Содержание
«Военная Литература»
Проза войны
I. 1905

1. Обер-лейтенант Комарек

— ...Кто, кто! Разумеется, Эдуард, сын нашего Иоганна Штрауса. Сразу видно, что? может сделать галицийский гарнизон с человеком, который когда-то отлично разбирался в венских музыкальных ансамблях, начиная со «шрамлов»{1} в Гринцинге и кончая оркестром Придворной Оперы. Не забыл ли ты среди этих гуцулов, господин обер-лейтенант, хотя бы о своей скрипке?

— Напротив, ваше превосходительство. Времени для нее у меня было более чем достаточно.

— Ну да, пить без конца невозможно, а женщины, которые там, вероятно, были к вашим услугам... воображаю, что это такое... Надеюсь, сегодняшний вечер положит всему этому конец. Возможно, тебе этого не сказали, но я обещал своей сестре вытащить ее сынка из галицийской дыры на свет божий, и если придворные балы на что-либо годятся, то именно для улаживания таких дел. Я буду крайне удивлен, если здесь не окажется командующего твоим армейским корпусом; хоть его генеральский чин рангом повыше моего, но мы знакомы еще с кадетского корпуса, так что, может статься, в свою галицийскую казарму ты поедешь уже только за чемоданами.

— Ваше превосходительство... дядюшка... я не в силах выразить...

— В силах, в силах. Но не утруждай себя. Если мне удастся отвести его куда-нибудь в сторонку и представить ему тебя — дело в шляпе.

— Ваше превосходительство, я буду все время при вас, чтобы в любой момент...

— Вот еще! Э, нет, мой дорогой, тебе тоже надо немного развлечься. Кто знает, представится ли тебе еще хоть раз в жизни такая возможность. Хотя теоретически прийти на придворный бал имеет право любой офицер императорской армии, однако получить пригласительный билет — это уже особь статья! И почем я знаю, когда на Центральном мне сыграют армейский похоронный марш... Ладно, ладно, оставь свои уверения, ты славный малый, хорошо воспитанный, я знаю. Но тут вот еще какая штука: как только придворный капельмейстер поднимет дирижерскую палочку, ты станешь запасным танцором, понимаешь?

— Прошу прощения — не понимаю.

— Дело вот в чем. Хотя большинство пар уже заранее сговорились, но может случиться... не правда ли? И вот для этого-то существует армейский танцмейстер — обычно эту роль берет на себя кто-нибудь из полковников венского гарнизона, — который просто-напросто следит за тем, чтобы ни одна из танцующих дам не осталась без кавалера. Ты, вероятно, догадываешься, что речь идет о баронессах и выше; бывают среди них и звезды, блистающие отцовским банковским счетом и всякое такое... И если окажется, что некая графиня не танцует, в то время как рядом равнодушно слоняется офицер, то в твоем случае... можешь тогда прямехонько отправляться на галицийский скорый. Так что не зевай!.. Ну вот мы и на месте.

* * *

Едва экипаж остановился, обер-лейтенант Комарек ловко спрыгнул через подножку прямо на мостовую и услужливо придержал дверцу своему дядюшке.

Первый двор венского замка был запружен каретами и фиакрами; на черной поверхности лоснящегося верха и отлакированных боков экипажей мерцали отблески многочисленных огней, освещавших обширное пространство, с трех сторон замкнутое темными фасадами дворцового каре, тогда как с четвертой стороны окна всех этажей сияли в сумраке зимнего вечера. Крохотные снежинки легко пересекали границу тьмы и света, чтобы тут же погаснуть в мимолетном танце между искристой вспышкой и гибельным таянием.

— Поднимемся по боковой лестнице. Вход через Швейцарский подъезд — привилегия членов царствующей фамилии и представителей дипломатического корпуса.

Во дворе стоял гул приглушенных голосов, сквозь который слышался перезвон лошадиных копыт, цокающих о торцы, и возгласы кучеров. Толпа вокруг нашей пары росла. Генерал взял племянника под руку.

— Козырять не обязательно. У всех вокруг чины повыше твоего, не накозыряешься. Да никто этого от тебя и не ждет. И в самом дворце честь отдавать не нужно. Кивер правой рукой прижми к боку, а левой придерживай саблю. Но если пойдешь танцевать, и то и другое оставь.

— Где?

— За какой-нибудь пальмой, в углу, где угодно, лишь бы потом найти.

Когда они поднимались по лестнице, устланной толстым красным ковром с ослепительно нарядной цветастой окантовкой, Комареку чудилось, будто он вплывает в какое-то сказочное царство золота, красок, ароматов, шелков, декольте, драгоценных украшений — в царство, невообразимо чуждое вони галицийских казарм, навоза, шинков; заросшим испитым лицам, голодным взглядам, жадно ощупывающим буханку казенного армейского хлеба... Перед Комареком поднималась по лестнице молодая женщина; ее лебединая шея грациозным изгибом выступала из пены кружев, перехваченная низаньем переливчатых бриллиантов. Ожерелье напоминало сверкающий след от гильотины. По телу Комарека прошел холодок — вот ведь какая зрительная ассоциация, в общем-то, напрашивавшаяся сама собой. Кто-то его толкнул... пардон!.. извинения... Однако тут невероятная толчея...

Белоснежные маршальские униформы, различного цвета мундиры отдельных родов войск, кавалерийских полков, гвардии — пурпурные, синие; ядовито-зеленые генеральские плюмажи из перьев, золотистая цифровка на гусарских доломанах, леопардовые «аттилы» венгерских гвардейских офицеров с хохолками из перьев райских птиц на киверах; бряцание сабель, шпаг, шпор — вверх по лестнице; золотым шитьем украшенные отвороты фраков высокопоставленных придворных чиновников, диадемы на пагодах дамских причесок, шелк, атлас, искрометные взгляды, кармин улыбок, колыхание тел в их розовеющей наготе, опушенной белоснежной пудрой, тел таких роскошных, близких и при этом недосягаемых...

— Это главный бальный зал... — До Комарека не сразу дошло, что к нему опять обращается дядюшка. — Видишь те гобелены на стенах? Голландцы, семнадцатый век! Сейчас у тебя есть немного времени, чтобы осмотреться. А я пока отправлюсь на розыски твоего начальника. В антракте встретимся опять здесь, у этой сдвоенной колонны, договорились? Не то потеряемся и уже не найдем друг друга.

* * *

У Комарека было такое чувство, будто все окружающее прямо-таки штурмует его зрение и обоняние. Право, овевавшие его ароматы казались ему столь же пленительными, как и постоянно сменявшиеся перед его глазами картины. Так вот он каков этот мир, которому служил и он, Комарек. Там, далеко, в суровой Галиции. Ему вдруг подумалось, что повседневные тяготы в забытом богом и людьми, завшивленном гарнизоне только теперь обрели свой истинный смысл, что только теперь он понял их значение, теперь, когда воочию убедился, что, внося свою скромную лепту, он способствует поддержанию и, более того, может быть, упрочению и возвышению этого блистательного средоточия габсбургской монархии, которая... которая... которая — что?

