Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

22. Вильгельм II

Когда, переступив порог, адъютант застыл в предписанной позе, Вильгельм уже заранее в точности знал, что он сейчас услышит: устами гонца к нему обратится рейхсканцлер, которого он, стало быть, тщетно избегал в последние часы под разными предлогами. Он отказывался его принять, а Бетман-Гольвег проник к нему вот таким образом. И выставить своего собственного адъютанта Вильгельм не может, так же как не может запретить ему говорить.

— Его превосходительство господин рейхсканцлер свидетельствует свое почтение и спрашивает, каковы будут директивы вашего величества в связи с тем, что в России введено военное положение и объявлена повышенная боевая готовность?

Вот оно, начинается. Разумеется, о предпринятом русскими шаге он уже знал, но до сих пор не мог сделать из этой фатальной ситуации никакого определенного вывода. Он знал: теперь его черед сказать решающее слово; именно о таком историческом моменте, когда он мог бы показать себя героем из сказаний о нибелунгах, мечтал он всю свою жизнь, но сейчас, сейчас он оказался к такому моменту неподготовленным — уж очень неожиданно этот момент наступил; Вильгельму казалось, что судьба обошлась с ним несправедливо, застигнув врасплох, ему нужно прежде всего гремя.

И он решает прикинуться, будто ему абсолютно ничего не известно о случившемся — перед этим молодцом отчего бы себе такое не позволить, откуда тот может знать, что Вильгельму уже известно, а что не известно?!

— Я... я и не предполагал, что Россия... Мне и во сне не могло присниться, что царь встанет на сторону бандитов, цареубийц! Неужели он не сознает, что это может привести к общеевропейской войне? Боже мой, Ники! Я просто не могу этого понять, этот склад ума совершенно не похож на германский. Такой образ мыслей возможен лишь у людей славянской или романской расы!

В волнении он поднялся и подошел к окну, повернувшись спиной к адъютанту, который продолжал стоять в шаге от двери. Этот малый, вероятно, заметил мое возбуждение, и если у него есть хоть капля догадливости, то он сейчас же оставит меня одного, чтоб я мог поразмыслить, как быть дальше...

Вильгельм весь обратился в слух, надеясь услышать позади себя щелчок каблуков и соответствующие слова полупросьбы-полувопроса адъютанта, может ли он идти.

Но ничего этого не последовало. Тишина; тот, второй, продолжает стоять как вкопанный — чучело огородное! — но бесконечно так продолжаться не может. В какой-то момент императору приходит в голову накричать на адъютанта — чего он еще тут ждет?! Но Вильгельм вовремя осознает неприемлемость такого решения, хотя это и избавило бы его от докучливого посетителя. Нет, он сделает по-другому.

Император оборачивается, лихо выпячивает грудь (левая рука — она у него короче правой — самопроизвольно прячется за спину) и ледяным тоном строго отчеканивает слова единственной лаконичной фразы:

— Я направлю царю личное письмо!

Сев его сочинять, он на какую-то долю секунды задумывается. Затем решительно и энергично выводит в верхней части листа прежнее доверительное обращение:

«Милейший Ники!»

В тот же день он получает послание от царя. Оно начинается словами:

«Милейший кузен...»

27 июля австрийский посол в Петербурге граф Чапари телеграфирует в Вену министру иностранных дел Берхтольду:

«У меня состоялся продолжительный разговор с русским министром иностранных дел Сергеем Дмитриевичем Сазоновым, в ходе которого я заявил, что русское общественное мнение весьма заблуждается, приписывая нам намерение вторгнуться в Сербию и продвинуться до самых Салоник, а то и до Константинополя. Я заверил его, что Австро-Венгрия и не помышляет о какой бы то ни было агрессии на Балканах, и уж тем более — о превентивной войне против России!
Заодно позволю себе довести до вашего сведения информацию, которую я получил из первых рук: министр Сазонов заверил германского посла, что мобилизация в России объявлена не была, хотя и возникла необходимость осуществить кое-какие оборонные мероприятия. Одновременно германский военный атташе сообщил мне: русский военный министр дал ему честное слово — sa parole d'honeur{96}, что ни один человек поставлен под ружье не был, разве что в рамках упомянутых мероприятий».

Вена 28 июля 1914

Поскольку сербское королевское правительство не дало удовлетворительного ответа на ноту, врученную ему австро-венгерским послом в Белграде 23 июля, и. и к. правительство считает, что оно поставлено перед необходимостью в одностороннем порядке принять меры для защиты своих прав и интересов и с этой целью прибегнуть к оружию.

А посему Австро-Венгрия с этого момента считает себя находящейся в состоянии войны с Сербией.

Вручив императору циркуляр, составленный им для правительств германских федеральных земель, рейхсканцлер Бетман-Гольвег остался стоять возле письменного стола, чтобы видеть, какое впечатление произведут на кайзера те или иные формулировки. Соблюдать предписанную дистанцию на этот раз необязательно: Вильгельм II сейчас ничего не видит и не слышит и, едва разложив перед собой листки циркуляра, погрузился в чтение, как в воду — пловец, прыгнувший с трамплина.

Суть циркуляра он, разумеется, знает, но ему хочется... он предпочел бы остаться в одиночестве, чтобы можно было читать текст вслух, сперва как бы для пробы, а потом... жаль, нельзя созвать всех этих немецких королей, королишек, князьков... он встал бы перед ними и зычным голосом произнес...

Начало неплохое...

«Было бы несовместимым с понятием чести и правом на самосохранение, если бы австро-венгерское правительство и впредь пассивно наблюдало за происками на своих границах, угрожающими безопасности и неприкосновенности ее территории...
...Если бы сербам и впредь было позволено при поддержке русских и французов угрожать самому существованию соседней с нами монархии, это привело бы к постепенному упадку Австрии и подчинению всего славянства русскому диктату, вследствие чего германская раса в центральной Европе неминуемо оказалась бы в критической ситуации...»

Отличная формулировка! Вильгельм от восторга чуть не подскочил.

