Содержание
«Военная Литература»
Проза войны
Посвящается армии Соединенных Штатов Америки

...Бравые солдатики пьют, гуляют,
Прокляты судьбою отныне и вовек.
Пожалей ты, господи, нас, пропащих:
Бравые солдатики — ух, брат! Эх!

Редьярд Киплинг.
«Бравые солдатики». Из цикла «Казарменные баллады»

...Я хлеб твой ел, я вино твое пил.
Я и радость, и горе с тобой делил.
Боль смертей твоих — это боль моя,
Твоя каждая жизнь — это я.

Редьярд Киплинг.
«Прелюд»

...Сфинкс должен сам разгадать свою загадку. Если вся история человечества умещается в одном человеке, то всю совокупность процессов и явлений, составляющих историю, следует толковать, исходя из личного жизненного опыта.

Эмерсон.
Эссе. Цикл первый — «История»

Книга первая.

Перевод

1

Когда вещи были сложены, он распрямился и, отряхивая руки, вышел на галерею четвертого этажа — аккуратный, подтянутый, на первый взгляд щупловатый парень в еще хранящей утреннюю свежесть летней форме хаки.

Он облокотился о перила и замер, глядя сквозь проволочную сетку на знакомую картину: распростершийся внизу казарменный двор замыкали в квадрат четырехэтажные бетонные корпуса с темными ярусами галерей. Ему было немного стыдно своей привязанности к завидному местечку, с которым он сегодня расставался.

Под натиском знойного гавайского солнца двор обессиленно задыхался, как вымотанный боксер. Сквозь марево февральской жары и тонкую утреннюю дымку горячей красноватой пыли неслось приглушенное многоголосье звуков: лязгали по булыжнику стальные ободья, хлопали промасленные кожаные ремни, ритмично шаркали покоробившиеся подошвы солдатских ботинок, хрипло выкрикивали ругательства сержанты.

Когда-то, в какой-то миг, все это входит в твою плоть и кровь, думал он. Ты — это каждый из множества звуков, которые ты слышишь. И отречься от них нельзя, это все равно что отречься от того, ради чего живешь. И все же ты отрекаешься, говорил он себе, ты отказываешься от места, отведенного тебе в этом привычно звучащем мире.

На утрамбованном земляном плацу в центре двора солдаты пулеметной роты вяло проделывали стандартный набор упражнений, заряжая и разряжая пулеметы.

За спиной у него, в спальне отделения, большой комнате с высоким потолком, все окутывал негромкий гул, сотканный из шумов, шорохов, сопровождающих пробуждение людей, которые, встав с постели, в первые минуты двигаются осторожно, словно заново привыкают к миру, забытому за ночь. Он прислушивался к этому гулу, а еще слышал, как сзади приближаются шаги, но не оборачивался; как все-таки здорово было служить здесь, в команде горнистов, думал он: рано вставать не надо, спи себе сколько хочешь, пока не разбудит шум со двора, где уже гоняют по плацу строевиков.

— А те две пары на тонкой подошве? Ты их уложил? — спросил он, когда шаги приблизились вплотную. — Кстати, знаешь, они очень быстро снашиваются.

— На койке они, — ответил голос за спиной. — Форма у тебя чистая, ненадеванная, зачем все валить в одну кучу? Иголки с нитками, вешалки и полевые ботинки я положил в другой вещмешок.

— Тогда вроде все. — Он выпрямился и вздохнул, не от избытка чувств, а просто снимая напряжение. — Пошли поедим. У меня еще целый час в запасе.

— И все-таки ты делаешь большую глупость, — сказал тот, что стоял сзади.

— Я это уже слышал. Две недели долбишь одно и то же. Тебе, Ред, не понять.

— Может, и не понять. Меня не озаряет, как некоторых гениев. Зато я другое понимаю. Я приличный горнист. Без дураков. Но до тебя мне далеко. Ты в этом полку — лучший, второго такого у нас нет. Может, даже во всем гарнизоне нет.

— Это верно, — задумчиво согласился парень.

— Тогда чего же ты хочешь все бросить и перевестись?

— А я и не хочу.

— Но ведь переводишься.

— Да нет. Ты все время путаешь. Не я перевожусь, а меня переводят. Это не одно и то же.

— Брось ты, честное слово!

— Сам ты брось. Пойдем лучше к Цою, позавтракаем. А то сейчас эта орава туда завалится и все подчистит, — он кивнул в сторону спальни, где просыпалось отделение.

— Тебя послушать, ты будто вчера родился, — оказал Ред. — Что значит "переводят"? Не наорал бы на Хьюстона, никто бы тебя не перевел.

— Это точно.

— Пусть Хьюстон дал "первого горниста" не тебе, а своему губошлепу — ну и что? Что это меняет? Звание твое осталось при тебе. А эта козявка будет только дудеть на похоронах и трубить отбой на ученьях первогодков — вот и весь его навар.

— Все так.

— Если бы Хьюстон тебя разжаловал, а твое звание отдал козявке, я бы тебя еще понял. Но звание-то осталось у тебя.

— Не осталось. Хьюстон подал Старику официальный рапорт, чтоб меня перевели. А значит, я теряю звание.

— Так я ж тебе говорю, сходи к Старику. Тебе через пять минут вернут звание, Хьюстона и не опросят. Кто он против командира полка?

— Правильно. А хьюстоновский губошлеп все равно останется первым горнистом. И потом, приказ уже готов. Подпись на месте, печать на месте, все бумажки переслали — обратного хода нет.

— Да иди ты! — поморщился Ред. — Кого они волнуют, эти бумажки? Ими разве что подтереться. Пруит, чего ты стесняешься? Ты же здесь, можно сказать, свой человек.

— Короче, ты идешь со мной к Цою или не идешь? — перебил Пруит.

— У меня денег нет.

— А разве я сказал, что ты будешь платить? Пойдем — угощаю. В конце концов, это же я перевожусь, а не ты.

— Чего зря деньги тратить? Можем и в столовке поесть.

— Мне это дерьмо жрать неохота. Тем более сегодня.

— Сегодня у них яичница, — возразил Ред. — И, наверно, еще не остыла. А на новом месте денежки тебе ой как пригодятся.

— Ну прав ты, прав, — устало сказал парень. — Нельзя, что ли, в кои-то веки прилично пожрать? Просто так? Может, я хочу эти деньги просадить. Я перевожусь, понимаешь? Короче, идешь или нет?

— Иду, — сквозь зубы сказал Ред.

Они спустились по лестнице, вышли на дорожку перед казармой первой роты, где жили горнисты, пересекли улицу и зашагали вдоль штабного корпуса к "боевым воротам". Солнце набросилось на них, едва они оказались под открытым небом, и так же резко отпрыгнуло назад, как только они вошли в тоннель, насквозь прорезавший здание штаба и в память о далекой эпохе фортов именовавшийся "боевыми воротами". Стены здесь были ярко покрашены в цвета полка, а в центре, в застекленном лакированном шкафу, хранились важнейшие призы полковых спортсменов.

— Паршиво получается, — осторожно начал Ред. — Тебя скоро в большевики запишут. Ты, Пруит, сам себе яму роешь.

Пруит молчал.

В ресторанчике было пусто. Молодой Цой и его отец о чем-то болтали за стойкой. Седая борода и черная шапочка старика тотчас исчезли за дверью кухни, а молодой Цой, молодой Сэм Цой подошел к их столику.

— Пливет, Плу, — сказал молодой Цой. — Моя слысала, твоя пелеводицца. Моя так думает сколо, да?

— Скоро, — сказал Пруит. — Сегодня.

— Сегодня? — Молодой Цой улыбнулся. — А не свистись? Сегодня и пелеводисся?

— Да, сегодня, — нехотя подтвердил Пруит.

Молодой Цой, продолжая улыбаться, с сожалением показал головой. Потом повернулся к Реду:

— Сумаседсий! Из голнистов уйти на стлоевую?!

— Слушай, — сказал Пруит, — ты принесешь нам поесть или нет?

— Холосо, холосо. — Молодой Цой снова расплылся в улыбке. — Сицас несу.