Нет, выразить это он был не в состоянии. Но он чувствовал себя вознесенным, и его нисколько не удручало, что он не в силах подыскать надлежащие и точные слова.

Разве правда чувств не сильнее умозаключений холодного рассудка?!

Где-то за его спиной раздались три громких удара. Ему незачем было спрашивать, что они означают. Об этом поведал приглушенный и более явственный шепот со всех сторон: идет двор. Идет император!

Лавина золота, красок, драгоценностей мгновенно распалась на две ослепительные шпалеры, уступая дорогу верховной власти.

Комарек, по чистой случайности оказавшийся в первом ряду в голове шпалеры, какое-то время мог беспрепятственно лицезреть аристократический цвет австро-венгерской монархии. И у него мелькнула мысль, что именно в эти мгновения ему дано познать и постичь не что иное, как бессмертие этого мира. Сколько бы он ни силился, ему не удалось бы вообразить, будто может погибнуть, исчезнуть мир, который сам сумел создать себя в столь величественном обличье. Достаточно было всмотреться в любую униформу или украшенный шитьем чиновничий фрак, шляпу с двумя торчащими уголками и опушкой из черных страусовых перьев, шпагу... Как досконально все продумано и прочувствовано, как все выделано — все до мельчайших деталей, и, несмотря на множество различий — в зависимости от чинов и родов войск, — все это сливается в одно гармоничное целое! Во всем сказывалась инерция длительного непрерывного развития, а инерция — это уже почти что вечность. Взгляд Комарека случайно задержался на пурпурно-золотистой, отороченной мехом «аттиле» какого-то венгерского полковника. Разве тому, кто этот доломан шил, и тому, кто его носит, может вообще прийти в голову мысль, что когда-нибудь станут носить другие мундиры, что униформа изменится? Что может измениться весь этот мир, столь безукоризненно слаженный и столь незыблемый в своей монолитности?

Когда-то... Когда это было? Когда Комарек был еще мальчишкой и проводил каникулы у дедушки в его имении в Чехии. Тогда ему очень нравилось бывать в хлеву где стояли на привязи коровы и тягловые волы. Как необыкновенно пахло там спокойствием и умиротворением, когда по вечерам упряжки возвращались домой и скотина жевала над желобами жвачку в тепле обогреваемых навозом стойл. В ту пору в имении служил скотник — Комарек хорошо его помнил — человек старый, а по фамилии Новый. И так как было у него несколько сыновей, то, в отличие от них, его называли старый Новый. Уже беззубый, он вразвалку таскал бадьи от колодца к желобам в хлеву. И всякий раз, когда Комарек приезжал на каникулы к дедушке, он спрашивал старого Нового: «А что будет потом?» И старик всегда отвечал одно и то же: «Будет не так, как нынче. Не так, как нынче...»

Что он имел в виду? Комарек-мальчик над этим голову не ломал. Комарек — обер-лейтенант сейчас об этом вспомнил. Сейчас, перед началом венского придворного бала, как раз перед торжественным прохождением блистательного придворного синклита. Нет, старый Новый был не прав — те же униформы, что я вижу сейчас перед собой, будут надевать сыновья и внуки нынешних их обладателей; сохранятся те же покрои, и останутся в силе те же предписания, как носить орденские ленты и в какой последовательности располагать регалии; так же как останутся неизменными количество пуговиц и темляки на саблях. Ибо все это на веки вечные воплощает в себе иерархию чинов, служебного положения и карьер; это отнюдь не косметика, а кожа, накрепко приросшая к телу колоссальной незыблемой власти и силы. И все это так органично срослось в единое целое, что нельзя тронуть ни одной, казалось бы, пустяковой пуговицы, изменить высоту форменного воротника или цвет петлиц. А потому и во всем остальном будет именно так, как нынче, дорогой мой старый Новый!

Боже, та молоденькая девушка оглянулась на меня уже вторично. А ведь случайности не повторяются...

В этот момент обе створки парадных дверей распахнулись.

Было ровно восемь часов.

В раме дверей показался придворный обер-церемониймейстер граф Коломан Гуняди в пестрой униформе венгерской гвардии; в руке у него — увенчанный серебряным набалдашником жезл, которым он слегка касается сверкающего паркета. Сразу же за ним шагает маршал двора принц Рудольф фон Лихтенштейн в маршальском, ослепительной белизны мундире, на котором, помимо нагрудной звезды, в проеме шитого золотом стоячего воротника, сияет единственный орден, орден Золотого Руна.

А уже потом появляется император. В белом мундире и пурпурных штанах с золотыми лампасами. Он вводит в зал эрцгерцогиню Валерию, свою дочь, которая придерживается рукой за сгиб его правого локтя; если император сегодня — хозяин бала, то она — хозяйка.

Вслед за лысым черепом царствующего монарха движутся другие пары: наследник престола Франц Фердинанд — мясистое, топорное лицо с торчащими кверху кончиками усов под блеклыми глазами навыкате; за ним — его младший брат, «прекрасный Отто» в сверкающей золотом гусарской униформе, его лицо Аполлона странным образом контрастирует с презрительным взглядом меланхолических глаз; за ними еще несколько эрцгерцогов и эрцгерцогинь, персон с целой пирамидой титулов на самых что ни на есть обыкновенных, а зачастую и неказистых плечах, но тем не менее это преемники многовекового прошлого, носители традиций...

— Я его уже разыскал, — снова донесся наконец до слуха Комарека дядюшкин голос. — Теперь он от меня не уйдет. Ты не волнуйся и думай лучше о танцах, чтобы не испортить дела. Остальное предоставь мне. Да, пока не забыл, ты должен знать, каков здесь распорядок. Всего будет три вальса и три польки по шесть минут, и еще три котильона. Но котильоны пусть тебя не заботят, на них все пары уже заранее заявлены. Окончание ровно в полночь. Перерыв после второго котильона. Буфет ты легко найдешь сам, да прихвати с собой кивер, драгунский шлем будет весьма кстати, уж в него-то тебе чего-нибудь да положат. Время от времени поглядывай в мою сторону, но даже если мы потеряемся, не беспокойся, уж я...

В этот момент с галереи грянули инструменты нескольких десятков облаченных в красные фраки музыкантов. Посреди них темпераментно махал дирижерской палочкой стройный мужчина, волосы которого ниспадали почти до самых плеч, — Эдуард Штраус, императорский и королевский придворный капельмейстер.

И в сиянии огней над ярким разноцветьем и блеском туалетов, униформ, драгоценностей зазвучала мелодия штраусовского вальса на три четверти... «В час, когда на небе звезды блещут, блещут, в грезах твои обнимаю плечи, плечи...»