«Морально ослабленная, рушащаяся под натиском наступательного русского панславизма — такая Австрия уже не будет для нас полноценным союзником, на которого мы могли бы целиком положиться; а нам это необходимо ввиду того, что позиция, занимаемая нашими восточными и западными соседями, становится все более угрожающей».

Да, это важно, важно подчеркнуть, что мы действуем лишь в целях самообороны...

«Учитывая жизненные интересы нашего союзника, мы не могли ни призывать его к сдержанности, которая противоречила бы понятиям чести, ни отказать ему в поддержке в эту трудную минуту, хотя мы и отдаем себе отчет в том, что исполнение нами союзнического долга может втянуть нас в войну...»

Вильгельм запнулся — нужно ли прибегать к этому слову уже сейчас? Императору чудится, будто оно уже само влечет за собой претворение своей зловещей сути в реальность.

Канцлер безошибочно подмечает, на каком месте глаза кайзера остановились. Что, если он сейчас поднимет голову и взглянет на меня? Хотя текст был в принципе с императором согласован, сейчас у него едва ли не последняя возможность ясно сказать, чего он на самом деле хочет. Ведь ясно, что войны он хотел, пока она не стояла у порога, а теперь боится ее. Но, кажется, еще больше он боится признаться в этом.

Губы канцлера исчезают между седыми усами и короткой растительностью на подбородке. Он так и думал: император уже читает дальше...

Теперь Вильгельм просиял:

«Мы предоставили Австрии полную свободу действий в отношении Сербии. В ее приготовлениях мы не принимали никакого участия...»

Да, вот это правильно! Это необходимо особо подчеркнуть, поскольку это прямо связано с вопросом об ответственности и за дальнейшие решения! Лишь теперь Вильгельм II взглянул на рейхсканцлера:

— И еще не забудьте специальной депешой уведомить о том, что мы вообще не были заранее ознакомлены с текстом австрийского ультиматума Сербии. Тем более что это действительно соответствует истине. Лишь после того, как австрийский посол вручил в Белграде ноту, о ее содержании проинформировали и нас. То есть тогда же, когда и Сербию!

— А куда желало бы ваше величество направить такое разъяснение?

— В Петербург. Прежде всего в Петербург! Затем — в Лондон и Париж. И вот что: подчеркните еще раз, что данные события следует рассматривать как всего лишь локальный австрийско-сербский конфликт! Если б удалось вдолбить им это в голову!..

* * *

Германский посланник князь Макс Лихновский за два года пребывания в Лондоне так приноровился к тамошней среде, что его ничуть не удивило, когда в течение одного дня его вторично пригласили в британское министерство иностранных дел к сэру Эдуарду Грею. Во время первого сегодняшнего визита к нему он не услышал ничего неожиданного, разговор опять вертелся вокруг отнюдь не нового предложения Грея пригласить в качестве посредников великие державы.

Видимо, теперь министр имеет сообщить нечто новое, потому что вряд ли он ждет чего-либо нового от него, Лихновского. Да и кто такой нынче посланник, как не почтальон высшей квалификации? Особенно посланник Германской Империи, а точнее говоря — германского императора! Лихновский не питал никаких иллюзий насчет инициативных и творческих возможностей своей миссии. Если ему и удастся вообще в чем-то себя проявить, то в лучшем случае его лепта ограничится какой-нибудь удачной формулировкой, экспромтом, который авось сгладит или смягчит то, что прикажет передать его чересчур темпераментный венценосный повелитель.

Впрочем, к сэру Грею Лихновский уже привык, они вполне устраивали друг друга. Лихновский терпеливо сносил тактику затяжек и проволочек, применявшуюся министром в ходе переговоров, и никогда, разве что только в самом начале своей лондонской карьеры, не пытался настаивать на их ускорении, придать им то или иное направление. В свою очередь, министр быстро и по достоинству оценил приятную манеру поведения своего дипломатического партнера и отвечал ему предельной любезностью, а также тем, что старался держаться с ним как можно менее официально.

Сравнительно молодому, по-спортивному подтянутому Лихновскому иногда бывало прямо-таки трогательно наблюдать, как министр, который был намного старше его, искренне старается придать своему лицу с орлиным профилем и проницательным взглядом колючих глаз выражение полнейшего благодушия. А стиль, манера Грея формулировать свои мысли! Пожалуй, это было еще более твердым орешком, нежели официальный слог дипломатических нот. Именно потому, что в служебные депеши Грей старательно вкрапливал какие-то человечные, дружеские слова, он до такой степени дезорганизовывал конструкцию этих депеш и в итоге громоздил такие сложные периоды, что зачастую было весьма трудно в них разобраться и уловить их истинный смысл. Впрочем, завуалированность подлинных намерений, безусловно, являлась следствием многолетнего навыка, и Лихновский должен был признать справедливость того, что говорили о Грее, — мол, он умеет многими словами не сказать ничего. В случае же с ним, Лихновским, тут наличествовал еще и некий довесок — время от времени мелькавшее подобие улыбки.

И вот сегодня опять сидят друг против друга германский посол, похожий скорее на английского спортсмена, и британский министр с чертами строгого немецкого профессора.

Несколько предварительных фраз, после чего наступает молчание. Сэр Грей долго смотрит в глаза посланнику, затем министр едва заметно вздыхает и протягивает руку к лежащему перед ним на столе листу бумаги, сложенному вдвое. И тотчас в лице старого дипломата не остается даже намека на радушие, оно холодно и непроницаемо.

Лихновский настораживается. Он слишком давно знает хозяина кабинета, чтобы не разгадать смысла этой немой сцены: пристальный взгляд, оттенок любезности, вздох — это относилось лично к нему, послу; но все это отринуто движением руки, потянувшейся за лежащим на столе документом. Теперь наступил момент, когда министр иностранных дел Британской Империи официально обратится к послу Империи Германской. И впервые, насколько помнит Лихновский, сэр Грей не положится на свою память, а зачитает заявление по бумаге, чтобы не ошибиться ни в одном слове.

