Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

4. Стрелок

Мужчина разжимал пальцы и снова сжимал в кулак, резко, судорожно, так что каждый раз у него от напряжения белели суставы. Когда при этом рука хватала наволочку, Наташа всегда ожидала, что та будет разорвана, рука мужчины вдруг представлялась ей лапой какого-нибудь хищника во время охоты. Казалось, во сне он действительно с кем-то борется. И его лицо с плотно сомкнутыми веками было такое жестокое, такое чужое, что Наташе становилось страшно.

Женщина невольно отодвигалась от спящего и, опершись на локоть, продолжала за ним наблюдать. Не впервые заставляли ее проснуться ночные кошмары возлюбленного, которого подарила ей война. Днем мирный, тихий, скорее даже печальный... Чтобы он когда-нибудь смеялся? Нет, такого Наташа не помнит, но в остальном добряк — по глазам видно, по голосу определишь. Возле него было спокойно, тепло, с ним никогда не чувствуешь себя одинокой. При нем точно снова начало оживать что-то из далекого детства — так в доме у Наташи благоухал хлеб, грела печь, сияли подсолнухи под окнами, звучал голос матери.

Но откуда по ночам такая странная, такая неприятная перемена? Наверняка что-то его мучает. То, что не имеет выхода днем и вот прорывается наружу во тьме, а он с этим злом борется, один на один, и Наташа не может ему помочь, вся ее любовь оказывается бессильной; не может помочь, потому как ничего не знает. Ни о его муках, ни о нем самом, о Сергее Трофимовиче.

Вот судорожно сжатый кулак ослаб, смягчилось выражение лица. Прекратилась и головная боль, не позволявшая Наташе спокойно думать; теперь ее мысли свободно потекли в направлении, которое сами себе определили: как могло случиться, что она, Наташа, ничего о Сергее не знает? Ведь они вместе уже... давно? Недавно? Это как посмотреть. Дело вовсе не во времени, скорее в том, насколько они теперь близки. А что знает о ее жизни Сергей? Никогда он ни о чем не расспрашивал; наверно, ему даже не ведомо, что она вдова, что муж ее погиб в самом начале войны. Разве что ему сказали соседи, да вряд ли. А он — что рассказал он о себе? Никогда ни слова. Поначалу, когда Наташа ненароком спрашивала его о былой жизни, он лишь отмахивался — беззлобно, без нетерпения. Сперва ее не расстраивало, что она так ничего о нем и не узнала. Видно, и не надо знать. Куда важнее в эти трудные времена познать успокоительное чувство безопасности и доверия, излучаемое этой встречей двух одиноких людей, не доискиваясь, что загнало их в тиски одиночества. Остальное было неважно, можно было очень просто назвать это одним словом: война. Война после полугода совместной жизни отняла у нее мужа, а с ним — кусок молодости и кусок сердца; и его, Сергея, тоже оторвала от родного очага, занесла сюда. Это здесь и теперь было единственно надежным и безопасным, потому что следующий день или час единым выстрелом может все перечеркнуть. От войны ничто не спасет — ни прошлое, ни мечты о будущем.

Единственное, что сейчас реально, это он — Сергей Тимофеевич Злоткин, который лежит рядом с ней на спине, уже освободившись от кошмара, и спокойно спит.

На миг Наташе показалось, будто все в порядке. Но этот миг продлится лишь до тех пор, пока спящий снова не начнет борьбу со своими мучителями, и все вернется с новой силой: сжатые кулаки, сомкнутые губы, напряженное лицо...

Тут Наташа окончательно понимает, что все отнюдь не в порядке, просто она пытается себя успокоить. Перед ней человек, мужчина, которого что-то мучает, преследует, а рядом с ним, нет, вместе с ним — женщина, которая должна, обязана ему помочь. Но как? Она не знает. Как угодно. Она должна помочь именно потому, что она женщина, а женщина всегда наполовину мать для каждого страдающего ребенка, какого бы возраста он ни был, и безразлично, она ли его родила или ребенок к ней, квочке, только притулился.

Чем помочь? Это уж ее дело, но что-то придумать она непременно должна. А потому ей необходимо ближе узнать Сергея. Да, в подлинном смысле слова узнать. Для этого вовсе не надо раскапывать бог знает какие подробности его прошлой жизни; нужно куда меньше и куда больше: узнать, чего, собственно, хотел этот человек от жизни и что с ним случилось. Какое препятствие все опрокинуло, перевернуло, что отняло у него смех, общительность, вкус к жизни...

Что произошло?!

В эту минуту — Наташе казалось, больше она не имеет права откладывать, — в эту минуту она хватает Сергея Трофимовича за плечи и трясет, пока не вытряхивает из него сон, пока не заставляет проснуться... Он еле продирает глаза, только наполовину приходит в себя, и в его вялое сознание проникает Наташин голос: «Что с тобой? Что случилось?» Это как град, когда ледяные горошины ударяют по крыше, бьют по голове, стучатся в мозг и нет от них спасенья: «Что с тобой? Что случилось? Скажи, скажи!!»

В этом переполохе, в сумятице ощущений некогда что-нибудь придумать, и он, без раздумий кричит: «Ворона, ворона!»

Потом вдруг начинает плакать, резко отстраняет женщину и, повернувшись к ней спиной, зарывается в перины.

Наташа в ужасе перекрестилась — как страшно слышать, когда плачет взрослый мужчина! Но как, наверное, это страшно для него самого...

Потом он три дня к ней не приходил.

А когда вечером на четвертый день возник на пороге ее хаты, ей вдруг показалось, что к ней пришел кто-то чужой: облик, черты лица и голос ей знакомы, но это совсем не тот человек, который покинул ее дом несколько дней назад.

И хуже всего, что Наташа не знает, в чем заключается перемена. Ведь его шаги, пока он идет от двери к столу, звучат точно так же, как прежде: сперва шарканье у порога, когда с сапог счищается земля, потом — при всей тяжести обуви и громоздкости фигуры, отягченной заплечным мешком, — поступь легкая и пружинистая, как у хищника.