Тем временем заполнившие зал танцевальные пары расступились, образовав небольшой круг, в котором закружились белые лилии бальных платьев и прильнувшие к ним пестрые стрекозы офицерских униформ. Дамы податливо откинулись на изгибы мужских рук и, запрокинув головы, вознеслись над пропастью, куда они неминуемо низверглись бы, если бы их ноги замерли посреди танца, но этого не случится, потому что вихрь вальса уносит пару в упоительном кружении, и напрягшаяся рука притягивает к себе тяжесть кружащегося тела; белоснежная пена широких юбок плещется у ног танцора, грудь клонится к груди, лихорадочно рвущееся наружу дыхание смешивается с дыханием партнера; сквозь щелку блестят из-под опущенных век темные зрачки — ах, танцевать бы так вечно, вечно... «В час, когда на небе звезды блещут, блещут...»

Внезапно музыка смолкает, оборванная посреди рефрена взмахом дирижерской палочки, — шесть минут истекли. Теперь шестиминутный антракт. Танцевальные пары распрямились, на какой-то момент замешкались, чтобы улеглась в теле инерция кругового движения. Затем партнер предлагает даме руку...

Бал уже в полном разгаре, теперь все пойдет традиционным порядком, ничто не будет упущено, всему свое время и свой черед...

Пока на отведенном для танцев кругу — круг не занимает и четверти зала, ибо танцы здесь отнюдь не самое главное, — пары снова пускаются в пляс, император в сопровождении главного камергера начинает обход присутствующих. Время от времени он возле кого-нибудь останавливается, и все вокруг тотчас отодвигаются, как бы создавая для того, к кому обратился монарх, видимость уединения. Первыми на очереди — послы, затем император обращается к их дамам и лишь потом выбирает собеседника произвольно. Между тем после первого котильона эрцгерцогиня Мария Валерия направляется в соседний зал, тоже бальный, но меньший по размеру — там она дает аудиенцию графиням и юным девицам, впервые присутствующим на придворном балу. Помимо этого ей представляют тех, у кого вследствие замужества изменилась фамилия. После второго котильона эрцгерцогиня направляется со своей свитой в Александровский зал, где под огромными настенными гобеленами с изображением героических эпизодов из жизни Александра Македонского дамам подают чай.

Конец второго котильона служит также сигналом к массированной атаке мужской половиной участников бала на буфет, на длинную вереницу столов с холодными мясными закусками, соусами, паштетами, сластями. Здесь, невзирая на титулы и чины, толпятся, тесня друг друга, офицеры, дипломаты, парламентарии; руки в белых лайковых перчатках мятутся над головами, точно всполошенные голуби; из задних рядов через плечи впереди стоящих офицеры протягивают свои шлемы и кивера донышком книзу.

Хотя буфеты размещены и в нескольких боковых гостиных, следует, однако, поторапливаться, поскольку добрая половина из трех тысяч приглашенных старается добыть что-нибудь для себя и подопечных дам, а то и домой, семье принести какой-нибудь гостинец.

Те, что были впереди или протиснулись вперед, имели возможность выбрать, а из задних рядов хотя и доносились просьбы то об одном, то о другом, однако будут они исполнены или нет — это целиком зависит от везения. «Лосося под соусом из омаров! Олений окорок, три порции! Вон от той кабаньей головы! Копченый язык с паштетом...» Да, лакеи слышат, все слышат и большей частью даже успевают сообразить кому что, однако неизвестно, чья рука завладеет наполненной тарелкой... В худшем случае в подставленный кивер, владельца которого не видно, бросят горсть конфет.

Несколько проще обстояло дело с напитками, поскольку каждый сам подходит к официанту с конкретной просьбой: шампанского, рейнского, бордо, римского пунша, миндального молока или лимонада для дам.

Но вот снова на галерее заиграл штраусовский оркестр...

...И в тот же миг обер-лейтенант Комарек увидел дядюшку, который стоял, взяв под руку какого-то генерала и жестом подзывая племянника. И...

«...Вальс плывет и сердце ждет, о ней, о ней поет...»

2. Стрелок

Анна Гавриловна провела беспокойную ночь. Гришенька все время метался на постели, кричал во сне что-то невразумительное, а когда она приложила руку ко лбу сына, лоб пылал, как в лихорадке. А все из-за Песика. Песик был песиком и в то же время — кличкой, кличкой белого шпица, которого подарил Грише отец, принеся его однажды из ветеринарного института. Он подарил его Грише на день рождения как бы в знак примирения между отцом и мальчиком. Точнее — между отчимом и Гришей. Они не очень-то ладили между собой. И не потому, что мать вторично вышла замуж за «чужого» — собственного отца мальчик даже не помнил, единственное, что осталось в его памяти, — это усы и борода, неприятно щекотавшие ему лицо, — гораздо больше Грише не нравилось то, чем занимался этот «новый». Отчим служил в Петербургском ветеринарном институте, который, по глубокому Гришиному убеждению, был придуман только затем, чтобы мучить собак, кошек, морских свинок и вообще всех животных.

Живя теперь с родителями во флигеле на территории института, он часто слышал вой и стоны, исполненные боли и ужаса. Но хуже всего было то, что над оградой институтского двора торчала огромная труба, которая дымила и дымила, — это сжигали в печи замученных животных.

Всякий раз, когда отчим возвращался со службы, Гриша украдкой поглядывал на его руки — нет ли на них крови.

Правда, он ни разу ее не видел, и все же...

И вдруг однажды «новый» принес ему великолепного белого шпица. Мол, собаку должны были резать, но отчим вспомнил, какой Гриша мягкосердечный, подумал, что собака ему, наверно, понравится, и «спас ее».

В тот раз мальчик впервые почувствовал по отношению к отчиму нечто вроде признательности. Но чувство это жило в нем недолго, поскольку вскоре Гриша убедился, что хотя «новый» и спас одно животное, однако десятки других скулили и должны были умереть в этом отвратительном институте с этой отвратительной дымящей трубой. Может, потому-то, сам того не сознавая, Гриша и дал спасенному шпицу имя Песик — одному за всех. Он горячо привязался к нему, словно изливая на Песика все свое сострадание и любовь, которые не мог проявить по отношению к тем, другим.

И вот как раз вчера Песик потерялся, и Гриша несколько часов кряду искал его, кликал, рыскал по околотку, пока наконец благополучно не привел затемно собаку домой, уставший до изнеможения, но счастливый.

И конечно же, во сне вся эта горестная одиссея отозвалась жаром в крови и беспокойством в теле, которое, как бы продлевая пережитые мгновения, снова и снова устремлялось в погоню на поиски любимого существа. Руки мальчика шарили по одеялу, пока не нащупали Песика, свернувшегося калачиком у него в ногах.

