно, он захотел наконец иметь правду на своей стороне и в таком расположении духа ухватился за ту, которая первой попалась под руку. Притом Гарвей вовсе не перестал любить свою профессию, разумеется, в том виде, в каком он сам ее представлял, — его мечтой было обрести самостоятельность, на первых порах снять где-нибудь небольшой бар, а потом и купить его. Он знал несколько подходящих заведений, два-три из них мог бы описать с закрытыми глазами. Бетси заботилась бы о кухне... А не приблизит ли он свою мечту, если вернется с войны, увенчанный славой победоносного воина? Иного возвращения он не мог себе представить, а в том, что это само собой обеспечило бы ему определенные преимущества и права, сомневаться не приходилось. Нет, поистине он не уверен, думал ли когда-нибудь именно так о своей военной карьере, но, с другой стороны, подозрительно, до чего хорошо укладывались в его голове подобные мысли — словно три сорта рюмок на столе, которые тоже надо загодя приготовить.

— Гарвей в поход собрался, — переиначил он для себя песенку про Мальбрука, — а направление? Разумеется, в прекрасную Францию, хоть она и встретила его такими дождями и грязью, что трудно было принять это за выражение радости.

Но в остальном...

И это «остальное» было гораздо важнее: видно, и правда, с первого же шага по французской земле счастье взяло его под руку и легко повело через все, что для других было связано с немалыми затруднениями, измеряющимися широкой шкалой от простого невезения до выведенного чернильным карандашом имени на деревянном кресте.

Так, например, прошло невероятно много времени, пока китченеровский полк, в котором служил Гарвей, вообще попал на фронт. А когда наконец он туда попал — на франко-бельгийскую границу, — это оказался участок, где день за днем, неделя за неделей ничего не происходило. Разумеется, такое «ничего» на фронте отнюдь не то же самое, что «ничего» в тылу; но нечастая канонада, никогда не набиравшая силы, чтобы перерасти в артподготовку, и столь же незначительные перестрелки, лишь изредка сопровождаемые треском пулемета, главным образом делили день на неравномерные отрезки, ибо начинались они совершенно регулярно и столь же регулярно прекращались, точно будильник, заведенный на определенное время.

Для связистов такое смертоносное интермеццо было равнозначно приказу отправиться соснуть в блиндаж, где они и так проводили большую часть дня, пока в этих норах было чем дышать. Их обязанности начинались лишь с приходом тьмы, когда они вылезали из окопов, чтобы проверить сохранность проводов, ведущих к батареям, к выдвинутым вперед наблюдательным пунктам и штабным блиндажам, и в случае необходимости исправить повреждение, которое чаще всего было вызвано разрывом снаряда. Работа легкая, на свежем ночном воздухе и без особого риска, пока с противоположной стороны ваш участок не начинал лизать синеватый язык прожектора; но даже если это случалось, стоило неподвижно прижаться к земле, спрятав голову за какой-нибудь холмик, и переждать, пока луч, обшаривающий местность, не переместится дальше.

И как ни странно, именно в спокойные часы дневного отдыха Веселый Дон заметил, что юмор постепенно его покидает. Он чувствовал себя в какой-то мере обманутым, будто у него отняли лавры, которые солдат может добыть на войне не иначе как отважными подвигами, будто лишили его ореола героя, а ведь за этим он сюда и приехал. Потом он опомнился и, наоборот, крепко выругал себя: да ему же каждый позавидует — пережить войну таким безопасным образом! Кто может в чем-нибудь его упрекнуть? В армию он вступил добровольно, пошел на фронт, где его вполне могло ожидать все, чего ему счастливо удалось избежать. А об этом «везении» позаботилась судьба, случайность, сам он здесь решительно ни при чем.

Такие мысли приходили в голову Гарвея большей частью в солдатском трактире, когда полк сменяли и посылали «на отдых». Однако отдых китченеровцев сводился к бесконечным и однообразным казарменным учениям, превращавшим их прежнюю окопную службу в почти вожделенный оазис безделья. Единственным светлым пятном здесь, наряду со свободными вечерами, был тот самый трактир, где, впрочем, солдата — а тем более бывшего официанта! — одолевали совершенно невоенные и довольно-таки меланхолические мысли.

И только на седьмой неделе фронтовой жизни Гарвея произошло событие, превратившее его в настоящего героя. К такому заключению он пришел сам после придирчивого анализа, взвешивания и окончательной оценки.

Затем это событие было квалифицировано его товарищами как самая большая удача, о которой только может мечтать солдат. Речь шла о ранении, обеспечившем пострадавшему без серьезного ущерба для здоровья госпиталь и транспортировку в Англию.

Кроме того, различные обстоятельства позаботились — для будущего успокоения совести Гарвея — о надлежащей драматической «рамке» происшествия.

За несколько дней до того артиллерийская пальба неприятельских батарей приблизилась чуть ли не к самой границе участка, где служил Гарвей. На сей раз это действительно была убедительная иллюстрация к представлениям Дональда о войне, отдававшаяся гулом в барабанных перепонках, бившая по нервам и заставлявшая колебаться почву под ногами. Достаточно было часа, минуты, секунды, чтобы шквал артиллерийского навесного огня продвинулся на километр дальше, накрыв блиндаж связистов. Сами они не делали, да и не могли делать ничего иного, как то же, что и при прежних, более невинных артиллерийских налетах: просто сидели, прилепившись спинами к земляным стенам блиндажа. Но страх и представление о собственном героизме поднимались в сознании солдат все выше, точно ртуть в термометре.

А потом...

...Потом грохот канонады стал удаляться, слабеть и совсем умолк.

Солдаты в блиндаже вдруг принялись хохотать. Все. Безо всякой причины и оттого особенно громко.

Весело хлопая друг друга по спинам, они высыпали в окоп, чтобы дохнуть свежего воздуха. Заметили, что окоп завален поднятой снарядами землей и гарью, но нисколько не огорчились. Сознание миновавшей опасности вызвало в них чувство радости и облегчения.

И в этот момент...

Кусочек свинца в конической стальной оболочке, выпущенный из дула вражеской винтовки просто так, наобум, перелетел через земляной «поридж» {12} — так Томми окрестили бесформенную кашу перед окопами, — попал в противоположную стенку английского окопа, прямо в округлость большого кремнистого голыша, освобожденного из глиняного плена недавними дождями. Если бы пуля прошла двумя сантиметрами левее или правее, она зарылась бы в землю, и та погасила бы ее энергию. Но тут она наискосок отклонилась от своей траектории и продолжала путь лишь с еле приметной потерей скорости. А то, что это произошло на самом повороте окопа, открыло новую трассу для ее полета, который еще секунду продолжался в свободном пространстве. Затем пуля пронзила кожу, мясо, легкие и вновь мясо и кожу Дональда Гарвея, закончив свое зигзагообразное путешествие уже в другом колене английских окопов.

Это был — как по направлению пулевого отверстия и слабому кровотечению установили на месте сами товарищи Гарвея — сквозной прострел правого легкого без нарушения аорты. Судя по тому, как чувствовал себя раненый, не было даже задето ни одно ребро.

Короче, привалило ему чертовское счастье.

Доброволец! Прямо из окопов! Боевое ранение!!! Чего еще он мог себе пожелать?

И ничего не болит...

Заботливо перевязанный, он покачивается на носилках, потом его выгружают в полевом госпитале.

Откуда здесь столько раненых?

Только теперь Дональд вспоминает артиллерийский оркестр, добравшийся чуть ли не до самого их окопа.

Значит, это его жатва. Как мало было нужно, чтобы и он, Дональд, попал в эту мясорубку!

Выходит, он может добавить к своим воинским заслугам и участие в драматической бойне, жертвы которой сейчас окружают его со всех сторон. Здесь он воочию видит подлинное лицо войны.

В тот момент, когда его положили близ главного входа в полевой лазарет, сюда прибыли два транспорта с соседнего участка фронта, из окопов, находившихся рядом с китченеровцами. Значит, так мог выглядеть и он?

Перед его взором дефилировали бесконечные ряды носилок, больничных или наскоро изготовленных из парусины и жердей, и на них полный набор многообразно изувеченных тел — от легко подстреленных... до тяжело раненных... Были тут и развороченные человеческие останки, которые чудом донесли сюда свое последнее дыхание. А здесь все это переложили или просто сбросили на лазаретные койки, и рядом с ними, и под них, и в узких коридорах, и снаружи на землю, красную от крови и чавкающую багровой грязью, а от операционных столов и опустевших — только на миг — коек навстречу этому потоку бежали солдаты-носильщики с переброшенными через плечо мертвыми, с ведрами, наполненными отрезанными руками и ногами, кусками мяса и внутренностями, — и все это распространяло густой сладковатый запах, смешанный со стонами, криками и проклятьями.

Нет. Дон действительно может сказать, что ему повезло.

Короче: он получил свою пулю в нужный момент и больше не будет об этом думать. Теперь он благосклонно вручит себя силам, которые в конце концов обязаны (!) как можно осторожнее и заботливее доставить его в объятия Бетси.

Но получилось это не так скоро, как надеялся и — главное — как того хотел Гарвей.

Перевязки, заключения врачей, из полевого лазарета в тыловой госпиталь, из госпиталя в центральный сборный пункт в Кале... Дональда с этим примиряет только то, что все проволочки не отнимают ни дня из положенных ему на поправку — так черным по белому написано в бумажке, которую он хранит на груди, и подтверждено медицинским диагнозом.

Рана не болит. Собственно, не болит она с самого начала. Только шевелить плечом не разрешают. Да и зачем ему? Обнимать он может и одной рукой.

В один прекрасный день цепь причин и следствий наконец привела к благополучному завершению, и Дональд Гарвей уже на собственных ногах поднялся по сходням на палубу туристского парохода «Икар», переоборудованного в госпитальное судно. В час, предопределенный судьбой, пароход отчалит, за несколько часов пересечет канал и пристанет в Дувре, в Англии, дома... Дома! А там уже будет его встречать Бетси!

Гарвей не знает, отчего он так в этом уверен. Его отъезд из Англии, задержка с отправкой на фронт, краткое пребывание на поле боя — по крайней мере теперь, когда Гарвей оглядывался назад, время, проведенное в окопах, казалось ему кратким, — затем мыканье по лазаретам... все это сделало невозможной регулярную переписку с Бетси. Но даже если почта с родины могла его не найти, то, он был уверен, хоть часть его писем дошла, а если и нет, Бетси сама должна почувствовать, что он, Дональд, наконец возвращается, уже плывет к ней, с каждым мгновением все ближе и ближе...

Правда, пока что он не плывет, поскольку «Икар» все еще стоит на якоре у мола. Пока что Гарвей должен довольствоваться тем, что он наконец-то на палубе английского парохода, и если все разумно взвесить, то, собственно, он уже сейчас на английской территории. Несколько миль туда или сюда дела не меняют.

Так что...

Так что можно считать — он уже дома; вот только руками не дотянуться до шеи Бетси. Но все равно никто и ничто уже не сможет помешать их свиданию.

А потом в их распоряжении будут четыре недели.

Целых четыре недели! В представлении Дональда они были равны бесконечности.

Этими мыслями он и занят на палубе до последней минуты, пока его не зовут ужинать. Дон поспешно глотает еду: поскорей бы в каюту, отвернуться на койке к стене и закрыть глаза, чтобы полностью отключиться от окружающего, мешающего его мечтам. Пожалуй, эта первая ночь на пароходе окончательно завершила первый военный этап в жизни Дональда, его мечты о будущем почти мгновенно были поглощены здоровым, освобождающим сном.

Почти за три недели до этой ночи произошло резкое столкновение между молодым Шенбеком-Маннесманом и его не менее молодым свояком Куртом фон Лютгенфельсом, мужем сестры Шенбековой жены.

Дату этой ссоры можно установить с точностью до дня: девятнадцать дней назад. Но и самая точная дата, даже если бы она каким-то образом достигла сознания Гарвея, ничего бы ему не сказала, и он никак не сопоставил бы ее с собственной судьбой.

Весь спор между свояками, некоторое время грозивший из словесного столкновения перейти в нечто гораздо худшее, в самом деле развивался весьма необычно. Началось это — как часто бывает при больших скандалах — совершенно невинно. С одной фразы...

Курт, войдя в кабинет своего свояка, небрежно уселся на боковую грань письменного стола, и на самом видном месте под стеклом, у переднего края столешницы, обнаружил следующий текст: «В той же мере, как предпосылкой величия Германии является прусское владычество над ней, так предпосылкой величия и торжества добра во всем мире является господство немецкой культуры, немецкого духа и характера. Генрих Трейчке». Дочитав, Курт с улыбкой обратился к сидящему напротив:

— Это и есть твое поле битвы?

Если существовала какая-то фраза, которую ему не следовало произносить, так именно эта. Разумеется, автор сих шести слов и отдаленно не мог предвидеть, какую цепную реакцию вызовут они в уме свояка, реакцию, которая без промедления поведет к взрыву.

Ведь он не знал, что...

...Письменный стол с программным лозунгом, провозглашенным Трейчке, для Шенбека действительно был полем битвы. Как немецкие мужи воюют на фронтах огнестрельным оружием, так иной немецкий муж выковывал здесь для тех же сражений могучее духовное оружие, которое заслуживает не меньшего уважения. Но бог свидетель — слова Курта были отнюдь не знаком восхищения или признанья: кто-кто, а уж Шенбек хорошо знал своего названого братца! Наоборот, Курт произнес эти слова иронически, если не насмешливо.

