Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

7. Из дневника дамы

В июне{11} того же года графиня Мария Клейнмихель занесла в свой личный дневник:

«В эти дни я впервые убедилась, что возможность революции в России вероятна. Это было в имении, в Курской губернии.
Я писала письмо в моем кабинете. Вошел слуга, ездивший за покупками в губернский город. С искаженными чертами лица рассказал он мне, какой возмутительной сцены он был свидетелем. Когда он ждал на вокзале поезда, он увидал там направлявшийся в Маньчжурию военный отряд. Полковник с женой и двумя детьми устроился в купе, как вдруг вошел унтер-офицер и, очень волнуясь, доложил, что в вагон, в который могут поместиться сорок человек, вдавили сто человек, так что им невозможно было ни лечь, ни сесть. Унтер-офицер просил у полковника содействия. Полковник сказал: «Хорошо, я сейчас приду». Затем он закурил папироску и спокойно продолжал разговаривать с окружающими. Немного спустя унтер-офицер снова появился в купе. Его глаза налились кровью, и, не отдавая чести, он доложил полковнику, что солдаты взволнованы его бездействием, прибавив резко: «Вам хорошо сидеть спокойно в вашем купе, в то время как нас везут, как скот на убой». Полковник, вне себя, приказал станционным жандармам арестовать унтер-офицера и посадить его в тюремный вагон. Собралась толпа. Пришел фельдфебель доложить, что крики и проклятия заключенного привлекают много публики и раздражают собравшихся рабочих. Полковник направился к вагону, где находился заключенный, который, увидя его, разразился бранью. Вышедший из себя полковник ударом сабли тяжело ранил буяна в шею. Удар был так силен, что артерия оказалась разрезанной и голова склонилась набок. Свидетели этой ужасной сцены, потеряв самообладание, бросились на полковника, облили его керосином, смолой и насильно потащили его в вагон. Кто-то более разумный удалил из купе вовремя его жену и детей, и на глазах у всех несчастный полковник был подожжен и сгорел живьем. Никто даже не попытался его спасти.
Впоследствии я узнала, что из Петербурга пришел приказ не давать этому делу хода... Печать... была принуждена хранить молчание. Что особенно привлекало мое внимание в этом трагическом происшествии, это то, что никто не исполнил в нем своего долга — преступное попустительство со стороны всех. Прежде всего железнодорожное начальство не должно было помещать солдат как сельдей в бочку, во-вторых, солдат не был вправе оскорблять свое начальство, полковник виноват в том, что не заботился о своих солдатах и тяжело ранил беззащитного человека, затем виновна была и толпа в том, что она заживо сожгла человека, затем жандарм и начальник станции, со всем своим персоналом спрятавшийся куда-то в критический момент вместо того, чтобы попытаться вразумить и сдержать обезумевшую толпу; и засим виноваты были и те, которые не предали гласности это дело.
Всегда одно и то же — либо слабость, либо безграничный произвол нашей администрации, что и повлекло за собой революцию».

8. Вильгельм II

В том году лето заявило о себе нещадной жарой. Воздух отяжелел от предгрозового напряжения, но голубое небо оставалось твердым, как полуда, и чистым — нигде ни облачка, которое предвещало бы разрядку.

Император Вильгельм, плохо переносивший знойную сушь, пребывал в настроении, хуже которого и быть не может. О чем бы император ни думал, нигде не находил он отправной точки, чтобы подвигнуться на какое-либо творческое свершение. Когда он оглядывался на недавнее прошлое, во рту у него появлялась горечь. Эта злополучная поездка в Марокко с целью попытаться приостановить французскую экспансию в северной Африке! Выдумка Бюлова и Гольштейна, но позор фиаско пал на его, Вильгельма, голову. А нынешнее положение? Оно ничуть не лучше. Единственным результатом проклятого марокканского интермеццо явилось еще большее сближение Марокко с Францией, с Англией. Только этого нам и не хватало! А на востоке? Царь-батюшка? Сколько он уже надавал ему письменных советов, стремясь помочь своим опытом как во внутренней политике, так и на русско-японском театре военных действий, где несусветная стратегия русских...

Боже, какая невыносимая жара!

Сегодня по безотлагательному делу аудиенции у императора попросил рейхсканцлер граф Бюлов. Ага, бернардинец грехи замаливать вздумал!{12} С той поры, как потерпела крах марокканская затея, в которую он меня втравил, Бюлов не утруждает себя визитами.

Но когда канцлер предстал перед Вильгельмом II, у того пропала охота сделать посетителя мишенью своей иронии. Бюлов был крайне взволнован, и было видно, каких усилий стоит канцлеру молча дожидаться, пока ему будет дозволено говорить.

— Говорите же, в чем дело?

— Ваше величество, только что получено сообщение, что русская эскадра, которая шла на помощь Порт-Артуру, полностью уничтожена вблизи Цусимы. Не хочу занимать ваше время подробностями, но одно сегодня уже несомненно: последняя надежда на возможное изменение хода войны в пользу русских рухнула окончательно. Сколько бы ни продлилась агония России, сегодняшний день сделал Японию победительницей.

Несмотря на весь трагизм сообщения, Вильгельм ничего не мог с собой поделать — первое, что он ощутил, было чувство известного удовлетворения, некое смутное чувство злорадства: и поделом этому Ники, раз он так! Ах, если бы люди больше слушались Вильгельма!..

