Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

1. Обер-лейтенант Комарек

— Мое почтение, Комарек! Na so was?..{1} Откуда ты тут взялся, дружище?

Комареку еще не приходилось переживать чувство, какое у окопного старожила вызывает неожиданная встреча с давним знакомым, который к тому же прибыл из глубокого тыла. Поэтому он не совсем понимал, отчего приятель так громко его приветствует, хлопает по спине и смеется каким-то неестественным, немного истерическим смехом; все это не совсем вязалось с образом Габерланда, каким он сохранился в памяти Комарека со времен, когда они встречались в венской, чаще всего художественной или по крайней мере интеллигентной среде. Откуда вдруг в этом изысканно вежливом и всегда чуть ироничном историке литературы взялась такая шумная, по-мужски грубоватая реакция на вещь вполне естественную: назначение в полк, дорожное предписание и...

— И вот я здесь, чтобы поздравить тебя с Новым годом.

Но лейтенанта Габерланда такое объяснение отнюдь не удовлетворяло:

— Постой... не станешь же ты мне вкручивать... У кого дядюшка генерал?

— Я попросился на фронт добровольно.

— С ума сошел! Добровольно лезть в этакое свинство?!

— Наверное, у меня были на то причины, как думаешь? — Комарек улыбнулся и только теперь протянул приятелю руку. — Я рад, что мы будем воевать вместе.

— Ты знал?..

— Когда у тебя дядюшка генерал, как ты справедливо заметил, можно ставить кое-какие условия, не так ли?

Но до Габерланда все еще не доходило, почему Комарек объявился здесь, на фронте. Неужели «господин обер-лейтенант» окончательно спятил? Он хоть понимает, куда попал? Габерланд внимательно оглядел форму приятеля: она полевая, лишь в том смысле, что черный офицерский кивер заменен мягкой фуражкой того же щучьего серо-голубого цвета, как и остальное обмундирование, а с ножен сабли свисает крепкий узел из желтой хлопчатобумажной тесьмы вместо блестящей золотой канители; но при этом мундир как с иголочки, без единого пятнышка, брюки со следами недавней утюжки.

— Да ведь прежде ты был у драгун! — Это тоже непонятно: драгунский полк в чешском городке Брандысе, где Комарек служил последнее время, находился в привилегированном положении, там отбывали воинскую службу габсбургские наследники и потомки древнейших знатных родов. — Каким образом, скажи на милость, ты попал в пехтуру?

— Видишь ли, должно же как-то наказываться человеческое упрямство. Старый пан тоже не мог понять моего решения, счел его проявлением черной неблагодарности. А уверять его, будто я делаю это из патриотических соображений, — для этого дядюшка слишком умен. Ну а теперь лучше покажи, где мне устроиться на ночлег. Мой денщик скоро прибудет.

Справа и слева по стенам офицерского блиндажа громоздились двухъярусные нары из крепких сосновых досок, застланные поверх слоя соломы тяжелыми грубошерстными одеялами. Габерланд показал Комареку на нижние нары слева.

— Над тобой будет спать наш фельдфебель, а я — тут, напротив, с кадетом Неметом, — оба они сейчас на обходе.

Вытянутый в длину прямоугольник, запах влажной земли и затхлости — склеп на четыре гроба; вслух Комарек этого, конечно, не произнес.

— А после кого я унаследовал место?

— Ни после кого. Оно уже неделю как пустует... Так что устраивайся; я тебе скажу — такие удобства ты вряд ли где найдешь. Погляди, даже складной столик!

— Кто тут спал? — Комарек снисходительно усмехнулся ловкому маневру приятеля.

— Неважно. Все равно ты его не знал. Один тиролец, тоже обер-лейтенант. То есть, пардон... Он был как раз на наблюдательном пункте, когда с той стороны снова начали долбать. Обстрел продолжался десять минут, не больше, — просто не повезло парню.

— На будущее учти, дружище, — теперь Комарек похлопал по спине Габерланда, — я прекрасно понимаю, что нахожусь не на придворном балу, и вполне могу себе представить, что порой здесь и стреляют.

— А какой у него был голосище! — поспешил переменить тему Габерланд.

— И трелью умел?

— Трелью?

— Это сразу приходит в голову, когда говорят о тирольцах.

— Нет, не умел. Наоборот. Предпочитал оперные арии. Но такого от непрофессионала я еще не слыхивал — точность интонации, чистота голоса, манера исполнения, сила! Бывало, так распоется... А ведь по специальности он был химик! Когда я впервые его услышал, не удержался и напрямик спросил, почему, черт возьми, он дает пропасть такому голосу? Рассмеялся: дескать, не я первый спрашиваю, но пока что он поет только для собственного удовольствия. Я разозлился: такой голос — и ублажать всего лишь одного слушателя? Тиролец перестал усмехаться. Да, мол, он заранее знает, что я хочу сказать, и не к чему сразу же начинать проповедь. Он действительно намерен, когда вернется, серьезнее взяться за пение. В двадцать два года еще не все потеряно!

Вряд ли Комарек смог бы объяснить, почему после услышанного, вместо того чтобы опуститься на «свои» нары, он вдруг предпочел придвинуть один из двух стоящих у складного столика табуретов. Но не успел сесть, как от входа послышался молоденький голос, который на жестком немецком «имел честь доложить», что кадет Дьюла Немет явился.