Но и Курту не могло прийти в голову, что в последние дни случилось с Бертом Шенбеком, с его творением. Да: ТВОРЕНИЕМ. Именно так возвышенно и одновременно скромно именовал про себя Берт Леопольд Вильгельм Шенбек-Маннесман свой литературный труд, где собрал воедино все самые святые идеи, поднимающие на недостижимую высоту назначение немецкой нации, германской расы. Великие идеи классиков он тонко соединил с выражением собственной веры; и это столь мастерски слепленное целое должно было поднять дух немецких воинов, приблизить победу справедливого дела.

Закончив свое творение, он сразу же предложил его президиуму Общегерманского Союза, в заседании которого он, разумеется, не участвовал, чтобы не помешать — как заинтересованный автор — свободному обсуждению своего труда. Он не сомневался, что книгу — свыше трехсот страниц — Союз, безусловно, издаст и позаботится о ее распространении и пропаганде. Невольно мысли вели его дальше — к почестям и признанию за столь выдающееся произведение, но он подавлял их, хотя представить себе такое было вполне естественно. И вот — рукопись была ему возвращена заместителем председателя Общегерманского Союза, разумеется, со множеством извинений и похвал в сопроводительном письме, где, между прочим, было обронено замечание: Союз-де весьма ценит тот факт, что сочинитель готов служить, благородной цели не только высокими идеями, но и денежным взносом на издание своего труда за счет автора.

Однако и это еще не было верхом разочарования. Когда перед тем Шенбек отдавал свою рукопись переплетчику, он настоятельно просил его отнестись к работе с особым тщанием. Тот действительно выполнил ее с величайшей добросовестностью: под роскошную кожаную обложку поместил второй переплет из шелкового репса да еще отделил от текста книги титульные листы и введение (оно было на более тонкой бумаге), деликатно перетянув их ленточкой; когда читатель впервые откроет книгу, ленточка не позволит несброшюрованным страницам разлететься, одновременно она как бы послужит для рукописи «поясом целомудрия». Возвращая Шенбеку его труд, заместитель председателя заверил его, что выражает восхищение не только от своего имени, но и от имени трех других ознакомившихся с ним членов президиума. Однако дома Шенбек обнаружил — благодаря стараниям переплетчика — что текст остался девственно нетронутым! Никто в него даже не заглянул.

А теперь...

Теперь Курт осмеливается насмехаться над ним! Над еще не забытым ударом, который так предательски выбил оружие из рук Шенбека, оружие, в которое он вложил лучшую часть своего мужественного «я»!

То, что за этим последовало, было типичным примером горного обвала: к первому камешку с каждым метром присоединяются более крупные камни, и вот уже лавина все сметает на своем пути.

«Как может свояк с таким пренебрежением говорить о вещах, в которых ничего не смыслит?» — «Но ведь я не сказал ничего оскорбительного!» — «Не сказал, но подумал!» — «Но милый Берт...» — «Ничего мне не говори, достаточно посмотреть на тебя, на твою безупречную синюю форму с золотыми нашивками на рукавах и белую фуражку, которые ты стараешься выставить напоказ! Разве я виноват, что я в штатском?» — «Да ведь я знаю, что ты L. d. R. {13}, у тебя это и в визитных карточках значится». — «А разве я не имею на это права? Я солдат, как и ты, я служу тому же делу». — «Не расстраивайся. Ведь ты просто незаменим в военном производстве». — «На что ты намекаешь?..»

Тут разговор окончательно сошел с колеи логики и, без всякой связи отклоняясь в сторону, загромыхал на стрелках, швыряемых под колеса нарастающему гневу гордостью, самолюбием или чувством неполноценности, и привел ко все более грубым оскорблениям, которые уже нельзя было взять обратно; под конец за такими словами, как «трусость», «попытка спрятаться за юбку фирмы», последовало ледяное молчание. Теперь уже нельзя было ждать ничего иного, кроме вызова на поединок.

Но в ту же минуту Курт фон Лютгенфельс, небрежно соскочив с письменного стола и в полном блеске своей парадной формы морского офицера во весь рост вытянувшись перед свояком, рассмеялся:

— Не хватит ли? Весь наш спор выеденного яйца не стоит — оба мы офицеры, тебя не призвали, потому что ты один из руководителей предприятия, а я, хоть и служу на подводных лодках, уже полгода как откомандирован в кильские доки для контроля за выпуском листовой брони, которую вы нам поставляете. Какая тут разница?

Неожиданно Шенбек почувствовал, что пробуждается от дурного сна, грозившего ему смертельной опасностью. Ведь только что он стоял на краю разверстой пропасти, откуда на него целилось дуло Куртова револьвера. Он вздрогнул. Теперь, и верно, достаточно пожать руку, которую свояк дружески ему протягивал.

— Я же тебя, Бертик, понимаю, верь мне, — старался Курт подчеркнуть свое стремление к миру. — Даже представить себе не могу, какое это ощущение, когда приходится этак играть в солдатики. Тут и «лейтенант запаса» на визитной карточке не поможет. Да... Желаю тебе, чтобы это... — Курт махнул в сторону лежащих на столе бумаг. — Чтобы это хоть немного заменило тебе... ну, сам знаешь что...

И вдруг — снова пропасть. На миг Шенбек оцепенел. Но потом понял, что должен сейчас же найти быстрый и решительный ответ. Пожалуй, он уже знает такой. Только произнести. Он должен. Должен! И скорее, пока не начал раздумывать.

— Господин обер-лейтенант, извольте учесть, я вызываю вас на дуэль.

Протянутая рука Курта опустилась. Он удивленно поднял брови:

— Что ты сходишь с ума, дружище? Ведь я ничего особенного не сказал...

— Как оскорбленному, выбор оружия принадлежит мне. Я выбираю револьверы. — Лаконичность этих фраз в какой-то мере возвратила Шенбеку уверенность в себе.

С лица Курта быстро сошла растерянная улыбка, черты его на глазах каменеют, холод, который их пронизывает, передается и голосу:

— Ну что ж, с меня уже довольно этого театра марионеток! Надеюсь, ты не забыл, что сейчас война и ни один немецкий воин не имеет права самовольно лишать нашу армию своего собрата по оружию. Но если уж твоя честь in der Reserve так свербит, я предложу тебе кое-что получше — и притом никто из нас не погрешит против своего воинского долга. Просто мы дадим друг другу честное слово, что не позднее двух недель попросимся на фронт. А там пускай решит судьба — нечто вроде русского поединка с одним заряженным и одним незаряженным револьвером. Такое решение полностью соответствует нынешним возможностям. Даже твой Трейчке не нашел бы что возразить. В высшей степени по-прусски. Идет?

Шенбеку казалось, будто каждой фразой, каждым аргументом собеседник загоняет его в угол. Теперь некуда отступать и, припертый к стене, он вынужден стоять прямо, как стоят герои.

— Идет, — чуть хрипло, но тем не менее решительно произнес он.

Курт столь же громко щелкнул каблуками, а затем — не сказав ни слова на прощанье — повернулся и вышел из кабинета.

Все это происходило как раз в то время, когда Дональд Гарвей был ранен немецкой пулей, отклонившейся от первоначального направления благодаря торчавшему в стенке окопа голышу.

В первые дни после ссоры Шенбек молчал. Имел же он право все еще раз как следует обдумать. Право и время. Он прилагал все усилия, чтобы по его поведению никто ни о чем не догадался. Однако семья обратила внимание, что речь ее главы приобрела небывалую строгость и содержание ее изменилось: Шенбек поспешно уклонялся от всего, что имело хоть отдаленную связь с проявлением чувств, если же нечто подобное случалось — а это, разумеется, для нормальных семейных отношений вполне естественно, — он быстро вставал и уходил. Вернувшись через некоторое время, он становился еще замкнутее и строже.

Спустя неделю — полсрока уже минуло! — он попросил тестя, Великого Маннесмана, уделить ему время для частного разговора. С подчеркнутой беззаботностью, чуть ли не небрежно он сообщил, что чувствует потребность сменить удобное запечное существование на деятельность, достойную немецкого мужа. Короче, хочет поступить на активную военную службу.

Он был готов к худшему. Разумеется, старый господин ничему не поверит, станет его высмеивать, что он умеет делать в совершенстве, не останавливаясь перед неприкрытой грубостью, — и «милый Берт» должен будет все проглотить, пока наконец тесть не сообщит ему, что по различным причинам не может удовлетворить его просьбу. А затем не откажет себе в удовольствии приперчить столь желанное завершение своей речи скрупулезным перечнем всех причин, делающих его зятя незаменимым для предприятия; речь пойдет о его незаменимости в обществе как представителя фирмы, как члена клуба и семьянина, однако незаменимость в деле наверняка упомянута не будет.

Ладно, главное — что он, Берт, сдержит данное Курту слово.

Но придя в своих мыслях к такому заключению, он вдруг с удивлением обнаружил, что Великий Маннесман все еще не промолвил ни слова. Только смотрел на него, стоявшего чуть ли не по стойке «смирно». И во взгляде старого господина было столько холодного любопытства, что Берт чувствовал его как почти материализованные прикосновения к щекам, ко лбу.

— Очень жаль.

И голос его был... чем, собственно, он был так неприятен? Вдруг Берт понял: своей непостижимостью. Что старик задумал? Чтобы этот сухарь да кого-нибудь или что-нибудь пожалел?..

— Ты хорошо все обдумал?

Шенбек насторожился. В этом вопросе уже забрезжила надежда на благоприятный поворот дела. А поскольку сам Шенбек того страстно желал, надежда превратилась в уверенность, и он, уже, очевидно, ничем не рискуя, решил еще раз ударить в патриотический барабан:

— Я должен.

И вдруг испугался — стоило ли это говорить? Не было ли это произнесено слишком решительно? Теперь бы поскорее добавить, что таков его моральный долг, что, мол, он послушен внутреннему голосу... (а ведь с «внутренним голосом» уже можно полемизировать!).

— Значит, должен, — старый господин покивал. Потом, согнувшись в кресле, протянул Берту сухую, холодную руку: — Ты удивил меня, мой Милый. Ей-ей, очень удивил. Пробудил во мне уважение. А что касается твоих обязанностей на предприятии, то я отдам соответствующие распоряжения, чтобы все прошло гладко. В этом отношении тебе не о чем беспокоиться.

— Змея, скользкая холодная змея! — вечером того же дня Берт Леопольд Вильгельм выложил все своей жене Герте, слово в слово, ибо разговор с Куртом помнил до мелочей. А что осталось в памяти от встречи с тестем? Рассказывать было почти нечего, но и то немногое, что он запомнил, было достаточно красноречиво.

— Говорит, мне нечего беспокоиться по поводу работы и передачи дел заместителю... — Он чуть не задохнулся от ярости. — А что муж его дочери и отец троих детей, быть может, идет на смерть — это ему безразлично!

Шенбек вновь и вновь возвращался к отдельным местам нынешнего унизительного разговора, не замечая, что повторяется, не заботясь о том, какое впечатление произведут его слова на жену. Не в этом дело! Он хотел убедить самого себя, что ему нанесли смертельную обиду, что его предали самые близкие люди! И в Общегерманском Союзе, и в семье.

Шарманка бубнит и бубнит...

А Герта? Ей уже давно все ясно. Но она знает, что обязана слушать или хотя бы делать вид, будто слушает, — на случай, если вдруг муж взглянет на нее. Неважно, что ничего нового для себя она не услышит, ее роль понятна ей с первых же слов Берта.

В последующие дни Шенбек демонстративно занимается подготовкой к отъезду, к поступлению на военную службу. Объявлена семейная мобилизация, все от мала до велика должны носить вещи, помогать в сборах.

На третий день после аудиенции у тестя Берта положила на стол перед мужем вскрытое письмо с печатью соответствующего militärkommando {14}. Письмо было адресовано фирме, и текст его подтверждал, что просьба дирекции Mannesmann-Werke, A. G. об освобождении лейтенанта запаса Берта Шенбека от воинской повинности по причине его незаменимости на производстве удовлетворяется.

У лейтенанта морских сил Курта фон Лютценфельса все, напротив, прошло быстро и гладко. Спустя неделю он уже мог передать в Киле полномочия и бумаги преемнику, а еще через три дня уже докладывал о прибытии в штабе подводной базы. Его откомандировали на подводную лодку У-123, вверив предписанное число подчиненных.

Это было в день, когда вышедший из лазарета Дональд Гарвей вступил на палубу транспортного парохода «Икар».

Время, пока Гарвей ожидал отплытия, поначалу тянулось, как густой мед: в его медлительности было немало сладкого — будто смотришь на великолепное яблоко, но не спешишь его сорвать, не протягиваешь руку, чтобы продлить предощущение чудесной сладости, которая от тебя не уйдет. Но к исходу третьего дня ожидания ему пришлось призвать на помощь весь свой здравый смысл: если бы он уже был дома, каждая секунда сокращала бы великолепный ломоть отпуска, а теперь отпуск еще весь впереди — целехонький, ненадкушенный. В последующие дни и это утешение уже не помогало, Гарвей усиленно доискивался причин бесконечной задержки и узнал то, что подозревал и сам: судно ожидало полной загрузки. Еще один транспорт раненых — и «Икар» поднимет якоря.

Неделя учебных маневров — и вот уже полный нетерпения фон Лютгенфельс является за первым боевым заданием. В штабе он встретил старых знакомых. Они отнеслись к его настойчивости с пониманием: ведь на парадной форме товарища еще не красовалось ни одной награды.

Фон Лютгенфельс горько усмехнулся: не прикажете ли получить ее за инспекционную службу в Киле?

Хорошо, хорошо, теперь ему представится возможность отличиться.

Патрулирование? Это не для него.

Тогда дальняя разведка?