Лихновский побледнел и, сам того не сознавая, встал.

Эта неожиданная реакция еще на какое-то мгновение отдалила начало министерского спича. То ли сознавая, что он явно в последний раз обратится к, в общем-то, симпатичному партнеру, то ли оценив быстроту, с какой Лихновский понял ситуацию, сэр Грей тоже медленно поднялся с кресла и начал читать:

— Английское правительство и впредь хотело бы поддерживать давние дружеские отношения с Германией и считает возможным оставаться вне нынешнего конфликта до того времени, пока он ограничивается спором между Австрией и Россией. Однако если в конфликт оказались бы вовлеченными Германия и Франция, ситуация тотчас изменилась бы, и при известных условиях британское правительство было бы вынуждено принять срочные меры. В этом случае оказалось бы невозможным долго оставаться в стороне и выжидать...

Несмотря на всю сослагательность и многозначную неопределенность выражений Лихновский все уразумел точно: если Германия вступит в войну, а это уже более чем вероятно, Англия в военной области присоединится к противникам Германии.

Когда телеграмма Лихновского дошла до Берлина, Бетман-Гольвег на какой-то момент даже заколебался: показать ли ее императору сразу или, улучив удобный момент, когда... Когда — что? Какой момент? Любой момент будет одинаково неудобен и опасен. Между прочим, опасен и для самого подателя депеши, потому что никогда не знаешь, как далеко истерик зайдет в своей реакции. И уж лучше не оказаться при этом в роли ближайшего и потому наиболее уязвимого громоотвода.

В конце концов возобладало здравое умозаключение: когда все равно нельзя ничего предугадать, остается лишь руководствоваться тем, что в данный момент кажется наиболее естественным.

Депеша была недлинной, и Вильгельм II пробежал ее глазами мгновенно.

А затем последовал взрыв:

— Вот когда они открыли свои карты! Только сейчас, полагая, что отступить мы уже не можем! Мерзавцы, торгашеская сволочь, а ведь кричали с пеной у рта: «Будем соблюдать нейтралитет, будем держаться в стороне!» Приглашали нашего посла на обеды, сплошные речи, сплошные заверения — и все оказалось обманом. Обманом! При этом Грей, несомненно, знает, что скажи он в Париже или Петербурге хоть одно веское предупреждающее слово, и они бы мигом притихли! Но какое там, этого он не сделает, там он держит ухо востро. Зато нам угрожает! Сукин сын!..

Бетман-Гольвег хотя уже и привык ко многому, однако на этот раз кое-что ошарашило и его: не грубые выражения Вильгельма, не то, что он говорил, а то, как он говорил и как при этом выглядел — взбешенный, глаза блуждают, в лице ни кровинки... Это были неопровержимые свидетельства ужаса перед тем, что выше человеческих сил и что уже неотвратимо надвигается.

В тот же день император Вильгельм вторично пишет «кузену» — царю Николаю:

«С глубоким сожалением я узнал о впечатлении, произведенном в твоей стране выступлением Австрии против Сербии. Недобросовестная агитация, которая велась в Сербии в продолжение многих лет, завершилась гнусным преступлением, жертвой которого пал эрцгерцог Франц Фердинанд. Состояние умов, приведшее сербов к убийству их собственного короля и его жены, все еще господствует в стране. Без сомнения, ты согласишься со мной, что наши общие интересы, твои и мои, как и интересы других правителей, заставляют нас настаивать на том, чтобы все лица, морально ответственные за это жестокое убийство, понесли бы заслуженное наказание. С другой стороны, я вполне понимаю, как трудно тебе и твоему правительству противостоять силе общественного мнения. Поэтому, принимая во внимание сердечную и нежную дружбу, связывающую нас крепкими узами в продолжение многих лет, я употребляю все свое влияние для того, чтобы заставить австрийцев действовать открыто, чтобы была возможность прийти к удовлетворяющему обе стороны соглашению с тобой. Я искренне надеюсь, что ты придешь мне на помощь в моих усилиях сгладить затруднения, которые все еще могут возникнуть. Твой искренний и преданный друг и кузен
Вилли»

В тот же день царь Николай вторично пишет кайзеру Вильгельму:

«В этот особенно серьезный момент я прибегаю к твоей помощи. Позорная война была объявлена слабой стране. Возмущение в России, вполне разделяемое мною, безмерно. Предвижу, что очень скоро, уступая производящемуся на меня давлению, я буду вынужден принять крайние меры, которые поведут к войне. Стремясь предотвратить такое бедствие, как Европейская война, я умоляю тебя, во имя нашей старой дружбы, сделать все возможное в целях недопущения твоих союзников зайти слишком далеко.
Николай»

23. Комарек

Когда обер-лейтенант Комарек узнал, что его с девяностодевятьюпроцентной вероятностью ожидает служба в действующей армии, он как раз собирался на завтрак в семью коммерческого советника Рейхенталя. Ровно неделю тому назад обручился он с Иреной и всю эту неделю у Рейхенталей не показывался. Один раз он послал взамен себя розы, два раза — визитную карточку с извинениями. Кто может опровергнуть, что наведаться самолично ему трижды помешали служебные обязанности! Особенно в нынешние времена, когда никто не знает, что будет завтра. Естественно, офицеры должны быть в полной боевой готовности.

Однако теперь Комареку позвонил по телефону его превосходительство господин дядюшка, и... ну, словом, на этот раз отговориться он уже не мог. Дядюшка стоял у истоков всей этой затеи с женитьбой и следил за тем, чтобы его планы в последнюю минуту не расстроились. Сводник эдакий! Впрочем, нет, на дядюшку сердиться грех. Он вытащил племянника из галицийского гарнизона и взял его под свое крылышко, опекая столь ревностно, что иногда Комарек начинал тосковать по былой галицийской вольнице, что, как он сам вынужден был признать, являлось с его стороны самой что ни на есть черной неблагодарностью. Сложность заключалась в том, что его превосходительство невероятно любил свою сестру, мать Комарека; она была пятнадцатью годами младше генерала и с самого рождения была в семье баловнем, эдакой «сахарной куколкой». Генерал питал к ней прямо-таки отцовские чувства, которые перенес потом и на ее единственного сына; а когда мать Комарека еще сравнительно молодой умерла, эти чувства еще более окрепли.