Он отошел от стойки и скрылся за качающейся дверью кухни. Пруит проводил его взглядом и буркнул:

— У, морда косоглазая!

— Чего ты? Молодой Цой — хороший мужик, — вступился Ред.

— Это точно. И старый Цой тоже хороший мужик.

— Он тебе добра желает.

— Это точно. Мне все добра желают.

Ред смущенно пожал плечами. Они молча сидели в полутемном, сравнительно прохладном зале и слушали, как высоко на стене лениво жужжит вентилятор, пока наконец молодой Цой не поставил перед ними яичницу с ветчиной и кофе. Сквозь сетку входной двери вялый ветерок доносил ленивое позвякивание — четвертая рота по команде заряжала и разряжала пулеметы, — и монотонный лязг затворов зловещим пророчеством вторгался в уши Пруита, нарушая чудесное ощущение покоя, которым наслаждаешься, когда утренняя работа давно идет своим чередом, а сам ты бездельничаешь.

— Ти — палень сто надо. Пелвый солт. — Молодой Цой вернулся к их столику и, улыбаясь, вновь с сожалением покачал головой. — Тебе долога в свелхслоцники.

Пруит рассмеялся:

— Золотые слова, Сэм. Я тут на весь тридцатник. На все тридцать лет.

— А что скажет твоя девчонка? — спросил Ред, отрезая кусок яичницы. — Что она скажет, когда узнает про твой фортель с переводом?

Пруит неопределенно мотнул головой и принялся сосредоточенно жевать.

— Все против тебя, — рассудительно заметил Ред. — Даже твоя девчонка и та на тебя накинется.

— Пусть кидается хоть сейчас, я не возражаю, — ухмыльнулся Пруит.

Но Ред не собирался обращать все в шутку.

— Такую бабу, чтоб жила с тобой одним, еще поискать надо. Они на деревьях не растут. Проститутки — это пожалуйста. Но они для сосунков, для первогодков. А порядочную бабу, чтоб надолго, найти непросто. И уж если нашел, не рискуй. Между прочим, из стрелковой роты ты не сможешь каждый вечер мотаться в Халейву.

Пруит долго смотрел на круглую косточку от ветчины, потом взял ее с тарелки и высосал мозг.

— Это уж пусть она сама решает. Своим умом. Всем нам, Ред, рано или поздно приходится что-то решать. И ты знаешь, к этому давно шло. Дело ведь не только в том, что Хьюстон назначил первым горнистом не меня, а этого своего пупсика.

Ред внимательно посмотрел на Пруита: наклонности начальника команды горнистов ни для кого не были секретом, и Ред сейчас гадал, не пробовал ли Хьюстон подкатиться и к Пруиту. Нет, ерунда. Пруит избил бы его до полусмерти, чихать ему, что Хьюстон — начальник.

— Прекрасно, пусть она решает своим умом, — с досадой сказал Ред. — Только где он у нее, ум-то? В голове или, может, в другом месте, пониже?

— Ты язык не распускай. И вообще, чего тебе далась моя личная жизнь? А ум у нее, к твоему сведению, как раз в том самом месте, пониже. И меня это вполне устраивает. — Зачем вру-то? — подумал он.

— Ладно, не лезь в бутылку. Переводись на здоровье, мне-то что? Мое дело сторона. — И, словно ставя на этом точку, Ред взял кусок хлеба, собрал им с тарелки желток, проглотил и запил кофе.

Пруит закурил и, отвернувшись от Реда, стал наблюдать за компанией ротных писарей, которые только что вошли в зал и уселись в дальнем углу пить кофе, хотя им сейчас полагалось сидеть в штабной канцелярии. Все они были чем-то похожи друг на друга: высокие, худые, с мелкими чертами — ребята с такими лицами всегда тянутся к "интеллектуальной" работе за письменным столом. "...Ван-Гог... Гоген..." — донеслось до него. Один говорил, а остальные ждали, когда можно будет вставить слово, и стоило говорившему на секунду замолчать, чтобы перевести дух, как тотчас заговорил кто-то другой. Тот, которого перебили, нахмурился, а остальные все так же нетерпеливо ждали своей очереди. Пруит усмехнулся.

Странное дело, думал он, почему все время необходимо что-то решать? Поднатужишься, примешь наконец правильное решение и думаешь: ну вот, теперь можно передохнуть. Не тут-то было — назавтра возникает что-то другое. И пока ты знаешь, что идешь верным путем, приходится решать снова и снова. Каждый день, всю жизнь. Впрочем, можно и иначе. Вот, пожалуйста. Ред и эти ребята там, в углу, — они вольны ничего больше не решать, и лишь потому, что один-единственный раз решили неправильно. Ред, например, сделал ставку на Покой (от Постоянности и Конформизма). Как и следовало ожидать, фаворит вышел на первое место. Теперь Ред может выбыть из игры и спокойно тратить свой выигрыш. Ред никогда не бросил бы теплое местечко в команде горнистов из-за того, что кто-то задел его гордость. Но нить рассуждений ускользала от Пруита, и он не мог припомнить, что же было первопричиной, неизбежно повлекшей за собой нескончаемую цепочку все новых и новых решений.

Ред пытался давить на него логикой:

— У тебя РПК [рядовой первого класса — солдатское звание] и диплом специалиста четвертого класса. Ты занят два часа в день, остальное время делаешь, что хочешь, — чем тебе плохо? Барабанщики и трубачи есть в каждом полку. Так уж заведено. Это все равно что иметь специальность на гражданке. Мы люди особые, потому у нас и кусок пожирнее.

— На гражданке специалистам что-то пока не раздают жирных кусков. Им бы работу найти — и то счастье.

Ред невольно поморщился.

— Это к делу не относится. Сейчас кризис. Как по-твоему, почему я пошел в эту нашу распрекрасную армию?

— Не знаю. Почему?

— А потому! — Ред торжествующе помолчал. — Потому же, почему и ты. Потому что на гражданке мне жилось бы хуже. А голодать я не собирался.

— Логично, — улыбнулся Пруит.

— Еще бы. У меня с логикой полный порядок. Здравый смысл — это главное. А почему я в команде горнистов, как ты думаешь?

— Потому, что это тоже логично. Только я-то пошел в армию вовсе не поэтому. И вовсе не поэтому служу, вернее, служил в горнистах.

— Знаем, знаем, — поморщился Ред. — Сейчас опять заведешь: "Я — солдат, я в армии на все тридцать лет..."

— Хорошо, не будем. Но вообще-то, на что еще я гожусь? На что? Куда мне податься, кроме армии? Надо же хоть куда-то приткнуться.

— Понимаю. Но если ты твердо решил долбать весь тридцатник, да еще так любишь горн, спрашивается, какого черта ты уходишь из горнистов? Ни один сверхсрочник так бы не сделал.

— Ладно, хватит про меня. Давай лучше разберемся с тобой. Кризис кончается, заводы начали поставлять оружие Англии, в мирное время объявлен призыв, а ты застрял в армии и отбываешь срок, как в тюрьме. Где же твой здравый смысл? Тебя дожидается работа на гражданке, но объявили призыв, и, значит, ты уже не можешь заплатить неустойку и послать армию подальше.

— У меня свой расчет. Пока наше знаменитое процветание не надо было охранять гаубицами, я все-таки не голодал. А контракт мой успеет кончиться еще до того, как мы влезем в эту идиотскую войну. Так что я отлично устроюсь на гражданке, буду себе тихо-мирно делать перископы для танков, а дураки вроде тебя будут ползать под пулями.

Пруит слушал, и на его глазах живое, подвижное лицо Реда, постепенно тая, превратилось в обугленный череп, словно струя огнемета мимоходом скользнула по нему небрежным поцелуем. А череп все бодрился и строил планы на будущее. И тут вдруг Пруит вспомнил, почему человек должен принимать только правильные решения. Это как с девственностью: один опрометчивый шаг — и она потеряна, ты уже не тот, что прежде. Кто слишком много ест, обязательно жиреет, и единственный способ не толстеть — это поменьше жрать. Бросивших спорт ничто другое не спасет: ни эспандеры, ни тренажеры, ни диеты. Когда сел играть в карты с самой Жизнью, свою колоду из кармана не вынешь.