Он не новичок, хоть несколько месяцев и провел на суше.

А что бы он предложил сам?

Фон Лютгенфельс ответил без промедления: Ла-Манш!

Командир базы подводных лодок — ибо дело в конце концов дошло до него — с сомнением покачал головой:

— Риск слишком велик.

Фон Лютгенфельс любит рисковать!

— Я имел в виду не вас, слишком велик риск для подводной лодки.

Фон Лютгенфельс обо всем информирован. И все же?

Да, да, как раз поэтому. Если он отправится в плаванье на подводной лодке, то на ней и вернется. Ла-Манш, только Ла-Манш! Не станет же фон Лютгенфельс объяснять «старику», что ему нужен уничтожающий козырь в игре со свояком!

Командир никак не мог решиться. Обер-лейтенант ему нравился, хоть он и не был уверен, достаточно ли под этой показной храбростью реальных оснований. Впрочем, паренек из клана Маннесманов. Н-да...

— Завтра явитесь за приказом.

В тот вечер обер-лейтенант Курт фон Лютгенфельс ушел из офицерского казино сразу же после ужина. Завтра он должен быть абсолютно отдохнувшим и свежим.

В ту ночь Дональд Гарвей, в гражданской жизни официант, ныне пехотинец-связист китченеровского добровольческого полка, долго не мог уснуть, поскольку вечером наконец-то последний транспорт доставил легко раненных и поправляющихся, пополнив тем самым недостающее количество пассажиров на «Икаре», который завтра же поднимет якоря.

У-123 вышла в море, едва забрезжил рассвет. Правда, о свете вообще говорить не приходилось, поскольку над морем стоял густой, непроглядный туман. Видимость? Едва на сотню метров.

Фон Лютгенфельс стоял на мостике, защищенный от сырого холодного ветра башней подводной лодки. Вортник шинели поднят, руки в карманах; висящий на груди бинокль пока бесполезен. Разве что приблизит молочную стену, которая окружает подводную лодку со всех сторон.

Лютгенфельс недоволен. День, который должен был для него начаться фанфарами солнечных лучей, не обещает ничего, кроме разочарования. Только особое везение подсунет добычу под самый нос подводной лодки! Почти полная безопасность, которую наступающий день сулит его экипажу, не может уравновесить теневые стороны складывающейся обстановки.

Фон Лютгенфельс места себе не находит, до того ему хочется совершить что-нибудь необычайное, исключительное! Именно теперь. Если быть искренним перед самим собой — ах, как это его не бесит, но он не может не признать: разве в этом идиоте, в этом... Шенбеке дело... неужели ради него нужно проверять себя? Свое мужество?! Да это же сущая бессмыслица!! Скорее... да, так оно и есть: просто после чиновничьего безделья в Киле ему необходимо размяться, честно повоевать. Так! А если притом он хочет и чем-то отличиться, то лишь чтобы доказать свою активность, доказать исключительно самому себе... А теперь довольно: он мужчина и должен совершить мужское дело, каковым была и остается борьба. Борьба и победа.

Туман равнодушно ползет вместе с подводной лодкой. От этого кажется, будто она стоит на месте. Там, где море соприкасается с туманом, границы обеих стихий без перехода взаимопроникают.

Мужчине на капитанском мостике чудится, словно туман поглотил и время...

Дональду Гарвею туман тоже не по душе. Хоть в Лондоне Дональд к нему и привык, даже к более густому, но там все же из него временами выступают какие-нибудь предметы, за которые можно зацепиться глазом: угол дома, дерево... Черт возьми, как только моряки разбираются в этакой безбрежной прачечной? Гарвея охватывает такое чувство, точно корабль плывет из никуда в никуда. Однако моряков все это явно не волнует.

Гарвей отыскал матроса постарше, который неподалеку от него прочищал палубные стоки. Разговор, естественно, завязала предложенная сигарета, затем последовал вопрос о погоде. Но колесить вокруг да около не было нужды, матрос точно знал, что в таких случаях беспокоит людей с суши: нет, туман вовсе не мешает, этот путь мы знаем, как свои пять пальцев. Неприятельские военные корабли? Здесь? Не приходится принимать в расчет. Отсюда ни один бы не вернулся.

А дирижабли?

Те долетались. Полгода назад еще так-сяк, но с ними мы уже справились.

Подводные лодки?

Тем сюда неохота соваться. Тут для них слишком много гончих псов. Я имею в виду торпедные катера.

Те стерегут канал с обеих сторон.

Так что, пожалуй, и это исключено...

Исключено — не исключено, какая разница: когда-нибудь все там будем.

Матрос выплюнул окурок в воду и взялся за прерванную работу.

У-123 уже более часа двигалась вместе с окружающим ее туманом. Командир трижды спускался в ее утробу и трижды возвращался наверх, не зная, как убить время. Из-за неоправдавшихся надежд оно тянулось во много раз медленнее. Внизу делать было нечего, каждому члену команды его задача была давно и совершенно ясна — держать курс, контролировать дизельные моторы, одновременно заряжающие аккумуляторы, ибо подводная лодка все еще шла на поверхности: ни за чем не надо было следить, никаких новых приказов не нужно было отдавать. А наверху? Ничуть не лучше. С биноклем, без бинокля — все то же однообразие.

Но вдруг... это походило на какое-то чудо или скорее на театральный эффект: занавес тумана неожиданно стал подниматься. Расстояние между туманной завесой и гладью моря увеличивалось с поразительной быстротой.

На всякий случай фон Лютгенфельс объявил боевую тревогу... Лодка сможет погрузиться в течение трех минут. Потом быстро поднялся на верхнюю площадку башни, чтобы, удобно опершись о перила, как следует осмотреть весь горизонт — участок за участком.

Это было просто фантастично: там, где еще минуту назад чудилось, будто густая каша тумана задушила всякую жизнь, ее вдруг оказалось даже чересчур много. По правому борту в поле обзора бинокля появились две темные полоски, довольно быстро продвигавшиеся вперед на самом краю горизонта, хотя из-за большого расстояния и довольно трудно было определить, что это. Очевидно, две английские гончие. Увидим, какие у них намерения; а пока нужно по кругу обозреть в бинокль другие сектора... И снова на самой линии горизонта тонкая ленточка дыма, постепенно рассеивающегося вдали и наконец совсем скрывшегося из виду. Теперь скорее назад, вправо, к обоим торпедным катерам: они так же велики, вернее, так же малы, как и прежде. Значит, следуют тем же курсом, что их лодка, и потому их на время можно выкинуть из головы. Но там, на противоположной стороне... в самом деле, ошибиться тут невозможно! Средней величины пароход плывет через канал, словно на воскресной прогулке.

Лютгенфельс на глаз определяет расстояние до корабля, примерный его курс и одновременно через мегафон отдает приказ к погружению лодки на глубину перископа. Потом еще раз бросает взгляд на невероятный подарок судьбы, самоуверенно продолжающий вдалеке свой путь; нет, это просто поразительно, такая счастливая случайность, и именно в тот момент, когда торпедные катера явно покидают охраняемую ими зону... Самое время! Офицер быстро покидает палубу и уже над самой поверхностью воды захлопывает за собой колпак, который с глухим стуком западает в прокладку люка.

Гарвей прислушивается к мерному гулу пароходных машин; они гудят приглушенно и легонько сотрясают палубу под ногами. Это успокаивает как бесконечно повторяемое заверение, что все в порядке, что все трудятся на своих местах — поршни, тяги, коробки передач, зубчатые колеса в машинном отделении, громыхающие лопаты в руках кочегаров, потрескивание огня в топках, укрощенная сила стремящегося расшириться пара...

Гарвей похлопывает поручень вдоль борта, точно шею коня; да этот корабль чем-то и напоминает большого коня, который несет его на своем крупе прямо к цели. Вся могучая сила, грохочущая в утробе парохода, теперь послушна его желаниям.

Забыты недавнее беспокойство и нетерпение, ведь самые головокружительные мечты — возвращение домой, к Бетси — вверены этому морскому гиганту. Прежде мучительное волнение ныне сменилось сознанием счастливой уверенности. Последняя глухая щель между ожиданием и исполнением имеет особый привкус предчувствия, примерно как если мы держим в руке подарок, но должны еще развязать ленту и развернуть бумажную обертку. Но и то и другое — уже удовольствие.

Найти пароход в зеркальце перископа было делом нетрудным. Теперь уточнить его курс и определить скорость. Бесчисленное множество раз отрепетированный тригонометрический метод. А когда и это было сделано, осталось придать собственной лодке такое направление, чтобы она под соответствующим углом и на соответствующую дистанцию приблизилась к цели. Математические таблицы скользили в пальцах Лютгенфельса, как игральные карты; теперь ему казалось, что он держит в руках самый крупный козырь. Остается еще передать приказания в машинное отделение. Наводчик и стрелок уже наготове.

— Увеличить скорость — моторы на четыреста ампер!

Напевное жужжание моторов забирает все выше.

Лютгенфельс пока оставляет верхушку перископа над водой. Вокруг нее пенится мелкая рябь с низкими гребешками, скрывающими веерообразную бороздку, которую оставляет в волнах трубка перископа. Времени достаточно и для того, чтобы пунктуально выверить курс обоих судов — преследуемого и преследующего.

Лютгенфельс диктует тоннаж преследуемого корабля, его характеристику: это пассажирский пароход, сейчас явно переправляющий солдат или военные грузы. Охранительное сопровождение в поле видимости не обнаружено. Причины? Второй офицер сообщает расстояние до английского берега. Очевидно, сторожевые суда уже сочли, что их задача выполнена. Лютгенфельс вспоминает два торпедных катера.

Но теперь уже нельзя терять времени, не то еще попадем под обстрел дуврских батарей.

— Полный вперед!

Электротехник, не ожидая последующих приказов, быстро опускает перископ. Подводная лодка, руководимая одними цифровыми данными, рассекает глубинные воды.

Так движутся они четыре минуты.

А пока все застыли в ожидании: второй офицер над глубиномером, два матроса у рулей глубины, один — у стабилизатора.

Нажав на кнопку ручных часов, Лютгенфельс включил секундную стрелку. Тонкую как волосок. Сейчас она начнет рывками продвигаться вперед, отсчитывая деления на циферблате.

Гарвей не понимает, отчего вдруг мороз пробежал по его спине. Надо бы сойти вниз и выпить еще напоследок «корабельного чаю». До сих пор этот чай Гарвею нравился, но когда он представил себе, какой чай ждет его дома... А потом, до чего тяжело оторваться от поручней, когда знаешь, что вот-вот вдали покажутся белые дуврские скалы!

Гарвей попытался насвистывать рефрен песенки, начинающейся с упоминания об этих скалах, но губы не слушались. Дональд понял, что они дрожат, и пробежавший по спине холодок — того же происхождения; да это и естественно — сейчас, когда цель действительно близка, его одолевало волнение, которое не подавишь ни волей, ни разумом, ни до недавнего времени тзк хорошо помогавшим сознанием счастливой уверенности.

Лучше он пройдет на нос и будет пристально всматриваться в даль. Воздух был уже совсем ясный, лишь вдалеке к морской глади еще льнула полоса тумана. Или это берег?

Английский берег!

Четыре минуты истекли.

— Выдвинуть перископ!

— Убрать!

Этот маневр будет повторяться каждую минуту — на пять секунд. Теперь уже нельзя рисковать.

Подводная лодка — у борта парохода. Расстояние между ними идеально для выстрела: триста — триста пятьдесят метров...

Еще минута, чтобы обогнать пароход и выгадать время для поворота перпендикулярно его курсу.

— Выдвинуть перископ!

— Назад!

— Трижды с короткими интервалами!

— Остановить машины!.. У штурвалов — повернуть налево! — Еще... еще... стоп! Штурвал на ноль!

Подводная лодка замедляет ход, поворот еще притормозил ее движение. Теперь ее нос направлен прямо на трассу, где пройдет англичанин. Она медленно продвигается вперед, успокоенная, усмиренная.

Нет, он не может ошибиться — Гарвей у поручней напряженно поднимается на цыпочки, ему кажется, будто в этот миг он становится выше ростом и что-то тянет его вверх.

Да, вдали Дувр, белые скалы, а в центре — острие утеса, на котором стоит замок.

Наконец-то!

— Приготовиться к залпу!

— Торпеда готова!

— Освободить тормоза! Перископ наверх!

В зеркальце перископа — чистое морское пространство. Теперь Лютгенфельс начнет поворачивать тубу перископа — деление за делением — влево...

Вот оно!

В кружок зеркала медленно вползает нос английского судна.

Лютгенфельс следит, чтобы ось перископа совпала с осью подводной лодки.

Пора...

— Правый торпедомет... Feuer! {15}

Стрелок дергает рычаг, и сжатый воздух выталкивает из трубы сигарообразную торпеду.

Дональд Гарвей, связист из полка китченеровских добровольцев, в настоящий момент — выздоравливающий, которому завидно легкое ранение обеспечило возвращение домой на побывку, не отрываясь смотрел на приближающийся дуврский берег и вдруг ощутил невероятной силы удар — прямо в пятки; а от них — по всем костям, в грудь, в голову... Пронзив тело, этот удар оторвал его и подбросил в воздух. На миг Гарвею почудилось, что его уносит боль, проникшая в каждую клеточку, боль, выстрелившая им в небо. Казалось, вместе с ним взлетает ввысь хаос получивших такой же удар вещей, которые в стремительном полете утратили форму и компактность. Потом вдруг все перевернулось, небо начало быстро ускользать из-под ног, а навстречу с бешеной скоростью взметнулось море, взвихренные, рваные волны...