«Сосунок», — первое, что пришло Комареку в голову при виде еще одного жителя блиндажа, его круглого, точно циркулем вычерченного розовощекого лица с широкой улыбкой, открывающей короткие, блестящие белые зубы.

Взаимное знакомство, рукопожатия, обычные вежливые фразы.

Но потом уже нельзя было откладывать решение главной проблемы дня: как отпраздновать появление нового — при всем почтении к его более высокому чину — товарища. Началось с инвентаризации наличных запасов, в результате которой были обнаружены несколько коробочек сардин и прежде всего четыре бутылки вина, как ни странно, пережившие вчерашний канун Нового года. Хоть и оказались они без наклеек, но, по общему мнению, их содержимое было вполне пригодно для питья. (Правда, одна бутылка тут же была передана фельдфебелю Мадеру, который вернулся вскоре после Немета.) Но куда больше, чем вино, приподняло настроение то обстоятельство, что с Комареком в окопы пришла Вена, еще «теплая», по поводу чего Габерланд со счастливым смехом сказал:

— Ведь ты обвешан воспоминаниями, как новогодняя елка! Они еще не успели опасть.

Мадер, сразу же верно оценивший ситуацию, вскоре деликатно удалился со своей бутылкой, а кадет Немет — в этот вечер Комарек узнал, что тот заслужил здесь прозвище Помидор, — не был помехой для все ширящегося потока воспоминаний о мирных временах: он не только не вмешивался в разговор, но своей прямодушной улыбкой еще и создавал хороший фон для царившей здесь товарищеской атмосферы.

Приподнятое настроение питала искренняя радость от встречи, общность жизненного опыта и интересов обоих друзей.

Поначалу Габерланд старался играть роль доброго хозяина, чья обязанность — как здешнего старожила — прежде всего позаботиться о госте «из иного мира» и поскорее посвятить его хотя бы в самое необходимое, и потому он стал расписывать, на какой спокойный участок фронта попал Комарек, что в общем-то соответствовало истине, хоть рассказчик и несколько преувеличивал идилличность картины. Впрочем, действительно, здесь, в самом восточном углу Галиции, давно не было никаких наступательных операций, между тем как чуть западнее уже несколько раз то наступали, то отступали.

— Не сказать, чтобы тут совсем ничего не происходило. Но обычно все ограничивается артиллерийской пальбой. Порой ее даже пытаются выдать за артподготовку перед атакой. Но уже добрых два месяца никаких атак не было. Чаще перестреливаются передовые патрули, какой-нибудь дозор произведет разведку, да ежедневно с той стороны палят по соединительным ходам в часы, когда, по предположению противника, в наши окопы доставляются провиант или боеприпасы.

Комарек не сдержал улыбки:

— Выходит, и правда, здесь нелегко что-нибудь подцепить.

— Ты прав. — К удивлению Комарека, Габерланд прыснул со смеху. — Особенно когда сюда долго не приезжает полевой бордель.

На мгновение Комарек подумал, что ему изменяет слух. Экая мужицкая грубость... Но нет, он хорошо слышал, только все еще не мог взять в толк — чего стоило уже бодрое похлопыванье по спине, которым встретил его Габерланд, а теперь еще и такое!.. Невольно вспомнилось, как некогда Габерланд впервые ввел его в венский салон одной баронессы — имени ее он сейчас не помнил, — сам он тогда казался себе слоном, который на сумеет и шагу ступить среди фарфоровой посуды. А Габерланд? Легко парировал любой намек, знал обо всем, что вызывало общий интерес, будь то книга или художественная выставка, был в курсе всех театральных новинок, не упускал ни одного сколько-нибудь значительного музыкального дебюта. Остроты он сыпал как из рога изобилия, а его изящные словесные обороты искрились прирожденным юмором; так что Комарек рядом с ним казался себе... да что там, стыдно вспоминать!

И еще одно обстоятельство поразило Комарека. Казалось бы, приятель, утонченная интеллигентность которого заставляла его некогда стесняться своих дурных манер, станет ему только ближе, раскрывшись со столь человечески естественной, хотя и грубой стороны своей натуры. Но Комарек должен был честно себе признаться, что, напротив, испытал какое-то охлаждение, разочарование. Было немного смешно: божок на глазах своего почитателя неожиданно соскочил с пьедестала! Но Комарек сразу же рассердился на себя: по какому праву он осмеливается осуждать человека, уже больше года гниющего в окопах, выданного на милость жестокому коварству войны, в то время как он, Комарек, до сих пор жил, точно в бонбоньерке, и еще не слышал свиста ни единой пули!

И потому — словно бы из чувства покаяния — он быстро перехватил инициативу и направил разговор в русло венских воспоминаний, рассчитывая сразу же полностью завладеть вниманием гостеприимного хозяина.

И, конечно, не ошибся.

Стремительно сменяли друг друга («помнишь?..», «не забыл еще?..», «это было, когда...») картины прошлого, вставали перед ним тем красочнее, чем резче отличались от землистой серости блиндажа. И вот вновь зажглись огни хрустальной люстры над зрительным залом Бургтеатра, куда так пока и не успели пригласить Жирарди, а на земляных стенах возникли пестрые полотна выставок из Павильона сецессии.