Загвоздка в том, что он действительно хотел быть горнистом. Ред прилично играет на горне только потому, что он в душе не горнист. Все очень просто, проще некуда, как это он раньше не догадался. Он вынужден уйти из горнистов как раз потому, что он — настоящий горнист. Реду никуда уходить не надо. А он должен уйти — потому что больше всего на свете хочет остаться.

Пруит встал и посмотрел на часы.

— Четверть десятого. В девять тридцать мне надо быть в седьмой роте. У командира.

Последнее слово он, улыбаясь, растянул, и лицо его чуть перекосилось, словно отраженное в кривом зеркале.

— Подожди, присядь еще на минуту, — попросил Ред. — Я вообще-то не хотел тебе этого говорить, но теперь скажу.

Пруит посмотрел на него и снова сел, заранее зная, что сейчас услышит.

— Только не тяни. Мне пора.

— Ты ведь знаешь, кто командир седьмой роты?

— Знаю.

Но Реду этого было мало.

— Капитан Дейне Хомс, — сказал Ред. — Он же — Динамит. Динамит Хомс, полковой тренер по боксу.

— Что дальше?

— А то. Я знаю, почему ты в прошлом году перевелся в нашу часть. И про Дикси Уэлса знаю. Ты мне не рассказывал, но я знаю. И весь полк знает.

— А мне плевать. Я так и думал, что узнают.

— Из двадцать седьмого ты перевелся, потому что у тебя не было выхода. Ты ушел из полковой команды, бросил бокс, и, конечно, пришлось перевестись. Оно и понятно — тебя же не оставляли в покое. На тебя давили, жали. И допекли. Ты перевелся.

— Никто меня не заставлял. Я сам так захотел.

— Да ну? Неужели ты ничего не понимаешь? От тебя же никогда не отстанут, ты не сможешь жить, как хочешь. В наше время об этом и не мечтай. Умей приноравливаться. Наверно, в старину, при первых поселенцах, человек еще мог жить, как ему хотелось. Но тогда вокруг были леса, забреди поглубже — и сам себе хозяин. А в лесу жилось неплохо. Если тебя все же начинали донимать, ты забирался в лес еще глубже. Лесу-то конца-краю не было. Теперь такое не пройдет. Теперь никуда не спрячешься, так что умей приноравливаться и никому не верь. Я тебе раньше не говорил, — продолжал Ред, — но я в прошлом году видел, как ты выступал на чемпионате. И еще тысячи ребят тебя видели. Хомс тоже видел. Я с тех пор все ждал, когда он начнет тебя обрабатывать.

— Я тоже ждал. Он, наверно, просто не знал, куда я перевелся.

— Ничего, теперь ты в его роте. Он, как увидит твою форму номер двадцать, мигом все сообразит. И будь уверен, уж постарается тебя захомутать.

— Спорт не принудиловка. В уставе об этом ничего не сказано. Силой никто на меня перчатки не наденет.

— Брось! — Ред ехидно сощурился. — Будет он считаться с уставом, когда сам Большой Белый Отец требует удержать первый приз в полку. Думаешь, Динамит позволит такому боксеру, как ты, валять дурака? Да еще в его собственной роте? Ему нужно, чтобы ты выступал за полк. Плевать ему, что ты решил уйти из бокса. Вы, гении, все наивные, но соображать-то надо!

— Бог его знает, — сказал Пруит. — Вождь Чоут тоже в роте у Динамита. Он был чемпионом Панамы в тяжелом весе, а сейчас вообще не выступает.

— Верно, — кивнул Ред. — Зато Вождь — лучший армейский бейсболист на Гавайях, потому Старик с ним и цацкается, а Хомс ничего не может сделать. Кстати, Вождь уже четыре года в седьмой роте, а все в капралах ходит.

— Он может уйти от Хомса и запросто получить сержанта в любой другой роте. Если мне будет совсем невмоготу, переведусь еще куда-нибудь. Это всегда можно.

— Да? Ты уверен? А знаешь, кто в седьмой роте старшина?

— Знаю. Тербер.

— Правильно, дорогой. Милтон Энтони Тербер. Он же — Цербер. Был у нас штаб-сержантом в первой роте. Другую такую сволочь еще поискать. А тебя он ненавидит дальше некуда.

— Странно, — задумчиво сказал Пруит. — Никогда не замечал. Я-то к нему нормально отношусь.

Ред скептически улыбнулся:

— Думаешь, он забыл, как ты с ним цапался? Ты что, совсем младенец?

— Просто у него работа такая. А как человек он, может, и ничего.

— Какая у человека работа, такой он и сам, — сказал Ред. — А Тербер теперь уже не просто штаб-сержант. У него нынче два шеврона и ромбик. Пру, чего ты ерепенишься? Ведь все против тебя.

— Я знаю, — кивнул Пруит.

— Сходи к Старику, поговори. Еще не поздно. Я тебе плохого не посоветую. Мне самому столько пришлось за свою жизнь изворачиваться, что я теперь носом чую, куда ветер дует. Ну что тебе стоит? Поговори со Стариком, и он тут же порвет приказ.

Пруит встал. Глядя сверху на встревоженное лицо друга, он почти физически ощущал, как доброжелательность, лучащаяся в глазах Реда, мощным направленным потоком тепла обдает его, будто тугая струя из шланга. Глаза Реда умоляли, и Пруит был поражен: он никогда не думал, что увидит в этих глазах мольбу.

— Не могу, Ред, — сказал он.

Поднявшийся со стула Ред снова тяжело опустился, словно только сейчас признал свое поражение и наконец поверил, что все это всерьез; теплый мощный поток, ударившись о стену непонятного Реду упорства, разлетелся на мелкие брызги и иссяк.

— До чего все-таки обидно, что ты переводишься!

— Ничего не поделаешь.

— Ладно, валяй. Сам же себя и гробишь.

— Главное, что сам , — сказал Пруит.

Ред осторожно провел языком по зубам, точно нащупывая больное место, потом спросил:

— А насчет гитары ты как решил?

— Оставь ее себе. Она и так наполовину твоя. А мне теперь ни к чему.

Ред кашлянул.

— Тогда я должен выплатить тебе твою половину. — И торопливо добавил: — Только я сейчас на мели.

Пруит улыбнулся: это уже больше похоже на Реда.

— Я тебе свою половину отдаю за так. Что, недоволен? Может, не хочешь?

— Хочу, конечно, но...

— Вот и бери. И не мучайся дурью. Считай, что ты эти деньги отработал — помогал же мне укладываться.

— Да нет, неудобно как-то.

— Тогда сделаем по-другому. Я ведь все равно буду забегать. Не в Штаты же уезжаю. Будешь иногда давать мне поиграть.

— Никуда ты забегать не будешь. Сам знаешь. Перевод — это с концами. Рядом служишь или далеко — без разницы.

Смущенный его неожиданной прямотой, Пруит отвел глаза. Ред был прав, Пруит это знал, а Ред знал, что Пруит это знает. Для солдата перевод все равно что для гражданского переезд в другой город. Друзья либо переезжают вместе с тобой, либо ты теряешь их навсегда. Даже когда, скажем, переехал из любимого города в незнакомый. А что такие переезды-переводы сулят интересные приключения, так это больше в кино бывает — и Ред, и Пруит оба это понимали. Но Пруит и не гнался за приключениями; Ред знал, что его друг давно ни в какие приключения не верит.

— Лучший горнист в полку, — беспомощно сказал Ред. — Все бросить и перевестись в обычную стрелковую роту! Разве так можно?

— Гитара — твоя. Но иногда будешь мне ее давать. Я же все равно буду сюда заглядывать, — соврал Пруит и быстро отвернулся, чтобы не встречаться с Редом глазами. — Ну, я пошел.

И он двинулся к выходу. Щадя его самолюбие, Ред промолчал. Пруит никогда не умел врать убедительно.

— Ни пуха ни пера! — крикнул Ред, провожая его взглядом.