Сильный удар о воду поначалу лишил его сознания, но тело, которое, подчиняясь защитной реакции, боролось с проникновением воды в дыхательные органы, само привело его в чувство, вернув и жгучую боль в груди. Инстинкт самосохранения заставил двигаться его руки, как при плавании. В ушах гудело, перед глазами — мерцающая зеленая стена. Но следующий взмах вынес его голову на поверхность. Быстрый вздох — он с облегчением замедлил вызывающие боль взмахи рук. В тот же миг вода над ним снова сомкнулась, пришлось ускорить взмахи, хотя каждое движение отзывалось в грудине жгучей болью, которая проникала через легкие до самой головы.

По счастью, волнения на море не было, но Гарвею казалось, что и полуметровые волны со злорадной свирепостью пытаются утащить его в глубину. Они били по голове, плескали в лицо, слепили глаза и палили солью губы.

С возвращающимся сознанием начали обретать какую-то направленность и мысли, мысли о спасении. Насколько разрешали гребни волн, пловец пытался обозреть морскую гладь. И тут он увидел «Икара». Корабль сильно накренился, корма по самые поручни была уже под водой. Хуже, что пароход так далеко. Гарвей не мог себе объяснить, как это могло произойти. Тем не менее он поплыл к судну — главное, не думать, работать руками. Работать! Рывок за рывком, хоть каждый и вызывает боль, точно лопаются легкие, но на это он не смеет обращать внимания, он должен, должен повторять одни и те же движения, с одинаковой мукой, все равно, только не перестать, хоть ботинки и одежда тянут вниз, но нет ни возможности, ни времени избавиться от них, как невозможно избавиться и от боли, стреляющей прямо в мозг — а ну-ка снова, и еще, взмах за взмахом...

Гарвею кажется, что, несмотря на все усилия, он не в состоянии сдвинуться с места. Как только позволили волны, он взглянул на «Икара». Корма уже целиком ушла под воду, а нос, наоборот, стал постепенно подниматься над ее поверхностью.

Сжав зубы, Гарвей поплыл еще быстрее. Молоточки боли забили в наковальню мозга. Теперь Дональд уже знал, что корабль, к которому он плывет, вот-вот, с минуты на минуту пойдет ко дну, но другой цели у него не было, не было ничего, кроме мысли о палубе, на которой он совсем недавно стоял.

Вдруг нос «Икара» резко вздыбился, мгновение вертикально торчал в небе, но затем вслед за кормой погрузился в море, словно лезвие, резко всаженное в ножны.

И перед Гарвеем уже не было ничего, кроме воды, волн, вспененных гребней и смарагдовых вздутий под ними.

Миссис Стефорд заметила — в последнее время это случается часто, — что Бетси снова забыла посолить суп. Когда готовишь, надо об этом думать, девочка, а если кое-кто все время думает о другом...

Но тут же, чтобы смягчить упрек, вооружилась материнским терпением и со вздохом приступила к теме, которая, как ей заранее было известно, не имела ни конца ни краю: да, я знаю, знаю, от Дональда... от Дона довольно долго нет вестей (довольно долго? Ну ладно, пускай целую вечность!), но по ее материнскому мнению это может быть и добрым знаком — последний раз он писал, что легко ранен, а ведь и солдаты имеют право на отпуск. Вполне возможно, что вместо письма приедет сам Дональд... что Дон явится сюда собственной персоной!

Миссис Стефорд не любила Гарвея, но она любила свою дочь и потому пыталась относиться к Дональду как можно лучше. Почему этот молодой веселый мужчина не пришелся ей по сердцу? Сама миссис Стефорд некогда получила строгое нравственное воспитание — ее отец был пастор, — и с той поры в ней укоренилась подозрительность ко всему, что хотя бы внешне не укладывается в рамки благопристойного, до щепетильности серьезного отношения к жизни. Так же пыталась она воспитывать и свою дочь, и потому была глубоко убеждена, что и ее будущий зять должен быть из того же теста.

А Бетси влюбилась в веселого официанта!

Миссис Стефорд не могла этого понять, но поскольку когда-то ее учили смирению и христианской терпимости, она отказалась от какого бы то ни было вмешательства и решила положиться на время. И время действительно пошло ей навстречу, ибо началась война, которая убрала Гарвея с Бетсиного горизонта.

Однако у войны свои законы, распространяющиеся и на тех, кто живет в тылу, и, следуя одному из них — «ведь они воюют за нас!», — миссис Стефорд не мешала дочери выражать свои чувства, и та еще жарче пылала любовью к далекому герою.

В ту пору миссис Стефорд установила для себя принцип: поживем — увидим... Храни господь, ничего дурного она Гарвею не желала, но во время войны что угодно может случиться, и от этого никуда не денешься, зачем же опережать события, которые еще бог весть во что выльются.

Следовательно, не к чему понапрасну ломать голову над пройденными этапами человеческой судьбы, пока не известен конечный результат.

Пускай Бетси тешит себя надеждой на возвращение Дональда Гарвея, а если он и вправду явится, миссис Стефорд примет его радушно и гостеприимно.

Гарвей уже не плавал, теперь он лишь боролся с волнами, пытаясь удержаться на воде. И не только с волнами, отчаянно боролся он и с болью в груди, с безнадежностью, которая в этой покинутости среди бесконечных вод ощущалась им почти физически и заставляла задыхаться; он даже не знал, несет ли его в нужном направлении или он кружится на одном месте, потому что волны большей частью заслоняли все вокруг и он не мог оглядеться, как недавно на палубе. Теперь уже Гарвей боролся за свою жизнь с целым морем.

Воля еще по-прежнему диктовала ему: ты должен, должен, должен, — воля, руководившая его движениями и заглушавшая боль, которая пронизывала теперь всю грудь.

Минутами Гарвей пытался отдаться на произвол морской стихии, отдохнуть, но слишком отягощала мокрая форменная одежда из плотной материи и еще больше — солдатские ботинки. А снять их с ног было невозможно; как только Гарвей пытался, согнувшись, дотянуться до них, он сразу уходил под воду, а колющая боль в груди удваивалась.

Тогда Гарвей начал сознавать, что его одолевает усталость, непреодолимая усталость, которая заранее сулит сладкое облегчение, если прекратишь это обессиливающее, ежесекундно причиняющее боль сопротивление и просто сдашься...

Поначалу Гарвей с ужасом отверг такой опасно заманчивый выход. Начинал быстрее махать руками. Но тогда стала резче отдаваться боль.

Позднее ужас постепенно отступил перед холодным сопоставлением ценностей: с одной стороны — стремление к жизни и сама жизнь, за которую приходится платить дикой болью и борьбой с призраком безнадежности, с другой — облегчение и отсутствие боли, покой, мир, ничего не знать, не чувствовать, ничем не мучиться... отдохнуть... отдохнуть... спать...

Нет, нет, еще нет!

Еще взмах, и еще рывок, развести и вновь свести руки, еще взмах, еще рывок...

Ах, какая боль, какая невыносимая боль в груди!

Что, если разорвется сердце?

Я должен... должен дать ему отдых. На мгновение, хоть на самое крошечное мгновение...

Знаю, теперь надо плотно сомкнуть губы и не дышать... вода, всюду вода...

...Я только немножко отдохну...

Нет воздуха. Воздух!

Я должен вздохнуть, должен выбраться наверх... взмах... один... хотя бы один взмах...

Я все еще под водой, но мне же необходимо вздохнуть... необходимо... сейчас же...

Человек открывает рот и полной грудью вдыхает воду.

Все письма и открытки Дональда Бетси носила в завязанном узелком розовом шелковом платочке, висящем на запястье левой руки, ибо левая рука ближе к сердцу.

Это позволяло ей думать, будто Дон всегда рядом. Можно было с ним разговаривать, потому что память воскрешала звук его голоса, когда она читала написанные им слова.

Теперь в ее узелке — первым сверху — лежала открытка с сообщением о том, что Дон уже направляется в Кале, а разрешение на четыре недели отпуска по ранению у него в кармане!

Несмотря на огромную радость, Бетси всего этого немножко побаивалась. Во-первых, мама: при всей ее лояльности, Бетси весьма точно чувствовала ее отношение к Гарвею. Во-вторых: не будет ли Бетси обязана во всем подчиниться Дону? Во всем, что он от нее потребует? Раз он перед этим рисковал жизнью и в самом деле был ранен...

Впрочем, когда Дон появится перед ней, зримый, ощутимый, все решится само собой. И хорошо! Наверняка хорошо!

Вода быстро проникла через трахеи Дональда в бронхи, выталкивая воздух назад, в легкие. Расширяющиеся легкие стали растягивать недавно зажившую рану, и она тут же начала открываться. Одновременно вода через прорванные барабанные перепонки устремилась в голову. Еще одна-две попытки сделать короткий вздох — но только больше воды в легких, теперь она просачивается и в легочные альвеолы, где, смешиваясь с остатками воздуха, превращается в кровавую пену. Тут тело уже полностью утрачивает ориентацию, хотя руки еще делают какие-то движения, а в сознании смутно вспыхивает «хочу»... «должен»... но и эти проблески исчезают с последним всхлипом, и Дональда Гарвея поглощает густая, удушливая материя тьмы и беспамятства.

Наконец-то Бетси дождалась: открытка от Дона из Кале!

И не только это: Дональд уже записан на пароход, готовый к отплытию в Англию, на пароход, который повезет больных и поправляющихся после ранения. И среди них — Дона.

«Теперь, — пишет он, — все зависит лишь от того, когда закончат погрузку. А потом...»

Мертвое тело Гарвея постепенно опускалось на дно. Постепенно потому, что вода еще не успокоилась и бурлила встречными потоками. Швыряла труп то в одну, то в другую сторону, кружила его и подбрасывала. Так что прошло немало времени, прежде чем тело прикоснулось к морскому дну, но еще и там оно изредка подскакивало, перекатывалось с боку на бок и кувыркалось, пока, подхваченное случайным нижним течением, не втянулось в скальное ущелье, где одну ногу накрепко заклинило между двумя камнями.

Так окончательно завершилось путешествие Гарвея.

Ожидание Бетси было теперь исполнено улыбчивого спокойствия, какое обычно возникает из уверенности в будущем.

Девушка преобразилась, она стала гораздо приветливей и с О'Мерфи, а тот, приободренный ее новым настроением, стал чаще посещать Стефордов, даже когда Бетси сообщила ему о причине своей радости.

О'Мерфи был настолько скромен, что довольствовался и тем отблеском счастья, которое было предназначено другому. Он предпочитал не думать, что этот приятный эпизод продлится всего несколько дней, и только старался не показаться назойливым и притязающим на то, что ему не принадлежит.

Да, оставалось совсем мало, всего несколько дней...

Несколько, но не так уж мало.

Напротив, за ними следовали новые дни, еще и еще...

Радужное настроение Бетси начинало остывать, сменилось боязливыми предчувствиями.

Каждый день она подходила к садовой калитке и ждала почтальона.

О'Мерфи тоже чуть ли не каждый день являлся с визитом, но почти не разговаривал, не отваживался прикоснуться к тому каземату тишины, одиночества и страха, в котором все больше замыкалась Бетси, и потому лишь молча таил в душе слова утешения, которые казались ему слишком слабыми и бездейственными.

Одна только мамаша Стефорд громко и ободряюще повторяла разнообразнейшие объяснения все более затягивающегося отсутствия Гарвея. И каждый раз старалась подключить к своему монологу упрямо молчавшего О'Мерфи с тайным намерением постепенно открыть дочери глаза: что бы ни случилось, в нем она всегда найдет надежную дружескую опору. Пока что дружескую, для начала и этого достаточно.

Молодой ирландец нравился миссис Стефорд куда больше, чем Гарвей. «Весьма симпатичный юноша», — говорила она, когда бы ни зашел разговор о нем. Он не мог похвастать особой красотой, зато в отличие от «легкомысленного» Дональда был серьезен — сама серьезность. Гораздо серьезнее была и его профессия; он работал на сталелитейном заводе и, несмотря на молодость, уже был мастером, а это в глазах миссис Стефорд сулило в будущем еще более высокое положение; и наконец, ему не грозила воинская служба, поскольку, во-первых, одна нога у него короче другой (но так незаметно, что никакая разумная женщина не стала бы обращать на это внимания), а во-вторых, он занят на производстве, имеющем военное значение.

Кто бы мог желать большего?

Так тянулись дни, прошла и вторая неделя, и третья, а Гарвей все не появлялся.

Наконец О'Мерфи предложил разузнать о нем в соответствующих армейских инстанциях. Бетси удалось удержать его от выполнения этого намерения еще на несколько дней — что, если тем временем... но матушка Стефорд не дала идее пропасть втуне, наоборот, считала ее единственно разумной... И вот в один прекрасный день О'Мерфи отправился на розыски.

У Стефордов, как ни странно, он объявился лишь на третий день. Дескать, его посылали из одной канцелярии в другую, в министерство, в общий стол учета... На самом же деле все, что вообще удалось узнать, он выяснил в первый же день, но никак не мог решиться прийти со столь неприятным известием, пока не придумает, как осторожно его преподнести, чтобы сразу не лишить Бетси всех надежд. Но первая же попытка приукрасить свое объяснение потерпела неудачу на острие Бетсиного взгляда. О'Мерфи казалось, что он стал прозрачным, как стекло. И потому, больше не сопротивляясь, он почти слово в слово выложил услышанное в одном из военных ведомств: по данным полевого лазарета, солдат Дональд Гарвей, связист Китченерова добровольческого полка, направленный в Кале как выздоравливающий после ранения, должен был погрузиться на транспортный пароход «Икар» и прибыть в Дувр. До этого момента все было ясно. Имена солдат, которых следовало доставить домой, значились в списке, врученном капитану парохода вместе с приказом о выходе из порта.