Смерть родителей — отец Комарека последовал за женой всего полгода спустя — весьма неблагоприятно отразилась на жизни сына: денежные вспоможения из дому прекратились, а на жалованье разве проживешь? В провинции это еще как-то удавалось, если, конечно, не очень тратиться в офицерском казино, но в Вене?.. Исключено!

Когда Комарек почувствовал, что вода мало-помалу подступает уже к самому рту, ему не оставалось ничего другого, как обратиться к дядюшке — нет, не за деньгами взаймы, а за советом. Поскольку давняя проблема, вне всякого сомнения, грозила стать хронической.

Когда он посвятил дядюшку в свои заботы, его напугала совершенно неожиданная дядюшкина реакция: его превосходительство побагровел и добрые полчаса бранился далеко не генеральским манером. Когда же Комарек вознамерился было ретироваться в спешном порядке, внезапно выказало себя лицо грозной изнанки — ругательства генерала вдруг обратились против армейской казны, а затем сменились упреками, которые ревнитель адресовал самому себе: как он только мог забыть о нуждах молодых Ахиллов и, главное, как он мог проявить подобную забывчивость в отношении сына любимой Термины!

После столь неожиданной метаморфозы генерал усадил племянника на оттоманку и целых три часа — за вином и сигаретами — посвятил исключительно его делам.

Выводы этого военного совета — речь шла о том, как одержать победу над будущим! — почти дословно врезались в память Комареку; впоследствии у него было время возвращаться к ним в мыслях снова и снова.

Итак, прежде всего, начал генерал, достославная армейская казна, назначая жалованье молодым офицерам, уже заранее учитывает то, что эти молодые люди будут получать из дому соответствующее вспоможение. Австрийская монархия, надо сказать, держится и гибнет, помимо прочего, благодаря своей прижимистости, главным образом благодаря этому, и мастером по этой части, наряду с министерством финансов, является в первую очередь военное министерство. Разумеется, у более высоких чинов — примерно от капитана и выше — дело обстоит лучше, ибо предполагается, что уже мало кто из них может рассчитывать на помощь от родителей...

Из чего следует, во-первых: до того как на петлицах заблестят три звездочки, необходимо себя как-то обеспечить, чтобы продержаться в критический период. Для этого существует несколько возможностей: либо нужно иметь богатых родственников, готовых к тому же в течение нескольких лет и т. д., не правда ли? Либо...

И тут старый генерал погрустнел:

— Я люблю тебя, Карл. Очень. Ты это хорошо знаешь. И если тебе придется туго — положись на меня. Это нечто вроде морального долга и тому подобное. Но с другой стороны, тебе хорошо известно, сколь многочисленное семейство — а теперь еще и внуки появились — сидит у меня на шее.

Прошло немало времени, прежде чем Комарек успокоил дядюшку настолько, что тот смог продолжить:

— Другой способ преодолеть финансовый кризис — часто и весьма легкомысленно молодые офицеры прибегают именно к нему — это взять деньги в долг. Разумеется, на финансовые учреждения надежда плоха, и потому господа офицеры обращаются к приватным заимодавцам. Это чревато, во-первых, высокими процентами, а во-вторых, опасностью того, что в случае неуплаты или хотя бы задержки с выплатой по долговому обязательству кредитор может подать в суд, а это неукоснительно влечет за собой разжалование и увольнение из армии.

После столь пространного sermo{97} его превосходительство надолго умолк; наконец тишину нарушил Комарек, которым все сильнее овладевало чувство безнадежности:

— Стало быть, выхода, по сути дела, нет? Генерал вздохнул, потянулся за сигарой, со знанием дела, словно бы священнодействуя, срезал кончик и закурил. Лишь выпустив изо рта первое сизое облачко, он остановил взгляд на своем визави.

— Выход есть. Есть один выход.

Комарек весь подался вперед в ожидании дальнейших пояснений.

Но старый генерал явно не торопился их давать, а когда он заговорил, чувствовалось по его голосу, каких усилий ему это стоит:

— Прежде чем я продолжу, хочу сразу оговориться и постарайся меня понять; я человек старый, стало быть, закоснелый, и мне уже почти что непонятны вещи, за которые в прежние годы я готов был драться до последнего. Вероятно, ты знаешь и чувствуешь: чувства во мне еще много, но это уже чувство иного рода, чем твое. Ты не поверишь, но порой на меня находит такая тоска, когда я думаю о себе, обо всем, что во мне умерло... И вот сейчас, глядя на тебя...

Может, мы сегодня выпили с тобой больше, чем следовало, но, право, мне бы сейчас горниста — трубить генеральский марш! Щелк каблуками, долой сантименты! Короче говоря... короче говоря, я тебя женю. Это третий и в данном случае единственно возможный выход.

* * *

За этим первым и, так сказать, исходным разговором последовало еще несколько, с каждым разом все более конкретных, — так все туже затягивается петля на шее висельника.

В ходе этих разговоров Комарек узнал:

1. Что семейство коммерческого советника Рейхенталя по венским понятиям исключительно богато.

2. Что единственная дочь Ирена рискованно приближается к тому возрасту, когда девицы невольно вызывают ассоциацию со словом «уксус».

3. Что, несмотря на бесспорно заманчивое приложение в виде весьма солидного приданого, эта особа до сих пор не нашла подходящего претендента, возможно, еще и потому...

4. Что в ее прежней, девичьей, жизни было нечто такое, что, так сказать, несколько ослабило ее притягательность.

5. И что вследствие этого...

— То есть вы мне предлагаете обыкновенную kuhhandel?{98} — Комареку кровь бросилась в лицо.

Его превосходительство кивнул головой:

— Именно так.

— И вы, дядюшка, думаете...