Когда затянутая сеткой дверь захлопнулась, Ред встал и, жалея, что раньше пяти нельзя выпить пива, понес свою чашку к стойке, где молодой Цой, потея от усердия, возился у дымящейся кофеварки — большого никелированного ящика с многочисленными краниками и стеклянными трубками.

Войдя в "боевые ворота", Пруит надел широкополую полевую шляпу, аккуратным движением сдвинул ее низко на лоб и чуть-чуть набекрень. По низу тульи шел ярко-голубой шнурок с приколотым значком пехоты. Пропитанная для жесткости сахаром и безукоризненно выутюженная шляпа высилась на его голове, как только что отлитая корона, гордо оповещая мир о его профессии.

Он ненадолго задержался у лакированного шкафа с призами и почувствовал еле уловимое движение воздуха — полутемный тоннель "боевых ворот" втягивал и собирал в себя ветер, как раструб дождевого желоба собирает дождь. На самом почетном месте, окруженный кубками и статуэтками, стоял переходящий приз Гавайской дивизии, который команда Хомса завоевала в прошлом году: два золотых боксера на золотом ринге.

Он пожал плечами, повернулся и замер перед пейзажем в рамке дверного проема. Эта картина, написанная яркими, без полутонов красками, тускнеющими по мере углубления перспективы, каждый раз брала его за душу. Припорошенный красной пылью бледно-зеленый плац, на нем синие рабочие формы четвертой роты и оливковые нимбы полевых шляп. Дальше — пронзительная белизна казарм второго батальона, а за ними плавно тянутся вверх красно-зеленые поля ананасных плантаций, расчерченные с математической точностью и ухоженные, как грядки помидоров, ряды, над которыми копошатся плохо различимые издали фигурки. Еще выше — предгорья, сочная зелень, не знающая мук жажды. И наконец — давно обещанная награда — вгрызаются в небо, повторяющее цвет солдатской формы, черные пики хребта Вайанайе, сплошной горной гряды, лишь в одном месте рассеченной глубоким острым вырезом перевала Колеколе, манящим, как декольте проститутки. И так же, как декольте проститутки, перевал обманывает — Пруит бывал по ту сторону Колеколе и остался разочарован.

Он разглядел тонкую извилистую линию, которая шла вдоль склонов гор к югу, постепенно теряясь в зелени. Это была Тропа, она вела в Гонолулу. Офицеры ездили туда кататься верхом с женщинами. На многих деревьях кора там была обглодана поджидавшими хозяев лошадьми, а в траве валялись презервативы. Глаза непрестанно выискивали их, шныряя по сторонам, и, если бы у остальных солдат лица не были такими же напряженными, можно было бы сгореть со стыда.

Доволен ли своей жизнью ананас? Или, может, ему осточертело, что его подрезают точно так же, как семь тысяч других ананасов, подкармливают тем же удобрением, и он должен до самой смерти стоять в одном строю с семью тысячами точно таких же ананасов? Никто не знает. Но в то же время разве кто-нибудь видел, чтобы ананас взял и превратился в грейпфрут?

Он сошел на тротуар, ступая мягко, по-кошачьи, как двигаются боксеры; шляпа чуть набекрень, на форме ни пятнышка, аккуратный, подтянутый — солдат с картинки.

2

Роберт Э.Ли Пруит научился играть на гитаре задолго до того, как впервые поднес к губам горн и узнал, что такое бокс. Он научился играть на гитаре еще мальчишкой и тогда же выучил множество песен — блюзов и "плачей". Жизнь в горах Кентукки, близ Западно-Виргинской железной дороги, приохотила его к такой музыке. И все это было задолго до того, как он впервые задумался, не податься ли в армию.

В горах Кентукки, близ Западно-Виргинской железной дороги, игрой на гитаре никого не удивишь — не то что в других местах. Здесь любой мальчишка из мало-мальски приличной семьи выучивает простые аккорды, еще когда держит гитару как контрабас. И с самого детства Пруит полюбил не гитару, а песни, потому что они несли в себе что-то близкое ему, подводили к первой робкой догадке, что и страдание может обрести смысл, если найдешь способ его выразить. Песни западали ему в душу, а на гитаре он просто бренчал. Гитара его не трогала. Он не чувствовал к ней призвания.

К боксу он тоже не чувствовал призвания, но он был очень подвижный, а за те годы, что бродяжил, до того как завербовался, волей-неволей накачал себе железные кулаки. Такие качества не скроешь. Рано или поздно их замечают. И особенно в армии, где спорт — отрада жизни, а уж бокс самый что ни на есть мужской вид спорта. Услада жизни в армии — пиво.

Честно говоря, он не чувствовал призвания и к военной службе. По крайней мере в то время. Сын шахтера из округа Харлан, он не хотел идти в шахтеры, и нет ничего удивительного, что его поманила армия — ремесло солдата было единственной доступной ему профессией.

Он вообще не чувствовал ни к чему призвания, пока не прикоснулся к горну.

Случилось это на батальонной пивной вечеринке. Потехи ради он подержал горн в рудах и пустил пару "петухов", но уже тогда сразу понял, что ему открылось нечто необыкновенное. Он словно приобщился к таинству — так бывает, когда сидишь ночью под открытым небом, глядишь на звезды, пытаясь на глаз измерить расстояние до них, и вдруг понимаешь, что сидишь ты на ничтожно малом электроне, который вращается вокруг ничтожно малого протона в необъятной системе бесконечных миров; и неожиданно сознаешь, каким странным должно показаться самое обыкновенное дерево тому, кто никогда не жил на Земле.

На миг перед ним возникли фантастические картины: ему привиделось, что когда-то он был герольдом и трубил в фанфары на коронациях, что в долгие синие вечера на земле древней Палестины он выводил на трубе "вечернюю зорю" легионам, отходящим ко сну вокруг дымных костров. Тут-то он и вспомнил подсказанную блюзами и "плачами" догадку: теперь он знал, что, если научиться играть на горне по-настоящему, его жизнь наконец-то обретет смысл. И все в то же короткое мгновение, прижимая к губам горн, он понял даже то, чего не понимал раньше, — почему он вообще пошел в армию. Вот сколько важного открыл для него этот миг. Он понял, что нашел свое призвание.

Мальчишкой он немало наслышался про военную службу. В часы, когда долгий, замызганный вечер устало скатывался с гор в узкую долину и в благодарность за приют скрывал от глаз кварталы хибар, он нередко сидел на террасе со взрослыми и слушал их разговоры. Его дядя Джон Тэрнер, высокий, тощий, угловатый человек, в юности сбежал из дома и в погоне за Романтикой стал солдатом. В чине капрала он подавлял мятеж на Филиппинах.

Отец Пруита и другие мужчины поселка никогда не бывали по ту сторону гор, и в сознании мальчика, уже тогда инстинктивно противившегося диктату черных терриконов (подобно тому как младенец во чреве матери отчаянно брыкается, бунтуя против диктата заточившей его утробы), эта деталь армейской биографии выделяла дядю Джона из всех и ставила вне конкуренции.

Бывший солдат устраивался в маленьком дворе на корточках — не садиться же на землю, покрытую толстым слоем угольной пыли, — и в тщетной попытке заглушить во рту привкус того, что энциклопедии красиво именуют "черным золотом", рассказывал разные истории, убедительно доказывавшие, что за горами шлака и за деревьями с вечно черной листвой существует иной мир.

Дядя Джон рассказывал про филиппинских хураментадо [хураментадо — давший клятву или обет (исп.)] из мусульманских племен "моро", про то, как старейшины на глазах всего племени натирали снадобьями смельчака, который вызывался принести себя в жертву, посвящали его небесам, куда он готовился перебраться, а потом предусмотрительно перевязывали ему мошонку мокрым жгутом из сыромятной кожи: когда хураментадо бросится в свой безумный бег, жгут, подсыхая, будет стягиваться и уже не позволит герою остановиться. Как объяснял дядя Джон, тогда-то в армии и приняли на вооружение пистолет сорок пятого калибра. Потому что хураментадо не свалишь с ног даже шестью пулями из "особого-38". А остановить такого ошалелого, само собой понятно, можно, только свалив его с ног. Что до "сорок пятого", то тут уж фирма гарантирует — одним выстрелом уложишь наповал любого, стоит попасть хоть в кончик мизинца. Если не свалится — получите денежки обратно! И с того времени по сю пору, говорил дядя Джон, в армии успешно пользуются "сорок пятым".