— Я вовсе не удивляюсь тому, что перед картинами какого-нибудь Мондриана или Кандинского зрители чувствовали себя одураченными. Впрочем, даже если бы это так и было — когда имеешь дело с гениями, ничто не исключено, — я бы ни в коей мере не удивился и был бы готов их поддержать: да сгинет старый, прогнивший мир! Ведь в сущности ничего иного их картины и не провозглашали!

— А что пришло потом? Вот эта война. А что будет после нее? Старое наверняка не вернется, оно уже... — И Габерланд, сжав кулак, оттопыренным большим пальцем указал в землю.

Комарек с изумлением наблюдал, как Габерланд постепенно обретает прежнее обличье. Только его экскурсы в область искусства сопровождались теперь более острыми формулировками.

— Ты способен вызвать в своем воображении какую-нибудь из картин этого гибрида всех древних европейских культур Кирико? Это же поразительная смесь шутки и холодного, смертельного отчаяния! А как ловко он обвел вокруг пальца консервативного зрителя: чтобы тот не мог искать себе оправдания в том, что художник пользуется непонятными средствами, Кирико каждый предмет, каждую фигуру, каждую деталь воспроизводит со всей точностью, реалистически верно — лев у него лев, с великолепной кудрявой гривой, на часах видны все цифры, стрелки словно выточенные, в стене различим каждый кирпичик, ступеньки затушеваны, как на школьном чертеже, безголовый манекен, ракушка, огонь, муляж человеческой руки — все «как живое»! Да только способ, каким все это объединено или противопоставлено, придает картине грозный смысл! Он неясен? Разумеется, но и сама эта неясность наводит ужас. Ведь в картине нет ничего случайного, произвольного, за всем скрывается определенный, сознательный, точно рассчитанный замысел.

Только теперь Габерланд понял, что слишком увлекся.

— Прости, я, кажется, совсем заболтался. Не удивляйся. Тут не часто представляется подходящий случай... Скажу лишь одно: все это были предвестья того, что происходит здесь, — он описал рукой неопределенный круг. — И вот мы в этом по уши. И уже не выберемся... Помнишь Ганспетера?

Комарек отрицательно покачал головой. В тот момент он думал совсем об ином: об удивительной метаморфозе двух непохожих друг на друга Габерландов разных времен, которые сейчас перед ним попеременно показывали свое лицо.

— Того поэта, который так никогда ничего и не опубликовал. Помнишь, он еще выступал с чтением своего «Титаника», нашумевшей поэмы, в которой предрекал конец света. Представь, он застрелился. Сделал для себя прямые выводы.

Покойный Ганспетер принес хотя бы ту пользу, что Габерланд выбрался из области мрачного философствования, вернувшись на почву «старых золотых времен», которые, вопреки всему только что им сказанному, вновь заманчиво засияли искристым блеском беззаботности и блаженного неведения. А к таким блаженным, не обремененным сознанием собственной ответственности, относились тогда оба они — и Комарек, и Габерланд.

Тесное подземное укрытие быстро наполнилось густыми облаками сигаретного дыма, вино, переливаясь из горлышка в горло, все ближе подходило к сердцам, а когда друзья опорожнили и третью бутылку, Помидор с помощью каких-то таинственных чар извлек откуда-то еще фляжку водки, мадьярское название которой было слишком замысловато, чтобы «господа приятели» его усвоили. Но как ни странно, языки их не отяжелели, только вызываемые из прошлого сновидения с часу на час становились все слаще и упоительней, война вдруг куда-то отодвинулась, а может, ее и вовсе не было, и если бы они теперь вышли из блиндажа, ночь раскрыла бы перед ними свои бесконечные дали, в которых рассыплются тысячи огней и огоньков Вены, распростершейся у их ног, под склонами Каленберга...

Тысячи освещенных окон Вены, и за каждым, за каждым... А за одним из них — Ирена.

Комарек быстро закрыл глаза и сразу же снова их раскрыл, чтобы наполнить зрение дымом закуренного помещения, грязной серостью нар, одеял и военной формы. Вот оно как! Теперь он здесь, и существует лишь то, что он видит. Вдруг ему показалось, будто все остановилось и то, что было прежде, осталось где-то за его спиной, страшно удаленное во времени и пространстве. Собственно, это его сюда и привело, за этим ощущением он сюда и явился. Сюда, в блиндаж... Что будет дальше? Об этом он не думал. Да и какой смысл думать? Все настолько неведомо, настолько лишено для него формы и содержания, что нет смысла даже пытаться как-то это себе представить.

Уж лучше изрядно напиться...

Неужто та, с мадьярским названием, которого не выговоришь, уже кончилась?

— Помидор! Habt acht! {2} — Габерланд попытался встать, чтобы придать своему приказу больший вес, но это ему не удалось. — Вот видишь, — с упреком обратился он к Комареку, но что мог видеть Комарек — уже не договорил, только безнадежно махнул рукой. Зато кадет все понял: щелкнул каблуками, отдал честь и вышел из блиндажа.