Хищник... Сравнение сразу принесло разгадку: Наташа невольно отступила, скрестила руки на груди. Но она ясно ощущает: в глазах мужчины светится нечто противоположное этому образу, нечто невероятно ласковое, мирный взгляд, сдержанные, спокойные движения. Так, наверно, двигались бы святые, если бы сошли с иконы... Притом он не делает ничего необычного: достает из мешка хлеб, копченую рыбу, кусок сала, водку — то же, что носил прежде, и кладет все это на стол так же беззвучно и вместе с тем значительно, словно говорит: «Возьми, вот я принес тебе, прошу тебя — прими». Потом садится и взглядом приглашает женщину сесть рядом на лавку, а когда та садится, начинает двигать к ней по столу продукты, как бы увещевая, уговаривая взять, но с каким-то смущением, точно наперед благодаря за доставленную этим радость.

Наташа в смятении, будто во сне подчиняется ему. То растроганная, как в девичьи годы перед иконостасом, то испуганная, ибо не знает, как себя вести со столь удивительно переменившимся мужчиной, чье лихорадочное дыхание, жар губ и силу рук еще живо помнит. Тоскливые предчувствия постепенно переходят в страх: эта перемена, которую она видит, выросла из чего-то неведомого, а коли она так подействовала на Сергея, то наверняка будет иметь и последствия, что-то встанет между ними, непонятное и потому опасное.

И тут ее словно кто ударил в грудь: мгновенное прозрение! Они видятся в последний раз!

Точно в ответ на ее догадку Сергей Тимофеевич стал ощупывать карманы, неспешно, основательно, пока наконец не нашел мальчишеский складной ножик и не положил перед ней:

— Это единственное, что у меня есть, что не от них. Возьми на память.

В простоте подарка и этого объяснения Наташа ощутила что-то торжественное, и плечи ее задрожали от сдерживаемого плача.

Рука Сергея легла ей на шею, женщина очутилась в тепле спасительного гнезда, которое сулило такую надежную защиту, что, разом примиренная, она стала слушать тихие слова, слетавшие с губ мужчины...

...А Сергей рассказывал о событии, перевернувшем всю его жизнь, — как в Петрограде перед Зимним дворцом он выстрелил по приказу над головами демонстрантов и роковая пуля убила залезшего на дерево мальчика, как он с той поры не может избавиться от воспоминания о детском теле, падающем с ветки, словно подстреленная ворона; на войну Сергея пришлось увести в кандалах, долго он вообще отказывался взять в руки винтовку; ему угрожали, его уговаривали, наказывали, били, пока однажды старшина роты...

Волнение на миг прервало рассказ, но вскоре Сергей нашел в себе силы продолжать:

— ...не напоил меня и не отвел на стрельбище. А там: «Ты же отличный стрелок, покажи себя! Видишь цель? Не бойся, это кукла». Я и пьяный целился точно...

Но это оказалась не кукла. Что было дальше — не пытай, освободи от вопросов. Меня стали звать «волшебный стрелок» и сделали снайпером. А потом я перед тобой открылся — только и сказал, что о вороне. Но одним этим словом высказал все. Будто сразу стал перед тобой стеклянный, прозрачный, аж до самого сердца. Может, потому, что ты никогда мне не лгала. А я... Три дня я раздумывал. Хотел уж было застрелиться. И правильно бы сделал... Вот почему я должен уйти. Прочь отсюда. Далеко. Сегодня же ночью.

Договорив, он встал, отступил к самой двери и низко, в пояс поклонился женщине, а потом вышел из горницы.

Наташа не нашла в себе силы осознать его уход как нечто реальное. Он ушел от нее раньше — когда говорил. И все неожиданно опустело; ночь, пустота и тьма были не только вокруг, но и в ней самой. Медленно, страшно медленно доходило до ее сознания, что она жива и должна жить. Так хочет Сергей.

Через два дня какой-то солдат принес в деревню весть, что Сергей Тимофеевич исчез из полка. Сбежал вместе с винтовкой, наганом и патронташем. А если кто так снаряжается в дорогу, нетрудно отгадать, куда он направляется. И еще: утром, после ночи, когда это случилось, старшину его роты нашли на стрельбище мертвым. Кто-то его убил.

5. Смерть Помидора

Если в чем и можно было упрекнуть кадета Немета, то уж во всяком случае не в отсутствии вкуса. Он был настолько тактичен, что не обременил сожителей по блиндажу даже созерцанием своей смерти. Когда после недолгой перестрелки обер-лейтенант Комарек и лейтенант Габерланд вернулись «домой», они пришли, так сказать, «уже на готовое».

Кадет Немет лежал на своей койке, вытянув ноги и скрестив руки на груди, и лишь аккуратная круглая дырочка посреди лба объясняла, почему он никак не отреагировал на появление товарищей.

Оба офицера у самого входа машинально сняли фуражки, первое, что им пришло в голову, было несоответствие их мятой и грязной одежды виду мертвого, который так благопристойно возлежал здесь перед ними; в сравнении с внешностью вошедших и его обмундирование выглядело приличней, и было относительно чище. Все это так контрастировало с грязью, руинами и кровью там, снаружи, что оба показались себе в тот момент участниками какой-то гражданской погребальной церемонии в глубоком тылу.

И только потом, когда миновало смятение первых чувств, они осознали главное: Помидор погиб! Прозвище покойного пришло в головы обоим одновременно и вызвало рой воспоминаний о бесчисленных случаях, когда Немет подтверждал, что недаром заслужил это «окопное» имя; круглолицый и розовощекий — обоими этими признаками или хотя бы одним из них всегда были отмечены его лицо, щеки, всегда широко раскрытые глаза, постоянно улыбающийся мальчишеский рот, округлые жесты... И точно так же — в переносном смысле — эти признаки проявились и в области нетелесной, в его поведении и характере. Юноша весь был словно без острых граней, ни с кем никогда не вздорил, что случается лишь с редкими счастливчиками, которые всегда умеют найти наилучший подход к окружающим и вызвать симпатию. Помидор был ненавязчив, но без малейшего намека на холодную сдержанность, к любому положению и настроению он умел приспособиться без тени угодничества. Любил посмеяться, но никогда не насмешничал. Притом он вовсе не был изнежен и все трудности и страдания переносил с выдержкой человека, сознающего, что наряду с вещами, зависящими как-то от нас, на свете существует немало такого, что полностью находится вне нашей воли и устремлений; подобными вещами он просто не интересовался, ибо разве не бессмысленно ругать тучи, когда попадешь в грозу, или показывать кулак молниям.