Подробность насчет мизинца немного смущала маленького Пруита, но рассказ ему нравился — казалось, собственными глазами видишь, как творится история. Такое же ощущение вызывали у него рассказы дяди Джона про молодых Хью Драма и Джона Першинга [Драм Хью Алоизиус (1879-1951) — американский генерал; Першинг Джон Джозеф, по прозвищу Блэкджек, т.е. Дуболом (1860-1948) — генерал, командовавший экспедиционными войсками США в первой мировой войне], про экспедицию на Манданао и марш-бросок вдоль побережья озера Ланао. Эти рассказы подтверждали, что филиппинские "моро" были настоящие мужчины и достойные противники дяди Джона. Иногда, накачавшись дрянным виски, дядя Джон затягивал: "В Замбоанге у мартышек нет хвостов" — это была песня их полка. В подпитии он чередовал рассказы про Филиппины с историями про Мексику, про постаревшего Дуболома, который уже не был прежним "своим парнем", и про молодого Сэнди Пэтча [Пэтч Александер Мак-Каррел (1889-1945) — американский генерал], который еще недостаточно прославился и пока не стал "своим".

Но дядя Джон никогда — и уже тем более с племянником — не темнил, объясняя, почему в шестнадцатом году вернулся в Харлан и всю первую мировую рубил в забое уголь. Дядя Джон хотел быть фермером, и, вероятно, именно это обстоятельство помешало ему до конца проникнуться Великим Американским Ностальгическим Духом Романтики.

Конечно, было бы приятно думать, что шахтерский сын, чумазый мальчишка с траурной рамкой грязи вокруг рта, готов смести со своего пути все препятствия, чтобы стать военным, — до того он захвачен пламенной мечтой увидеть мир и самому творить историю. Но дядя Джон Тэрнер не такой был человек, чтобы взять грех на душу и спокойно смотреть, как его племянник мечтает о полной приключений жизни, дорогу к которой якобы открывает армия.

Все получилось не так, совсем не так.

Когда Пруит учился в седьмом классе, его мать умерла от чахотки. В ту зиму на шахтах была большая забастовка, и мать умерла в самый ее разгар. Будь ей дано право выбирать, она бы выбрала более подходящее время. Ее муж-забастовщик сидел в окружной тюрьме с двумя ножевыми ранами в груди и с проломленной головой. А ее брата, дядю Джона, застрелили помощники шерифа. Несколько лет спустя об этом дне сложили "плач". В нем говорилось, что в канавах Харлана кровь текла ручьями. Дядю Джона расписали в балладе главным героем схватки — останься он в живых, сочинителям влетело бы от него по первое число.

Юный Пруит смотрел на этот бой с очень близкого расстояния, ближе не подойдешь. Но видел и запомнил он только своего дядю Джона. С двумя мальчишками Пруит стоял во дворе и наблюдал за перестрелкой, пока одного из ребят не царапнуло шальной пулей. После этого они побежали домой и, что было дальше, уже не видели.

У дяди Джона был при себе его "сорок пятый", и он пристрелил им трех помощников шерифа, причем двоих уложил, когда сам уже упал. Он сделал всего три выстрела. Пруиту было бы интересно убедиться, не врет ли фирменная гарантия "сорок пятого", но всем троим пули дяди Джона пробили голову — поди тут не свались с ног. В кончик мизинца дядя Джон не попал ни одному.

Так вот, когда умерла мать, не осталось никого, кто удержал бы Пруита дома, разве что отец, но он сидел в тюрьме, к тому же за несколько дней до этого отец здорово избил его, и Пруит решил, что отца можно в расчет не принимать. Окончательно все обдумав, он взял из жестяной банки на кухне два доллара — матери они уже не понадобятся, а отец перебьется, и вообще нечего было драться — и ушел. Соседи собрали деньги на похороны, но он не хотел видеть, как мать будут хоронить.

Умирая, мать заставила его дать ей одно обещание.

— Обещай мне кое-что, Роберт, — прохрипела она. — Ты весь в отца, такой же гордый, такой же упрямый. Оно, конечно, в жизни пригодится, да только, не будь меня, вы бы с отцом друг друга поубивали. А теперь вот умру, и некому будет вас разнимать.

— Я тебе обещаю, мама. Я все сделаю, как ты скажешь, все, как ты велишь, — деревянным голосом проговорил мальчик, глядя, как она умирает, и с недоверием ожидая знамений, подтверждающих бессмертие души.

— Обещание умирающему — самая святая клятва, — выдохнула она вместе с кашлем, рвавшимся из легких, уже почти заполненных кровью. — И я хочу, чтобы ты сейчас, у моего смертного одра, дал мне обещание. Обещай, что без крайней нужды никогда никого не обидишь, никому не причинишь боли.

— Обещаю, — поклялся он, все еще ожидая появления ангелов. — Тебе страшно? — спросил он потом.

— Возьми меня за руку, сынок, и скажи: "Обещаю". И помни, умирающих не обманывают.

— Обещаю.

Он протянул руку и почти тотчас отдернул ее, боясь прикоснуться к смерти, которая уносила его мать; он не видел ничего прекрасного, ничего назидательного и возвышающего душу в этом возвращении к Богу. Он подождал еще немного, надеясь, что бессмертие как-то себя обнаружит. Но ангелы так и не прилетели, не произошло ни землетрясения, ни столкновения планет, и лишь позже, раздумывая об этой первой увиденной им смерти, он понял: возвышенной она была только потому, что в свой последний час великого страха мать тревожилась о его будущем, а не о том, что ожидало ее. Потом он часто думал и о своей собственной смерти: как она придет к нему? что он почувствует? каково будет сознавать, что вот этот вздох — последний? Тяжело было смириться с тем, что он, центр мироздания, перестанет существовать, но это было неизбежно, и он не роптал. Он лишь надеялся, что примет смерть с таким же гордым безразличием, с каким приняла ее та, что была ему матерью. Он чувствовал, что в этом безразличии как раз и скрывается бессмертие, которое он тогда не сумел увидеть.

Ей надо было бы родиться на век раньше, а она жила в мире, ушедшем далеко вперед, но стена гор мешала ей понять этот мир. Если бы она знала, как повлияет на жизнь сына обещание, которое она с него взяла, она никогда бы не попросила его об этом. Такие обещания давались разве что в старину, в простое, наивное, давно забытое время.

Через три дня после того, как ему исполнилось семнадцать, он, наконец-то, завербовался в армию. Как бы бедно ни жили они в Харлане, он привык к элементарным удобствам, и ему быстро надоело бродяжить по стране, в поисках удачи перебираясь из города в город. Армейские приемные комиссии каждый раз заворачивали его — он был еще слишком молод. Повезло ему на Восточном побережье. Служить его отправили в Форт-Майер. Это было в 1936 году. Тогда в армию шли очень многие.

В Майере он научился боксу — искусству кулачного боя, отличного от простой драки. Он действительно был необыкновенно подвижен даже для боксера легчайшего веса, и, как оказалось, это качество в сочетании с его не по росту мощным ударом открывало перед ним дорогу к продвижению по службе. В первый же год его талант был отмечен — он получил РПК, а в то время в армии считалось чуть ли не грехом получить звание в первые три года, чем, пожалуй, и объяснялась поголовная расхлябанность солдат, вербовавшихся на второй трехгодичный срок.

И там же, в Майере, он впервые взял в руки горн. Это событие круто повернуло всю его жизнь: он ушел из команды боксеров и поступил учеником в роту сигналистов. Такой уж у него был характер — как только он понимал, что действительно набрел на главное , он больше не тратил время ни на что другое. Ему было еще далеко до первоклассного боксера, и тренер не стал его удерживать. Команда отнюдь не сочла его уход потерей: уходит — значит, не хватило упорства, значит, кишка тонка, и вообще, что с него взять, он никогда не станет звездой, вроде Лью Дженкинса из Форт-Блисса. И его просто вычеркнули из списка.