— Бессмыслица! Все бессмыслица! — рассуждал Габерланд. — Я хочу кое-что тебе сказать... Теперь, когда мы тут одни. Ведь я совсем не такой, как раньше, но... Когда пробудешь здесь подольше, сам поймешь. Имей я хоть малейшую... как это говорится... Ну, знаешь, когда что-то светит вдали, в страшной дали — и никогда до этого не дойти, но дело не в том... Достаточно знать, что оно существует... Но и это здесь расстреляли. У всех. И не только здесь. Всюду... всюду! Ганспетер это знал. Знал наперед. И покончил с собой.

А теперь я хочу спать. Помоги мне — вон те нижние нары. И одеяло. По утрам всегда холодно.

Спасибо, господин обер-лейтенант, спасибо. Большая честь для меня, Herr Kamerad! Если Помидор что достанет, меня не будите, выпейте сами. И... да здравствует счастливый Новый...

2. Виват новый, 1916-й год!

Его императорское и королевское Величество верховный главнокомандующий, фельдмаршал эрцгерцог Фридрих издал следующий приказ:

«От имени австро-венгерских вооруженных сил, коими я командую, с верноподданнейшими чувствами посылаю его императорскому и королевскому Величеству, нашему всемилостивейшему верховному Главнокомандующему сие новогоднее поздравление:
Во второй раз я имею честь направить Вашему Величеству глубоко прочувствованное новогоднее поздравление от лица всех вооруженных сил, находящихся на поле брани. Преисполненные непоколебимой верности, выразить которую я уполномочен, год назад, в тяжкую годину испытаний, Ваша армия и флот не только отбили все атаки вражеского мира, но и в неудержимом наступлении добыли широкие пространства вражеской территории. На северо-востоке старые, увенчанные славой знамена Австро-Венгрии реют глубоко в сердце могущественной царской державы. На Балканах доживают свои последние дни жалкие остатки сербских войск, наконец-то Сербия — видно, сам Господь того пожелал — наказана за свое безбожие! Надежно и неколебимо сдерживает австро-венгерская железная стража на юго-западе все яростные атаки позорной предательницы Италии, дабы не допустить ее проникновения в наш тыл. Стремительными смелыми ударами наши бравые моряки вселяют ужас и смятение в ряды могущественного неприятеля на море и на его собственном побережье. Памятуя о своей воинской присяге, восторженно любя и почитая Его Величество, мы хотим и в новом году храбро и бестрепетно выстоять в бою, дабы не только удержать завоеванное, но и с божьей помощью добиться новых побед, пока наш могущественный враг не будет повержен на суше и на море, пока не будет обеспечен нашей любимой родине почетный, долговременный мир!..»

Русский царь Николай II царице Александре

«Ц. Ставка. 3 января 1916 г.
Моя дорогая!
До сих пор не получил ни одного письма. Поезд запоздал на 6 часов из-за сильной снежной бури. Здесь со вчерашнего дня тоже буря, и ночью ветер завывал в трубе, как это ужасное тремоло в «Ahnfrau». Очень благодарен за твою дорогую телеграмму. Я рад, что твоя головная боль почти прошла; но гадкое сердце продолжает быть непослушным!
Могу написать сегодня тебе и детям, так как бумаг не поступало. Вчера я телеграфировал Анне и получил весьма почтительный ответ. (...) Валя лежит: у него сильный жар, я только что его навестил. Он чувствует себя лучше, но лицо у него распухло и красное от простуды.
Ночью выпала масса снегу. Я обрадовался, найдя деревянную лопату в саду, и очистил одну из дорожек — это для меня очень полезное и приятное занятие, так как сейчас я не делаю никакого моциона. И тогда я не тоскую о крошке.
Утренние доклады теперь кратки, потому что пока все спокойно, но на Кавказе наши войска начали наступление, и довольно успешно. Турки этого совсем не ожидали. Зимою в Персии мы также наносим тяжелые удары этим проклятым жандармам, находящимся под руководством немецких, австрийских и шведских офицеров. Между прочим, я получил очень сердечную телеграмму от Гардинга, вице-короля Индии, от имени правительства, князей и народа. Кто мог бы подумать это 10 лет тому назад? Я был тронут цветком, присланным от нашего Друга.
До свидания, моя душа-Солнышко. Храни тебя Господь!
Нежно целую и бесконечно люблю.
Навеки Твой
Ники»

Новогоднее обращение императора Вильгельма к армии и флоту:

Берлин, 31 декабря. Прессбюро Вольфа передает:

«Друзья!
Год тяжкой борьбы миновал. Где бы ни атаковали превосходящие силы противника линию нашей обороны, благодаря, вашей верности и мужеству они были разбиты. Куда бы я ни послал вас нанести удар, всюду вы добились славной победы. Ныне мы благодарно вспоминаем братьев, которые с радостью отдали свою кровь, чтобы обеспечить безопасность наших семей и добыть себе немеркнущую славу. То, что мы начали, милостью Божьей и завершим! До сих пор враги наши с запада и с востока, с севера и с юга в бессильной ярости тянут руки ко всему, что делает нашу жизнь достойной. Давно утратив надежду одолеть нас в честном бою, они рассчитывают лишь на повальный голод да на воздействие своей столь же преступной, сколь и коварной клеветнической пропаганды. Но они просчитаются. Их постигнет жалкий конец в столкновении с духом и волей, которые незыблемо объединяют наше войско и отечество: с нашим духом служения родине до последнего дыхания и с нашей волей к победе! Так вступим же в новый год с верой в то, что Бог охранит нашу родину и величие Германии!!
Ставка верховного главнокомандующего. 31 декабря 1915.
Вильгельм»

Ленин о характере империалистической войны

«Vorbote». № 1, Январь 1916 г.