Но этот список...

О'Мерфи вздохнул, однако пришлось продолжать.

Так вот, в дни, когда пароход «Икар», то есть судно, на которое, как предполагается, должен был погрузиться... точнее... где мог находиться и Гарвей... короче, «Икар» с тремястами пассажирами на борту... во время перехода из Кале в Дувр был торпедирован немецкой подводной лодкой. Большое число... то есть много... собственно, неизвестно, как много... но, естественно, несколько человек утонуло...

Впрочем, кое-кто спасся! Что же касается этого списка, то...

О'Мерфи со вздохом поднял на девушку глаза:

— Видите ли, торпеда попала в судно так неудачно, что оно очень быстро затонуло, и нельзя было даже подумать о спасении каких-то списков. И потому, — теперь О'Мерфи снова почувствовал себя на более твердой почве, — и потому просто невозможно с какой бы то ни было долей уверенности сказать, что Гарвей действительно был на «Икаре», любая причина могла его задержать — допустим, в последний момент его не признали годным к такому плаванию... нет, нет, я не имею в виду ничего серьезного, но иной раз и сущая безделица...

— Что же вам в конце концов сказали? — напрасно голос миссис Стефорд пытался не выдать нечто большее, нежели совершенно понятный простой человеческий интерес.

— Просто... пропал без вести...

Пропал без вести...

Останки Дональда Гарвея действительно никак не способствовали тому, чтобы заменить условность и неопределенность формулы «пропал без вести» точным и окончательным выводом. Труп Гарвея, несомый газами распада, не мог всплыть на поверхность и выдать свидетельство об истинном положении вещей. Этому препятствовала нога, все еще зажатая между двумя валунами на морском дне.

Мертвое тело чуть покачивали глубинные течения, и рыбы, любопытные и суетливые, тыкались носами во вздувшееся мясо лица и рук, торчащих из лоскутьев казенной одежды. Эти обнаженные части тела постепенно покрывались морскими водорослями, и то, что прежде было человеком, вскоре стало походить на обросшие мхом коряги, а покрытый зеленью шар, прежде бывший человеческой головой, теперь можно было опознать лишь по белому оскалу зубов.

Дни и недели продолжали сменять друг друга над морем и британской сушей, над деревнями и английскими городами, над Лондоном и домиком миссис и мисс Стефорд, матери и дочери, которых с прежним постоянством навещал О'Мерфи. Он все так же невозмутим, и ненавязчив, и тих, а эти качества таят в себе надежный покой, столь необходимый для разбереженной болью души.

Понятно, что нет и не может быть точек соприкосновения между этой печальной, но уютной средой и столь равнодушным ко всему уголком морского дна, где два случайно навалившихся друг на друга камня держат в плену постепенно разлагающееся тело, некогда бывшее Дональдом Гарвеем, или «веселым Доном».

8. Письма 1916 года

1. Царь царице — царица царю

«Ц. Ставка, 1916, 30 мая
Моя любимая!
Нежно благодарю тебя за твое милое письмо. У нас тоже была страшная жара последние дни, но вчера, после сильного дождя и настоящей бури, температура, к счастью, упала до 13°, и теперь снова легче дышится. Кажется странным, что даже я страдаю от жары; в наших комнатах была страшная духота, 19° в спальной! Поэтому спал довольно плохо. Сегодня утром лил страшный дождь, и в такой-то дождь у нас был длиннейший молебен перед нашим домом, при войсках и огромном стечении народа. Затем все подходили и прикладывались к иконе. Сегодня днем ее отвозят на фронт, откуда ее привезут обратно недели через две. Наши головы и шеи порядочно намокли, к восторгу Бэби. Приложившись к иконе, я пошел на доклад, а он еще долгое время стоял у подъезда и наблюдал толпу! В 12 ч. 30 м. все кончилось — народ и солдаты начали собираться еще в 10 ч. 30 м. Ночная буря сильно повредила телеграфные проволоки, оттого и были получены неполные известия с юго-западного фронта, но поступившие весьма удовлетворительны. До сих пор мы взяли в плен больше 1600 офицеров и 106 000 солдат. В общем, наши потери невелики, но, конечно, не во всех армиях одинаковы. Я рад, что ты видела Н. П.!
Очень желал бы их навестить, но теперь это совершенно невозможно!
Новые полки формируются теперь для отправки во Францию и в Салоники.
Моя нежная голубка, о, как мне хочется угнездиться возле тебя и прижаться к тебе крепко, крепко! Да благословит бог тебя и девочек! Нежно и много, много раз целую тебя. Навеки твой
Ники»
«Царское Село, 9 июня 1916 г.
Мой возлюбленный ангел!
Берусь за письмо к тебе, прежде чем лечь в постель!.. Наш Друг {16} надеялся, что ты приедешь теперь на два дня, чтобы решить все эти вопросы. Он находит чрезвычайно важным скорее все это обсудить, в особенности — вопрос № 1 (о Думе). Помнится мне, я тебе говорила, что Шт. просил тебя распустить их возможно скорее, велеть им разъехаться по деревням и следить за ходом полевых работ. Только поскорее вызови Ш., так как уж очень медленно все делается. ...
2) Относительно отставки Оболенского — почему бы не назначить его куда-нибудь губернатором? ... Он никогда не выступал против Гр., а потому последнему тяжело уже просить об его отставке. Но он говорит, что Оболенский действительно ровно ничего не делает, а между тем надо возможно скорее серьезно заняться вопросом о подвозе продовольствия — снова на улицах стоят длинные хвосты перед лавками.
3) Не было ли бы умнее передать весь этот вопрос о продовольствии и о топливе министру внутренних дел, которого это ближе касается, нежели министра земледелия? Министр внутренних дел имеет всюду своих людей, он может давать приказы и непосредственные инструкции всем губернаторам — в конце концов все ведь находится под его началом. ...
4) Относительно Союза городов. Ты не должен больше выражать им свою личную благодарность, нужно под каким-нибудь предлогом теперь же опубликовать сведения относительно всего, что ими делается, и главным образом, то, что ты, т. е. правительство, даете им средства, а они свободно растрачивают их — это твои деньги, а не их собственные. Общество должно это знать. ... они стремятся взять на себя слишком крупную роль — это становится политически опасно. ...
Несомненно, Англия и Франция во главе всего этого дела. ...
Твоя первая акация лежит в моем евангелии, эту положу в молитвенник. Сейчас должна погасить свет, закончу это письмо завтра. ...
В субботу повидаюсь с нашим Другом ... , чтобы проститься с Ним — Он на будущей неделе уезжает к себе домой. Спи хорошо, мое сокровище! Я постоянно утром и вечером крещу и целую твою подушку — это все, что у меня есть! Чего ради Греции предъявлен этот ультиматум?
Поцелуи без счета и благословения шлет тебе
твоя старая женушка»
«Ц. Ставка, 19 июня 1916 г.
Моя душка-солнышко!
Сердечко благодарю тебя за дорогое письмо. ... Я знаю, как трудно писать в такую жару. С сегодняшнего утра воздух, после сильного ливня, заметно посвежел, что очень приятно. Погода стоит серая и неприветливая, поэтому мы с Алексеем в 4 часа пойдем в кинематограф, который устраивается для солдат по воскресеньям днем. Конечно, он в восторге!
Войска чудно сражаются, и многие батальоны и даже отдельные части проявляют столько героизма во время битвы, что трудно запомнить все случаи. Наши одесские стрелки дерутся, как львы, но увы! Только четвертая часть их уцелела!
Теперь, дорогая, должен кончать. Храни вас господь! Целую тебя и прижимаю к моему тоскующему сердцу. Навеки, моя бесценная, твой
Ники»
«Царское Село, 4 августа 1916 г.
Ангел мой милый!
Уже 1 час, но я тем не менее хочу начать письмо к тебе, потому что завтра буду очень занята. ... Он {17} спрашивает, верно ли то, что газеты пишут относительно освобожд. военнопленных славян. Он надеется, что это не так, ибо это было бы величайшей ошибкой (пожалуйста, ответь на этот вопрос). Он огорчен слухами, будто бы Гучков и Родзянко приступили к организации сбора меди; если это так, то следует, по его мнению, отнять у них инициативу в этом — совсем это не их дело. Просит тебя быть очень строгим с генералами в случае ошибок. Видишь ли, все страшно возмущаются Безобразовым, все кричат, что он допустил избиение гвардии, что Леш, отступая в течение 5 дней, дал Б. приказ наступать, а он все откладывал и, благодаря своему упорству, все потерял. Раненые стрелки, да и остальные, не скрывают своего негодования. А. получила чрезвычайно интересное, но грустное письмо от Н. П. — он описывает, что им пришлось проделать, но с отчаяньем говорит о генералах, о Без., — как они, ничего не зная, приказали гвардии наступать по заведомо непроходимым топям и как велено было обходить другие топи, где свободно можно было бы пройти. ... Гвардия никогда ему этого не простит. ... Я жалею, что не поговорила об этом более настойчиво в Ставке — твой престиж был бы спасен, а то станут говорить, что ты проявляешь слабость ... будь благоразумен, мой ненаглядный, слушайся твоей старой женушки, которая думает исключительно о твоем благе, и которая знает, что это единственно верный шаг.
А. передала нашему Другу то, что я говорила ... Не пошлешь ли ты за ним и не расспросишь ли его обо всем ... Прости, что первое же мое письмо — о делах, но все касающееся армии так важно для нас всех, мы этим живем. ... Не забыл ли ты отложить призыв молодых солдат до 15 сентября, если это возможно, так, чтобы повсюду они могли закончить свои полевые работы? ... Милый, ты ведь не забудешь о наградах для тех, кто ранен бомбами, сброшенными с аэропланов? ... Помни относительно Безобразова!
Навеки, ангел мой, всецело твоя
Солнышко»
«Ц. Ставка (...) 5 сентября
С добрым утром, дорогая!
Солнце сияет и греет, но в тени холодно. Твое дорогое письмо меня сильно утешило — я его много раз перечитывал и целовал дорогие строчки.
Сегодня полковой праздник кавалергардов. Мы только что кончили завтрак и собираемся прокатиться на автомобиле, в лес, так как опять стало пасмурно...»
«Ц. Село, 20 сентября 1916 г.
...У меня завтра будет Протопопов, мне нужно спросить у него кучу вещей, а также поделиться с ним некоторыми идеями, пришедшими в мою собственную старую голову, относительно того, чтобы повести контрпропаганду против Союзов Гор среди армии, т. е. иметь за ними наблюдение и немедленно выгонять тех, кто понадеется. Министр внутренних дел должен найти порядочных, честных людей, которые были бы «его глазами» и которые, с помощью военных властей, должны сделать все, что только смогут.
Ты ничего не имеешь против того, что я высказываю свое мнение по этому поводу, милый? Но, уверяю тебя, хоть я и больна и у меня плохое сердце, все же у меня больше энергии, чем у них всех вместе взятых. Бобринский был рад видеть меня такой; он говорит, что меня не любят, ибо чувствуют (левые партии), что я стою на страже интересов твоих, Бэби и России. Да, я более русская, нежели многие иные, и не стану сидеть спокойно...»
«Ц. Ставка, 21 сент. 1916 г.
Моя любимая!
Сегодня поезд сильно запоздал, и твое письмо еще не пришло. Погода опять ясная и не очень холодная. Поблагодари Татьяну за фотографии и попроси ее прислать еще моей почтовой бумаги (одну из голубых коробок)...»
«Ц. Село, 27 сентября 1916 г.
... Мой любимый, завтра ты примешь нового министра внутренних дел, ... дай ему почувствовать твою силу воли и решительность...
Поговори с ним насчет...
Затем поговори с ним относительно...
Почему ты не можешь попросить Пуанкарэ (президента). ... Вызови Шт. ... и дай ему твердую инструкцию. ...
Держи мою записку перед собой. Наш Друг просил тебя переговорить по поводу всех этих вопросов с Протопоповым, и будет очень хорошо, если ты поговоришь с ним о нашем Друге и скажешь ему, что он должен слушать. ...
Прости, что опять беспокою тебя, дорогой, так как ты постоянно ужасно занят. Но я всегда боюсь, что ты забудешь что-нибудь, и действую так, как если б я была твоей записной книжкой. ...
Поговори с Протопоповым о следующем:
1. Сух. — вели найти способ освободить его.
2. Рубинштейн — выслать.
3. Градоначальник.
4. Увеличить жалованье чиновникам в виде твоей личной милости к ним, чтоб это исходило не от министров.
5. Относительно продовольствия скажи ему решительно, строго, что все усилия должны быть приложены к тому, чтоб это дело было налажено, — ты это приказываешь.
6. Вели ему слушаться советов нашего Друга, это принесет ему счастье, поможет ему в его трудах и в твоих, — пожалуйста, скажи это, пусть он видит, что ты ему доверяешь; он знает Его уже несколько лет.
Держи эту бумагу перед собой.»
«Ц. Ставка, 29 сент. 1916 г.
Моя любимая!
(...)
Ну, вчера от 6.15 до 8.15 час вечера я разговаривал с Протоп. Я очень надеюсь, что он окажется подходящим и оправдает наши надежды ... Твой маленький листок с вопросами был передо мной ...»