А он был слишком занят другим, и его не больно-то волновало, что о нем думают. У него было призвание, он работал как вол полтора года и завоевал себе новую, совершенно иную славу. К концу полутора лет он получил нашивки РПК и специалиста третьего класса и играл действительно здорово, настолько здорово, что в День перемирия [отмечаемый 11 ноября в США день окончания первой мировой войны] трубил на торжественной церемонии в Арлингтоне [место вблизи Вашингтона, где находится Арлингтонское мемориальное кладбище], а это предел мечтаний каждого армейского горниста. Да, у него было призвание.

Тот день в Арлингтоне был как восхождение на вершину, ему многое открылось. Наконец-то он нашел свое место в жизни, и оно вполне его устраивало. Его первый контракт к тому времени уже истекал, и он собирался возобновить его здесь же, в Майере. Он собирался остаться здесь, в этой команде горнистов, на весь тридцатник. Он ясно представлял себе, что ждет его впереди, и знал: все пойдет без сучка без задоринки, он будет счастлив. Но это было до того, как в его жизнь начали вмешиваться.

Раньше все зависело лишь от него самого. И боролся он лишь с самим собой. Никто в этот поединок по-серьезному не вмешивался. А когда вмешались, он, понятно, стал другим. Все тогда изменилось, он больше не был девственно чист и потому потерял право целомудренно настаивать на платонической любви. Тут уж ничего не попишешь, жизнь рано или Поздно лишает тебя девственности, пусть даже попросту засушив ее, как цветок в книге. До той поры он был юным идеалистом. Но остаться таким он не смог, потому что в его жизнь вмешались.

Все ребята из гарнизона в увольнительную шатались по Вашингтону, и он тоже. Там он и познакомился с той, из высшего общества. Он подцепил ее в баре, а может, это она его подцепила. До этого он видел "высший свет" только в кино, а она и хорошенькая была, и, конечно же, аристократка — училась в колледже на журналистку. Не то чтобы у них вспыхнула великая любовь — нет, конечно. Просто ему — да, пожалуй, им обоим — нравилось, что все как в кино: сын шахтера ужинает в "Рице". Она была хорошая девчонка, хотя и порядочная язва. Они вполне ладили. У них не возникало проблем "бедной маленькой богачки" [имеется в виду ставший нарицательным образ, созданный Мэри Пикфорд в фильме "Бедная маленькая богачка" (1917)], потому что он не стеснялся тратить ее деньги, и они не страдали и не охали, что, мол, мисс не может выйти замуж за парня не своего круга. Короче, все шло отлично целых шесть месяцев, пока она не заразила его триппером.

Выписавшись из госпиталя, он узнал, что потерял место в команде горнистов, а с ним — и звание. В те годы в госпиталях не пользовались сульфамидами, армейское начальство до самой войны не решалось ввести в обиход эти "сомнительные" препараты, и лечение было долгим и болезненным. Один парень, с которым он познакомился в венерологическом отделении, лечился по четвертому заходу.

В теории всем было наплевать, болел ты триппером или нет. Для тех, кто еще не успел его подхватить, и для тех, кто на время от него избавлялся, он был разве что темой для шуточек. Ерунда, вроде насморка, говорили такие. А что это не ерунда, ты понимал, только когда попадался сам. Твоя репутация среди ребят ничуть не страдала — напротив, это даже засчитывалось в плюс, вроде как нашивка за ранение. Болтали даже, что в Никарагуа за это дают "Пурпурное сердце" [американская медаль за ранение в бою].

Но на деле это портило тебе служебную характеристику, и ты автоматически терял звание. В личном деле оставалось позорное пятно. Когда он, вылечившись, явился в команду горнистов, выяснилось, что за время его отсутствия там ни с того ни с сего возник избыток личного состава. До конца контракта он дослужил на обычной строевой.

Уже тогда он понял, что в его жизнь начинают вмешиваться. Это как с машиной: машину вроде бы может научиться водить любой, но в аварии не попадает только тот, кто умеет соображать и за себя и за шофера, который едет навстречу.

Когда контракт кончился, ему предложили остаться на новый срок в той же части, в Майере. Сто пятьдесят долларов премиальных были бы, конечно, очень кстати, но ему хотелось уехать отсюда как можно дальше. И он и выбрал Гавайи.

Перед отъездом он заглянул в Вашингтон повидаться напоследок со своей "аристократкой". Многие ребята говорили, что, если бы баба наградила их триппером, они бы ее убили, или за такую подлянку сами стали бы заражать всех подряд, или так бы эту стерву изувечили, что пожалела бы, что на свет родилась. Но он не возненавидел женщин. Риск есть всегда, с любой — белой, черной, желтой. Обидно и непонятно было другое: во-первых, из-за какого-то дерьмового триппера у него отняли горн, хотя он играл на нем не хуже, чем прежде, а во-вторых, заразила его девушка из общества. Больше всего его бесило, что она не призналась ему, тогда бы он сам решил, будет с ней жить или нет. Скажи она хоть слово, и ее вины тут бы не было. В их последнюю встречу, поверив ему, что он не станет ее бить, она сказала, что и сама не знала о своей болезни. Поняв, что ей нечего бояться, она расплакалась и стала просить прощения. Ее заразил один парень из высшего общества. Она его с детства знает. Ей тоже очень обидно. Лечение — кошмарная мука, к тому же ей приходится лечиться тайком, чтобы родители не узнали. Она так виновата перед ним, ей так тяжело!

Когда он прибыл в Скофилдский гарнизон, то все еще очень страдал, что его выгнали из горнистов. Потому и решил снова заняться боксом, а здесь, в "ананасной армии", бокс был даже в большем почете, чем в Майере. Он, конечно, совершил ошибку, но тогда еще не понимал этого. Накопившиеся обиды — и из-за горна, и из-за всего остального — помогали ему на ринге. К тому же он прибавил в весе и продолжал его набирать, пока не дошел до второго полусреднего. Он победил на ротном первенстве 27-го полка и за это получил капрала. На дивизионном чемпионате вышел в финал и стал вторым в своей весовой категории. За это, а еще и потому, что начальство рассчитывало на его победу в следующем сезоне, ему присвоили сержанта. Как ни странно, его суровость лишь еще больше располагала к нему людей — сам он только диву давался.

Он сумел внушить себе, что горн — это так, ерунда, и, наверное, все бы и дальше шло спокойно и гладко, если бы не обещание, которое он дал умирающей матери, и не история с Дикси Уэлсом. Случилось это, кстати, уже после чемпионата. Наверно, все дело было в его характере, но, видимо, ирония судьбы играла в его жизни тоже не последнюю роль.

Дикси Уэлс (второй средний вес) любил бокс и жил ради бокса. Он завербовался в армию потому, что боксерам в годы кризиса жилось трудновато, и, кроме того, ему было нужно время, чтобы выработать и закрепить собственную манеру боя, а он не желал ради этого несколько лет выматываться на рингах занюханных клубов и жрать одни бобы, как все, кто рвется из занюханных клубов в большой бокс. Дикси рассчитывал попасть в большой бокс прямо из армии. За его успехами следило немало глаз на гражданке, и он уже не раз выступал на городском ринге в Гонолулу.

Дикси нравилось тренироваться с Пруитом, потому что у того была хорошая реакция, и Пруит многому научился у Дикси. По весу Дикси был на верхнем пределе "второго среднего", но и "второй полусредний" Пруита тоже был максимальным. В армии к таким вещам подходят профессионально: там держатся за каждый набранный фунт, всегда накидывают противнику на десять фунтов больше, чем показало взвешивание, заставляют ребят взвешиваться натощак, а потом впихивают в них бифштексы и накачивают водой.

Дикси сам попросил его поработать с ним на ринге — он готовился к матчу в городе. И это Дикси решил, что они возьмут шестиунцевые перчатки. А шлемы они никогда не надевали.