И как раз такому человеку суждено...

Хотелось проклинать, ругать все и вся самыми грубыми словами.

Но в его присутствии как-то не получалось.

Офицеры сорвали злость, резко отбросив в угол фуражки и ремни.

Но их мысли были обращены только в одну сторону: туда... к нему.

Как это вообще могло случиться? И почему, не ожидая, когда перестрелка кончится, его принесли в блиндаж?.. Это должно было произойти в самом начале боя, потому что сейчас он уже заметно начинал желтеть. Судя по характеру раны было исключено, чтобы его подобрали живым. Видно, кто-то счел это необходимым и приказал солдатам, чтобы его не оставляли под открытым небом, ведь и кадет уже принадлежит к офицерскому составу. Кроме того, всем было известно, что его отец не только поставщик двора, но и фигура, весьма уважаемая армейским интендантством, которое он снабжал всевозможными кожемятными изделиями.

Комарек бессознательно достал из кармана портсигар, собираясь закурить, но звук открываемой крышки задержал его руку. Он защелкнул портсигар и вернул его на место.

Тогда Габерланд сделал единственно разумное в данных обстоятельствах: вынул из «чуланчика» под своим ложем бутылку чего-то среднего между чистым спиртом, сливовицей и неопределенного вкуса пряной водкой. Эта потрясающая смесь имела одно неоспоримое достоинство — она была настолько крепка, что хватало нескольких глотков, и человек, отведавший ее, из болота печали и страданий легко переносился в такие высоты, откуда мог взирать на все со снисходительной улыбкой и откуда все выглядит куда менее ужасающим и тяжким, скорее обнаруживая свою трагикомическую сторону. К тому же утешительная философия, которая позволяет оценивать происходящее sub specie aeternitatis, то есть с точки зрения вечности, в какой-то мере лишала остроты самую жгучую боль.

И вскоре оба офицера решили, что ведут себя как дети, хотя уже вкусили здешней жизни по горло, и что, к примеру, могут спокойно закурить, потому что Помидору это наверняка не помешает, а был бы он жив, так еще бы и протянул им с улыбкой зажженную спичку, хотя сам, разумеется, не курил.

Все в нем было естественно. Просто и естественно отказался он от возможности не пойти на фронт по состоянию здоровья и был призван, как все остальные, хотя его отцу в Будапеште ничего не стоило добиться, чтобы сына забраковали (несмотря на то, что Помидор действительно выглядел здоровым и крепким, как помидор).

И снова возникло следующее «почему», столь же бессмысленное и пустое, как все посмертные «почему».

Комарек с Габерландом предпочли оставить эту тему и вновь обратились к бутылке, которая на сей раз заменила им и ужин.

— Панихида...

— Что это? — спросил Комарек. — Это как-то связано со смертью?

— По ритуалу православной церкви это заупокойная месса, совершаемая перед погребением. Примерно наш сегодняшний случай. Слово взято из греческого и первоначально означало всенощную. Потому что во времена, когда христиан преследовали, они могли молиться сообща только по ночам.

— Все, ну абсолютно все они усложнили.

— Кто?

— Да христиане. Только подумай: есть ли что проще смерти? Вот видишь — дырка во лбу, и конец. Но стоит прицепить к этому душу, бессмертную душу, как тут же начинаются сложности: во-первых, тут налицо тело, а оно, хоть ты верь во что угодно, разлагается и вскоре самым неприятным образом убедит каждого, во что ему свойственно превращаться. А во-вторых, душа, которая, судя по всему, — я имею в виду христианскую душу, — как говорится, где-то витает, избавившись от этой гнили... Да только общение с ней довольно затруднительно, и никому еще впрямую не удавалось, так что и вправду нам остается одно лишь тело. А теперь скажи мне: либо я верю в бессмертие души, и тогда телесная оболочка, я хочу сказать — телесная оболочка души, меня нисколько не интересует, тем более что ни с какой вечностью она не имеет ничего общего. К чему же тогда эти пышные похоронные обряды, разукрашенные гроба, венки, цветы, надгробные памятники и все прочее?.. А во втором случае, если я ни в какую душу не верю, к чему мне столько заниматься этой скоропортящейся телесной материей, которая не содержит в себе и одной миллионной шанса проявить себя как частица некогда живого человека?

— Выходит, ты против каких бы то ни было погребальных обрядов, заупокойных молебнов и тому подобных вещей.

— До того момента, как я попал сюда, я был таким трусом, что подавлял в себе все, что сейчас говорю и что так или иначе во мне существовало, я принимал участие во всех похоронах, родственных и воинских. О последних нечего и говорить — они проводились в полном смысле слова формально, строго по установленному регламенту, без всяких проволочек. Хуже было с гражданскими похоронами. Там в первую очередь действовал взаимный контроль всего рода, весь клан присматривал, не отсутствует ли кто, а если да — то почему. Одновременно распределяли пришедших по рангам и выставляли им отметки. И кроме того следили, кто как одет, в особенности тут проявляла активность женская часть общества: «Эта шляпа к такому случаю совершенно не годится!», «Ты видишь ее платье? Она ходит в нем на все похороны», «И не стыдится прийти сюда со своим... ведь развод еще не оформлен!». Это произносится вслух. Но обмен мнениями происходит и беззвучно в черепах тех, у кого они, в отличие от покойного, еще облачены живой плотью. Я имею в виду шевелящиеся в мозгу мысли, которые на похоронах выглядят примерно так: «Просто ужас, как долго тянется эта канитель! Мое тесто дома наверняка перекиснет... Если муж узнает, что я пошла на похороны, он не преминет этим воспользоваться... Нет, пожалуй-таки придется заказать портнихе...»