Раз пять после полуночи вставала Анна Гавриловна к сыну, каждый раз поплотнее укрывая его со всех сторон одеялом, чтобы ниоткуда не мог проникнуть к нему ночной холод. Она зажигает свечу, и свет падает на лицо мальчика. Какое оно нежное, маленькое, тонкое... Анна Гавриловна вздыхает: и откуда это в нем взялось? От отца?.. Нет... Плохо вспоминать об отце Гриши она не может, но и хорошо — тоже... Так уж оно ведется: люди встречаются, чего-то желают для себя, потом поверят, что желаемое нашли, а когда выяснится, что ошиблись, — уже поздно. Случайно все разрешилось смертью: муж упал на стройке с лесов и разбился. А второй раз? Было бы несправедливо в чем-либо упрекнуть Осипа. И к пасынку так хорошо относится. А что принимает жизнь такой, какова она есть, то, может, так и надо? Вот только надеялась она — теперь-то осуществится хотя бы что-то из того, о чем она мечтала и что не сбылось тогда... И Гришенька, видно, в нее. Уже сколько раз Осип объяснял ему, что Ветеринарный институт — это никакая не живодерня, что на собачках и кошечках господа доктора учатся, как еще лучше помогать больным людям. Разве медицинская академия не рядом с институтом? Ну, там, где Финляндский вокзал...

Но Гриша словно бы никак не мог этого понять. А ведь вообще-то он такой смышленый! Даже читать научился сам, будто бы по вывескам на магазинах. Словом, голова на плечах у него есть, авось не пропадет. Анна Гавриловна отлично знает, что ее воображение простирается гораздо, гораздо дальше. Что, если... Говорят, бывают случаи, когда замечают наиболее способного ученика и сами посылают его учиться дальше. Кто? Женщина не знает, но слыхала об этом. Такое вполне возможно. Притихшая, она вглядывается в детское лицо перед собой и тихо, совсем тихо шепчет: «Гришенька, доктор Гриша...» А Гриша стоит в большом белом зале, сам тоже весь в белом, и говорит: «На что жалуетесь, мамаша? Где болит?» Потом он поднимает голову и только тогда обнаруживает, что к нему пришла его собственная мать... и...

— Где Песик? — Гриша открыл глаза; его взгляд, скользнув по материнскому лицу, тревожно блуждал. Но тут же рука мальчика коснулась собачьей шерстки. Довольный, он улыбнулся и еще теснее прижал шпицы к себе.

* * *

Так начался последний день Гриши.

На улице слегка подмораживало. Воздух был хрупок и прозрачен, как стекло.

Гриша привязал Песика возле конуры, которую он в первый же день сколотил из старого ящика, постелил соломы и завесил лаз распоротым мешком. Сегодня он не возьмет шпица с собою в город, а то еще опять потеряется.

Солнце искрилось на кристаллах снега. При каждом шаге ноги мягко погружались в белизну. Снег был таким рассыпчатым, что нельзя было даже слепить ком.

Гриша отправляется к Федьке. У Федьки есть тетка, она повариха в трактире, и Федька должен выпросить у нее объедков и костей для Песика.

Едва он свернул за угол, как его всего засыпало снегом — снег в волосах, в ушах, вот уже и за воротник попал, облепил шею, кто-то заталкивает его туда. Ослепленный, Гриша оборачивается и хватает руками задиру. Оба падают, снег клубится над ними, они барахтаются в нем, елозят ногами. Наконец Грише удается схватить противника за горло и прижать к земле. В тот же миг он его отпускает — да ведь это же Федька!

Приятели хохочут и — снова в драку, но уже не столь ожесточенную, как прежде. Нет в ней, конечно, и прежнего интригующего начала. Поэтому они вскоре прекращают борьбу, встают, отряхивают друг другу снег с пальто.

Только теперь они замечают, что на улицах необычно много народу. В этой части города, да еще в воскресенье! Люди идут поодиночке, группами, и все — в одном направлении. И все торопятся.

Мальчики переглянулись и, ни слова не говоря, пошли следом за ближайшей от них группкой. Это были несколько мужчин в длиннополых пальто и ушанках, не завязанных под подбородком, точно в спешке им некогда было этого сделать. Мужчины молчали, шагая в ногу по пушистому, сухому снегу.

Гриша с Федей едва поспевали за ними.

С Выборгской стороны они перешли через мост на противоположную набережную.

Здесь людей стало еще больше. Вскоре они слились вокруг ребят в едином темном потоке, который понес мальчишек, как река — щепки. Внезапно череда домов по левую руку круто повернула в сторону, исторгая движущиеся толпы на распахнувшееся впереди пространство.

Они очутились перед Зимним дворцом.

Движение людского потока постепенно замедлялось. Но и теперь не было слышно ни гвалта, ни крика — всего лишь какой-то шум, слабый, но гулкий, — так прибой вздувающимися волнами возвещает о буре на море. Временами шум стихал и снова надвигался, нарастая.

Гриша со своим приятелем стоял, зажатый со всех сторон взрослыми людьми, чьи высокие фигуры заслоняли мальчикам все вокруг. Так они ничегошеньки не увидят из того, что здесь будет происходить. А что произойдет нечто значительное, интересное, этого незачем было им растолковывать. Достаточно вобрать в себя поглубже воздух, принюхаться.

Первым делом они выбрались из плотно обступившей их толпы, что стоило им немалых усилий. Теперь хорошо бы отойти куда-нибудь в сторонку. Назад повернуть нельзя, оттуда подходят все новые и новые люди. Тогда — в противоположную сторону, к Адмиралтейству.

И тут...

Деревья!

Здорово придумал.

Два ряда старых раскидистых деревьев окаймляли с одной стороны площадь; их голые ветви ступенчато торчали во все стороны, выступая из могучих стволов, — ветвистые черные лесенки, по которым запросто можно взобраться чуть ли не до самой верхушки кроны.

Уже издали приятели убедились, что обнаружили превосходный наблюдательный пункт, поскольку их уже опередили другие. Почти на каждом дереве чернело по несколько фигурок, мальчишки сидели в развилках ветвей или у самого ствола.

Сгорая от нетерпения, Гриша бросается к ближайшему дереву и ухватывается руками за нижнюю ветку. А потом уже и впрямь как по лестнице. Двое мальчишек, которые обосновались здесь еще до этого, враждебно поглядывают на непрошеных гостей; но Гриша лишь ухмыляется, он и не подумает оставаться где-то внизу. Еще две ветки — две ступеньки, и Гриша останавливает свой выбор на развилке, которая, правда, упруго закачалась, когда он ее оседлал, но если обхватить руками ствол...

Отсюда всё как на ладони!

Пространство перед Зимним дворцом уже почернело от запрудивших площадь толп. Они слились в сплошную темную лавину, лишь кое-где над ее гладью запестрит что-нибудь цветное — хоругвь, икона...