Такое случается гораздо чаще, чем кажется. Пруит знал это, и у него не было причин себя винить. В Майере он был знаком с одним чудо-боксером легкого веса, которого тоже ждало блестящее будущее. Но однажды он пришел в гражданский спортивный зал под градусом и решил показать класс. Перчатки были новые, и парень, который их завязывал, забыл срезать со шнурков металлические кончики. А шнурки часто развязываются. Резкий мах перчаткой вогнал железку в глаз чудо-боксеру, как стрелу в мишень. Глаз вытек прямо на щеку, и парень потом купил взамен стеклянный. Спортивная карьера чудо-боксера кончилась навсегда. Такое иногда случается, и ничего тут не поделаешь.

Пруит был в жесткой стойке, когда поймал Дикси врасплох двумя обычными прямыми, Дикси почему-то не успел среагировать. Может быть, его отвлек какой-то звук. По тому, как он упал — мертвым грузом, как падает чугунная болванка, как падает мешок с мукой, сотрясая амбар и лопаясь по швам, — Пруит сразу же все понял. Дикси лежал лицом вниз и не переворачивался на спину. А боксеры, как и дзюдоисты, не падают лицом вниз. Пруит отдернул руку и уставился на нее, точно ребенок, дотронувшийся до раскаленной печки. Потом побежал на первый этаж за врачом.

Дикси Уэлс пролежал неделю в коме, но все же выкарабкался. Хуже было другое — он ослеп. Врач в гарнизонном госпитале что-то говорил про сотрясение мозга и трещину, про то ли ущемление, то ли повреждение нерва. Пруит дважды навещал Дикси, но после второго раза больше не мог пойти к нему. Во второй раз они стали говорить про бокс, и Дикой заплакал. Слезы катились из глаз, которые уже никогда ничего не увидят, и воспоминание об этом не подпускало Пруита к госпиталю.

Дикси не возненавидел его, не озлобился, ему было тяжко — вот и все. Как только он встанет на ноги, сказал он Пруиту в ту их последнюю встречу, его отправят назад в Штаты и поместят в богадельню для старых солдат или в какой-нибудь госпиталь Управления по делам ветеранов, а это еще хуже.

На памяти Пруита таких случаев было немало. Если долго варишься в одном котле, рано или поздно узнаешь то, о чем посторонним не рассказывают. Но когда наблюдаешь со стороны, у тебя появляется ощущение, с каким смотрят на раненого: эти оторванные руки — не мои, с другими такое может случиться, а со мной — никогда!

Он чувствовал себя как человек, который, полностью потеряв память, вдруг очнулся в чужой стране, где никогда до этого не был: он слышит непонятный язык и лишь смутно, в полубреду, вспоминает, что его сюда привело. Как ты здесь оказался? — спрашивает он себя. Что ты делаешь среди этих странных, незнакомых людей? И боится услышать ответ, который сам же себе подсказывает.

Да что же это такое? — мучился он. Может, ты ненормальный? Твои-то беды никого не волнуют. Почему ты должен быть не как все? Но ведь бокс никогда не был его призванием. Его призвание — горн. Спрашивается, чего ради он сунулся сюда и корчит из себя боксера?

После истории с Дикси Уэлсом жизнь Пруита все равно, наверно, сложилась бы точно так же, даже если бы его не преследовала память об обещании, которое он дал умирающей матери. Но давнее бесхитростное обещание решило все окончательно. Потому что простодушный мальчик понял его не как баптистскую заповедь, а буквально.

Если подумать, рассуждал он, весь бокс сводится к тому, что ты причиняешь другому боль по своей воле и главное — без крайней нужды. Двое парней, которым не из-за чего враждовать, выходят на ринг и стараются искалечить друг друга, чтобы пощекотать нервы слабакам. А для приличия этот мордобой называют спортом и даже ставят деньги на победителя. Никогда раньше он не смотрел на бокс такими глазами, а ведь больше всего на свете не любил выставлять себя на посмешище.

Спортивный сезон к тому времени кончился, и он вполне мог до следующего декабря никому не сообщать о своем решении. Он мог бы держать язык за зубами и почивать на пОтом добытых лаврах, пока не придет время снова доказать свое право на них. Но для этого ему недоставало "честности". Недоставало "честности", чтобы одурачивать других, раз сам он отказался ходить в дураках. Не было у него замашек тех "честных" людей, к которым успех приходит легко и просто.

Вначале, когда он объяснил, почему бросает бокс, ему не поверили. Потом, убедившись, что он всерьез, решили, что он подался в спорт только корысти ради, а на деле его не любит, не то что все они; и в пылу праведного негодования его турнули из сержантов в рядовые. Потом, когда он не попросился назад в команду, растерялись, ничего не понимая. И тут его начали захваливать, донимали расспросами, вызывали на разговоры по душам, объясняли ему, какой он замечательный боксер, втолковывали, что, мол, на него так надеются, а он решил всех подвести; загибали пальцы, напоминая, чем он обязан своему полку, доказывали, что ему должно быть очень стыдно. Навалились на него всем скопом и ни за что не хотели оставить в покое. И тогда-то он перевелся.

Он перевелся в тот полк, потому что там была лучшая команда трубачей во всем гарнизоне. Никаких проблем не возникло. Стоило им услышать, как он играет, и ему тотчас оформили перевод. Им позарез был нужен хороший горнист.

3

В восемь утра, когда Пруит еще укладывал вещи, старшина Милтон Энтони Тербер вышел из канцелярии седьмой роты. Натертый паркет коридора тянулся от выходившей на казарменный двор галереи до комнаты отдыха, окна которой были обращены на улицу. Тербер остановился у двери на галерею, прислонился к косяку, закурил и, сунув руки в карманы, смотрел, как на дворе строятся на занятия солдаты с винтовками. Он стоял, подставив лицо падающим с востока косым лучам и впитывая свежую утреннюю прохладу, уже отступавшую перед зноем очередного жаркого дня. До весеннего сезона дождей оставалось совсем немного, но весь февраль будет жарко и сухо, как в декабре. А потом зарядят дожди, все пропитается сыростью, ночи станут холодными, кожаные ремни и седла придется без конца покрывать смазкой, безнадежно борясь с плесенью. Он только что заполнил ротную суточную ведомость, отправил ее в штаб полка и теперь лениво потягивал сигарету, глядя, как рота строем отправляется на занятия. Было приятно, что он не шагает вместе с ротой, а может спокойно покурить и лишь после этого пойдет на склад, где его снова ждет уйма работы, на этот раз вовсе не входящей в его обязанности.

Он бросил окурок в плоскую железную урну, покрашенную красной и черной краской — цвета полка, — и проводил взглядом роту. Когда хвост колонны скрылся за воротами, Тербер шагнул с невысокого порога на гладкий бетонный пол и прошел по галерее до склада.

Милтону Энтони Терберу было тридцать четыре года. За восемь месяцев службы в седьмой роте старшина Тербер скрутил роту в бараний рог и стал там хозяином. Он любил напоминать себе об этом достойном восхищения подвиге. Работать он умел и вкалывал за десятерых — об этом он тоже любил себе напоминать. Помимо всего прочего, ему удалось навести дисциплину, и он вытащил роту разгильдяев из трясины, куда ее завела мягкотелость начальства. Честно говоря, если поразмыслить — а он размышлял об этом довольно часто, — не было на свете человека, который так отлично справлялся бы с любой работой, как Милтон Энтони Тербер.

— Монах уже в келье, — ядовито усмехнулся он, входя в приоткрытую двустворчатую дверь. Секунду ему пришлось постоять, чтобы после яркого солнечного света глаза привыкли к темноте склада, где не было окон, а две лампочки, повисшие на концах проводов двумя пылающими слезами, лишь подчеркивали унылый мрак. Высокие, под самый потолок, шкафы, бесчисленные полки и горы ящиков плотно обступали самодельный письменный стоя, за которым сидел Никколо Лива, рядовой первого класса, специалист четвертого разряда. Его тонкий нос жирно поблескивал в лужице света от настольной лампы. Хилый и такой бледный, словно вместо крови ему в вены вкачали тусклый сумрак его владений, Лива старательно тюкал двумя пальцами на пишущей машинке.