2. Жена мужу на фронт

«Мой дорогой муженек!
Уже месяц, как нет от тебя никакой весточки. Видать, из-за последних боев в Галиции почта не доходит. Со вчерашнего дня снова принимают посылки, да только в Венгрию. В Галицию и на Буковину все еще не принимают. Лишь бы ты не страдал от холода. А то бы я с радостью что-нибудь тебе послала.
У Тоноушека сегодня утром уже 37,8. Только что ушел доктор Скопал, пришел уже в половине восьмого. Говорит, вчера боялся, как бы не присоединилось воспаление легких, а нынче уже может сказать, что опасность миновала. Я всю ночь ставила Тоноушеку компрессы, через каждые два часа.
Вчера я оплатила счет у Кучеры, так что можешь не беспокоиться, он мне сказал, что архитектор Пильц вернулся с легким ранением в ногу. Говорит, все рады, что он дома. Не можешь ли и ты хоть на время к нам приехать? К. сказал, будто кое-где даже дают трехнедельные отпуска, я удивилась, но была бы очень рада, сам можешь себе представить.
Дети сегодня говорили с ясным месяцем, просили передать тебе их пожелания и просьбы.
Я знаю, тебе от того мало проку, но мы все о тебе думаем и неустанно тебя вспоминаем.
Целует тебя
твоя Фани»
«Мой дорогой и любимый муженек!
Наконец-то письмецо от тебя. Спасибо тебе за него большое. Написано в нем немного, да кабы и единое словечко было, и то оно всех нас потешит.
Здесь веселого мало. По улицам идут беженцы из Галиции, а местных почти что и не встретишь. Похоже, никто лишний раз носа не высовывает, только когда уж очень надо.
А сколько новостей чуть не каждый день услышишь, и одна печальней другой. Франтишека Томсу убило на Пьяве, его старшего брата уже сколько месяцев числят пропавшим без вести, можешь себе представить, что теперь у них в доме творится, одна пани Томсова верит, что хотя бы старший воротится. У Голанеков вчера был обыск, пришли жандармы и какие-то господа из пршеровской окружной управы, старого Голанека забрали с собой, до сей поры не вернулся. Говорят, молодой, который вроде бы тоже где-то там у вас, в Галиции, перебежал к русским. И сколько такого нынче творится!
Сегодня наш Эмилек, как проснулся, строго-настрого мне велел написать, чтобы ты поскорее возвращался. Тоноушек, наверно, уже понимает, что так быстро это не получится, а Дагмар и Эмиль все по тебе скучают, да и я каждую минуту вспоминаю, где-то теперь примостилась спать твоя дорогая головушка.
Только бы ты к нам воротился, уж до того ты тут нужен, чем времена злее, тем больше. А в остальном не беспокойся. Делаю, что могу, дети чувствуют себя хорошо, а это главное. Целую тебя
твоя верная супруга»
«Дорогой муж!
Я знаю, ты любишь читать про все, что тут у нас без тебя делается, и, я думаю, тебе и правда все интересно, а когда прочитаешь, точно побывал у нас и все вокруг повидал своими глазами. Так я подумала, когда варила детям обед. Нынче у нас были «мулаты», да ты, наверное, и не знаешь, что это такое. Это новое название кнедликов из пшеничной муки пополам со ржаной. Пшеничной уже мало, вот и добавляют ржаной. На вид некрасивые, но детям нравятся и мне тоже. Поди, скоро станем радоваться, коли вообще какая мука будет. Пайком семью не прокормишь, а сверх карточек ничего уже и за большие деньги не достать, скорее на обмен. Инженерша дала мне продуктовых талонов, но когда я пошла отоваривать, кто-то (уж и не знаю, кого за это благодарить) на меня донес, пришлось заплатить штраф. Когда видишь у некоторых излишки и расточительство, а сам живешь, вечно опасаясь, что скоро нечем будет кормить детишек, терпение лопается!
Но не хочу добавлять тебе лишних забот, покамест со всем управляюсь, можешь спать спокойно, если это там у вас вообще возможно.
Еще чтобы тебя порадовать, даю приписать Тоноушеку, что он хочет тебе сказать.
Милый папочка, нынче я получил от дедушки целое гуситское войско из магазина Куфнера, оно занимает весь стол. У меня есть Жижка, знаменосец, трубач, барабанщик, копьеносцы на конях, воины с цепами, щитами и вилами. Гуситы никогда не знали поражения и всегда побеждали. Так сказал господин учитель. Целует тебя
Тони»
«Дорогой муженек!
Спасибо тебе за еще одну открытку полевой почты. Знаю, вам не разрешено много писать, как там у вас, но верь мне, кабы ты только подписал свое имя и послал, и того бы хватило, ведь я сразу увижу, что ты жив и здоров.
Тут ничего нового, вернее — что новое, то такое же плохое, как старое, и выходит уже не новое. У нас полно пленных, говорят, в Миловицах внук Толстого. Они помогают на строительстве шоссе, а некоторые у крестьян. Этим лучше, они почти без надзору, только раз в неделю их обходит жандарм.
С отовариваньем карточек чем дальше, тем хуже, муку обычно получаю кукурузную, хлеб из нее и есть-то почти нельзя, разрежешь буханку, середка высыпается, точно песок. Да еще за ней и за другими продуктами надо стоять в очередях, а Амалка говорит, в Праге еще хуже, там люди берут с собой табуретки и занимают очередь с вечера, а потом кто из одной семьи сменяют друг дружку.
Здесь прокормиться легче, хоть кроликов можно завести. Только двух самок я хочу оставить на будущий год, трех остальных будем по одной забивать в следующий месяц.
Уж скорее бы кончилась твоя кочевая жизнь и мы бы снова встретились. Я не знаю, отчего те, наверху, не хотят понять, что мужчина должен быть с семьей, а коли он хорошо работает, хоть в мастерской, хоть в поле, так это лучше и толку с того больше, чем когда его пошлют в окопы стрелять. Я уже не раз думала, ведь пуля как раз из твоего ружья — я говорю не со зла, да ведь случай он и есть случай — могла бы лишить жизни такого же отца семейства, как ты для нас. И оттого мне ужасно грустно.
Воротись к нам, воротись здоровый и поскорее, этого желает тебе твоя горячо любящая супруга».

9. Из дневника вольноопределяющегося Януры

4

«Дорогой дядюшка Вацлав, ты бы не поверил, но вчера я был у вас. У вас в Млчехвостах. Хотя путь туда из Галиции не близок, но все же это случилось.

Чтобы долго тебя не мучить неизвестностью, расскажу сразу, как все произошло.

Прежде всего я встретился тут с земляком или с почти земляком. Когда сюда прибывают новички, все «матерые волки» — а к ним теперь принадлежу и я — набрасываются на них с расспросами: кто откуда, а вдруг случайно прибудет кто-то «из родных мест» или хоть откуда-нибудь поблизости. Через минуту вновь прибывшие уже рассортированы, а те, кто может знать что-то «из дому», во всех подробностях и многократно допрошены, дотошнее, чем перед военным трибуналом.

Так я натолкнулся недавно на парня из Роудницкого края. Он говорил, что родом из Кишковиц — хоть я ту деревню не знаю, но с меня хватило и того, что она по соседству с городом, а Роуднице и Млчехвосты связаны для меня не только с периодическими наездами во время каникул, но в первую очередь с твоими рассказами. В них картины прошлого нашего Подржипска так живо возникали передо мной, что потом казалось, будто я везу с твоим отцом ржипский камень на закладку Национального театра. После этого было бы неудивительно, если бы я увидел, как прогуливаются по роудницкой площади маэстро Сметана или Манес, или если бы встретил экипаж, везущий в Бехлин пана редактора Неруду.

Разумеется, об этом мне тот кишковицкий паренек не рассказывал, но так обрадовался неожиданной возможности вспомнить родные места, что воспользовался ею сверх всякой меры. А мне ничуть не мешало, что ни я как следует не знал его края, ни он наши Млчехвосты, что он говорил о Лабе, а не о Влтаве, — ведь все равно Лаба течет из Влтавы, а в Кишковицах смотрят на гору Ржип так же, как ты из вашей «белой горницы» в первом этаже. (Только они, как он уверяет, видят Ржип целиком.) А поскольку парень — его зовут Йозеф Бенеш — к тому же говорил очень хорошо, я с удовольствием выслушал рассказ об их домике на гребне крутого косогора, который спускается к реке, а прямо по течению Лабы справа на горизонте высится Ржип, синий на фоне неба, — он сказал: синий, как мамин фартук, — с другой же, противоположной стороны, где Лаба образует изгиб среди полей хмеля и тополей, — видна широкая лента расплавленного серебра от горизонта до горизонта, и за ней сплошные леса, все больше сосновый бор, темный, лохматый, мягких очертаний... Но самое интересное, говорит, что этот вид постоянно меняется, и не только в зависимости от времен года и соответственных погодных условий, но постоянно, ежеминутно — от солнца, туч, тумана... А краски, какие краски! Да что я буду тебе рассказывать, парень говорил очень хорошо, естественно, будто слова сами просились на язык, самые точные слова без «поэтических» прикрас, так что получалось настоящее стихотворение в прозе. Мне и не повторить.

Так передо мной открылись двери в край воспоминаний о моем млчехвостском детстве. Но через их порог меня заставило переступить нечто совсем простое: соломенная пыль!

Чтобы ты понял...

Когда позавчера нас сняли с передовой и отвели на отдых, мою роту — и меня, разумеется, — затолкали в амбар на одном покинутом крестьянском дворе. Добрались мы туда к вечеру, а когда нам выдали провиант и мы его впервые за долгое время не торопясь, спокойно умяли, то потом, как суслики, зарылись в солому, которой было полно в обеих загородках, чтобы вдосталь выспаться.

Но, к счастью, уснуть мне не удалось, потому что я променял сон — не приложив к тому ни малейших усилий — на кое-что неизмеримо лучшее.

А было это так: только я плюхнулся на свое соломенное ложе, как вдруг из него поднялось прозрачное облачко пыли с неповторимым ароматом; этот запах исходит от сухих стеблей на жнивье, от покачивающихся возов со снопами, он витает вокруг пресса для соломы, что стоит у молотилки, этим запахом вдруг повеет от соломы в амбаре, когда вилы или человеческое тело потревожат ее покой. Тебе я не стану его описывать, да, наверное, и не сумел бы, это вряд ли вообще возможно, но он мгновенно перенес меня далеко-далеко от фронта, туда, к вам, где я мальчишкой на каникулах ездил в страду на поле и «помогал», а порой и действительно помогал, и где я был — только здесь я это по-настоящему понял — совсем-совсем близок к настоящей жизни, к ее закономерностям и смыслу.

Но когда я оказался в плену у запаха соломы, таких мыслей у меня вовсе не было, наоборот, я полностью отдался на волю воспоминаний, настоящее исчезло и вместо него...

...С краюхой хлеба, намазанной маслом, и с грушами-бере, раздувающими карманы, я снова топаю по деревянным ступенькам во двор, тороплюсь — как бы телега не уехала без меня. Мужчины уже прислонились спинами к решетчатому борту и уперлись ногами в противоположную боковую рею, женщины уселись на дно, на коленях кувшины с пивом и корзинки с едой. Живо проскальзываю между веревками со стороны открытого борта и едва успеваю свесить ноги через боковой брус, как Франтишек уже понукает коняг, и телега проезжает под аркой ворот. Вскоре тяжелые, обитые железными обручами колеса сворачивают с шоссе и вот уже грохочут по камням полевой дороги. За поросшей кустами акации ложбиной дорога идет вверх, врезаясь в расщелину между лесистыми склонами; носками ботинок раздвигаю стебли травы, сгибаю головки гвоздик, дотрагиваюсь до желтых одуванчиков, и мне нипочем, что доска, на которой меня подбрасывает, такая твердая, а икры ног оббиты о боковой брус. Все это неразрывно связано с поездкой, которая для меня необычайно важна, потому что я вместе со взрослыми буду делать серьезное дело. Ведь мы едем за урожаем на поле «под горами» (ах, эти низенькие, покатые холмики!). Но вот доска подо мной резко подпрыгнула — это знак, что телега покинула полевую дорогу, сейчас ее колеса начнут мягко вгрызаться в стерню. Нетерпеливо соскакиваю с телеги, бегу вдоль копен в конец ряда, где сейчас начнут грузить снопы на подводу. Франтишек вручает мне вожжи, теперь я буду ездить от копны к копне, возле каждой потяну за вожжи, кони остановятся, и я буду ждать, пока последний сноп не вознесется на вилах на самый верх воза, где Франтишек их укладывает. Потом снова дерну вожжи, кони меня слушаются, налягут на постромки и двинутся с места. До сих пор ощущаю в ладони потрескавшуюся кожу вожжей, до сих пор чувствую запах соломы, не той, что в амбаре, где я лежу, а соломы с млчехвостского жнивья.

Видишь, дядюшка, каким странным способом я к вам попал.

Унесло меня в край детства, где детеныш с любопытством обнюхивает мир, мир, замкнутый в безопасном укрытии, защищенный любовью близких людей, и еще надежнее отгороженный от всех бед неискушенностью и доверчивостью, которые не успели принести разочарования.

Да, у вас было очень хорошо — и в ту вчерашнюю ночь.

Вот бы вернуться туда!

Я должен туда еще хоть раз вернуться! С нынешнего дня жду этого с нетерпением...

В заключение письма не могу удержаться, чтобы не упомянуть еще о двух поразивших меня вещах. Прежде всего, это письмо — первое, где нет ни словечка о войне. И, во-вторых, не могу не похвастать: знаешь, дядюшка, я по запаху определил, что солома, одурманившая меня в амбаре, ячменная! А это не шутка! После стольких-то лет городской жизни!

Так до свидания на жатве!»

5

«Милый дядюшка Вацлав!