Но тут он заметил, что на лице канцлера появилось совсем особое выражение — ни тени удивления или испуга, напротив, устремленный на императора взгляд и резко обозначившиеся от напряжения черты скорее свидетельствовали о нетерпеливом ожидании, а губы словно бы с трудом сдерживали норовившую протиснуться улыбку.

— Послушайте... Конечно, слов нет, новость потрясающая, но признайтесь, о чем вы сейчас думаете?

Лицо канцлера моментально приняло обычное «аудиенционное» выражение безликости, и речь его тоже не выходила за рамки предписанной фразеологии:

— Несчастье, какого бы монарха оно ни постигло, всегда нас глубоко трогает. В нем таится прямая или косвенная угроза самому монархическому принципу правления. И все же следует каждое такое событие реалистически оценить и извлечь из него как можно более полезный урок. То есть хоть что-то позитивное.

Вильгельм сразу же понял, что все сказанное до сих пор канцлером является лишь предисловием к чему-то более конкретному, практическому. Император кивал головой, поощряя говорившего...

— Разумеется, было бы всего естественней помочь сейчас царю, дать ему в сложившейся тяжелой ситуации возможность опереться на дружескую и надежную руку.

— Ах, мой милый Бюлов! Если б вы знали, сколько раз я уже протягивал ее царю! В связи с самыми разнообразными проблемами! Мои советы, опыт — все было в его распоряжении.

— Однако сейчас он оказался в невероятно трудном положении. А несчастье всегда отталкивает бывших друзей, обрекая пострадавшего на полное одиночество. — Бюлов выжидательно умолк. Делать намеки более прозрачные ему не хотелось. Он стремился к тому, чтобы император сам досказал начатое, чтобы у того создалось впечатление, будто это он нашел решение, будто это его идея. А уж тогда можно нисколько не сомневаться в ее осуществлении.

— Нет, право, я умываю руки; в связи с русско-японской войной я сделал для царя все, что было в моих силах. А может быть, даже и больше, если сравнить с державами, которые явно милее его сердцу.

— Но ведь они-то как раз и оказались не на высоте. Это он тоже должен понимать. И в сердце царя их место сейчас пустует...

— Послушайте, Бюлов, мне вот что сейчас пришло в голову... Ведь осенью прошлого года мы... У вас или в министерстве иностранных дел, словом, где-то должен быть проект, тезисы, ну что-то в этом роде... Мы тогда начали переговоры с Россией о координации наших интересов... Помнится даже, у меня был замысел некоего договора...

Наконец-то! Бюлов с облегчением вздохнул.

— У вашего величества превосходная память! — Теперь он знал, что спокойно может форсировать удивление и восхищение. — А кроме того, и это еще более ценно, вы безошибочно улавливаете взаимосвязь того, что было в прошлом и уже как бы отброшено за кажущейся ненадобностью, с обстоятельствами сегодняшнего дня! Насколько я понимаю, ваше величество придерживается того мнения, что, поскольку Россия ослаблена и находится на грани поражения, покинутая друзьями, этим можно было бы воспользоваться и связать ее союзническими узами с нами. Разумеется, прежде всего ко благу самой России.

— Совершенно верно. — Право, сказанное канцлером, если вдуматься и сопоставить со всем, что этому предшествовало, по существу, лишь словесное оформление его, Вильгельма, мыслей. — Я думаю, что соответствующее предложение с моей стороны, особенно после того, о чем вы сегодня сообщили, полностью отвечало бы нынешнему положению вещей. Видит бог, вместо того чтобы хоть немного воспользоваться заслуженным покоем, я всякий раз поддаюсь чувству сострадания к другим и опять начинаю кому-то помогать, жертвуя своим временем и умственной энергией. Да, милый Бюлов, в мои годы человека уже не переделать, сколь бы горестным ни был его опыт.

— Слава богу, ваше величество, что это так.

— Ну полно, полно... Позаботьтесь о том, чтобы на моем столе как можно скорее были все бумаги, относящиеся к тем осенним переговорам. Да, и вот еще что... — Вильгельм поднялся и, заложив левую руку за спину, перешел от письменного стола к раскрытому окну. Со двора прихлынул искрящийся желтый свет канделябров, а позади них темнел мягкий массив древесных крон потсдамского дворцового парка.

Вот такая же тьма до сегодняшнего дня обступала и его, Вильгельма. Но в этот вечер он рассек темный панцирь, обрекавший его на изнурительную бездеятельность. Тьма расступится, и мир изумится, ослепленный сиянием, которое, как от меча Вотана{13}, будет исходить от его великого деяния.

Он резко отвернулся от окна и двинулся в сторону канцлера, который все еще стоял навытяжку там, где его застигли слова императора. Лишь в двух шагах от Бюлова Вильгельм остановился, выпятил грудь и произнес тихим, едва слышным голосом — он отлично сознавал силу воздействия шепота в драматические моменты:

— Никогда не забывайте о том мгновении, которое вы только что пережили. Именно сейчас заложил я фундамент нового, надежного ядра будущей Европы, когда имперская корона германская и корона царская, разумеется и Австрия тоже, рукопожатием скрепят свой нерушимый союз наперекор всем! Весь мир будет вынужден с этим считаться.