И вся эта масса людей, выровнявшись чуть ли не по линейке, остановилась лицом ко дворцу и дальше ни шагу, замерла на месте; перед ней широкая полоса белейшего, нетронутого снега, а вдоль противоположного края этой полосы растянулась другая шпалера, столь же длинная, но четко построенная, прямая, ровная, как след от удара кнутом, — это несколько шеренг солдат в шинелях, полы которых достают до самой земли, отчего кажется, будто солдаты воткнуты в снег; их высокие папахи одинаково и эдак залихватски заломлены набекрень, а руки сжимают винтовки, у всех руки в одном и том же положении, какое они принимали бессчетное множество раз, и потому солдаты, папахи, винтовки образуют безукоризненно прямые линии — в отличие от волнистой кромки беспорядочной, растекшейся по площади толпы. И это так удивительно красиво и так по-особенному таинственно, что душу охватывает сладостный ужас. Гриша глаз оторвать не может. Лишь разок повернул он голову, чтобы мельком взглянуть на Федьку и хоть так поделиться с ним радостью от этого зрелища. Но Федьку он не увидел, а высматривать его сейчас некогда, наверняка тоже забрался на какое-нибудь дерево.

И Гриша снова устремляет взгляд прямо перед собой, чтобы не пропустить ничего из того, что будет происходить у него на глазах. А произойдет что-нибудь обязательно! Иначе не собралось бы столько людей.

Чего они, однако, ждут? То здесь, то там слышатся одиночные возгласы, словно всеобщее напряжение, чтобы разрядиться, раскалывает ими тишину.

Но темная лавина людей продолжает оставаться недвижной.

По-прежнему недвижны и темные, четко построенные шеренги солдат.

Лишь изредка между двумя оцепеневшими кромками перебегают какие-то фигуры; раз Гриша даже заметил, как несколько человек прошли через армейский кордон во дворец, но это неинтересно; а вот что станет делать эта уйма людей, которые здесь толпятся и явно чего-то хотят, — вот это будет, наверно, интересно. Там, за стенами напротив, царь; может быть, он тоже, как и Гриша, смотрит, что происходит перед его дворцом...

Ну вот наконец-то, вот...

Невнятную, глухую разноголосицу прорезает в морозном воздухе отрывистая команда: «Готовсь!»

От волнения Гриша глубоко дохнул — да никак они...

И, казалось, вся площадь тоже разом испустила вздох.

Следующая команда прозвучала тише, Гриша едва уловил, как офицер что-то произнес. Младшими чинами команда передается по взводам: «Первый залп поверх голов!»

Сверкнула офицерская сабля, и треснули ружейные выстрелы.

Темная людская масса перед Зимним дворцом мгновенно сомкнулась, уплотнилась, словно ища защиты в себе самой. В наступившей тишине — пальба на время прекратилась — до слуха людей донесся треск сухих веток. Люди оборачиваются. Кое-кто из тех, что стоят ближе к набережной, замечают темные силуэты детских тел, прижатых к стволам деревьев или повисших на рогатинах ветвей, причем головы многих как-то странно поникли, а руки бессильно болтаются.

Гриша ощутил резкий толчок, который внезапно словно бы отнял у него все силы, — удержаться в кроне дерева Гриша не смог. Пальцы разжались, удерживавшие его до сих пор опоры странным образом ускользнули, уже не подчиняясь его воле. То, что было внизу, вдруг оказалось наверху. Он ощутил, как ветер шоркнул по его щекам, но до сознания Гриши не дошло, что он падает. Он не понимал, почему вдруг натыкается на сплошные ветки, которые хлещут его по рукам, по лицу, по груди. Он хотел было кликнуть Федьку, спросить, что это с ним такое. Но не успел. И только лицо матери еще мелькнуло перед его глазами, и он тут же зарылся в мягкую шерсть Песика; она была так густа, что в нее не проникало ни лучика света, и так мягка, что Гришенька даже не почувствовал жесткого удара, когда его мертвое тело рухнуло наземь.

3. Каван

Наиболее позднее по времени крыло императорского замка выпятилось своим величественным фасадом к самой Рингштрассе. Оно было сложено из огромных, темного цвета, гранитных глыб и украшено пилястрами, вытянувшимися от второго этажа до карниза под кровлей. Несмотря на претензию достойно дополнить своей помпезной величавостью прежние, более старые дворцовые строения оно мало чем отличалось от респектабельных резиденций венских банков, с которыми его роднило время недавнего появления на свет.

В этой новейшей части замка помещались дворцовые службы.

На третьем этаже в приемной надворного советника Шенбека стоял у окна Вацлав Каван. На нем была фрачная пара, и он не садился, боясь измять отутюженные складки на брюках в серую и черную полоску. Он аккуратничал не столько ради надворного советника, сколько ради собственной жены, чтобы той не пришлось снова утюжить брюки, когда опять раз в сто лет представится случай надеть платье, предписанное для кратких аудиенций. Это было последнее, что она сделала перед тем, как ей пришлось лечь. И кто знает, пока он здесь торчит, дома у него, может, уже появился сын или дочь. Находись он в своем присутствии, его бы там по крайней мере известили...

Разумеется, надворный советник преспокойно заставляет его ждать. Почему бы и нет?

Каван разглядывал из окна монумент, стоящий посреди заснеженного газона перед фасадом дворца. На высоком постаменте вздыбился бронзовый конь с оседлавшим его эрцгерцогом Карлом. Выпавший снег образовал на двурогой генеральской шляпе эрцгерцога еще один, высокий и мохнатый, головной убор, под которым лицо генерала выглядело несоразмерно маленьким и сморщенным. Ему холодно и он сердится, подумалось Кавану. Еще бы, оставили под открытым небом, так и снегом занести может! А между тем эрцгерцог Карл был первым, кто мог похвастать нанесенным Наполеону поражением на суше, хотя в тот раз под Асперном виною случившегося было скорее беспримерное легкомыслие самого французского императора; впрочем, Наполеон тут же отплатил эрцгерцогу под Ваграмом, да так, что венский двор уже не оправился и мигом капитулировал. После этого отношение к эрцгерцогу Карлу стало прохладным, и памятник ему поставили, разумеется, гораздо позже, много лет спустя после его смерти. Как-никак, случай был исключительный: первое сражение, которое наконец-то выиграл эрцгерцог из династии Габсбургов!

Позади конной статуи чернели голые аллеи Рингштрассе, беспощадно обнажавшие унылые фасады четырех — и пятиэтажных домов, сплошь построенных в однообразно пышном кайзер-стиле, определявшем облик старинного городского центра и большинства улиц в наиболее богатых районах Вены.

Монотонный ряд домов как раз напротив дворцовых окон расчленялся широким пространством, по обеим сторонам которого стояли громоздкие здания придворных музеев, торцами повернутые перпендикулярно к Рингштрассе, — два массивных, неотличимо похожих близнеца с одинаковыми парадными лестницами и одинаковыми куполами над центральной частью. Музеи таращились друг на друга темными, неприветливыми фасадами, сродни фасаду нового дворцового крыла. Посреди сквера между музеями грузно покоился памятник Марии Терезии — сложное пирамидальное сооружение с бронзовой императрицей на высоко поднятом троне, который обступили ее генералы и советники. Монумент напоминал во много раз увеличенное пресс-папье.