— Доля правды в этом есть, — Габерланд протянул Комареку руку с пустой рюмкой. — Но что, скажи на милость...

Однако Комарек, уже вошедший в раж, не позволил себя прервать:

— Все это вместе взятое еще ничего не значит. Речь о другом: погребальные обряды в существующем до сих пор виде просто бесчеловечны, это жестокое, мучительное издевательство над близкими покойного. Разумеется, если они его любили. Только представь себе: выставленный на обозрение труп, церемония в кладбищенской часовне, речи и отпевание, окропление гроба — ну разве ж это не гвозди, вбиваемые в сердца близких? И каждый саднящий удар им внушает: поймите, он умер, умер! Вы оставите его здесь, в земле, и уйдете, и его с вами больше не будет! Его вообще не будет! Все кончено, кончено!! А вокруг — толпа соболезнующих, и даже если они совершенно искренне выражают вам сочувствие, все равно козыряют ножом рану, рану, которая еще так свежа, так кровоточит... А ведь есть и такие, кто, соблюдая различные формальности, делают все это лишь по светской обязанности, в данном случае приобретающей уродливые, совершенно уродливые формы! Да я и сам видел, сам не раз во время таких обрядов наблюдал за действительно близкими покойному людьми, чувствующими себя покинутыми, до глубины души потрясенными. Я знаю, знаю, говорят, будто участие «сопереживающих» утешает или даже придает силы. Черта с два! Только вспомни черную вуаль, которая прилипает к залитым слезами щекам вдовы или матери, вспомни их горестные причитания, обмороки...

— Что же ты вместо этого предлагаешь?

— Что? Я тебе скажу: там, дома, я бы, пожалуй, не смог ответить на твой вопрос, но здесь... Может быть, это и естественно, но здесь смерть научила меня чертовски ценить жизнь. Так вот что бы я предложил... Ты имеешь в виду мирное время, не так ли? Все чрезвычайно просто (разумеется, если речь идет о подлинных чувствах): коли уж проявлять их, то только по отношению к живым. Хочешь подарить цветы? Вложи их в живые руки, а не вплетай в погребальный венок. К чему все эти идиотские золотые надписи на лентах — скажи доброе слово человеку, пока он жив, пускай порадуется!

— А что же вместо похорон? Тело куда-то нужно деть!

— Никаких похорон, никакого истязания близких, ничего! Мертвое тело наидели... — до чего трудно выговаривается! — наиделикатнейше и как можно быстрее убрать с глаз долой и ликвидировать. Тайно. Тайно, без участия и ведома тех, кто особенно ранен болью и горечью утраты. Ни к чему усугублять их муки.

От удивления Габерланд только качал головой:

— То ли я прежде недооценивал тебя, то ли война действительно так тебя тряхнула...

Но Комарек не дал ему договорить:

— Война! Раз ты говоришь «война», я должен тебе ответить, что при всем огромном перевесе всяческих мерзопакостей она имеет и одно явное достоинство, пожалуй — одно-единственное: взмахом руки... взмахом руки какого-нибудь командира орудия или нажатием указательного пальца на спуск винтовки одновременно с жизнью ликвидируется и весь похоронный маскарад. Здесь сразу — труп в землю, а домой придет только листок с печатным соболезнованием корпусного начальства: «Ваш сын или муж... на поле брани... примите искреннее соболезнование...» И никто, ни одна вдова не попытается спрыгнуть в могилу мужа, ничье сердце не надорвется от жалобного пения тромбона: «Освети последний путь, солнце золотое...» Ничего! Где-то в неведомой стране, под крестом, без креста, какая разница... просто исчез. А вы, те, кто остался, вспоминайте о живом. О живом! И делайте, чего не успел доделать он...

— Выпей еще!

— Этого я в себе не утоплю никакой водкой. — И все же Комарек не отказался от новой рюмки. — Ты только представь себе нашего Помидора! Вспомни, как папаша пытался освободить его от военной службы, как, наверное, тряслась за него мамаша! Ведь я не могу себе представить его иначе, нежели этаким послушным, воспитанным ребеночком. А теперь — что, если бы он умер в мирной обстановке? Как бы терзались близкие во время всех этих церемоний! А так — получат бумагу. Хоть и с извещением о... просто о случившемся. Бумага — всего лишь бумага, насколько она легче, чем гроб! Чем гроб, с которого снимешь крышку, а там... Ты понимаешь? Понимаешь?

В этот момент в блиндаж вошел фельдфебель Мадер и, отрапортовав о своем прибытии, подал обер-лейтенанту Комареку телефонограмму из штаба полка: необходимо позаботиться, чтобы труп кадета Яноша Немета был, как предписано, уложен в гроб и незамедлительно отправлен на станцию, а оттуда в Будапешт по прилагаемому адресу...

Лейтенанту запаса Габерланду стоило немалого труда, чтобы подавить в себе неожиданный приступ гомерического смеха.

6. Из дневника вольноопределяющегося Януры

1

«Никогда я не предполагал, что начну свой дневник с описания капитана Брехлера фон Просковиц! Но слишком уж я ему обязан, он был той последней каплей, которая переполнила чашу моей авторской сдержанности. Herr Hauptmann {4} стал причиной возникновения сего дневника прежде всего потому, что являет собой квинтэссенцию австро-венгерской монархии, причем настолько в этой роли выразителен, что невероятно жаль было бы его не описать. Он прямо-таки вопиет, чтобы я не упустил такой возможности.

Приходится преодолевать в себе множество противоречивых чувств, граничащих с отвращением к деятельности, для которой я не нахожу в себе достаточных склонностей. По всей вероятности, я умею наблюдать окружающее, но путь от восприятия к выражению — вот в чем загвоздка. Впрочем, оставить свидетельство очевидца я хочу — слов нет. Да это и естественно в такой необычной, такой исключительной ситуации, как война, а портрет господина капитана явно имеет к ней прямое отношение. К сожалению, последним исчерпываются все благоприятные предпосылки для литературного творчества. Единственный мой опыт в этой области — письма. Письма... Прекрасная идея!