— Подумать следует теперь тебе... Впрочем, погоди, не торопись. Спешка приводит к опрометчивым решениям, особенно когда дело касается вопросов чести и всякого такого. Ты сказал мне, что сидишь на мели. Я кое-что тебе дам, — при этих словах генерал извлек из бумажника несколько крупных банкнотов, — возьми и не произноси попусту галантных речей. Я даю тебе это для того, чтобы ты мог все спокойно обдумать, и единственное, чего я хочу, это чтобы ты, когда придешь в следующий раз, говорил со мной искренне, невзирая на то, что думаю я; скажешь мне откровенно, как ты ко всему этому делу относишься. При этом нужно исходить из того, что ты хочешь остаться в армии, ведь ты же солдат телом и душой, не так ли?

Уйти из армии... Нет, этого Комарек не мог себе даже вообразить и потому в ответ на последнюю дядюшкину фразу кивнул головой.

Однако понадобилось еще некоторое время, прежде чем он принял окончательное решение. С дядюшкой он встречался еще трижды и в конце концов...

Ирена Рейхенталь была отнюдь не красавица. Скорее костлявая, Комареку она немного напоминала лошадь, особенно своим продолговатым, худощавым лицом, что, впрочем, придавало ее облику некую мужественную открытость, внушавшую к себе доверие. Когда она на кого-нибудь засматривалась, в ее глазах наряду с бесстрашием и энергией в иные мгновения угадывалась робкая просьба о сострадании, они как бы говорили: простите, что я кажусь такой неженственной, на самом деле я не такая, не такая!

Комарек довольно быстро с нею сблизился; у него было такое чувство, что с Иреной он может говорить обо всем почти так же, как с приятелями в казино. Нередко они даже смеялись вместе без удержу.

Понравился красавец обер-лейтенант и родителям Ирены. Особенно Рейхенталь часто вступал с ним в долгие дебаты, во время которых Комарек не раз убеждался, что у этого финансиста бывают довольно интересные наблюдения, правда, большей частью весьма циничные и нередко задевавшие гостя, — хозяин дома позволял себе быть совершенно бесцеремонным...

— В чем, собственно, вы, офицеры, находите удовлетворение? Я говорю о сознании своей полезности, о смысле своего существования. Я вот имею дело с подлинными ценностями, приумножаю их, соучаствую в превращении их в новые ценности, в источники ценностей, в новые предприятия и поэтому в точности знаю, зачем я в этом мире. Вас же, по сути дела, всю жизнь воспитывают для того, чтобы вы были готовы к тому легендарному, решительному моменту, который, однако, так никогда и не наступит. По крайней мере при нашей с вами жизни этого не случится.

В отличие от отца с его довольно-таки обидными высказываниями, Ирена о Комареке и ему подобных судила совершенно иначе. Когда на первых порах ее родители критически было отнеслись к молодому визитеру, которого им подкинул их добрый знакомый генерал Гохльгебель, Ирена тут же решилась выступить на его защиту, проявив при этом необычайную смелость.

— Это как раз то, что мне было нужно, — наконец-то отдохнуть от вашего вечного идолопоклонства перед деньгами! То, что вас в нем раздражает, мне как раз по душе. Его нисколько не интересует ваша биржа, ценные бумаги, Hausse и baisse{99} — просто потому, что у него ничего нет. Но в то же время это дает ему неограниченную свободу и чувство независимости, а чувство свободы рождает грезы, стремления, мечты о счастье... о счастье...

Когда впоследствии Ирена рассказывала Комареку об этом своем «излиянии», правда, надлежащим образом подретушировав его, он был вынужден мгновенно уклониться от ее взгляда, ставшего в ту минуту ярым и проникновенным, как огонь.

Он предпринимал отчаянные усилия, чтобы удержать их отношения на уровне «родства душ» — это романтическое выражение он почерпнул из стихов, к чтению которых добросовестно себя принуждал ради... ах, где он, прошлогодний снег!.. Кроме того, он старался, насколько это было возможно, не оставаться с ней наедине и столь же осмотрительно выбирал темы для разговоров. Следствием этого явилась тягостная неловкость, которую они оба испытывали, поскольку Ирена была слишком умна и чутка, чтобы не догадаться, каково истинное положение вещей.

И к выводу о том, что затягивать дело дольше уже небезопасно, пришли однажды, вне всякого сомнения, родители Ирены, так как все визиты Комарека походили один на другой, а душевное состояние дочери начинало внушать матери серьезные опасения. В результате обер-лейтенант Комарек получил однажды от дядюшки-генерала строгий наказ попросить у родителей Ирены ее руки.

Это было исполнено, и поскольку предложения ждали, тут же в узком семейном кругу состоялась помолвка.

Это произошло неделю тому назад, и за все это время жених ни разу не отважился показаться на глаза невесте.

Весть о возможном военном конфликте Комарек в этой ситуации воспринял как глас ангельской трубы, от звуков которой рухнут стены Иерихона и он, Комарек, выйдет из развалин своего обручального узилища независимый и свободный, даже если ему придется тотчас пойти на смерть! Правда, девяностодевятипроцентная вероятность (Комарек неохотно признавался себе в этом) основывалась главным образом на его собственном желании и личину правдоподобности надела на себя, видимо, только затем, чтобы у него отлегло от сердца. Потому что, вообще-то, в казино, в казарме, всюду, куда бы он ни пришел, о войне говорили как о чем-то совершенно неправдоподобном, а если и допускали возможность ее возникновения, то тут же спешили добавить, что все равно это будет лишь увеселительная прогулка, что австрийские солдаты закидают сербов шапками, причем еще до того, как русский медведь очухается.

Но прежде чем выяснилось, кто прав, последовал очередной генеральский приказ: довольно пребывать в нетях, немедленно явиться к Рейхенталям!

Разумеется, приказа не ослушались: «Zu Befehl, liebster Onkel!»{100}, и таким образом обер-лейтенант Комарек снова объявился на указанном плацдарме в парадной форме с иголочки, с тремя розами и с весьма убедительным объяснением, почему его не было целую неделю.