«Теперь, когда война разразилась, ни откровенные оппортунисты, ни каутскианцы не решаются ни отрицать Базельский манифест, ни сопоставлять с его требованиями поведение социалистических партий во время войны. Почему? Да потому, что манифест полностью разоблачает и тех и других.
В нем нет ни единого словечка ни о защите отечества, ни о различии между наступательной и оборонительной войной, ни одного слова обо всем том, о чем теперь на всех перекрестках твердят миру оппортунисты и каутскианцы Германии и четверного согласия.
Манифест и не мог об этом говорить, так как то, что он говорит, абсолютно исключает всякое применение этих понятий. Он вполне конкретно указывает на ряд экономических и политических конфликтов, которые подготовляли эту войну в течение десятилетий, вполне выявились в 1912 г. и вызвали войну 1914 г, Манифест напоминает о русско-австрийском конфликте из-за «гегемонии на Балканах», о конфликте между Англией, Францией и Германией (между всеми этими странами!) из-за их «завоевательной политики в Малой Азии», об австро-итальянском конфликте из-за «стремления к владычеству» в Албании и т. д. Манифест определяет одним словом все эти конфликты, как конфликты на почве «капиталистического империализма». Таким образом, манифест совершенно ясно признает захватнический, империалистический, реакционный, рабовладельческий характер данной войны, т. е. тот характер, который превращает допустимость защиты отечества в теоретическую бессмыслицу и практическую нелепость. Идет борьба крупных акул из-за поглощения чужих «отечеств». Манифест делает неизбежные выводы из бесспорных исторических фактов: эта война не может быть «оправдана ни самомалейшим предлогом какого бы то ни было народного интереса»; она подготовляется «ради прибылей капиталистов, честолюбия династий». Было бы «преступлением», если бы рабочие «стали стрелять друг в друга». Так говорит манифест. Эпоха капиталистического империализма является эпохой созревшего и перезревшего капитализма, стоящего накануне своего крушения, назревшего настолько, чтоб уступить место социализму. Период 1789–1872 гг. был эпохой прогрессивного капитализма, тогда когда в порядке дня истории стояло низвержение феодализма, абсолютизма, освобождение от чужеземного ига. На этой почве, и только на ней, была допустима «защита отечества», т. е. защита против угнетения. Это понятие можно было бы применить и теперь к войне против империалистических великих держав, но было бы абсурдом применять его к войне между империалистическими великими державами, к войне, в которой дело идет о том, кто сумеет больше разграбить Балканские страны, Малую Азию и т. д. Поэтому нечего удивляться, что «социалисты», признающие «защиту отечества» в этой данной войне, обходят Базельский манифест, как вор то место, где он украл. Ведь манифест доказывает, что они — социалшовинисты, т. е. социалисты на словах, шовинисты на деле, которые помогают «своей» буржуазии грабить чужие страны, порабощать другие нации. Это и есть существенное в понятии «шовинизма», что защищают «свое» отечество даже тогда, когда его действия направлены к порабощению чужих отечеств.
В. И. Ленин»

3. Гвардеец

Первое, о чем подумал, очнувшись, Бранко Беденкович, — что теперь он ужасно запачкает спальню, Герта выйдет из себя и качнет визжать. Такого с ним еще не случалось — так измазаться...

Он попытался встать, но руки вновь погрузились в жижу, а когда он непроизвольно провел ими по лицу, чтобы стереть пот, то почувствовал, что весь заляпался. Хорошо же он, наверно, выглядит! Беденкович ощупал голову — ничего! Но где его шлем с белым султаном из конского волоса?

Это заставило его окончательно прийти в себя.

Он чертыхнулся.

Кабы его заботы ограничивались испачканным красно-золотым мундиром императорского гвардейца — чего бы он за это ни дал! Даже Гертины проклятья охотно бы проглотил, а возможно, простил бы ей и того парня. Только бы... только бы не такое свинство, в котором он тут валяется, как свинья в навозе. А сверх того еще в любой момент может поплатиться и жизнью.

Два разрыва снарядов, один совсем близко, чуть не за его спиной, другой немного правее, заставили его вновь прижаться к земле, всем телом, ладонями и лицом прильнуть к ее вязкой поверхности. В тот же миг на спину ему посыпались мелкие комья глины и камешки.

Каких-нибудь несколько метров — и он мог бы разом избавиться от всех забот!

Беденкович свернулся в клубок, точно этим мог защитить то, что ощущал как свою жизнь, что в нем отзывалось стуком сердца, горячим дыханием, что он чувствовал во всем теле и в ужасе, от которого мысли кружились бешеной каруселью: не хочу умереть, не хочу, не хочу — только бы это не убило меня, только бы не попало...