Каван вынул из жилетного кармашка никелированные «роскопки»{2} — уже двадцать пять минут!

Снаружи перед окнами ничего не происходило. Время от времени по Рингштрассе проезжали красно-желтые коробки трамваев, но грохота колес по промерзшим рельсам в дворцовом крыле слышно не было. Прохожих почти не видно… экипажи, что ли, подсчитывать? Ну вот хоть что-то: возле тротуара остановился фиакр с двумя служивыми на козлах. Один из них спрыгнул и услужливо открыл дверцу, из фиакра вышел генерал; даже на расстоянии чин можно было определить по высокой фуражке с плюмажем из ядовито-зеленых перьев. Одетый в длинную светло-синюю шинель, под полами которой горели красные лампасы, на черных штанинах, он парковой аллеей направился к замку. Фигура генерала была уже слегка сгорблена в плечах, а когда он подошел ближе, Каван со своего наблюдательного пункта у окна заметил, что усы и бакенбарды у старого вояки пострижены в точности a la Франц Иосиф I. Верно, мерзнет у него нынче бритый подбородок... Когда генерал дойдет до второго, внутреннего, двора, дежурный скомандует «На караул!» и военный оркестр грянет генерал-марш. Все ясно: его превосходительство великолепно могло бы до цели своей поездки добраться на фиакре, обогнув замковый ансамбль и не утруждая себя выходом из экипажа, пешей прогулкой по дворцовым дворам, а затем опять усаживанием в фиакр на площади Михаила по ту сторону замка. Но его превосходительство явно заинтересовано именно в генерал-марше.

Каван усмехнулся. Впрочем, что остается престарелому господину, если он желает удостовериться в собственной значительности, важности, которую он все еще сам себе приписывает? Но самооценки, видимо, недостаточно, и потому он нуждается еще в чьем-либо официальном подтверждении. А кто это сделает с большей парадностью, нежели оркестр дворцовой стражи? Поэтому-то господин генерал, невзирая на боль в суставах и скованность в пояснице, все же решился пешком пересечь дворы резиденции, где обитает его верховный главнокомандующий и где он хотя бы символически цепочкой следов соединит маршрут своего следования с местами, где, возможно, по тем же торцам ступало его величество... И вот сейчас дворцовая стража возьмет на караул и зазвучит генерал-марш.

Хотя генерал уже скрылся из виду, Каван мысленно продолжает сопровождать его. Наверняка тот уже не первый год как в отставке. В отставке с правом ношения формы. В Австрии, особенно в Вене, это имеет свои преимущества, а главное, император тоже никогда не расстается с униформой. Его император...

В этот момент действительно слышится приглушенный расстоянием и несколькими стенами генерал-марш. Каван вторично смотрит на часы: итак, шесть минут понадобилось старому господину с зеленым хохолком, чтобы оказаться в поле зрения фельдфебеля дворцовой стражи, а уж тот, согласно служебному регламенту, приведет в действие весь механизм предписанного церемониала: построение, манипуляция ружьями, подъем флага и «там-та-ра-та, там-та-да», точно медяк бросили в трактирный оркестрион.

Возможно, все это выглядит смехотворно, но если ты архивариус, историк... Каван вздыхает; к сожалению, яснее ясного, что вся эта помпа, все эти и подобные им выкрутасы обусловлены семой сутью эпохи. Только на первый взгляд они могут показаться лишь внешним лоском, на самом же деле это, как и все прочее, вырастает из основ, корни которых уходят в многослойные традиции тех, кто жил раньше, а также их предшественников, подобным же образом укорененных и потому тоже находившихся под влиянием своего прошлого. Это делает традиции такими же прочными, как сухожилия, крепко-накрепко приросшие к своему основанию; и чем больше на этих сухожилиях позолоты, тем они надежнее, прочнее. Каван вдруг подумал о том, как трудно, вероятно, делать революцию. Точнее, удачную революцию. Ведь для этого необходимо разорвать лиановые, как в джунглях, сплетения врожденных навыков, традиций, впитанных с молоком матери, отношений, ставших машинальными; вероятно, сначала и в самом деле нужно все вырубить, выкорчевать, уничтожить, чтобы построить затем нечто новое, не обремененное прошлой жизнью.

Интересно было бы узнать, что происходит сейчас в России. Впрочем, искать ответа на этот вопрос в венских газетах... С другой стороны, русское самодержавие само издавна пестовало оппозицию, которую пинками и штыками оно вынудит однажды взбунтоваться...

Каван отвернулся от окна и стал расхаживать по приемной надворного советника Шенбека. И откуда только берется столько мебели в стиле рококо, персидских ковров, мраморных каминов и напольных колончатых часов, что любой надворный и имперский советник умудряется загромоздить ими свой кабинет и приемную? Впрочем, кто знает, все ли это подлинное? В этой комнате, пожалуй, одни только часы. И тут же преспокойно свисает с потолка уродливая люстра с газовыми рожками, а в углу стоит обычная железная печка.

Каван остановился возле столика, на котором лежала газета «Нойе фрай пресс». Эта газета была такой «фрай» — свободной, что вполне могла находиться в приемной имперского надворного советника. Взгляд Кавана упал на заголовок на первой полосе: «В Петербурге армия разогнала толпу демонстрантов перед Зимним дворцом». Разумеется, узнать что-либо действительно существенное именно из этой газеты не было никакой надежды. К тому же сегодня Каван, как никогда, был рассеян и ни на чем не мог сосредоточиться. Да еще это бесконечное ожидание... Словно судьба с особым злорадством вознамерилась играть у него на нервах. Как только он выйдет от надворного советника Шенбека, он отпросится у своего шефа и срочно поедет взглянуть, что делается дома. Теща, приехавшая к дочери из Праги, конечно же, сумеет со всем справиться, но все-таки первый ребенок...

И какого черта этот хрыч заставляет меня здесь нудиться?!

Немой укор словно бы возымел действие, дверь тут же отворилась, и секретарь надворного советника пригласил господина архивариуса войти.

* * *

Когда Каван вошел в кабинет Шенбека, надворный советник, не отрывая глаз от бумаг, лишь дернул дважды головой — это, безусловно, долженствовало служить если не приветствием, то по крайней мере знаком того, что появление вошедшего принято к сведению. Хотя Шенбек был в очках, он склонялся над бумагами так низко, что чуть ли не касался их носом. Перед Каваном поблескивал лишь его голый череп без единого волоска, сверкавший, как большой бильярдный шар. В левой руке надворный советник держал три разноцветных карандаша, расставленных веером; время от времени правой рукой он нащупывал один из них, чтобы подчеркнуть какую-нибудь строку или отметить на полях абзац.