И как всегда совершался столько раз повторявшийся гостевой ритуал: аперитив с будущим тестем плюс сигара с одной стороны и сигарета — с другой, затем семейный ужин с разговорами на обычные темы, вопросами и улыбками, которые у родителей Ирены были на сей раз несколько менее стандартными, ведь теперь они угощали жениха своей дочери.

Более того, после ужина они впервые оставили молодых людей наедине tete-a-tete{101}, поскольку теперь в этом не было ничего предосудительного.

И в то самое мгновенье, когда за родителями захлопнулась дверь, Комарек с ужасом осознал, что наступил... момент истины.

Он понял это по застывшему лицу Ирены, по ее слишком красноречивому молчанию, а главное, по ее взгляду, который чуть ли не приколачивал его СВОИААИ невидимыми гвоздями к кресту.

Комарек не знал, как долго длилась эта тишина, тишина, пронизанная молчаливыми укорами Ирены, ее плачем без слез, ее отчаянием. Наконец он не выдержал и принялся бессвязно лепетать о том, что-де все будет хорошо, он это предчувствует, он в этом уверен; что теперь у них будет для себя больше времени, а войны, конечно, никакой не будет...

— Будет.

Одно-единственное слово. Оно хрустнуло, как преломленная сухая ветка.

Комарек вдруг осознал, что Ирена права.

Сколько раз потом мысленно возвращался он к этой минуте, стараясь доискаться, откуда взялась в этой женщине такая пророческая уверенность, а в нем — вдруг! — такая слепая доверчивость. Вероятно, это объяснялось тем, что он вообще не мог себе представить, чтобы Ирена сказала когда-нибудь неправду.

Затем девушка встала и, по-прежнему не спуская глаз с мужчины, указала на дверь:

— Возьмите плащ и спуститесь вниз. Только смотрите, чтоб вас не выдала на лестнице сабля. Возле дома подождите меня. Я выйду сразу же вслед за вами.

И так же, как перед этим Комарек поверил в предсказание Ирены, так и теперь он повиновался ее распоряжению. Уходя, он поймал себя на том, что взглянул в сторону окна; на стекла падали частые капли дождя, но он не придал этому никакого значения и, как того желала девушка, тихонько вышел в коридор и начал спускаться по лестнице, следя за тем, чтобы сабля не задевала за ступеньки.

Он и двух минут не прождал возле дома, как Ирена оказалась рядом с ним.

— Что теперь?

— Извозчика. — Ирена даже не взглянула на Комарека, смотрела прямо перед собой, словно бы выискивая меж дождевых струй дорогу, по которой она устремится.

Комарек подошел к краю тротуара. Два экипажа проехали мимо с пассажирами, третий остановился. Комарек распахнул дверцу кабины:

— Куда изволите?

— К вам.

Комарек стал ловить ртом воздух. Но уже в следующее мгновение он услышал себя, называющего кучеру собственный адрес.

В экипаже они сидели друг подле друга молча, выпрямившись, как за школьной партой, следя за тем, чтобы не коснуться друг друга хотя бы плечом.

Затем экипаж остановился, кучер пробубнил обычные в таких случаях слова благодарности за плату по таксе и за чаевые: «Meine Hochachtung, meine Herrschaften!»{102}, — после чего...

...После чего обер-лейтенант Карл Комарек сделал единственное, что ему полагалось сделать: помог Ирене сойти, открыл перед ней дверь парадной и повел по лестнице на третий этаж, где у него была временная холостяцкая квартира. Вешая Иренин и свой плащи на вешалку в прихожей, он, бог весть отчего, обратил внимание на то, что оба плаща густо усеяны жемчужинками дождевых капель, серебристых, сверкающих, — сливаясь друг с другом и стекая на линолеум пола, они превращались в бесцветные, ничем не примечательные ручейки. На какой-то миг ему почудился в этом некий символ, но символ чего — этого он додумать не успел, так как до его сознания дошло, что Ирена сама открыла дверь в комнату и вошла туда.

Он зажег свет и увидел, как Ирена осматривает все, что ее окружало: мебель, стены, картины, — не торопясь, внимательно...

— Так вот ты какой... Он понял ее не сразу.

— А! Нет, не совсем. Здесь масса вещей, которые не отвечают моему вкусу. Но квартира...

Он не договорил. Только сейчас до него дошло, что Ирена впервые обратилась к нему на «ты». «Ну теперь, наверно, такое начнется!..» — и он тут же устыдился этой бестактной фразы, хотя и не произнес ее вслух.

Он повернулся к окну и наобум заговорил об открывавшемся из его квартиры виде на тыльную сторону храма, построенного на пожертвования, на разбитый вокруг церкви невзрачный скверик. Возводя таким образом словесный оборонительный вал для защиты от угрожавшей интимности, он проклинал себя за свою нерешительность и трусливое лицемерие, которых такая женщина, как Ирена, не могла не разглядеть.

И в том, что он тут не ошибался, Ирена убедила его первой же фразой, полоснувшей его, точно плетка:

— Я люблю тебя, Карли, понимаешь? По-настоящему люблю.

Вот оно... и предшествовавшие этому светские условности, официальность помолвки, вся эта разыгранная партия, итогом которой должен был стать брак по расчету, брак двух людей, уважающих друг друга, но ничего друг от друга не ждущих, — так по крайней мере представлял себе это Комарек, — все, все превратилось в груду обломков, точно рухнули леса, старательно возводившиеся в пустоте.

— Тогда как ты меня не любишь. Прошу тебя, молчи. Я знаю все, что ты хочешь сказать, все, что ты можешь мне сказать, но для меня это не имеет никакого значения.