Вместо дневника я буду писать письма, это, собственно, как разговор, они ведь рождаются из потребности что-то кому-то сообщить, только от обычной корреспонденции мои письма будут отличаться тем, что останутся неотправленными. (Впрочем, и это имеет вполне солидную традицию — взять хотя бы письма поэтов эпохи Ренессанса, предназначенные прямо для печати, что в моем случае исключено.) Но хоть я и не собираюсь вверять свои творения полевой почте — писать для господ цензоров занятие, не слишком меня привлекающее, — все же я должен придумать для себя какого-нибудь вполне определенного адресата, чтобы возникло ощущение прямого контакта, а это для корреспонденции совершенно необходимо.

Кого же мне выбрать? Мать? Нет, не годится, не настолько у меня сильные нервы. Значит, кого-то более нейтрального, но и достаточно близкого, чтобы возникало желание что-нибудь ему рассказать... Ну конечно же: дядюшка Вацлав! Возможно, наш милый архивариус найдет в них занятный материал для своей «зоологии человеческого общества».

Итак, решено: адресат Вацлав Каван, Haus-Hof-und Staatsarchiv, Wien 1. Minoritenplatz 1 {5}.

Так, а теперь я уже могу, дядюшка, представить тебе человека, который дал толчок к нашей — односторонней — корреспонденции, поскольку именно таковой я буду отныне считать свой дневник.

Наш полк как раз был отозван с фронта, когда он впервые осчастливил своим присутствием наше импровизированное казино в зале единственного отеля городка N. (Гляди-ка, насколько вошли в мою плоть и кровь инструкции насчет секретности «местных названий и других подобных сведений»; ведь никогда не знаешь, куда могут попасть твои записки; что, если какой-нибудь дотошный фельдшер после обыска мертвого тела почтет за нужное передать твои бумаги в полковую канцелярию... надо же... сам себе удивляюсь: едва успел начать, как уже опасаюсь за существование — причем даже посмертное — моего дневника, которого пока и на свете-то еще нет. Как думаешь, дядюшка, о чем это говорит? Я бы предпочел не слишком докапываться до истины.)

Вместо длинных описаний предоставлю слово самому господину капитану, насколько мне удалось запомнить и в тот же вечер записать его речь:

— Да, господа, я признаю, я полностью признаю, что нынешний прогресс в области вооружения и техники вообще требует определенных изменений в боевой тактике. Взять хоть вас... к примеру... ведь вы должны неделями скрючившись сидеть в окопах, верно я говорю? Но, уверяю вас, это имеет и свою отрицательную сторону, разумеется, я имею в виду то, что называют боевым духом. Ведь это два тесно связанных фактора: если я не воюю, то по необходимости морально деградирую, ясно как божий день! Верно я говорю? Или возьмем нынешнюю форму — ведь она прямо сливается с местностью! Знаю, что вы мне скажете, заранее знаю, но все равно возражу: там, где человек сливается с землей, там он остается в меньшинстве, просто исчезает, потому что земли всегда больше. Между тем как форма... Разумеется, я говорю о прежней форме... та поднимала человека над серостью земли и возносила в сферы, где господствовали такие ценности, как героизм, самопожертвование, отвага, короче — высшая мораль! Все это придавало солдату несравнимо больше силы, поддерживало его куда надежнее, чем жалкая охранная маскировка, подходящая скорее для червей, чем для порядочных мужчин.

Только представьте себе, господа, кирасира — разумеется, конного: он гордо высится на своем скакуне, точно бронзовая статуя, грудь сверкает, как зеркало, отражающее солнце, шлем античных богатырей, под подбородком латунная чешуйчатая перемычка, молнии палашей взвиваются над головами, когда всадники необозримыми рядами скачут один за другим, ритмично приподнимаясь в седлах... Господа, я пережил это во время маневров. Это просто невозможно описать!

Тем не менее господин капитан тут же принялся это расписывать. Начал с красочного изображения всевозможных кавалькад, с картинного описания гарцующих эскадронов, перечислял бесчисленные детали снаряжения, живописал кивера, называл знаки отличия, его рассказ сверкал золотой канителью, шитьем на вороте мундира, роскошными портупеями, ты прямо слышал топот копыт, шелест развевающихся на ветру знамен, хриплые команды и призывные фанфары труб.

В ту минуту господин капитан не видел окопной грязи, пулеметов и дальнобойных орудий, голубовато-серой амуниции, своим цветом напоминающей щучью чешую. Когда-то вы, дядюшка, рассказывали мне, как гуляя по осеннему Пратеру, забрели в паноптикум и как вас там неожиданно обступили фигуры из мира von anno dazumal {6}. Одной из них там наверняка уже нет — она сбежала и появилась среди нас: это Herr Hauptmann Brechler von Proskowitz.

Я смотрел на него: щеки побагровели, глаза сверкают... Ничего не скажешь — счастливый человек. В ту минуту...

Впрочем, потом — и очень скоро — оказалось, что он человек открытый, хороший товарищ, никогда не задирает нос перед младшими по званию. Но для внимательного наблюдателя он был прозрачен, как стеклышко. Например, одной из его слабостей была манера ходить враскачку, подражая походке кавалеристов. Видя эти его потуги и слыша его речь, пересыпанную словами и оборотами из кавалерийского лексикона, каждый без труда мог понять, что было мечтой всей жизни этого пехотного офицера.

Единственной загадкой, в которую долго не удавалось проникнуть нашему совершенно невинному любопытству, было, как фон Просковиц к нам попал, ибо он не занимал никакой штатной воинской должности и не отвечал ни за какой участок фронта. Просто был «включен в офицерский состав полка» — вот и все. Между собой мы прозвали его «окопным командным резервом». Наш обер-лейтенант, который по званию был ниже Брехлера, постоянно нервничал, поскольку по должности или, точнее, «по отсутствию таковой» Брехлер был ему подчинен. Пока что обер-лейтенант решил эту проблему, предварительно обсуждая приказы — по крайней мере те, которые не были спущены сверху, а отдавались по его собственному усмотрению, — с «господином капитаном». Разумеется, это бывала сущая ерунда, касающаяся провианта, назначения в патруль или караул, а капитан Брехлер всегда и всему с дружеским усердием поддакивал.