* * *

Как только на его столе оказались старые наметки, полученные от Бюлова, Вильгельм тотчас принялся разрабатывать новый проект. Помощь канцлера он отклонил и, перехватив его подозрительный взгляд, великодушно махнул рукой — дескать, это совершенно ни к чему. Суть первоначального проекта он ни на йоту не изменит — настолько-то, надо полагать, Бюлов ему доверяет? — лишь формулировкам он намерен придать своеобразие присущего ему стиля. Как-никак, он знает своего русского кузена и потому найдет наилучший способ сделать для него договор заманчивым.

Избавившись таким образом от какого бы то ни было вмешательства, Вильгельм засел за работу с наслаждением истинного гурмана. Текст предлагаемого договора должен однозначно привязать Россию к Германии обязательством относительно взаимной военной помощи. Разумеется, в нем не должно быть и тени намека на Францию, для противодействия которой главным образом и нужен Германии союз с Россией. Более того... От волнения Вильгельм заерзал на стуле, его осенила гениальная идея, которую он воплотит в самом конце! То-то Бюлов вытаращит глаза!

Разумеется, окончательный текст Вильгельм ему не покажет. Пусть и для Бюлова будет небольшой сюрприз! Небольшой... Вильгельм от души расхохотался. Но тут же вновь посерьезнел. Текст договора в том виде, как он теперь составлен, это главным образом его детище, и он им не поступится.

Затем министерство иностранных дел совместно с военно-морским ведомством договорилось через посольство о встрече двух монархов. Переговоры велись в обстановке строжайшей секретности, и посвящены в них были лишь те, без чьего участия просто-напросто нельзя было обойтись. Общественности и даже императорской свите, а также гостям было официально объявлено, что в связи с намеченными маневрами, в которых помимо флагманского корабля примет участие ограниченное число плавсредств, император совершит небольшое путешествие по Балтийскому морю в направлении финского побережья.

С мальчишеской радостью пишет Вильгельм царю:

«Милейший Ники!
Вот умора! Представь себе, никто ни о чем даже не подозревает. Все гости, которых я беру на борт, полагают, будто мы направляемся к Готланду. Впрочем, и ты будешь удивлен, узнав, какие у меня для тебя новости. Забавно будет поглядеть на лица моих людей, когда они вдруг увидят твою яхту. Tableau!{14} А теперь серьезно: какие нам выбрать костюмы для нашей встречи?
Отпиши сразу же,
Вилли»

В тот же день, когда состоялась встреча с царем, император Вильгельм с борта флагманского корабля «Гогенцоллерн» посылает со специальным курьером депешу канцлеру Бюлову. Депешу? Да это лиро-драматический эпос, сплошные победные фанфары!

«...Когда в беседе царь упомянул о крепнущей дружбе Франции и Англии, я заметил, что он отнюдь не в восторге от этого. Я тотчас этим воспользовался и сказал: «А что, если нам заключить эдакий little agreement?{15} Ведь осенью мы уже начали переговоры о чем-то подобном, что, если нам продолжить их сейчас?» — «Да, я что-то припоминаю, но забыл, на чем мы тогда порешили». По чистой случайности у меня в кармане копия тогдашнего проекта. Царь взял меня под руку, увел из корабельной кают-компании в каюту своего покойного отца и тут же сам запер все двери. «Покажи мне, пожалуйста, эту бумагу!» Я вынул из кармана конверт, разложил лист на письменном столе, некогда принадлежавшем Александру III, под портретом императрицы-матери и придвинул бумагу к царю. Он прочитал ее раз, другой, третий... В душе я молил Бога, чтобы он в эти минуты был подле нас и руководил молодым государем. В каюте стояла мертвая тишина, лишь снаружи доносился шум моря да солнце весело освещало уютную каюту. Я взглянул в иллюминатор, прямо передо мной стоял на якорях белоснежный «Гогенцоллерн», и на нем утренний ветерок развевал императорский штандарт. И в тот момент, когда на его черном кресте я разобрал слова «С нами Бог», я услышал рядом голос царя: «Превосходно. Я полностью согласен». Сердце мое забилось так, что я даже слышал его, но тут же овладел собой и небрежно бросил: «А ты согласился бы это подписать? Это было бы славное воспоминание о нашей встрече». Он еще раз пробежал страницу глазами. Затем произнес: «Да. Охотно». Я поспешно откинул колпачок чернильницы, подал ему перо, и он твердым почерком написал: «Nicolas»; затем подал перо мне, я тоже подписал, а когда я встал из-за стола, он обнял меня и сказал: «Благодарение Богу и благодарение тебе; это будет иметь самые благоприятные последствия для моей и твоей страны. Ты единственный во всем мире настоящий друг России». От радости у меня слезы навернулись на глаза, правда, в то же самое время пот струился у меня по лбу и спине, а мысли мои были обращены к Фридриху Вильгельму III, королеве Луизе, дедушке Николаю I... все они как бы присутствовали здесь сейчас. Или уж во всяком случае взирали на нас с небес и радовались. Так утро 24 июля 1905 года близ Бьёрке милостью Божией стало поворотным пунктом в истории Европы и в то же время великим облегчением для моей дорогой отчизны, которая наконец-то будет вызволена из пренеприятнейших русско-французских тисков».