Он все еще стоял у окна, спиной к Ирене, раскинув руки и упершись ими в оконную раму. Перед его глазами высилась в густеющем вечернем сумраке расплывшаяся громада храма — псевдоготика прошлого века. Даже чисто внешние признаки образуют некую цепочку соответствий: гора камня в ложном стиле, на которую смотрит лживый человек, оказавшийся в ложном положении. Возьмись кто-нибудь со стороны описать эту ситуацию, она выглядела бы так: красивый офицер с молодой богатой дамой, которая сама вторглась в его жилище! Что еще нужно для идиллии, водевиля, а между тем это трагический фарс! Он вызывает скорее негодование и слезы. Комарек испугался: сейчас она наверняка расплачется!

Но голос, который раздался за его спиной, был спокойным, бестрепетным и разве что иссохшим, как пустыня.

— Если б я знала, что мне делать. Что мне делать с собой. Ты, Карли, собственно, ни в чем не виноват, я слишком хорошо знаю свою матушку, да и этот твой генерал... Все испортила я сама — тем, что в тебя влюбилась. Влюбилась, как деревенская простушка в драгуна.

Он слушал ее и чувствовал, как его стесненность идет на убыль. Кажется, бедняжка на все смотрит благоразумно. Этого он не ожидал после такого вторжения в его квартиру. Во всяком случае, она явно не истеричка, а это уже половина успеха. Но как же быть ему? Надо ли сейчас что-то сказать? Или лучше промолчать, пусть все идет своим чередом. Вообще-то, если тек посмотреть, то он действительно ни в чем не виноват, по крайней мере — в главном. Это на совести добряка дядюшки — он, Комарек, лишь подчинился, и если бы все продолжалось в пределах разумного, как планировалось, так ничего и не случилось бы. Если бы со временем Ирена примирилась с ним таким, каков он есть, ничто не препятствовало бы тому, чтобы... Разве счастье и в самом деле лишь «куст пылающий, чьи жаждущие ветви огнем цветут, венчая блаженство близости со смертью»?.. Кстати, откуда это? Черт те что приходит на память... А всему виной тот короткий эпизод, когда он лез из кожи вон, чтобы не отстать от очаровательной «поэтессы», которая потом вышла замуж за... косоглазого колбасника, точнее, чтобы быть справедливым по отношению к ней, — за колбасника-оптовика. Вот так мы играем в жизни, а жизнь играет нами...

Налить бы сейчас рюмочку, растянуться на кушетке, закурить и забыть обо всем на свете...

Но как раз на кушетке сидит Ирена, предложить ей рюмку — это просто-напросто невозможно, и закурить сейчас нельзя.

Однажды кто-то попытался совершить покушение на Франца Иосифа. Где-то здесь, перед моими окнами.

Покушение не удалось, и в знак благодарности всевышнему город построил этот псевдохрам. А что, если бы тогда этот растяпа был удачливее? Что изменилось бы сегодня? Ну да не все ли равно? Что, если я, к примеру, возьму сейчас и отклеюсь от этого проклятого окна, погашу свет и... не такая уж она уродливая, да и не противная... Собственно, сейчас ей наверняка гораздо хуже, чем мне...

— Единственное, чего я не потерплю, так это жалости. И всего, что с этим... просто всего того, на что решаются из жалости.

Комарек едва не испустил вздох облегчения — эта фраза воистину спасла положение в последнюю минуту!

— Дайте мне сигарету!

Комарек с лихорадочной поспешностью протянул Ирене портсигар с сигаретами, и когда она взяла одну — вслепую, потому что продолжала неотрывно смотреть на мужчину, — поднес дрожащими пальцами спичку.

— Теперь я даю вам увольнительную на десять минут. Ровно столько времени уходит у меня на то, чтобы выкурить сигарету. Abtreten, Herr Oberleutnant, und weitermachen!{103}

Последующие четверть часа были заполнены непринужденными шутками. Откуда она так хорошо знает армейский лексикон? Нет, прежде ни с кем vom Militдr{104} она не встречалась... А что, если она штудировала это ради Карли? А вот смог ли бы Карли ради нее...

Но и теперь в разговоре случались моменты, когда Ирена предпочитала не договаривать начатую фразу, а ее взгляд с самого начала противоречил игривой легкости слов.

Докурив, она удивительно сноровисто, прямо-таки по-мужски размяла окурок и сказала:

— Карли, будь добр, стань опять к окну, как стоял раньше.

Нечто в ее голосе, который с каждым словом становился все более сухим и резким, Комарека настораживало, и заглушить это чувство тревоги он ничем не мог. Итак, он снова повернулся лицом к храму, вздымавшемуся ныне над тусклым желтым светом уличных фонарей, тяжеловесному и враждебному. Теперь Комарек весь обратился в слух. Не оборачиваясь, он должен был в точности знать, что происходит у него за спиной.

Но позади него было тихо.

Комарек почувствовал усталость — следствие длительного напряжения, она одолевала его все больше и больше. Трехдневные маневры не измотали бы его так, как эти несколько последних часов.

— Не сердись, Карли, но ведь мне хуже, чем тебе.

Ах, боже, боже! Комарек с такой силой сжал оконную раму, что у него даже суставы на пальцах побелели. Если б он мог ей помочь! Но как? Как? Того, что ей так необходимо было бы от него услышать, он сказать не может. А ложью разве можно помочь такому правдивому человеку, как Ирена?

— Удивительно... — Пока что Комарека удивляет голос Ирены, будто она в один миг ужасно постарела... — Удивительно, никто ни в чем не виноват, все желают друг другу добра, а в результате? Такая печальная, печальная история...

— Да... — выдохнул Комарек, не сумев сдержать себя.

— Остается одно: нужно, чтобы взял наконец на себя решение тот, кто в меньшей степени обременен предрассудками и чужд притворства, даже если оно вызвано благими намерениями.

— Да.

— Тот, кто готов, рисковать. Раз уж не остается ничего другого, кроме как поставить на карту...

У Комарека пот выступил на лбу.

— Но прежде, чем я тебя позову, запомни — я люблю тебя. Люблю! И только поэтому...

Комарек услышал, как она расстегивает платье, услышал шуршание сминающейся, соскальзывающей на пол материи.

— А также потому, что будет война, ты уедешь и, может быть...

Шорох материи стих. Теперь Ирена ждет его — там, позади...