Затем он вдруг (вероятно, сочтя, что уже в достаточной мере продемонстрировал посетителю важность своей работы) отложил карандаши в сторону и распрямился в кресле. Только теперь стало видно его лицо. По сравнению с огромной лысиной, надвинувшейся на лоб, лицо мужчины казалось несоразмерно маленьким и словно бы измятым. Лишь угольно-черные усы резко выделялись на мягких складках оплывших жиром щек. Это была единственная часть головы, которой надворный советник мог с помощью парикмахера распоряжаться по собственному усмотрению. И он старался черными усами подчеркнуть свою энергичность и мужественность. Но когда он снял пенсне с толстыми стеклами в золотой оправе, показались выцветшие, водянистые глаза с беспомощным выражением, свойственным близоруким. Зато в кресле Шенбек сидел выпрямившись, точно кавалерийский офицер в седле, а когда заговорил, голос его звучал с нарочитой отрывистостью.

— Ну-с... — Он слегка причмокнул в знак благосклонного расположения. — У меня для вас новость. Новость радостная, окрыляющая. Она приятно вас удивит. Может, вы уже забыли, к нам когда-то обращался русский великий князь Кирилл, помните?

— Да. Речь шла об участии его гвардейского полка в сражении под Аустерлицем.

— Вот, вот. Чудные люди, эти русские. Их там разбили наголову, а патрон полка до сих пор разузнает подробности взбучки столетней давности. Впрочем, почему бы и нет? Тогда вы проделали не малую работу. Великий князь остался вашей справкой весьма доволен. Канцелярия царского двора только что прислала нам специальное благодарственное письмо, в котором упомянуто и ваше имя. Но, конечно же, русское посольство понятия не имеет, куда какое письмо препровождать. Как-никак, дело, о котором идет речь, относится к компетенции двух дворов. Но они, разумеется, послали это в министерство иностранных дел, которому в лучшем случае полагалось получить парафированную нами копию. В министерстве иностранных дел письмо, естественно, зарегистрировали в книге входной документации, а нас лишь поставили в известность! Я не исключаю, что к нам поступит всего-навсего копия. Но это было бы уже слишком! Все то же типично австрийское разгильдяйство.

Как только Шенбек коснулся вопросов служебной субординации, он тотчас изменил свою благоусвоенную оцепенелую позу и позабыл о том, что фразы надлежит произносить строго и отрывисто. Теперь он был в своей стихии — канцелярский дока злорадно копался в ухищрениях других канцеляристов по части протокольных записей и сигнатур.

Каван вздохнул. Не остается ничего другого, как принять на себя каскад шенбековских разоблачений бюрократии. С каким сладострастием этот прирожденный чинуша насмехается над своими коллегами! Ну да у него в Берлине брат, который благодаря женитьбе породнился с семейством Маннесманов; он тотчас прибавил к своей фамилии фамилию этой династии промышленников и стал именоваться Шенбек-Маннесман. Впрочем, еще более великолепным, хотя и чуть более пространным именем было бы: Заводы Маннесмана по Прокату Стальных Труб, Товарищество с Ограниченной Ответственностью и Неограниченными Возможностями. Естественно, берлинский отпрыск семейства Шенбеков вскоре стал блистательной звездой рода. И венский надворный советник в мгновение ока обнаружил в себе истинную великонемецкую сущность. Вследствие этого он пришел к выводу, что его натуре пристала решительность, а главное, уверенность и независимость взглядов, суждений. Разумеется, это предполагало также манеру смотреть на все австрийское свысока.

— Господам в наших ведомствах не помешало бы немного муштры, — произнес Шенбек и отрывистым движением рассек карандашом воздух, точно саблей. — Но вернемся к делу. Мы с вами ничего не исправим, а посему... а посему завтра же наведайтесь в министерство иностранных дел к доктору Мальтцу... — На сей раз надворный советник сделал небольшую театральную паузу. — Он вручит вам орден святой Анны третьей степени.

От удивления брови у Кавана чуть поползли кверху, но этим все и ограничилось.

— Благодарю вас за уведомление, господин надворный советник.

Шенбек заерзал в кресле: этот человек делает вид, будто он привык к тому, что ордена ежедневно сыпятся на него как из рога изобилия! Но ведь это же все-таки царский знак отличия! У него самого, надворного советника, всего лишь орден Франца Иосифа, который со временем высиживает любой австрийский чиновник; точно так же, как в год выхода на пенсию любого чиновника ждет Железная корона третьей степени. С другой стороны, если бы наш человек проявлял чрезмерный восторг по поводу русской награды — это тоже было бы неправильно. Ну да, в общем-то, все это для Шенбека сущие пустяки; его мысли заняты вещами гораздо более масштабными, что и следует показать этой... этой мелкой сошке:

— Удивляюсь, как это при нынешних заботах Ники именно сейчас в Петербурге удосужились вспомнить о вашей «святой Анне».

Вот так, это у него получилось неплохо; все дело он низвел до уровня пустяка. И это «Ники» тоже было великолепно! Здесь, в Вене, никто царя Николая так не назвал бы, это персональная находка императора Вильгельма, и вслед за ним так называет царя весь Берлин.

— Впрочем, вы как чех... — Надворный советник с удовлетворением отметил про себя, что удачные мысли нынче приходят ему в голову одна за другой. — ...должны были бы чувствовать себя необычайно польщенным наградой, полученной из рук правителя самого крупного славянского государства.

«Вы как чех... Sie als Tscheche..» Сколько раз и от скольких людей приходилось Кавану выслушивать эти слова! Слова, произносимые то иронически, то в неуклюже-извиняющемся тоне, и хотя говорится это большей частью из побуждений вполне коллегиальных, тем больнее они задевают. Впрочем, право, не стоит обращать на это внимания, просто в Вене нет негров, но зато есть чехи.

— Да, я рад, господин надворный советник.

Но Шенбек, не видя в собеседнике вполне достойного партнера по части словесного фехтования, уже потерял к нему всякий интерес. Этого человека явно ничем не проймешь. Он лишен esprit!{3}

— Благодарю, это все.

Это опять прозвучало по-берлински резко, и голова Шенбека снова склонилась над бумагами. Цветные карандаши опять принялись за дело.

* * *

Теперь скорей вниз по лестнице, взгляд на часы, через два двора и площадь Михаила на улицу Миноритов, парадный подъезд, привратник. «Нет, я сразу же ухожу». По широкой лестнице в канцелярию. «Уважаемый коллега, будьте любезны, передайте шефу, если он спросит, — тороплюсь домой, ждем прибавления семейства». И снова лестница, привратник. «Нет, сегодня меня уже не будет». Сквер, улочка, ведущая к Господской, направо к Бирже и на сороковой, где кондуктор как раз дает сигнал к отправлению.

Не успел Каван вскочить, как трамвай тронулся.