Однако нужны были еще подписи двух свидетелей. Проблема щекотливая, но Вильгельм II решил ее, как он сам считал, весьма ловко, хотя на всякий случай Бюлову этим не похвастался; он просто-напросто велел пригласить посла фон Чирски из своей свиты, а царь избрал для той же цели адмирала Бирилева, и, когда они оба вошли, кайзер прикрыл рукой текст договора и предложил свидетелям поставить свои подписи на свободном месте под строками документа. Чирски повиновался без малейших колебаний; русский же адмирал вопросительно взглянул на царя и, только когда Николай II кивнул, расписался тоже.

* * *

Когда ночью того же дня Бюлову вручили депешу, он глазам своим не поверил — это был вовсе не первоначальный вариант договора. Император, конечно же, его «улучшил», да так, что на этот раз у канцлера холодок пробежал по спине. Чего стоит уже первый и главный пункт! «В случае нападения на одну из двух империй какой-либо европейской державы союзник обязуется оказать в Европе помощь всеми имеющимися в его распоряжении вооруженными силами...»

Здесь даже дважды подчеркнуто, что договор распространяется лишь на европейский регион! Будь все сформулировано более общо — а именно так оно и было в первоначальном проекте! — то в худшем случае это можно было бы истолковать, ну, скажем, как обязательство по совместной защите общих интересов на Дальнем Востоке, окажись они под угрозой, а это что же такое? Любой дурак поймет, что договор направлен исключительно и только против Франции! Может ли Германии угрожать Австрия? Или северные страны? При этом у России именно с Францией есть более давний договор! Но этого, разумеется, его величество не изволит принимать во внимание!

Бюлов отер платком пот со лба.

Но и это еще не все: четвертый и последний пункт обязывает Россию попытаться вовлечь в новый альянс еще и саму Францию. Наивность, граничащая с провокацией, и прежде всего в Лондоне над этим не преминут посмеяться!

Этот безумец и в самом деле полагает, будто он один способен управлять всем миром. Да и почему бы ему так не полагать, коль скоро он верит в то, что является исполнителем воли Божьей?

Нет, возмущаться бесполезно.

И потому Бюлов берет перо и пишет на имя императора письмо с просьбой об... отставке.

* * *

Через день после того, как рейхсканцлер подал свое прошение об отставке, он незамедлительно получает ответ от своего властелина:

«Милый Бюлов,
полагаю, вы избавите меня от необходимости описывать вам мое душевное состояние. Так, даже не приводя подобающего и сколько-нибудь убедительного довода, поступает со мною мой друг, лучший, ближайший из всех, какие только есть у меня в целом мире; этим он нанес мне удар столь ужасный, что я совершенно убит и не без основания опасаюсь впасть в тяжелое нервное расстройство.
Не забывайте, что вопреки моей воле вы воспользовались мною ради достижения успеха в своей марокканской политике. Перечитайте-ка еще раз телеграмму, которую я вам тогда послал из Танжера! Я причалил к марокканскому берегу ради вас и, поскольку этого требовали интересы родины, сел на чужого коня, хотя мои возможности по части верховой езды ограничены ввиду дефекта левой руки; и эта проклятая лошадь чуть не лишила меня жизни. И все это было вашей затеей! Сквозь толпы испанских анархистов я тоже проезжал только потому, что этого хотели вы, и потому, что это сулило вам политические дивиденды. А теперь, после того как я сделал это для вас — а я, полагаю, сделал для вас гораздо больше, — теперь вы хотите просто-напросто бросить меня на произвол судьбы, поскольку мое положение представляется вам чересчур опасным! Но, Бюлов, этого я от вас все-таки не заслужил! Нет, дружище, вы останетесь в должности и останетесь рядом со мной, и мы сообща будем трудиться и впредь ad maiorem Germaniae gloriam{16}. Отказать мне вы не посмеете, в противном случае вы перечеркнули бы нынешнюю свою политику, а для меня это был бы несмываемый позор! Я бы этого не пережил.
Я взываю к вашим дружеским чувствам, и чтобы я никогда больше не слышал ни слова о каком-то вашем намерении уйти в отставку. Как только получите это письмо, телеграфируйте мне одно-единственное слово — «all right»{17}, и я буду знать, что вы остаетесь! А если от вас поступит официальное прошение об отставке, то наутро германского императора уже не будет в живых! Подумайте о моей бедной жене и детях!»

Бюлов, конечно, дает себя уговорить и в отставку не уходит. Зато работы у него теперь по горло, нужно как можно скорее все замять, а то, что уже просочилось наружу, опровергнуть, дезавуировать. В итоге договор остается лишь на бумаге, на небольшом прямоугольном листке бумаги, который по весьма странной случайности оказался в кармане у Вильгельма именно в Бьёрке!

Впрочем, канцлер может утешиться тем, что подобной работой и подобными же хлопотами занят одновременно с ним и его коллега в Петербурге.

Пройдет немного времени, и над всей этой романтической эскападой двух монархов (про себя Бюлов характеризует это в еще более резких выражениях) сомкнутся воды молчания, будто ничего и не произошло.