В ту же минуту что-то ударило его в бок. Это был короткий, тупой удар, от которого тело напряглось, точно отвердевшими мышцами могло помешать проникновению боли внутрь; но боль, на удивленье, не пошла дальше ребер и быстро ослабла. Тут Бранко осознал, что кто-то орет на него, орет яростно, хриплым голосом, и крик этот доносится сверху.

Он полуобернулся и увидел какого-то молокососа в форме, стянутой ремнем на осиной талии, тот как раз собирался еще разок пнуть его ногой. При этом он размахивал револьвером и кричал: «Auf, auf, du Hund!» {3}

Как ни странно, именно этот удар офицерского ботинка буквально вышиб Беденковича из плена смертельного страха. Ударить ногой сзади да еще лежачего — это было бессовестное оскорбление, хуже пощечины; когда тебя бьют по лицу, так хоть мужчина стоит против мужчины, но так подло... Бранко Беденкович поднимается и теперь уже в прямом смысле слова всем своим гвардейским ростом возвышается над подпрыгивающей и продолжающей орать фигуркой офицера. Вот он опять стоит во всей красе своего красного гвардейского мундира, с золотой шнуровкой, в безукоризненно белых штанах и высоких лакированных кавалерийских сапогах, на его голове шлем с султаном из белого конского волоса, султаном, который теперь наверняка трепещет на ветру, ведь от ударов, все равно каких, только что вылетели двери и окна, и сквозняк гуляет в трактире на Гринцинге, где как раз такой же вот недомерок без конца вытаскивал Герту из общего круга танцующих, а теперь подпрыгивает тут перед ним да еще револьвер где-то раздобыл... Не слишком-то размахивай, хоть ты и кадет или даже рыба покрупнее, с первой звездочкой на воротнике, а я — ты хоть знаешь, кто я такой?.. Сам император доверяет мне свои депеши... Просить меня будешь, на коленях будешь ползать за то, что оскорбил императорского гвардейца! Но теперь я тебе первым делом покажу, как мужчина мужчине...

Эти картины и воспоминания с непостижимой быстротой пронеслись перед умственным взором Беденковича, так что офицер, чья дрожащая рука наконец перестала дергаться, даже не успел нажать на спуск. Но за какую-то долю мгновения до этого человечек вдруг распрямился, словно хотел догнать верхнюю часть черепа — по брови, — только что отлетевшую от его головы. В следующий миг его тело сложилось, как у паяца на ниточках, которые выпустила детская рука. Уже мертвый, он упал к ногам Беденковича, испачкав его сапоги брызнувшим мозгом.

И сразу же в сознании гвардейца вновь возникло: война. Война с грохотом разрывов, свистом пуль и гейзерами взметающейся земли.

И вот уже Беденкович снова кидается на землю, чтобы прильнуть к ней крепко и тесно, становится самым маленьким и неприметным из бугорков на ее поверхности.

Теперь он не может себе представить, что минуту назад оказался способен в этой смертоносной сумятице подняться на ноги ради того коротышки, который его оскорбил... Да разве тут имеет какое-то значение задетая честь? Что вообще означает здесь честь? Честь того офицера размазана на его сапоге вперемешку с мозгом и грязью. А его честь? Важнее всего — остаться в живых. Остаться в живых! Вот что главное. И единственное. А этот паяц, размахивавший револьвером, и Герта в постели с каким-то подонком — все это смешная куролесица, как в тире венского Пратера, пять выстрелов за крейцар, господин, прошу вас — бац! — и жестяные кузнецы начинают дубасить по наковальне — бац! — и мячик разлетается вдребезги над нитевидным фонтанчиком, но здесь... здесь выстрел — и полголовы напрочь, другой — и человек превращен в кашу, тра-та-та-та — и цепь наступающих летит вверх тормашками, как во время охоты на зайцев... Честь — эка важность!

А вокруг безостановочная пальба, грохот, вой, свист — и нет этому конца...

Тут-то все и произошло...

Казалось, оглушительный грохот поля битвы вдруг слился в единый взрыв, легко оторвавший Беденковича от земли, как ветер срывает осенний лист. Взлетев на воздух, он грязными пальцами пытался схватить пустоту, а потом острая боль вновь бросила его на землю, огненной иглой пронзила голову. Он еще успел осознать, что рядом с ним и на него низвергается осыпь камней, комьев земли и грязи, а затем его глаза заволокло густой тьмой.

Разбудил Беденковича дождь, смочивший его открытую голову и шею.

Первые минуты он целиком был занят осознанием того, что жив. Жив! Да, он действительно жив, это ему не мерещится, это правда. Ободрившись, он принялся изучать: ранен, не ранен? Но решился на это не сразу, из боязни узнать что-нибудь страшное, и поначалу довольствовался тем, что, продолжая лежать неподвижно, прислушивался, не ощутит ли где боль: живот, грудь, ноги — нет, руки тоже в порядке, голова — пожалуй, да, с нее началось, но сейчас он ничего не чувствует. Тогда он сделал еще одну попытку: попробовал совсем немного пошевелить сперва одной рукой, потом другой, потом повертел головой, подогнул левую ногу. Подгибая правую, почувствовал в бедре обжигающую боль. Хоть, должно быть, и пустяк, однако надо взглянуть...