Однажды до нас дошли неопределенные сведения, что он был переведен сюда в наказание, да и было на то похоже. Намекали, будто виной всему незаплаченный (ибо такую фантастическую сумму и заплатить невозможно) карточный долг. Однако за такие вещи офицер обычно должен был распроститься не только с чином, но и со службой. С другой стороны, вполне может быть, что это правило действовало в мирное время, а во время войны, когда забирают всех без разбора...

Только немного позднее я услышал куда более правдоподобную версию, которая и по стилю значительно больше соответствовала характеру нашего бравого «пополнения». Капитан Брехлер фон Просковиц, как кадровый офицер, естественно, отправился на поле боя еще в самом начале войны и участвовал в кампании против Сербии. Когда в первые же дни похода его полк переправился через Дрину, Брехлер скомандовал немедленно начать атаку, надеясь, что все пойдет так же легко, как шло до сих пор. Стрелки еще не успели как следует растянуться в цепь, а он знай командует: «Вперед! Вперед!» — и сам прогарцевал на коне (правильнее было бы воспользоваться здесь более возвышенным оборотом: hoch zu Ross {7} — с саблей наголо, которой он размахивал над головой, с золотой офицерской кистью на ножнах. Да, чтобы не забыть: фехтовальную скобу он с нее тоже не снял. Рассказывают, будто перед солдатами вширь и вдаль простиралось бесконечное кукурузное поле, нигде ни души. Капитан с криком «ура!» скакал вдоль наступающих цепей. Когда те оказались шагах в десяти от высокой кукурузы, из нее, как горох, посыпались выстрелы. Одним из первых пал не Брехлер, а его конь, самого же капитана спасло лишь то, что он застрял ногой в стремени и не мог высвободить ее из-под павшего животного, защитившего его от сербских пуль своим телом. Короче, полк не добрался даже до края кукурузы, а остатков его хватило лишь на то, чтобы господина капитана вызвали на штабную комиссию.

Вот что я слышал и вполне этому верю. Потому что такая донкихотская атака без страха и упрека как раз в духе нашего старого капитана. Я вовсе не хочу сказать, будто он стар годами, но он чертовски стар из-за эпохи, в которой мысленно все еще живет и которая живет в нем.

Правда, к нам он уже явился без перевязи и золотой портупеи, а петлицы со звездочками у него, как и у всех нас, обшиты серым кантом».

2

«Милый дядюшка, сегодня пишу тебе, пожалуй, из страха.

Из страха перед самим собой.

Бояться себя — не правда ли странно? При этом я ничего такого не предпринимаю и вокруг меня ничего такого не происходит, что могло бы нагнать на меня страх. Наоборот, в последние дни тут сравнительно спокойно, и вот именно сегодня, в самый спокойный из вечеров, я решил обо всем тебе написать. Это будет своего рода «гражданская исповедь».

Прежде всего — чтобы ты представил себе общую картину (дело в том, что, как выяснится в заключительной части письма, — это важно). Итак: я нахожусь на выдвинутом вперед наблюдательном пункте, то есть в конце недлинного окопа, выведенного к нашей главной траншее перпендикулярно, в сторону неприятельских позиций. Я сменил тут своего предшественника на четыре часа. Моя задача — смотреть и слушать. Стою я на небольшом возвышении, укрывшись за низкой насыпью с бетонированным воронкообразным раструбом для наблюдения. В желобке раструба лежит винтовка, справа на расстоянии вытянутой руки — полевой телефон, слева — сигнальный пистолет.

Те, напротив, — примерно в двухстах метрах от меня, и еще нас разделяют два ряда колючей проволоки, протянутой перед нашими и их окопами.

Пространство между нами — его красиво называют «ничейной землей» (правильней было бы назвать ее «в данный момент ничейной») — ровное и прекрасно просматриваемое, ибо все, что когда-либо на нем росло, давно скошено пальбой с обеих сторон. Кроме того, сейчас светит полная луна, на небе ни тучки, так что любая неожиданность исключена, никакого сюрприза эта ночь мне преподнести не может. А сверху? Порядочной канонады нынешней ночью ожидать не приходится. Как видишь, у меня все условия, чтобы без помех раскрыть перед тобой душу.

Но сперва еще вот что.

Пишу я, будучи обеспокоен смятением, которое в себе обнаружил, и притом знаю, как ты не переносишь в устной и письменной речи отсутствия логики, беспорядка в изложении и тому подобных вещей. Тем не менее в последующих строках тебе, безусловно, придется со всем этим столкнуться. И повторяю: добавь еще мое неумение выразить мысль...

Ну, хватит вступительных тирад, лучше без перехода — прямо к делу.

Речь пойдет о смерти. В мирное время я часто о ней думал, как любой человек, не лишенный воображения (а кто его лишен начисто?). Пытался как можно ближе и с разных сторон с ней познакомиться, постигнуть ее методы и трюки, до конца ее изучить и тем для себя обезвредить. Разумеется, я не был столь безрассуден, чтобы надеяться, будто тем самым лишу ее последнего слова. Но все же старался биологически приблизить ее к себе и обосновать, чтобы в конце концов она слилась с самой жизнью как ее естественное завершение, просто как одна из ее сторон, хоть и неприятная, но настолько самоочевидная и будничная, что давно утратила грозный ореол исключительности.

Я достиг одного: понял и признал естественность, более того — необходимость смерти, которая в силу этого удивительнейшим образом включается в закономерный круговорот природы, что — если додумать все до конца — в какой-то мере даже успокаивает.

Значит, она имеет смысл. (Да, имеет!)

Но вот что мне так и не удалось: это не избавило меня от первоначального инстинктивного отвращения к смерти, от ее чувственного неприятия! А поскольку подобным оружием со смертью не справишься, мой протест против нее скорее оказывал на меня обратное воздействие, которое обычно попросту называют страхом. При всем том, что разумом я принимал естественность смерти, страх оставался.