Увы — Бюлов вздыхает — произошло, и на столе канцлера растет ворох неприятных доказательств этого, содержащихся в донесениях послов. Доказательств того, что случившееся не осталось без последствий: франко-английский союз с той поры заметно крепнет, а Россия постепенно отдаляется от Германии. Да, вопреки всем подписям на клочке бумаги, извлеченном из кармана императора; вопреки подписям обоих кузенов, самым сердечным образом скрепивших договор. Или как раз — благодаря? И по мере того как Россия отдаляется от Германии, она все больше сближается с западным двойственным союзом.

Однажды Бюлов решается обратить внимание императора на столь опасное развитие событий; разумеется, он держит ухо востро, чтобы Вильгельм не поставил это в связь с Бьёрке.

Но Вильгельму и в голову не приходит возможность такой взаимосвязи. На озабоченность своего канцлера он мгновенно отвечает беспроигрышным ходом:

— Об этом не беспокойтесь. Предоставьте это мне! Бюлов машинально проводит рукой по лбу; у него такое чувство, будто на лбу пот выступил.

— Что ваше величество имеет в виду?

— Из альянса, который сколачивают против нас, необходимо выбить главную его опору — Англию! Ведь, в конце концов, нет на свете ничего более естественного, чем взаимопонимание между английским и немецким народами. Это только дипломаты все усложняют. Но теперь я возьму это в свои руки!

9. Kaвaн

Пополудни Вацлава Кавана ждала на его письменном столе телеграмма. Вернувшись из архивного хранилища, он увидел ее уже от дверей, маленькую, сложенную в несколько раз бумажку с отпечатанным на узких полосках бумаги адресом. Хотя к телеграммам он привык, бывая в разъездах по делам службы, однако избавиться от первого тревожного чувства — что-то случилось! — никак не мог. «Это во мне все еще сидит провинциал», — умозаключил он, разворачивая телеграмму. И затем прочитал: «Отец тяжело болен. Приезжай. Мать».

На следующее утро он уже сидел в поезде. Курьерский медленно проходил стрелки вокзала имени Франца Иосифа и продолжал все так же ползти до тех пор, пока не выбрался из переплетения маневренных путей, товаро-разгрузочных и пригородных веток. Только переехав мост через Дунай, поезд прибавил ходу и его движение враскачку обрело легкость, при которой скорость ощущается лишь тогда, когда замечаешь, как стремительно проносятся за окном деревья и телеграфные столбы.

Сразу за мостом курьерский стал отдаляться от Дуная и устремился по однообразной нижнеавстрийской равнине, ничем не отличающейся от той, что простиралась за окнами пять минут тому назад, и от той, которая будет простираться через полчаса, через час.

Каван сидел в полупустом купе вагона второго класса, на который он как придворный служащий имел право. Обычно он этой привилегией не пользовался, предпочитая сэкономить на разнице в стоимости двух классов, но сегодня решил дать немного роздыху хотя бы телу, раз уж в голове у него такое смятение — мысли вихрем проносятся одна за другой... Любые внешние раздражители только усугубили бы его нервозность.

В целом ему повезло — лишь в другом конце купе, у самой двери в коридорчик, сидели друг против друга пожилой господин и дама; Каван старался на них не смотреть, чтобы, чего доброго, не дать повода завести банальный дорожный разговор. Но пара в другом конце купе оказалась молчаливой, хотя ни мужчина, ни женщина не читали и даже не смотрели в окно. Они не проронили ни слова. Сидели и безучастно смотрели прямо перед собой, в пустоту. Пожилые люди, явно супружеская чета. Но Казан тут же перестал о них думать, он вообще не мог сейчас ни на чем сосредоточиться. В голове чередовались, заслоняя друг друга, мимолетные картины; бессодержательные и поверхностные, они никак не соответствовали той гнетущей тревоге, которой, собственно, и были вызваны в его сознании. Словно бы оно оберегало себя ими, чтобы не иметь времени сосредоточиться на главном и единственном, от чего сжалось бы сердце и слезы навернулись на глаза. И тем не менее все равно за газетными заголовками, под холстинами полей перед окнами, за черными абрисами голых деревьев и кустов, под темно-зеленым плюшем на сиденьях, в ячейках сеток для багажа, под желтым отблеском на латунной головке рычага-регулятора отопления, за надписью «Не высовываться из окна» на четырех языках — за всем этим, как и за обрывками последних впечатлений, связанных с отъездом и беспорядочно отложившихся в сознании Кавана, снова и снова возникали вопросы: «Что случилось? Застану ли я еще отца в живых? Как-то там мать?»

Но поскольку предугадать ответы было невозможно, ибо они ожидали Кавана там, куда он ехал, то сознание всеми своими здоровыми силами снова и снова противилось мыслям об этом, хотя избавиться от них полностью оно, конечно, не могло. Тем самым оно, вероятно, отодвигало печаль и боль в самые дальние уголки души, поскольку боли противится любой здоровый организм, любая натура, причем чувствительная гораздо активнее, чем стоическая и холодная.

Тяжелее всего будет, подумал Каван, когда он пересядет в Праге на пассажирский поезд, чтобы проехать последние тридцать два километра до Млчехвостов. На том перегоне ему знаком чуть ли не каждый метр дороги, по которой он ездил все годы своей учебы в Праге. Там будет уже все — и особенно сейчас! — тесно связано с домом, с детством, с отцом. Отсюда все это еще далеко, и пейзаж за окном еще чужой, ни о чем не говорящий.