Но еще раньше, чем Беденкович успел это сделать, он оцепенел от ужаса... Что это? Что-то случилось, что-то такое, чего прежде не было... Не может быть... всюду, всюду тишина. Тишина! Полнейшая тишина! Она тут с той минуты, как он очнулся, только не сразу осознал...

Беденкович весь напрягся и прислушался, пытаясь уловить хоть малейший звук. И глаза судорожно прикрыл, чтобы ничто его не отвлекало.

Но кругом была тишина, полная, ничем не нарушаемая тишина. Весь мир затопило густое, непроницаемое молчание...

Собственно, ему бы следовало почувствовать облегчение после недавнего оглушительного грохота, но он ощущал страх. Это было слишком нереально... На миг им овладело сомнение, не мертв ли он все-таки, не попал ли в иной мир. И он предпочел поскорее открыть глаза, чтобы вновь прощупать взглядом все вокруг...

И увидел гейзеры земли, взметаемые разрывами снарядов, фигуры бегущих людей, переламывающиеся пополам в середине прыжка и падающие лицом или навзничь, совсем близко от себя он заметил солдата, который извивался, пытаясь ухватить горстями вываливающиеся внутренности, рот его был широко раскрыт, словно бы в судорожном крике...

...Но все это разыгрывалось перед глазами Беденковича в безгласной тишине, в каком-то странном немом мире, начисто лишенном звуков.

Тогда гвардеец понял, что оглох.

Он непроизвольно затряс головой, как пловец, которому попала в уши вода. Мгновенная острая боль где-то внутри черепной коробки не позволила повторить попытку; да он уже и так знал, что все напрасно.

Оглох...

Это пришло так неожиданно, что поначалу он не знал, что делать. Как ни странно, прежде всего он понял, что в глухоте есть и приятная сторона: когда мир звуков вроде бы перестал для него существовать, он почувствовал явное облегчение, поскольку — прежде он этого не сознавал — именно шум сражения больше всего действовал ему на нервы. Когда же он еще и глаза закрыл, то словно бы вообще перестал воспринимать войну. Как будто уже был вне ее.

Но очень скоро Беденкович настолько опомнился, что стал мыслить нормально. Минутное облегчение прошло. Он все еще пребывал в каком-то необычном состоянии, так что даже конкретные мысли выскользнули из логического ряда и в неустанно ускоряющемся потоке вызвали в сознании и в подсознании все усиливающееся нарушение связей, неудержимо стремящееся к безнадежному хаосу.

Да, глухота — гвардеец, который не услышит приказа, императорский гвардеец Его Величества!.. и Терта, когда будет сговариваться со своим хахалем, спокойно сможет делать это при мне — чего она только ни наплела о том парне: двоюродный брат! А теперь ей даже выкручиваться не придется — я калека, просто калека! Господи, что со мной будет? Газетный киоск мне не нужен, инвалидам его обычно дают вместе с медалью за мужество, проявленное перед лицом неприятеля, — кабы еще не было этого малого, нет, я непременно должен отсюда выбраться, ведь у меня сын, сыночек!.. Вы слышите, ублюдки? Эй вы, там, напротив! Это мой сынок, мой! А что, если как раз в эту минуту какой-нибудь другой гвардеец — у русского царя тоже наверняка есть своя гвардия — что, если этот парень потянет запальный шнур, как раз когда дуло его орудия будет нацелено сюда, вовсе при этом не зная, что тут я... а я бы, допустим, точно так же выстрелил, и с той стороны это разорвало бы на куски другого... Только бы сейчас, сейчас, пока не прекратится артиллерийская канонада, это меня миновало, ведь я всего лишь маленькое пятнышко — ну что тебе, Господи, стоит? Смилуйся надо мной, будь же благоразумен... А когда все кончится... Если бы я не боялся открыть глаза, я бы увидел, когда настанет конец... Все равно потом будут искать, придут с носилками, найдут меня, или я сам поднимусь, ведь со мной ничего не случилось...

Да, теперь он должен думать — он ведь не малое дитя и не баба, — теперь он должен думать об одном: как бы там ни было, глухой он или не глухой, главное — выбраться отсюда.

Да только не так это просто.

Выбраться — значит отлепиться от земли и тем самым подставить тело под пули, шрапнель и осколки снарядов. Разумеется, Беденковичу и в голову не придет вставать во весь рост, такую глупость, как минуту назад, он больше не повторит, но даже если полезет на четвереньках, даже если поползет...

От одной только мысли об этом пот выступил у него на лбу. Наоборот, в нем росло ощущение, что надо еще немного отдохнуть. Хотя он сознавал всю бессмысленность такого поведения, потребность тела была сильнее. Сладкая усталость разливалась по всем его членам. Он понимал, что не должен ей поддаваться, но после всего пережитого искушение было слишком велико. Только бы не уснуть, глаза закрываются все чаще и все дольше не хотят раскрыться, но это, наверное, для того, чтобы хоть на мгновение избавиться от безумия войны, хоть на минутку, пока он ничего не слышит и не видит...