Я получил отличный streifschuss {18} в левую икру и теперь полеживаю в лазарете, в безопасном тылу, даже есть время на письма и размышления, причем второе для здоровья (душевного) не слишком полезно. Впрочем, и streifschuss мог быть поудачней; этого хватит в лучшем случае на две недели полевого госпиталя, но на поправку домой мне явно не попасть. И все же жаловаться грех: две недельки в перевалочном лазарете, — чего за это не дашь!

Однако едва человеку становится лучше, как уж ему неймется. У меня это проявилось в том, что я пустился в головоломное предприятие: хочу отыскать в том беспорядке, в котором я ныне прозябаю, хоть какой-то порядок. Порядок и смысл. Это, разумеется, завело меня в области, где я вообще ничего не смыслю, в социологию, философию, биологию и черт знает в какие еще «логии». Заранее было ясно — без этой «оснастки» моя попытка провалится, но ты ведь знаешь девиз деревенских драчунов: пускай сам буду бит, лишь бы подраться! И кроме того, я взялся за это не из какого-то каприза, но в самом деле — просто должен был!

Повод возник не вдруг. Началось с нескольких «почему», на которые я не находил ответа. Со временем этих «почему» стало больше, они сплывались и сгущались во все более непроглядный туман, лишивший окружающий мир сначала отчетливости очертаний, а затем и вообще ощущения познаваемости и какого бы то ни было смысла. Уже невозможно было дышать. До этого мой мир, наоборот, казался мне вполне осмысленным, у вещей — ложки, скамьи, велосипеда, станка — было свое предназначение, человеческое поведение имело причины и цель (иногда благие, иногда нет, но это уже другой вопрос), по инерции я стал искать какой-то смысл и в своем нынешнем мире, в его явлениях и сути. Ведь, по-моему, без смысла нельзя жить.

И потерпел полнейшее поражение!

Прямо вижу, как ты с упреком поднял брови, вспоминая, сколько раз именно на примере войн демонстрировал мне анатомию и даже патологию человеческой истории, и при этом с нее кусок за куском отваливалась эффектная внешняя окраска и обнажалась грубая материальная подоплека. А потому можешь мне поверить, я умею сопоставить как-то связанные между собой факты, знаю, сколько примерно стоит артиллерийское орудие и каждый выстрел из него, сколько стали идет на броневую обшивку боевого корабля и сколько тысяч километров колючей проволоки потребовалось, чтобы опоясать европейские фронты, и так далее, и тому подобное... знаю и то, что все это продается государству за большие деньги, что чем больше этого будет разбито, выстрелено, уничтожено, тем большие заказы получат и охотно выполнят заводы, что вся промышленность — и прежде всего производство средств уничтожения — во время войны работает полным ходом именно из-за постоянного дефицита и необходимости восполнения потерь, что большие, как никогда, доходы приносят своим владельцам сталелитейные заводы, шахты, мастерские, запасы сырья и что, таким образом, для кого-то война действительно имеет смысл, как бы к такому ее назначению ни относились другие, но это уже иной вопрос.

Точно так же война имеет явный смысл для государств, разумеется, для тех, которые ее выиграют: например, они могут присвоить себе кусок чужой территории, захватить какую-нибудь колонию или опять же вытеснить конкурента с иностранных рынков, нарушить его торговые связи и еще много чего. Но если представить себе, сколько людей, групп, классов, сколь многообразные интересы целиком или частично скрывается за понятием «государство», то станет ясно, какое множество «смыслов» — причем весьма выгодных — может иметь война.

Итак, все эти наудачу перечисленные «почему» находят простые и убедительные ответы.

Но над ними остается еще один (если только один) слой более высоких «почему». Они-то и начали меня волновать и побуждать к поискам ответов.

Когда я выяснил, что сам их не разрешу, я стал раздумывать, у кого искать такой ответ. И логически пришел к такому заключению: если существуют высшие, не доступные моему разумению «почему», стоящие над более низкими и понятными, самое разумное будет спросить о них у людей, которые знают самоочевидные ответы на первые «почему» — низшие, приземленные, утилитарные. Приведу простейший пример: для поставщика оружия, который на этом зарабатывает, война имеет неоспоримый смысл, выражаемый понятием «прибыль». Но каков смысл этой прибыли для того, кто ее наживает? В чем для него смысл непрекращающегося и все возрастающего прилива денег, денег и снова денег?

(Видишь, так путано способен выражать свои мысли только начинающий писатель, и чем больше он стремится к ясности, тем больше запутывается и напускает туману. Но ты, как всегда, поймешь меня. Несмотря на то, что я еще собираюсь продолжить свои рассуждения и либо все-таки что-то для себя уясню, либо еще сильнее запутаюсь.)

С этими «почему» второй, высшей категории я хотел обратиться к разным лицам, для которых война имеет явный, приземленный смысл первой, низшей категории. (Я выражаюсь достаточно ясно или совсем путано?) Я спрашивал себя: какую прибыль имеют они от своих сверхприбылей? Какой более глубокий смысл представляет для них эта прибыльность войны? А поскольку, разумеется, я не мог непосредственно встретиться с опрашиваемыми из-за своего нынешнего положения, мне не осталось ничего иного, как пригласить их к участию в диалоге воображаемом; понятное дело, я оставался в окопах, в нужнике, на форпосте, а они в своих директорских кабинетах, в залах заседания правлений, а то и в более приятных местах.

При таких дебатах на расстоянии они имели безусловное преимущество. Могли отказаться от ответа или вообще не явиться, если я не сумею представить их себе достаточно пластично; под словом «пластично» я подразумеваю: во всем величии власти, со всем потенциалом их воли и устремлений. Но и при таких ограничениях диалог между нами был теоретически возможен.

Начал я с поставщика оружия, даже не потрудившись уточнить, идет ли речь о владельце промышленных предприятий или о председателе какого-нибудь концерна. Мне недоставало опыта; никогда в жизни я не видел ни Круппа, ни Сименса, а что касается их французских или английских партнеров, то не знал даже их фамилий {19}. Так что я больше пытался представить себе не их подобие, а главную жизненную цель, ради которой они прилагают все свои старания, шагая через трупы (что я ежедневно вижу вокруг), пытался понять, в чем видят они смысл своих действий, своей жизни, что является для них высшей мечтой, которую они хотели бы осуществить.

Поначалу я должен был удовлетвориться ответами на «почему» первой категории, поскольку ответы здесь были понятны, как бы лежали на поверхности: деятельность всех этих господ не вела ни к чему иному, как к беспрерывному повышению доходов и прибылей с их предприятий и финансовых махинаций, и потому были связаны с приобретением все растущей экономической власти и вытекающей из нее власти политической и т. д.

Мой партнер тоже довольно охотно начал мне отвечать: первым делом он напомнил мне, чтобы я постарался принять во внимание, что не все подчиняется человеческой воле, к примеру — уже сами деньги. Они как бы родятся сами по себе, часто вообще без вмешательства человека; даже примитивнейшему члену современного общества понятно: если он положит деньги в банк, то в виде процентов к ним сами собой начнут прибавляться новые. А если он вложит деньги в улучшение производства, то в свою очередь совершенно автоматически увеличит свой доход, ибо купленные на эти деньги станки за одно и то же время создадут больше товаров при меньшей затрате человеческих сил.

И мыслимое ли дело, чтобы предприниматель сам отказался от лучших станков, лучшей организации труда, лучших материалов и более дешевых источников сырья, если ему представится возможность все это приобрести? Или чтобы финансист отказался от сделки, которая обеспечит ему ожидаемую прибыль? Разве не было бы это как бы противно законам естества? Ведь в самой биологической сути каждого живого организма заложены инстинкты роста, потребность в экспансии, движущая сила, устремленная к захвату как можно большего места под солнцем!

Разумеется, на этот биологический крючок я не позволил себя подцепить. Постой, говорю ему, вы тут смешиваете две вещи, одну живую и одну неживую: себя как человека, которого жизненные силы толкают к тому, чтобы расти, распространяться вширь и множиться — все это в полном порядке, и — с другой стороны — мертвую, биологически совершенно индифферентную материю, деньги, которым ваш образ мыслей придал на практике такую силу, что она способна разметать в пух и прах нравственные устои общества, включая простейшие человеческие отношения и чувства, пока в конце концов не уничтожит и вас самих.

Мой партнер сочувственно усмехнулся:

— Вы рассуждаете нелогично, дружище. (Тут он, кажется, прав.) Бросаетесь понятиями, как неловкий жонглер мячиками, но это отнюдь не соответствует нормальному ходу вещей. Деньги, естественно, наделены определенной закономерностью воздействия, но все же остаются лишь средством осуществления процесса, о котором я говорил. Ведь в далеком прошлом известны эпохи, когда денег не было; но и тогда действовали все упомянутые биологические законы роста, размножения и усиления власти. На практике это осуществлялось с помощью копий, мечей, казней, что перешло и в эпоху владычества денег и продолжалось с помощью самострелов, пращей — вплоть до первых пушек. Появление денег оказалось благодеянием, поскольку они ускорили обращение товаров и ценностей, что в конечном счете совершенно органично привело к сегодняшней ситуации. В чем же вы хотите упрекнуть деньги и нас, то есть тех, кто лучше других понял их возможности и функции?

— Минутку, — уже сытый по горло этим петлянием, остановил я поток его красноречия, — так мы с вами не сдвинемся с места. Что ж, пускай остается в силе ваша биология, подогнанная и причесанная на вашу потребу, пускай остаются в силе и все ваши теории о деньгах как о посреднике; но пойдем дальше: у вас есть деньги, есть сила, влияние, и нас в данный момент абсолютно не интересует, как вы этого достигли. Теперь ответьте мне лишь на несколько совершенно примитивных и наверняка глубоко наивных вопросов.

Допустим, вы едите трижды или даже пять раз в день, сможете ли вы съесть больше — я имею в виду значительно больше — чем любой другой нормальный человек?

Он отрицательно покачал головой.

— А если бы вы, допустим, ежедневно ели устрицы, черную икру и не знаю что еще, играло бы это хоть какую-нибудь роль в ваших расходах?

Он пренебрежительно махнул рукой.

— А сколько костюмов в год вы себе шьете? Сто? Или на каждый день новый?

С минуту он размышлял:

— Не знаю, пожалуй... пожалуй, десять.

— В неделю?

— В год.

— Разумеется, у вас есть вилла, а помимо нее, возможно, еще где-нибудь маленький замок на Лазурном берегу у Антиб и дом в швейцарских Альпах. Ответьте, пожалуйста, и за остальных.

— Примерно так оно и есть. Кое-кто живет еще шире, кое-кто поскромнее.

— Знаете сказку о принце, который был так богат, что в одной спальне ложился, в другой спал, а в третьей просыпался?

Он ответил с сострадательной усмешкой:

— Это невыполнимо.

— Чтобы не забыть: возможно, у вас есть яхта, наверняка несколько автомобилей, шикарная «liason» {20} (надеюсь, я выразился достаточно изысканно), безусловно, во что-то обходится и прислуга и, наконец, забота о собственном физическом состоянии.

Он начал проявлять нетерпение:

— Это все текущие расходы, размеры которых существенно не увеличиваются.

— И сколь же они велики?

— О чем речь!.. — Он встал, точно собираясь уйти. — У каждого свои личные траты, но в сравнении с производственными расходами они лишь мизерная частичка и никак не обременяют общий бюджет.

— Или сказать проще: все, что я тут перечислял, не стоит и упоминания, верно? Постойте же, не уходите, у меня остался действительно последний вопрос: если вы не можете съесть больше, чем прочие люди, если можете надеть на себя всего один костюм и больше, чем в одну машину, не сядете, точно так же, как можете спать лишь в одной постели, и если, даже добавив к этому в несколько раз большие потребности членов вашей семьи, вы считаете все это обычной суммой, по поводу которой не стоит и голову ломать, так — черт возьми! — для чего вам все эти головокружительные доходы, для чего еще деньги, которые ни в малейшей степени не предназначены для удовлетворения ваших личных потребностей, как вы только что изволили заметить? Ведь вы не можете не только использовать, но даже иметь сто вилл, сто автомобилей и невесть что еще. Вы сами сказали, что все это бессмыслица. Для чего же вам несметные деньги? Зачем вы и вам подобные пытаетесь приобрести новые рынки, отечественные и заморские, новые источники сырья в колониях, которые в первую очередь для вас должно завоевывать ваше государство? К чему вам новые территории, к чему усиливать свое могущество, к чему все, за что вокруг меня заплатили, платят и еще будут платить жизнью тысячи, сотни тысяч, миллионы солдат? Еще совсем недавно они были живы, дома их еще ждут дети, жены... Так зачем же? Для чего? Какой вам от этого прок? Звучит ужасно, но поверьте, я бы согласился, что вы имеете на это право, если бы... Если бы вы могли привести хоть один-единственный довод, способный действительно перевесить все то зло, которое принесла человечеству нынешняя тысячекратно проклятая война!

Но на этот вопрос он мне уже не ответил. Только — пока я говорил — долго смотрел на меня, поначалу как бы недоумевая: что, мол, такое я несу, как вообще возможно думать таким образом, — но потом его взгляд становился все равнодушнее и равнодушнее; он явно счел разговор со мной напрасной тратой времени.

И наконец исчез.

Почему?

Очевидно, я не сумел представить себе своего собеседника. Точно и до конца. Иначе мне удалось бы вывести из его сущности соответствующие ответы, пусть упрощенные и совсем наивные. Но я, и правда, не смог представить его себе как живого человека. А ведь это живые люди, еще какие живые! И наверняка все знают о себе, о своих жизненных устремлениях.