Мужчина и женщина в другом конце купе неожиданно заговорили. Вдруг, ни с того ни с сего. Но раскрыв рты, они говорили уже без умолку. Точно у них оттаяли губы и теперь с них слетали фраза за фразой — продолжение какого-то разговора, надолго прерванного какими-то внешними помехами. Они говорили, умышленно понизив голос. Каван едва распознал, что говорят они по-немецки, но темп речи был стремительным, и даже самые приглушенные шипящие выдавали, что происходит ссора. Спор явно был затяжным и ожесточенным, раз он после столь продолжительной паузы вспыхнул с новой неослабевающей силой. При этом лица говоривших сохраняли заученно-спокойное выражение, и только брошенный порою на Кавана взгляд свидетельствовал, что идет борьба, старательно скрываемая под личиной благоусвоенной холодной невозмутимости.

Только теперь Каван стал присматриваться к обоим попутчикам, стараясь делать это как можно незаметнее. Мужчина был бел как лунь, волосы и усы выделялись на старчески розовой коже своею молочною белизной. В чертах его было нечто младенчески мягкое, лицо можно было назвать красивым. И лицо сидевшей напротив женщины, которая, по всей видимости, была несколько моложе мужчины, хранило явственные следы былого очарования. На ее покрытых нежным пушком щеках еще почти не было морщин, и лишь дряблая кожа на шее выдавала возраст; впрочем, шея была перехвачена узкой черной бархаткой с золотым медальончиком. Зато высокие дуги бровей сохраняли царственную величавость, а глаза, темные и блестящие, были лишь чуть-чуть прикрыты ослабшими с годами веками.

И все это из-за ссоры производило какое-то неприятное впечатление, казалось неуместным. Дело было не в самой размолвке, уже вполне очевидной, а в том, что это была ссора двух пожилых людей, которые, несомненно, связаны друг с другом до гробовой доски и лицам которых пристало бы, более того, должно было быть присуще выражение душевного равновесия, умиротворенности и достигнутой наконец взаимоприспособленности. Зачем еще сейчас, на склоне дней, они отравляют себе жизнь? Ведь все равно им уже не избавиться друг от друга, разве что одним-единственным способом. Но они погружены в свои дрязги и им не до размышлений о смерти. Что, если он скажет им, что едет к умирающему отцу? В тот же миг он опять перестал думать о них; ему вдруг представился отец в гробу. Вернее, он пытался представить себе отца в гробу, но воспоминание о деревенском здоровяке с развевающейся седой бородищей, краснолицем и полном жизни, воспротивилось искусственно вызванной в воображении картине, в прошлом абсолютно ничем не предуготовленной. За всю свою жизнь Франтишек Каван, кажется, ни разу не болел — во всяком случае, его сын Вацлав не помнит, чтобы отец когда-нибудь лежал в постели, усмиренный недугом. Зато воспоминаний, с избытком насыщенных жизнью, нахлынуло превеликое множество!

При своей небольшой усадьбе Франтишек Каван держал трактир. Домашним хозяйством и полем занималась жена. Вынуждена была заниматься? Нет, но коль скоро она, еще живя в родительском доме, приохотилась к этому и знала в этом толк... Да, собственно, и трактир тоже был на ней, потому как Франтишека интересовал не трактир как таковой, а посетители и постояльцы. Весь второй этаж дома был отведен под комнатушки — одна подле другой — для скупщиков хмеля, которые наезжали в Подржипский край главным образом из Саксонии. Каждый уже знал, что у Каванов он всегда найдет ночлег с немецкой лютеранской библией возле подсвечника на ночном столике. В отличие от жены, Франтишек Каван так никогда толком и не выучился немецкому, но и того, что он знал, хватило, чтобы со временем понимать почти все, о чем толковали саксонцы; главное, они приносили новости о том, что делается на белом свете. Целыми вечерами говорили о политике. О политике говорилось и тогда, когда приезжали гости из Праги. В иные годы — регулярно, в другие — реже, потом опять приезжих становилось больше — в зависимости от того, как обстояли дела в Чехии, в Праге и в имперском совете в Вене. Трактир Кавана постепенно становился чем-то вроде политического центра Подржипщины. Как зеницу ока берег Франтишек один из шести массивных стульев со спинками, вырезанными в форме липовых листьев, на котором будто бы сиживал Гавличек! Но, как ни странно, охотнее всего гости беседовали опять-таки с женой Франтишека. И откуда это в ней взялось, ворчал Франтишек, ревнуя и в то же время гордясь, ведь обо всем умеет, чертовка, поговорить... Стоило ей подсесть к столу, как Франтишек тут же умолкал, будто дара речи лишался, и горше всего было то, что никто этого даже не замечал, обходились и без него... Пожалуй, самой яркой порой его жизни было время, когда в шестидесятые годы он бок о бок с графом Турн-Таксисом помогал организовывать национальную манифестацию на горе Ржип, за что потом вместе с Турн-Таксисом его судили и осудили, хотя, конечно, на сходке он не произнес ни слова. Но несколько месяцев он, естественно, все-таки отсидел и, что было не менее естественно, отказался подать прошение о помиловании и отмене приговора.

Домой он вернулся еще более воинственным, чем был до этого, однако эпоха уже начала свою воинственность утрачивать. Политика отныне стала прерогативой далекого имперского совета. Политики спорили, следует ли им участвовать в заседаниях или бойкотировать их; начались распри между старочехами и младочехами; все (по крайней мере так казалось Франтишеку) измельчало, выродилось в грошовое торгашество уже без великолепных народных сходок и без... тюрем!