И вдруг произошла странная вещь.

Здесь, на войне — и это наверняка не нужно тебе особо доказывать — я окружен смертью на каждом шагу в самых различных и самых ужасных ее подобиях, какие только можно себе представить, и даже в таких, какие не может придумать самое буйное человеческое воображение. Причем это смерть — я пользуюсь единственным числом для обозначения всех ее случаев — абсолютно бессмысленная! Абсолютно! (Я не должен тебя убеждать, что прекрасно понимаю все цели, «преимущества» и «выгоды», ради которых ведется нынешняя война и которые вместе взятые — если измерять это утратой человеческих жизней и небытием — сущая бессмыслица!) Итак, ежели в мирной, моей «настоящей» жизни я — коли можно так выразиться — познал осмысленность смерти, но не утратил страха перед ней, то здесь я познал бессмысленность смерти, а от страха смерти избавился.

Этого-то я и не могу постичь, это-то меня и беспокоит.

Судя поверхностно, можно сделать вывод, что повседневность смерти отупляет, а частые встречи с ней превращаются в привычку. Безусловно, в этом есть доля истины; если бы повторение не отупляло, не могли бы работать большинство врачей и прозекторов, но сводить все к одной лишь привычке тоже нельзя.

Разумеется, тут играет роль и время: при штыковой атаке, под отсечным огнем и во множестве иных случаев у человека просто нет времени на страх. Наоборот, секунду за секундой он накапливает микроскопические частички жизни, которые уворовал у судьбы, а если успевает еще о чем-нибудь подумать, так только о том, как продлить это благополучие.

Все, что я говорю, вне всякого сомнения, верно, но я не перестаю думать, что главный фактор, формирующий здешнее отношение к смерти, — именно ее бессмысленность. Не знаю, как это выразить, но словно бы смерть перестает быть реальностью! Настолько она выходит за рамки естественного порядка природы и жизни. (Словно ее вообще не существует... Парадоксально, правда? Притом что смерть косит людей миллионами!) Или, быть может, иначе: в мирное время, «на гражданке», смерть обычно позволяет нам в какой-то мере подготовиться, дает о себе знать болезнью, серьезным увечьем, настает в определенных условиях, имеет собственное лицо, а потому с ней можно и бороться. Мы знаем, с кем имеем дело, каким оружием смерть воспользуется и каким мы попытаемся отразить нападение, короче — мы отнюдь не пассивны, а напротив, делаем, что можем, и постоянно надеемся на победу — нередко не без оснований, — а когда предчувствуем поражение, нами овладевает совершенно конкретный страх, смысл которому придают разум и чувство.

А здесь? Смерть анонимна, никак не дает о себе знать, а поскольку родилась она из бессмыслицы, то и не подчиняется никакому порядку, никакой логике, от нее нет защиты. Смерть здесь слишком безлика и случайна, чтобы на нее можно было как-то реагировать, в том числе — и страхом.

Хорошенький сумбур у меня в голове, верно?

Я бы мог на все это наплевать как на пустое теоретизирование, если бы не одно обстоятельство...

В начале письма я подробно описал тебе, где нахожусь во время сочинения сих строк. Я тут удобно пристроился, а на доске, положенной перед бруствером для удобства стреляющего, довольно хорошо пишется. Писал я тебе и о «ничейной земле» — голая и растерзанная, она простирается на всем двухсотметровом расстоянии между нашими и чужими окопами.

Но вот про что я тебе еще не написал и говорю только сейчас — примерно в середине этой пустоши лежит солдат, который не жив и не мертв, а пребывает как бы между жизнью и смертью. Большей частью он в беспамятстве, но временами приходит в себя и кричит. Все слабее и слабее. Сначала звал на помощь, по-немецки, значит, он с нашей стороны, потом уже только подвывал. Должно быть, у него прострелены ноги, но главную рану он, очевидно, получил в живот. Это продолжается уже тридцать шесть часов, вторую ночь, а он все лежит и время от времени воет. И никто не может ему помочь: те, напротив, знают, что за ним — наш наблюдательный пункт, и следят за нами, как черти. Там у них сменяются снайперы, стоит взять в руки каску и чуточку приподнять над краем окопа, — тут же о нее чиркнет пуля. Нечто подобное предполагают и они, так что выглядывать им неохота.

А ведь если бы этот бедняга попал в любой лазарет — наш или их, — его бы прооперировали, заштопали, стали бы лечить...

Стоит только добраться до него.

Но это невозможно.

Почему я кончаю этим письмо?

Чтобы ты понял, когда будешь читать, при каких обстоятельствах я его писал, и притом сумел дописать, вполне связно, без волнения, даже с определенным объективизмом наблюдателя и с попыткой анализировать собственные чувства в то время, как в ста метрах без всякой помощи лежал, страдал и умирал человек, умирал абсолютно, абсолютно бессмысленно.

Да, я начинаю бояться самого себя».

3

«Представь себе, милый дядюшка, сегодня пал «на поле брани» капитан Брехлер фон Просковиц! Наверняка он, бедняга, представлял себе свою смерть иначе. Заговаривал о ней довольно часто. Если бы это был кто-либо иной, я бы воспринимал эти разговоры как вид самозащиты от назойливого страха, но наш капитан — такой, каким мы его знали, — действительно видел в смерти вершину воинского героизма и в разговоре часто возвращался к ней, как это делают старые люди, рисующие в душе блеск и славу своих будущих похорон. Когда Брехлер описывал свою предполагаемую кончину, он всегда представлял себя с саблей наголо, высоко поднятой над головой, а его поднятая рука — разумеется, в лайковой перчатке, — тысячей невидимых нитей связана с его мушкетерами (в этой связи он всегда пользовался для обозначения пехотинцев именно таким словом), которые этим движением, словно рывком, будут извлечены из глуби окопов на поле боя. А потом все кинутся на врага, как мощная волна уничтожения и мести, и в момент, когда атака сметет линию обороны противника, капитан подставит грудь предопределенной ему судьбой пуле и падет с победоносной улыбкой на устах. Тут у него в ушах зазвучит марш Радецкого, вокруг будет раздаваться топот наступающих, но то уже не жалкая пехота, то загрохочут копыта драгунских коней, солнце засверкает на шлемах, ибо тут капитан забывал, что только недавно пал с победоносной улыбкой на устах, сейчас у него на это уже нет времени, ведь он скачет во главе кавалерийского эскадрона и готов посечь саблей все, что встанет на его пути, — так гарцует он с командирской лентой через всю грудь, а звучный австрийский марш заглушает треск ружейных выстрелов. У него еще хватит времени, чтобы услышать победное «ура!» своих воинов...