Но мне они ничего не сказали, и я кажусь себе дураком, потому что диалог окончился полным фиаско, и виноват в этом я сам! (Ведь в моем сегодняшнем собеседнике не было ничего метафизического. Абсолютно ничего. Именно в нем-то и не было.)

Боюсь, из-за этих последних страниц я в конце концов свой дневник в письмах вообще тебе не пошлю. Или вырву их как предельно наивные и, в сущности, глупые.

Впрочем, мне это мало поможет.

Под конец хочу поделиться еще одной взбалмошной идеей, очевидно, даже более наивной, однако я не в силах от нее избавиться — она звучит в моих ушах во время всех тех мысленных бесед, одну из которых я тебе здесь описал.

Представь, вот что не идет у меня из головы, но одновременно не умещается в ней.

Как могут люди не сознавать, что, когда кончится их жизнь, для них вообще все кончится. Абсолютно все! Почему эта мысль их не мучает? Ведь они выпадут из бытия, из жизни человечества, земного шара, мира, вселенной и никогда-никогда больше не возродятся. Пройдут тысячелетия, миллионы и миллиарды лет, все в космосе тем временем как-то перемешается, переформируется, а их просто-напросто не будет. Они перестали существовать, стали совершеннейшим ничто, а ничто никогда не сможет превратиться в нечто, навек, навек останется — ничем.

Если бы люди помышляли об этом, возможно, в тот микроскопический отрезок вечности, в который нам дано промелькнуть на сцене жизни, кое-что они понимали бы иначе.

Именно сейчас и именно здесь мною овладела навязчивая мысль, что неверно тот думает о жизни, кто мало думает о смерти».

6

«Дядя!

Не знаю, письмо ли это, вообще ничего сейчас не знаю; ведь знать — это охватить умом вещи, связанные друг с другом, а тут — вокруг меня и во мне — все разбито, разметано...

...Но что-то я должен делать, а поскольку не могу ни ходить, ни двигать руками (сижу на дне воронки от снаряда), то, собственно, единственное, что мне доступно, — это скрести карандашом по бумаге, и хотя крик и вой вокруг не передашь, все же я буду писать, ибо у меня нет другого выбора, иначе я сойду с ума, что, возможно, еще не худший выход из положения.

Хоть бы на минуту это прекратилось! Часы у меня бог весть когда остановились, и я не имею понятия, сижу ли тут скрючившись три часа или пять, а может, и еще больше, потому что, если прошло даже всего полчаса, все равно это уже вечность, проклятая, бесчеловечная, сволочная вечность, а когда это мне окончательно надоест, — достаточно подняться в полный рост и высунуть голову наружу, в нескончаемый свинцовый ливень пуль, в град осколков. Представь себе — нет, ты этого не можешь себе представить, — за каждой буковкой моей пачкотни слышен разрыв, гром, грохот, словно обрушился дом, и опять протяжный вой и свист, предупреждающий о новом разрыве... Рев, шипенье, громыханье, длительное и прерывистое, резко ударяющее в уши и снова медленно угасающее; весь этот дикий хаос басовитых, свистящих и раздирающих барабанные перепонки звуков раздается вокруг, и в каждом звуке стальная сердцевина, посланная, чтобы убивать, пробивать, разрывать, подбрасывать к небу, вдалбливать в землю... Запыхавшаяся от постоянных усилий смерть отвратительна в своих анонимных убийствах, она ни о чем не ведает, и только трудится, трудится... Знаешь, апокалипсические всадники со средневековых гравюр, которых ты мне как-то показывал в венском Альбертинуме, были еще удивительно человечны в сравнении с тем, что творится здесь; помню, один из них был скелет, другой дьявол, третий — с ног до головы в железных доспехах, но все равно в них еще улавливалось что-то человеческое, хотя у первого уже с костей отваливалось мясо, а на лица двух других железо и зло наложили такую уродливую печать, точно это были прокаженные. Здесь же не осталось ничего человеческого. Пусть снаряды, вспахивающие землю вокруг, вылетают из стволов, пушек обслуживаемых людьми — заряжающими, наводчиками, запальщиками, — но ведь и их кто-то послал, кто-то подставил под огонь наших орудий, как мы выданы на милость и немилость их пушек, — и вот мы убиваем друг друга, отрываем руки-ноги, выворачиваем внутренности, швыряем в воздух и размазываем по земле...

И без конца вокруг гром, грохот, громыханье, вой и визг...

Этого ты не можешь видеть, но на миг я отключился от всего, мое внимание приковало горлышко бутылки, выглядывающей из кармана моего компаньона, который сидит тут, напротив (я совсем забыл о нем написать). Не нужно было даже спрашивать разрешения, я вытащил — ты бы не поверил, это оказалась старка! И было ее почти три четверти бутылки. Я не удержался — теперь уж, понятное дело, ее не больше трети.

Адский гул вокруг нашей воронки превратился в непрерывный грохот. Ну и что, пускай себе грохочет! В крайнем случае выпью еще немного. Коллега не откажет...

Только теперь могу тебе признаться, хоть я уже не раз испытывал на войне жуткий страх, но такого... Впрочем, именно теперь я почувствовал, что уже способен вполне связно об этом рассказать! Точно во мне сдвинулась какая-то стрелка и я перешел на другие рельсы, потому что на прежних живой человек уже не мог выдержать... Понятно: раз я все-таки выдержал, я уже не живой! Так ведь тоже бывает — заживо погребенный, верно? Подействовала, конечно, и старка, но одной бы ее, пожалуй, не хватило...

Так что я могу, дядя... Называю тебя просто дядей — хоть ты и не стал для меня дальше, чем был, но я-то невероятно от тебя отдалился... Так вот, я могу... Что бишь я могу? Ага, уже вспомнил: могу совершенно по-деловому и без истерии охарактеризовать ситуацию.

Melde gehorsamst {21}, мое присутствие в этой воронке объясняется следующим образом... Мы бесконечно долго не высовывали носа из своих окопов, и я имел возможность посылать тебе свои спокойные реляции и мысли простачка, пока в один прекрасный день кто-то где-то не решил начать наступление с целью прорвать вражескую оборону и, если удастся, проломить фронт неприятеля.

Gesagt, getan! {22}

Вернее, gesagt — да, а вот с getan так легко уже не получилось. Наши — понимай: «наши» — начали с основательной артиллерийской подготовки... она длилась восемь часов... потом мы выскочили из окопов и пошли в штыковую атаку. Но когда добрались до передовой линии вражеских окопов, они оказались пустыми. Тогда нас снова подняли, и мы побежали дальше. Однако...

Однако те, напротив, именно этого и ожидали, и не успели мы приблизиться ко второй линии окопов, как нам устроили сущий ад. Думаю, больше половины участников атаки в эту минуту уже кормят червей, кое-кто успел сигануть назад, остаток попрятался в ямах и укрытиях, кому как удалось, я, например, сижу в этой воронке, где меня уже ожидал мой товарищ по несчастью.

С той поры я и застрял тут и теперь удивляюсь, с какой, собственно, стати я так расстраивался. Больше я не порчу себе нервы, а коллега отдал мне весь остаток бутылки. Посиживаю под плоской крышей разящих траекторий, и если переживу, то наверняка отправлюсь direktion zurük {23}, на исходные позиции. Ведь мы ведем так называемую окопную войну.

А знаешь, я только теперь начинаю сознавать, что в этом дневнике в письмах до сих пор ни разу не сказал, где, собственно, воюю за отечество и императора? Это наверняка порадовало бы нашего военного цензора, но мое умолчание имеет некую, как мне кажется, более естественную причину: словно бы я говорю и от имени солдат с остальных фронтов. (Только это хвастливое предположение я могу отнести за счет выпитой старки, а в остальном голова у меня сейчас работает так же хорошо, как несущийся на всех парах локомотив.)

Пока не встану и не высуну голову над краем воронки, я тут в полной безопасности, которой кое-кто мог бы и позавидовать. Совершенно неправдоподобно, чтобы какой-нибудь снаряд упал на то же самое место, что и его высоко эффективный предшественник, точно так же теоретически едва ли можно ожидать чего-нибудь сверху: минометами при отсечном огне не пользуются, а авиаторы уже потрудились заранее.

Так что все последующее — дело терпения (и старки).

Кажется, несколько раз уже было упомянуто, что я тут не один. Мой сосед очень непритязателен, за все время моего пребывания в воронке он никак не ограничивал свободу моих действий. Он принципиально не открывает рта, поскольку ему недостает нижней челюсти и куска шеи. Тем не менее он высоко держит голову, так как она вклинилась в щель одного из скатов воронки. Это, с его стороны, оплошность — вернее, была оплошность, ибо теперь он не спускает с меня глаз. Вспомни некоторые картины в галереях, когда экскурсовод обращает наше внимание: посмотрите, как изображенный на портрете человек провожает вас взглядом, куда бы вы ни встали. Ну вот, мой визави делает точно так же. Когда я больше уже не мог этого выносить, я снял свою каску и глубоко нахлобучил ему на голову, по самую переносицу. И он оставил меня в покое. Я даже не мог установить, к какому роду войск он принадлежал, — вся его одежда до самых петлиц облеплена грязью. Для меня это был просто солдат. Какой-то солдат. Ему уже все равно. Остальным тоже. И мне.

И все-таки я доволен, что он рядом. Этакое странное желание — разделять участь и чувства с кем угодно, лишь бы это существо хоть в какой-то мере сохраняло человеческий облик.

Разумеется, несмотря на старку, теперь уже, впрочем, выпитую, я сознаю, что пишу-то я тебе, Дядя, дорогой мой Вацлав, человек с другого света, где я еще не был втянут во все это свинство, но — не знаю, как тебе объяснить, — я просто рад, что тут рядом со мной еще и этот мертвый, точно я разговариваю с кем-то очень далеким, но все же реальным, кто находится здесь, прямо передо мной. Как смешны иллюзии и как мы привязываемся к ним, когда не знаем, что делать с самими собой!

Вот я и говорю ему, тому, без челюсти, что торчит напротив: «Хоть я и закрыл твои настырные глаза каской, это неважно, ты хорошенько слушай...»

...Но тут вдруг грохнуло где-то совсем близко, наша воронка содрогнулась, мертвый закачался, и каска сползла у него со лба. А когда он снова на меня взглянул, я тут же забыл, что собирался ему сказать...

Что я хотел? Что же я хотел?..

А было это наверняка страшно важно... для меня. (Возможно, я еще поплачусь за то, что не договорил.)

Дядя, вполне может статься, что ближайшие минуты я не переживу, но хочу, чтобы дошли до тебя мои, быть может, последние мысли: война, да, именно эта война, которая швыряет меня, как теннисный мячик, нашпигована самочинной взрывной, уничтожающей силой; она в пух и прах разметала привычные перспективы любого из тех, кто натянул на себя форменный мундир, и вдобавок окутала дымной мглой от разрывов снарядов, мин и шрапнели все виды на будущее, ибо пробудила в людях звериные инстинкты, показала, что можно ввергнуть человечество в бездну преступлений, если умело этими инстинктами руководить.

Понимаю, где-то существует объяснение, но я им не владею, я его не знаю. А раз не знаю, что мне делать? Покончить со всем, высунув голову над краем воронки?

Наверху все еще громыхает, свищет, бухает...

А этот, напротив...

Теперь бы мне вспомнить хоть одну песенку своего детства...

Нет, не вспомню...

Неверно, это и невозможно.

Здесь...»

7

«Дядя Вацлав, сперва я хотел...

Взамен многоточия представь себе произвольное количество фраз, но ни одна из них уже не будет написана.

Почему — это не важно ни для кого, кроме меня.

Я снова в том гостеприимном укрытии, где начал свой дневник в письмах. Ничего тут не изменилось, кроме лиц вокруг: прибыло и молодых, и старых, а коли на то пошло, больше всего прибыло... испуганных глаз.

А война продолжается, и думать об этом все невыносимей.

К тому, что не изменилось, относится и форпост на конце выдвинутого вперед поперечного окопа. Как-то я писал тебе, что у них там напротив отличный снайпер, который зорко следит за нашим наблюдательным пунктом. Стоит высунуть голову, и она наверняка перестанет размышлять. Как раз вчера наш дозорный, видно, по рассеянности, позволил себе это сделать и получил пулю прямо в середину лба.

Сегодня ночью должен был там дежурить один мой однокурсник с факультета. Прибыл сюда, бедняга, всего неделю назад, можешь себе представить, что тут поначалу с человеком творится. Так я придумал для него какое-то бессмысленное задание, а на форпост сегодня пойду сам.

Если бы я не писал именно тебе, то мог бы все так и оставить, и это выглядело бы как показательный пример товарищеского самопожертвования. Но быть неискренним с тобой я не могу.

Особенно сегодня.

И потому хоть все, что я написал, и остается в силе, но это было лишь одной из двух причин, почему иду я. Туда. И сказать по правде, то была лишь более слабая из них, скорее некий импульс, повод воспользоваться случаем.

Ты уж на меня не сердись.

Будь здоров и живи. Ты этого заслуживаешь.

И передай всем нашим привет... Собственно, даже не знаю, имеет ли это какой-то смысл.

Раз уж вообще ничего не имеет смысла...

Этот мой смешной дневник в семи письмах — продолжения уже не будет — посылаю с товарищем («Herr Kamrnerad» {24} — так обращаются здесь друг к другу офицеры и вольноопределяющиеся), который едет в служебную командировку в Вену; то, что я воспользовался этой оказией, тоже имеет две причины: во-первых, он ни слова не знает по-чешски и, во-вторых, ужасно почитает придворных чиновников. Название места твоей службы: Haus-Hof-und Staatsarchiv — страшно ему импонирует.

Твой...»

Дальше