Вспышка за вспышкой, одна за другой: решимость — и ретирада, сумятица импульсов наступательных и оборонительных, жалость и злость, лица дяди, родителей, глаза Ирены, глаза Ирены...

Нет, хватит вранья, хватит! Ей лгать он не может...

И, закрыв лицо руками, чтобы не видеть кушетки с обнаженной, потерпевшей крушение женщиной, он выбежал из комнаты, сорвал с вешалки плащ и выбежал в ночь — прочь, прочь отсюда!..

24. Гвардеец

Хотя Бранко Беденкович и отметил про себя, что народу на улицах нынче больше обычного, однако сделал из этого единственный вывод — нужно избегать скопление людей, стоящих перед рекламными щитами и афишными тумбами. Почему люди толпятся и что они там рассматривают — это его не интересовало, как не интересовало вообще ничего, что находилось по ту сторону толстой, глухой и при этом невидимой стены, которая уже так долго и так непроницаемо отделяла его от окружающего мира. В тенетах своей беспомощности он казался себе узником, которого заточили в тюремную камеру, так и не сказав, за что он, собственно, наказан; правда, камера эта отличалась тем, что ее дверь не была заперта. Он это знал, знал и то, что достаточно сделать несколько шагов, протянуть руку — и он окажется на воле. Но этого, этого он страшился еще больше: там, на воле, за порогом немого и слепого узилища нужно будет решать, в каком направлении двигаться дальше — направо, налево, прямо? Там обитают люди, которые говорят, расспрашивают и жаждут ответа, а ведь он не может найти ответ даже для самого себя.

Кроме того, он уже свыкся со своей отрешенностью от остального мира и сознавал ее безопасность. Хотя и заметил, что кажется своему окружению несколько чудаковатым, так как сторонится людей, большей частью молчит, и никто ему не нужен. Раньше других с этим смирилась жена, видимо, это устраивало ее больше, чем то, что было прежде. Хуже обстояло дело с товарищами по службе в кордегардии. Они донимали его бесцеремонными шутками и циничными предположениями о том, что могло его так изменить. Он отделывался растерянными улыбками, махнул рукой на грубости. Сперва в нем шевельнулось было желание поделиться — вот бы открыть кому-нибудь душу! — но вскоре он перестал даже думать об этом; скользя взглядом по лицам вокруг себя, он видел одни только

усмешки, ухмылки, холодную презрительность. Просто они — мужчины, а я... я... не мужчина. Так зачем это? Когда он сегодня пришел на дежурство и начал переодеваться в гвардейскую униформу, в караульню, топоча и галдя, внезапно ворвались, точно табун лошадей, несколько гвардейцев. Ватагой предводительствовал Большой Пепе, детина почти двухметрового роста, гнувший руками толстые железные прутья...

— Ну что, мокрая курица?! — голос Пепе был таким раскатистым, будто в самой его широкой груди резонировало эхо. — Мы тебе все время вдалбливали, что это будет, как пить дать, а ты... Ну так вот, гляди!

И великан развернул перед Беденковичем большой лист бумаги, на котором бросались в глаза черные траурные буквы: «Манифест о мобилизации. Его и. и к., апостольское величество соизволило распорядиться...» Большой Пепе не удовольствовался тем, что водил здоровенным тычком указательного пальца по строчкам манифеста, как бы управляя глазами Беденковича, он еще и читал текст вслух, точно Беденкович был слепой.

Так вот что разглядывали люди на улицах...

Ну и что из этого?

Беденкович растерянно обвел глазами обступивших его гвардейцев. На их лицах он видел нескрываемую радость.

— Ну ты даешь! — загромыхал Большой Пепе. — Я уж и не знаю, что о нем подумать! — При этом он взглянул на остальных. — Видали вы когда-нибудь такого... Он же ни шиша не понимает! Война будет, да еще какая, сведения из первых рук: русак тоже ввяжется, зато с нами немец. Короче, драка будь здоров, а наше дело — сторона. Представляешь, сколько тут сразу будет покинутых женушек, которые к этому делу привыкли?! И невест, которые этого не дождались? В чем будет заключаться наш долг? В том, чтобы потрудиться за мужей и женихов, не дать выстыть их домашним очагам и постелям! Надеюсь, черт побери, ты понял, что эта бумажка нас, гвардейцев, не касается? Ну так промычи же ты хоть, промычи!

Понять это и в самом деле было нетрудно, и Беденкович рьяно закивал головой, растянув уголки рта в улыбке и терпеливо позволяя похлопывать себя по плечу. Но при этом в голове у него закружил поток мыслей, который, петляя, устремился в направлении совершенно ином, чем то, какое мог бы предположить Большой Пепе. Ибо внезапно — так, словно на глазах слепца прорвалась непроницаемая до сих пор пелена — он увидел для себя выход!

После дежурства он пошел к своему начальнику:

— Разрешите обратиться! Прошу перевести меня из отряда гвардейцев при императорском замке в пехотный полк, где я начинал службу!

У офицера едва челюсть не отвисла от удивления. Прошло некоторое время, прежде чем он, видимо, убедил самого себя, что не ослышался.

— Если я вас правильно понял... — Нет, все-таки он должен в этом удостовериться, услышать еще раз.

— Осмелюсь доложить, вы поняли меня правильно. И еще вот что — звание мне безразлично. Для меня главное — уехать отсюда.

— Уехать... Допустим, однако знаете ли вы, что это означает?

— Знаю. Но я как раз и хочу на фронт. Офицер чуть не приподнялся на стуле, и было

видно, как он пересиливает себя, чтобы проглотить слова о безумстве и глупости. Потом ему пришло в голову, что, в сущности, он не знает, кто перед ним, поэтому он встал и произнес совершенно казенно:

— Меня обрадовало подобное проявление сознательности и патриотизма. Я позабочусь о том, чтобы ваша просьба была как можно скорее удовлетворена. Звание фельдфебеля будет, разумеется, сохранено за вами и после перевода. А теперь можете идти, желаю удачи.

Дальше