И тогда энергия начала искать выхода в авантюрах более скромных и приземленных. Когда во время сельской охотничьей страды с ее разудалым «последним гоном»{18} какого-нибудь торгаша или барышника заносило на бричке в кавановский трактир, то наутро протрезвевший хозяин обнаруживал, что бричка стоит на кровельном коньке двухэтажного подворья Кавана. Вся челядь приходила на помощь, чтобы распотрошить бричку, по частям втащить через чердак наверх и снова собрать ее на крыше, а Франтишек тем временем знай наливал в распивочной постояльцу рюмку за рюмкой. В другой раз избиралась подходящая жертва, склонная к возлияниям, и когда дело доходило до немоты, опьяневшего молодца стаскивали в придорожную канаву, на ладони раскинутых рук нашлепывали самое мерзкое, что только может быть, а потом уже достаточно было пощекотать нос прутиком, чтобы рука начала елозить по лицу, оставляя на нем следы своей пригоршни. Но все это были уже лишь жалкие заменители; не помогала даже выпивка, тем более что выпитое на Франтишека Кавана действовало мало... Лишь однажды вспыхнул отблеск славы былых времен — это когда, запрягши две пары великолепных лошадей, Франтишек вез украшенный лентами камень с горы Ржип для фундамента Национального театра. Он тогда остановился на тракте перед своим подворьем, сгрузил с телеги округлый камень поменьше и велел закатить его до поры в сарай. «Я попросил выломать его вместе с тем, — пояснил он жене, — они — братья. И этот ляжет на мою могилу».

Так Вацлав Каван опять пришел к тому, о чем не хотел думать. Вновь уклонился к воспоминаниям о живом. Собственно, его, Вацлава, долг закрепить все это на бумаге. Не ради памяти о предках, ведь это часть жизни родного края, а не только его собственной. Сделать это ему следовало уже хотя бы потому, что он историк; несколько набросков у него уже есть, имеются и кое-какие документы — протоколы того процесса, немного писем, хотя сам Франтишек Каван никому не писал. А главное, конечно, сыну надлежало вовремя исповедать отца. Но когда? По окончании учебы они виделись так редко и всегда мельком. Кроме того, ему казалось, что вскоре отец начал от него отдаляться. Словно отеческие чувства к сыну ослабевали из-за инстинктивного предубеждения селянина в отношении образованного горожанина, хотя в то же время Франтишек «своим Вацлавом» гордился. Но он, Вацлав, должен был это преодолеть, должен был найти время, должен был... должен... А теперь, может быть, уже поздно.

Остается, конечно, мать. Та знает и помнит даже больше отца. Но Вацлав уже заранее признается себе, что не бывать и этому, что не доведется ему говорить с матерью о таких вещах. Сейчас будут заботы более насущные, и они уже не переведутся, напротив, они будут все прибывать и прибывать.

Пожилые супруги в другом конце купе тем временем умолкли. Каван даже не заметил когда. Теперь они сидели так же тихо, как и прежде, глядя в разные стороны, в пустоту.

* * *

В Праге Кавану не понадобилось даже покидать вокзала. Он тут же купил в кассе билет и пересел на пассажирский поезд.

И вот началось то, приближение чего он предвкушал с момента выезда из Вены: внезапно ему предстал родной край, на этот раз подернутый тенью смерти, но от того еще более властно притягивавший к себе; родной край, который завладел Вацлавом с первого оборота вагонных колес и который ни на секунду не отпустит его от себя, не даст перевести дух. Он раскинулся от далекого отчего дома вдоль всего железнодорожного полотна до самой Праги, потому что любой вид из окна на любом отрезке пути ему знаком, он сросся с этим краем, с ним связаны воспоминания детства, отрочества и юности; это нерасторжимая, неизменно повторяющаяся цепочка впечатлений, центр тяжести которой всегда находился и находится поныне в усадьбе Кавана, в трактире Кавана; цепочка, на время отпускавшая маленького, а потом и подросшего Вацлава в Прагу на учебу, но всякий раз снова притягивавшая его обратно — на воскресенья, на каникулы. И эта дорога, это железнодорожное полотно — как бы ее продолжение, ознаменованное давнишним радостным предвкушением, нетерпением, когда же наконец поезд въедет в прочерченный несколькими колеями вокзал окружного города, где, к великой досаде Кавана, остановится на несколько минут, а потом, слава богу, отделится от длинного серого перрона, проедет мимо неприглядной вереницы кралупских домов, обращенных к железной дороге тыльной своей стороной; и вот уже колея прижимается к реке, поезд проезжает через три туннеля — короткий, чуть подлиннее и длинный, и вскоре амбар на краю предпоследней из выходящих к полотну деревень наклонит к поезду свою рыжую кровлю, на которой черными черепицами выложено слово «Привет»; а потом продолжительность оставшегося пути уже не поддается измерению в минутах, а лишь разнообразной порослью на геброунском косогоре, белеющем вдалеке своим обнаженным известковым боком, срезанным во время прокладки железнодорожной насыпи; а справа отсчитывают последние десятки метров луговины на берегу Влтавы, луговины, о которых Вацлав в точности знает, кому из селян какая принадлежит, вторая и четвертая — их, Каванов; потом еще виадук, и поезд замедляет ход...