Вот и дождь кончился. Правда, грязь и лужи, в которые свалился Беденкович, от этого не переменились. Удивительно — он только теперь заметил, — левая нога у него цепенеет от холода, а правой тепло. Тепло разливается от бедра к колену и дальше к икре. Приятно, только... Сердце его вдруг сжалось от страха. Он должен убедиться! Преодолев колебания, которыми он хотел отдалить решающий момент, Беденкович резко согнул ногу, и сразу же в правом бедре отозвалась острая боль и новая волна теплой влаги залила ногу. Он быстро расстегнул ремень и провел рукой по бедру, чтобы нащупать место, откуда исходило тепло; когда потом Беденкович поднес руку к глазам, вся она оказалась залита кровью. Ярко-красной свежей кровью. Да, да, это его кровь вытекает из тела, а с кровью по каплям вытекает и жизнь! Он погибнет от потери крови, погибнет!! На помощь, надо позвать на помощь, надо кричать, чтобы его услышали, надо сейчас же встать и бежать назад, надо...

Между тем он продолжал лежать, неподвижный, безгласный...

Потом немного пришел в себя... Главное, не поддаться панике... Кричать нет смысла, хоть кругом и тихо, но ведь эта тишина — только для него. Идти он тоже не может: все равно не дошел бы. Каждый шаг лишь увеличит кровотечение. В этом он сам убедился. Теперь, когда он снова лежит неподвижно, кровотечение уменьшилось, он это чувствует. Кровь, разумеется, продолжает течь, все еще течет... Что-то надо делать.

Беденкович снова сунул руку в штанину и приложил палец к ране, из которой текла кровь. Почувствовал легкие толчки крови, ударяющей в его палец в ритме пульсации сердца. Так, а теперь он крепко прижмет палец к этому месту, притиснет изо всей силы. Беденкович настороженно ждет. Кажется, удалось. Только не ослабить нажим. Выдержать. Выдержать? До каких пор? Напряженный палец начинает болеть. Это означает...

Беденкович чувствует острое желание оставить в покое ногу и отдохнуть, хоть на минутку отдохнуть! Потом, конечно, придется перевязать, перетянуть бедро выше раны... Но это нужно тоже как следует обдумать, с другой стороны — он таким образом скоротает время. Итак, первым делом — и Беденкович удобно подложил под утомленную голову обе руки, — первым делом отрезать низ плаща... где-то у него должен быть нож... и сделать из него бинт... потом найти какой-нибудь плоский камешек, положить его прямо на рану, под повязку и хорошенько затянуть... есть еще кожаный ремень...

Минутами ему кажется: все, о чем он размышляет, уже происходит, и он старается сосредоточиться на одном: не шевелиться, не усиливать кровотечение, так что сейчас, хотя бы в данный момент, все в порядке. Только не уснуть, как бы ни хотелось смежить веки! Только не уснуть! Кто ему это постоянно твердил? Каждый раз там, дома, когда он собирался в горы... Ага, дедушка... Никогда не ищи отдыха на снегу, так можно уснуть и не проснуться... Но ведь сейчас не зима, и еще нужно сделать перевязку... лучше всего, если бы перевязала Герта, у нее ловкие руки... в остальном это стерва... И все-таки она должна прийти сюда, раз он в ней нуждается... Этого у нее не отнимешь: о нем и о малыше она всегда заботилась... и о доме... никто не умеет так застелить постель... А те сигареты в пепельнице? Ведь они остались там после другого... собственно, из-за него он, Бранко, тут... добровольно ушел из охраны императорского замка! Из-за какого-то пустяка! Да только... только что, если все это совсем-совсем не так? Вдруг Беденковича охватил ужас, чуть сердце не остановилось, — ужас, когда он вспомнил...

Разом исчезла пепельница с окурками. Герта, тот, другой... что, если — раненый стал судорожно ловить воздух — что, если это он, он сам — виновник войны? В тот дождливый вечер... ему дали портфель... он точно помнит, совершенно точно... портфель из светло-коричневой телячьей кожи... Он прыгнул в седло... да, у него снова перед глазами картина, как он выехал тогда из Гофбурга и сделал небольшой крюк через Панскую улицу — пусть-де женщины полюбуются императорским гвардейцем... золотая шнуровка на груди, шлем с султаном из белого конского волоса... Смех да и только! Главной все же была эта сумка! Сумка, а в ней бумага с подписью императора... Что, если именно в этой бумаге император... а его послали передать... Разве сам он не хотел когда-нибудь стать посланцем, несущим великую весть, которая поразит весь мир?.. Вот он сворачивает в улочку напротив Центрального кафе и уже въезжает на площадь Миноритов... вот и маленький парк с мерцанием дождевых капель в конусах фонарного света... и... и... почему вдруг гаснут фонари? один за другим?., а тьма густеет... вот уже оно, министерство... оно закрыло собой все... и такое черное... черное... а он, Беденкович, держит портфель, потому что конь под его седлом исчез, точно растворился в ночном мраке, как и все вокруг: здания, церковь миноритов, земля... а сумка с императорской депешей все тяжелее и тяжелее, она тянет его вниз — нет, пока не поздно, Беденкович должен избавиться от нее, потому что теперь она тяжела, как сама смерть... смерть, которую он принес сюда... даже сюда...

В последний миг Беденкович еще пытается пришпорить коня, но уже только перебирает ногами в пустоте: императорский гвардеец въезжает в последнюю тьму.

Дальше