В это время дня вагон полупустой. Каван садится в угол. Он еще учащенно дышит. Святая Анна, святая Анна, Анна? Если родится девочка, то уж никак не Анна. Этот трамвай еле тащится!

Наконец трамвай свернул с бесконечной Верингерштрассе и пополз вверх к Деблингу. Еще две остановки. Каван встал на ступеньку и спрыгнул, едва трамвай притормозил перед остановкой. Он выбежал на тротуар и свернул на улицу Карла Людвига. Серые высокие доходные дома по обеим сторонам образовывали каменное ущелье без единого деревца; их фасады были облеплены глазурованными слепыми масками над входом и гирляндами не поддающихся опознанию цветов над окнами — бюргерские жилища по-купечески аляповато подражали барочным дворцам феодалов. Эта тысячу раз виденная декорация показалась сегодня Кавану смехотворной: ни одна из этих тупо взирающих лепных голов не догадывается, что за их безжизненной фальшивостью как раз в этот момент готова явиться на свет новая, доподлинная, настоящая жизнь!

Оказавшись у цели, Каван взбежал на четвертый этаж и позвонил.

Дверь открыла теща. Ольга это слово ненавидела, и ради нее Каван называл тещу мамой, хотя оба знали, что это уступка чисто формальная. Но сегодня он впервые обо всем этом забыл.

— Ну что, мама?

Госпожа Форман продолжала стоять в полуоткрытых дверях.

— Пока ничего, Вацлав. Может, только ночью.

— Ночью?.. — Но ведь когда он утром уходил в архив...

— Видишь ли, первый ребенок. Со вторым дело пойдет быстрее, — улыбнулась теща.

— А могу я повидать Ольгу?

— Погоди, я взгляну.

Каван даже не решился переступить порог квартиры, хотя дверь осталась полуоткрытой и уже никто не преграждал ему путь.

Только когда госпожа Форман вернулась и позвала его, он вошел, и это в собственную-то квартиру! В глубине души Каван казнился, поймав себя на том, что был бы даже рад, если бы теща не впустила его, — только бы не видеть мучений жены и лишь радоваться потом уже родившемуся младенцу и материнской улыбке Ольги.

Из спальни, куда он вошел, была вынесена почти вся мебель. Осталась лишь огромная постель, которую отодвинули от стенки, чтоб можно было подойти к ней с любой стороны; застеленная нетронутым белоснежным бельем, кровать, казалось, заполнила всю комнату. Лишь коричневая резиновая подстилка, лежавшая поверх простыни, придавала постели грозный больничный вид. Повивальная бабка, где же повивальная бабка? Он тут же увидел ее: самая обыкновенная молодая женщина сидела в углу и что-то вязала. Легким кивком головы она ответила на его приветствие, но Каван мгновенно о ней забыл, теперь он видел одну только Ольгу, вернее, глаза Ольги, темные, расширенные, сияющие. Внезапно все вокруг исчезло: и теща, и помощница, и кровать, и даже вздувшийся Ольгин живот — остались только ее глаза...

Жена стояла, опершись руками о спинку стула. Она слегка покачивалась, переступая с ноги на ногу; видимо, это помогало ей превозмогать боль. Но Каван и этого не замечал, он видел лишь ее глаза, лицо, на котором сейчас не было даже тени страданий; на губах, багрянец которых резко контрастировал с бледностью щек, как и прежде, теплилась улыбка.

— Ну как ты?

— Хорошо.

Что ей сказать? О чем говорить? Муж робко прикоснулся пальцами к руке жены, лежащей на спинке стула. Он ощутил, какая она сухая, горячая. Но прежде чем решился спросить, нормальные ли это симптомы при... ну просто в таких случаях... он заметил, как улыбка начала постепенно сходить с лица жены. И когда она снова заговорила, голос ее звучал непривычно глухо:

— Не обижайся, но сейчас тебе лучше уйти... пожалуйста... Я знаю, что хотел бы ты мне сказать, но, право, это ни к чему. Лучше уходи...

В прихожей Каван усиленно пытался вникнуть в слова тещи, провожавшей его до входной двери:

— Она права, вам, мужчинам, этого не понять. Ей будет только тяжелее из-за твоего страха. Все в порядке, все совершенно нормально. Просто у нее опять начинаются схватки. Иначе и не бывает. Но пока что это происходит с большими перерывами. Я постелю тебе на кухне. А пока иди погуляй где-нибудь. Ужин я тебе приготовлю. Чаще всего это случается ночью.

Каван вновь очутился на улице.

Куда теперь? Есть ли смысл куда-то идти? Имеет ли сейчас вообще что-либо смысл? Все равно он будет постоянно думать, что-то там, дома? Но теща права, вскоре он бы начал их раздражать. Словом, надо где-то приткнуться, и совершенно все равно, где и что он станет делать. К примеру, он мог бы вернуться в архив и пробыть там сколько угодно, но разве усидишь на одном месте? А бегать по всему зданию... Можно вернуться в город и зайти в кафе «Централь»; там он, по всей вероятности, застанет поэта Маха, и не исключено, что туда заглянет и кто-нибудь из его коллег по «Боденкредиту», а может, и скульптор Шафта, у которого Махи квартируют; но именно эти люди, которые вообще-то Кавану симпатичны, на этот раз были бы ему в тягость. Со своими расспросами, участием и шутками, которыми они пожелали бы подбодрить приятеля.

Нет, никуда он не пойдет. Просто будет ходить по улицам и, сделав круг, возвращаться сюда, к дому, а здесь немного подождет, не выйдет ли кто-нибудь, кого можно будет спросить... А когда наконец стемнеет, можно будет наблюдать за освещенными окнами на четвертом этаже...

Проклятая беспомощность мужчин! В самые трудные минуты они остаются зрителями, да еще радуются, если можно вообще не смотреть. Одним словом — трутни!

Так, а теперь он пойдет и не оглянется до тех пор, пока будет чувствовать, что окна его квартиры еще в пределах видимости.

Ах ты мое созданьице, ты, которое, надеюсь, сегодня вступишь из жизни в жизнь, в какой мир ты явишься? Ну и смешной же вопрос, правда? Будто мир когда-либо был раем! Он искони как бы между раем и адом, то ближе к одному, то к другому. Похоже, нынче ничего особенно хорошего нас не ждет. Так бывает всегда, когда старый мир уже обессилел, но из последних сил держится все-таки на плаву, а новый только еще вылупляется и сам не знает, какой он уже сильный. Ну да об этом мы толковать не будем. Лучше будем сейчас думать о том, чтобы ты, мое будущее дитя, дитя моего будущего, было здоровым и полным сил, способным преодолевать невзгоды и радоваться счастью, а главное, понимаешь, главное, чтобы ты со временем познало и постигло, каково оно, истинное счастье. Что есть и будет — твое счастье! Ну, можно уже и назад поворачивать...

Дальше