Тяжелая дверь, за которой начинается каменный коридор, разделяющий дом надвое, отворилась, как всегда, со вздохом.

В доме тихо, трактир закрыт.

Мать ждет его в дверях нижней жилой половины. Она протягивает сыну руку, но рука так и остается вытянутой и неподатливой, удерживающей его на расстоянии.

Вацлав понимает: если бы мать обняла его, как это обычно делала при встрече, она расплакалась бы.

И потому он лишь спрашивает:

— Когда?

— Сегодня утром.

Вацлав глубоко вздыхает, и тут же ему становится невероятно стыдно: он ловит себя на том, что, в сущности, рад, что ему не пришлось быть свидетелем свершившегося здесь несколько часов назад. Несколько часов назад... Поезд, на котором он ехал из Вены, был уже в Чехии...

— Ты, конечно, голоден. — Голос матери был сух, но не дрожал, не срывался. — Ступай наверх, я сейчас приду, вместе поужинаем.

Это означало — отец лежит где-то внизу. Может, как раз в комнате рядом.

* * *

Потом они сидели друг против друга на втором этаже, в «голубой комнате», издавна окрашиваемой снова и снова в первоначальный цвет — голубое в сочетании с серо-черным орнаментом; эту комнату мать любила больше всего, здесь у нее стояло небольшое бюро, и постепенно она перенесла сюда все книжки мужа, которые тот добросовестно выкупал, являясь подписчиком издательства Чешского Музея и Матицы.

Они сидели друг против друга за накрытым столом, как и в последнюю их встречу, но только теперь у сына первый день, как не было отца, а мать первый день — вдова.

И разговаривали, как тогда. Но мало, с большими паузами. И лишь о вещах как можно более отдаленных от того, что случилось сегодня. Мать подробно расспрашивала о внучке, о невестке, о родах. Сама рассказывала о нынешней зиме: ограду садовую починить забыли, забыли, и то сказать, когда тут было чинить!.. Но от забот, которыми было заполнено все это время, она поспешно перешла к тому вреду, который причинили молодым яблоням зайцы. И стоило разговору немного оживиться, как он тут же снова иссякал, будто ручей, пересыхающий в жару без дождя. И чем больше старались они говорить о живых существах, о растениях, только и только о жизни, тем настоятельнее сквозь все это проступала ее противоположность, мысли о которой они безуспешно пытались заглушить.

Потому что именно он так любил жизнь.

Так любил!..

Она переполняла его, выказывая себя мясистыми губами, блеском совсем еще молодых глаз под седыми мохнатыми бровями... В конце концов они умолкли и прервать молчание уже не пытались.

Потому что к ним пришел он, такой, каким они его знали и каким, как полагали они бездумно, он будет с ними всегда: завтра, послезавтра, все время... они прислушивались к его голосу и следили за его, теперь уже невидимыми, движениями; широко расставленные ноги, щеки в красных прожилках, во взгляде мальчишеский задор. Сходка, тюрьма, охота, камень с горы Ржип — все было здесь, в этих тенях вокруг и неслышных отзвуках, весь, весь его мир, который только что ушел вместе с ним...

Мир, который ушел вместе с ним. Мир наивности и фанфаронства, величия мнимого и подлинного, мир, возвышенный им напоследок до героического жеста и искренней веры, — все это теперь сходит на нет, исчезает и уже никогда не сможет возродиться в прежнем обличье. Это было прекрасно? Тщетно? И так, и так. Но это было.

И Вацлав Каван это сознает и чувствует, что сознает это и мать.

Ибо Вацлав Каван — архивариус, историк, привыкший следить за слабеющим пульсом того, что уходит, пока однажды не уйдет окончательно. Отец, и дед, и прадед, и, кто знает, сколько еще пращуров до них, крестьяне, работающие на земле и свыкшиеся с ритмом природы в повторяющемся чередовании времен года, с ее уравновешенностью и с ее бурными вспышками; труженики земли и в то же время — плоды земли, — и он, Вацлав — их потомок... Тщетно разглядывал он свои руки без мозолей; он увидел, как его пальцы листают бумаги, глаза расшифровывают заветы прошлого, а мысль, подобно утку, ткет из разрозненных нитей фактов целостную основу, из которой долженствует проступить смысл жизни, людей, судеб...

Как далеко это от тех, кто жил до него! Как далеко это от того, кого сейчас готовятся положить под камень с горы Ржип, под камень, отколотый от огромной глыбы, предназначенной в основание Национального театра.

Или это не столь уж далеко? И, может быть, просто недостает понимания более глубокого, подспудного родства?

Одно несомненно: частица живого мира канула в небытие. Отрезок времени, который миновал безвозвратно.

Он поднял глаза на мать, потому что вдруг спохватился, не произнес ли он этого вслух.

Она и в самом деле кивнула головой, словно отвечая на не произнесенные им слова:

— Ступай-ка спать. Ты с дороги, и уже поздно. Ока уже взялась за дверную ручку, как вдруг он

остановил ее вопросом:

— Не следует ли мне сейчас пойти взглянуть... Она не дала ему договорить:

— Лучше, чтоб он остался у тебя в памяти живым.

Дальше