Mein lieber Herr Hauptmann! {8}

Твой конец выглядел совсем, совсем иначе.

Как иной была и эпоха, «призвавшая тебя к оружию».

Мир, в который ты верил, меж тем превратился в гротескную олеографию, сузился до размеров открыток, на которых австрийский пехотинец и немецкий гренадер бьют цепами русского мужика или французского poilu {9} — аж пыль столбом, а на венских площадях в особых беседках, словно под балдахинами, стоят деревянные статуи средневековых рыцарей, и каждый за крону имеет право вбить в них железный гвоздь «во имя победы» (весьма сложная символика, не правда ли?). Но до сих пор в тылу военные оркестры играют парадные марши: «Радецкий, Радецкий, то был великий пан, картошку дал солдатикам, а мясо слопал сам...» Короче, нелегко теперь старому миру!

Дорогой Брехлер, ты счастливый человек. Ведь ты мог дождаться и худших времен. Для тебя — худших. Да еще при жизни! Так что лишь то, каким образом ты умер, несколько не соответствует твоим представлениям. В остальном же — смерть как смерть, так или иначе...

А твоя смерть выглядела вот как.

Это было после дня, когда снаряды разметали верх твоего офицерского блиндажа, но так и не разбили последний слой брусчатого перекрытия, а потому вам, офицерам, все же не пришлось покидать укрытия, итак, после этого дня произошел невероятный случай: точнехонько на то же место, которое перед тем обработали снаряды, сверху отвесно упала мина!

Разумеется, она сделала свое дело.

Не пощадила и тебя, капитан.

Даже самые старательные могильщики — мы называем их Ausbuddelkolonne {10}, что с большим вкусом определяет назначение роты, которая откапывает тела, уже, так сказать, не представляющие собой единого целого, — так вот, даже самые старательные могильщики не смогут собрать тебя воедино. Война просто размолотила тебя вместе с землей, корнями, со щепками, оставшимися от блиндажа и деревянных нар, превратив все это в какую-то не поддающуюся определению мешанину. И все же я хотел бы как-нибудь ее назвать, но ничего лучшего не придумал, как «конечный продукт все смешивающей цивилизации». Цивилизации, которая хаотически смешивает воедино жизнь, смерть, мечты, землю, иллюзии и действительность.

Аминь, Herr Hauptmann.

Да, милый дядюшка, ты, наверное, думаешь, зачем я посвятил столько слов смерти человека, очевидно, совсем незначительного, который в основном обращал на себя внимание лишь тем, что опоздал родиться — а сколько их, таких! — и который в конце концов был куда менее ценен, чем тысячи и тысячи других людей. (С этой точки зрения достаточно вспомнить хотя бы ту бойню, которую учинил Брехлер во время наступления на Дрине, — я тебе, кажется, об этом писал.)

Ты хочешь сказать, что в остальном он был довольно неплохой человек? Еще бы ему не быть неплохим в том смысле, какой ты, дядюшка, имеешь в виду. Дело совсем не в этом.

Так что...

Просто: я его знал. Лично. Живого. Бывало, разговаривал с ним, слушал его, бывало, мы обменивались рукопожатием, тостом. Временами — правда, нечасто — я о нем вспоминал и два-три раза размышлял о его натуре.

Вот и все, это и сподвигло меня на сей некролог.

Людей, которых я так же «познал» (сказано довольно высокопарно), разумеется, немало. Но и не слишком много. Некоторые тоже пали, и когда я слышал об их смерти, я так же размышлял о них, как о капитане Брехлере, — иной раз меньше, иной раз больше, в зависимости от расстояния, какое между нами было. И всегда я с какой-то особой ясностью сознавал: вот человек, который еще минуту назад жил, со всей сложностью своего внутреннего мира, и вдруг — его нет. (Малоуместные рассуждения, не правда ли, дядюшка, особенно там, где я нахожусь. В центре войны.)

Однако понимаешь все это, когда умирают люди, которых ты знал. А остальные? Контраст нынешней их смерти с предшествующей жизнью не так на нас действует именно потому, что этой предшествовавшей жизни мы не знаем, не имеем о ней никакого представления.

Впрочем...

Я думаю, что человек может все пережить как раз благодаря тому, что в какой-то степени «ограничен», то есть — что вместимость его восприятия и чувственных реакций весьма невелика; в его сознание способны проникнуть лишь те импульсы, которые каким-то образом непосредственно связаны с его «я», хотя его обязанность как сознательного члена рода hоmо sapiens и человеческого общества — пропускать через свое сознание общее состояние всего своего рода, активно ощущать общую ответственность за сумму проблем, драм и трагедий отдельных людей и человечества в целом. Однако человек на это не способен, о чем, несомненно, позаботилась естественная самозащита нашего организма, который просто не выдержал бы такой нагрузки, — мне кажется, это непременно разорвало бы его на части, хуже, чем мина — капитана Брехлера.

Все это невольно напомнило мне мое последнее письмо к тебе, где я писал о страхе перед собственной черствостью; думаю, корни ее — хотя бы основные — отнюдь не в дурном характере.

Еще раз прошу прощения за то, что выражаюсь недостаточно ясно, и как раз там, где хочу добиться самых точных формулировок, пишу особенно нескладно и непонятно. Все дело в том, что я не литератор, а самый обыкновенный Einjärig Freiwilliger {11}, который в данный момент отправляется на наблюдательный пункт, чтобы сменить нашего кадета.

Твой Й.»

Дальше