— Тебе бы, Никколо, власяницу и бадью с пеплом, хоть завтра причислили бы к лику святых, — сказал Тербер, которого любящая мать назвала в честь святого Антония.

— Иди к черту, — не отрываясь от машинки, огрызнулся Лива. — Этот переведенный еще не доложился?

— Святой Никколо из Вахиавы, — продолжал дразнить его Тербер, — тебе не обрыдла такая жизнь? Небось даже в штанах все заплесневело.

— Он доложился или нет? Я ему уже все выписал.

— Не доложился он. — Тербер облокотился на прилавок. — Я лично буду только рад, если он вообще не явится.

— Да? Почему? — невинно спросил Лива. — Я слышал, он отличный солдат.

— Он дубина, — ласково сказал Тербер. — Я его знаю. Упрямый болван... Ты давно не заглядывал к Мамаше Сью? Ее девочки живо тебе плесень выведут. Они это умеют.

— На какие шиши я туда пойду? Вы мне тут что, много платите? Между прочим, говорят, этот Пруит классный боксер, — не без ехидства заметил Лива. — Ему самое место в зверинце Динамита.

— А я, значит, корми еще одного дармоеда. Об этом, надо думать, тоже все говорят? Что ж, мне не привыкать. Дурак он только, что тянул с переводом до февраля. Боксеры в этом сезоне уже отстрелялись, капрала он получит лишь в декабре.

— Бедный ты, несчастный, — с издевкой сказал Лива, — на тебе тут все воду возят. — Он откинулся на спинку стула и широким жестом обвел разложенное стопками обмундирование, над учетом которого корпел третий день. — А вот я всем доволен, у меня симпатичная, непыльная работенка, и платят хорошо.

— Упрямый болван, — ухмыляясь, жаловался Тербер, — никчемный болван из Кентукки. Через полтора месяца наверняка получит капрала, а как был дубина, так и останется.

— Зато хороший горнист, — сказал Лива. — Я слышал, как он играет. Отличный горнист. Лучший в гарнизоне, — добавил он с усмешкой.

Тербер треснул кулаком по прилавку и заорал:

— Вот и сидел бы себе в горнистах, нечего мне роту портить!

Он откинул доску прилавка, толкнул ногой фанерную дверцу и, протискиваясь между кучами брюк, рубашек и краг, зашел за прилавок.

Лива снова наклонился над машинкой и застучал, посапывая длинным тонким носом.

— Ты что, все никак не можешь закрыть эту несчастную ведомость? — взъелся Тербер.

— А тебе известно, кто я такой? — спросил Лива, беззвучно смеясь.

— Писарь отделения снабжения! Писарь, которому положено заниматься своим делом, а не разводить сплетни! Ты должен был закрыть ведомость еще два дня назад.

— Скажи это О'Хэйеру, — посоветовал Лива. — Сержант по снабжению он, а я всего-навсего писарь.

Тербер утих так же внезапно, как и разбушевался. Хитро и задумчиво поглядывая на Ливу, он почесал подбородок и ухмыльнулся:

— Кстати, твой сиятельный повелитель сегодня еще не заходил?

— А ты как думаешь? — Лива отлепил тщедушное тело от стола и закурил сигарету.

— Я? Я лично думаю, не заходил. Но это так, предположение.

— И оно вполне соответствует действительности.

Тербер усмехнулся:

— Вообще-то сейчас только восемь. Не может же человек с его положением и с его заботами вставать в восемь утра, как писаришка.

— Тебе все шуточки, — проворчал Лива. — Тебе это смешно, а мне не очень.

— Может, он вчера полночи подсчитывал выручку от своего казино, — ухмылялся Тербер. — Признайся, ты бы не отказался так жить.

— Я бы не отказался и от десяти процентов с той кучи, которую он загребает в своем сарае после каждой получки, — сказал Лива, представляя себе ремонтные сараи, где с тех пор, как оттуда убрали тридцатисемимиллиметровые орудия и пулеметы, солдаты гарнизона оставляли за карточными столами почти все свои деньги. Из четырех сараев, стоявших через дорогу от комнаты отдыха, сарай О'Хэйера приносил самые большие барыги.

— А я всегда думал, он почти столько тебе и платит. За то, что ты тут пыхтишь вместо него, — сказал Тербер.

Лива метнул на него испепеляющий взгляд, и Тербер довольно хохотнул.

— С твоими мозгами и не до того додумаешься, — проворчал Лива. — Ты еще потребуй, чтобы я взял тебя в долю, а то ты меня отсюда выставишь.

— А что, неплохая идейка, спасибо. Сам бы я не допер.

— Ничего, скоро ты по-другому запоешь, — мрачно сказал Лива. — Посмотрю я, как тебе будет весело, когда я переведусь отсюда к чертовой матери, а ты останешься один на весь склад. Кто тогда будет работать? О'Хэйер? Этот наработает! Этому что форма тридцать два, что тридцать три — один хрен!

— Никуда ты не переведешься, — ядовито заметил Тербер. — Если тебя выпустить днем на улицу, ты будешь тыркаться, как слепой крот. Этот склад — твой дом родной. Ты отсюда не уйдешь, даже если тебя погонят.

— Ты так думаешь? Мне, между прочим, порядком надоело, что я гну спину за О'Хэйера, а он только расписывается и деньги получает. А почему? Потому что он у Динамита легковес номер один. Потому что дает на лапу начальству, чтобы не трогали его притон. Боксер-то он, кстати, хреновый.

— Зато игрок хороший, — безразлично бросил Тербер. — Это куда важнее.

— Да, игрок он хороший. У, паразит! Интересно, сколько он кладет в карман Динамиту?

— Ай-я-яй, Никколо, что это ты несешь? — фыркнул Тербер. — Ты же знаешь, такие делишки караются законом. Не читал, что ли, армейские инструкции?

— Пошел ты со своими инструкциями! — побагровев, выкрикнул Лива. — Когда-нибудь он меня доведет. Я могу уйти отсюда хоть завтра и сам стать снабженцем. Я наводил справки. Двенадцатая рота подыскивает человека заведовать складом. — Внезапно он замолчал, поняв, что нечаянно выдал свой секрет и что это Тербер заставил его проговориться. С настороженным, хмурым лицом он вновь повернулся к столу.

Тербер успел засечь тревогу в глазах итальянца и мысленно взял на заметку открывшееся обстоятельство — если он хочет, чтобы склад работал нормально, надо найти способ удержать Ливу в роте. Он подошел к его столу:

— Не нервничай, Никколо. Это не на всю жизнь. — И откровенно намекнул: — Я здесь не последняя спица в колесе. Тебе положено повышение, и ты его получишь, Ты один везешь весь этот воз. Я за тебя похлопочу.

— Ничего ты не сделаешь, — проворчал Лива. — Пока ротой командует Динамит, а О'Хэйер числится в его команде и платит за сарай, ты связан по рукам и ногам.

— Ты мне не веришь? — возмутился Тербер. — Говорю тебе, я знаю ходы.

— Я не первый день в армии. Я никому не верю. За тринадцать лет службы поумнеешь.

— Как у тебя подвигается? — Тербер кивнул на стопки незаполненных бланков. — Помочь?

— Зачем мне помогать? Не нужна мне ничья помощь. — Лива пощупал толстую пачку бланков. — Самому работы еле-еле хватает. Оттого и моральный дух низкий. Знаешь, как говорят кадровики: когда у солдата руки не заняты, начинается моральное разложение.

— Ладно, давай сюда половину, — нарочито усталым голосом сказал Тербер. — Мало мне других мучений, так я теперь еще и писарь. — Он взял протянутые Ливой бланки, улыбнулся и подмигнул бледному, как мертвец, итальянцу. — Уж мы-то с тобой работать умеем. За сегодня все кончим. — И, заметив, что Лива не клюнул на лесть, добавил: — Не знаю, Никколо, что бы я без тебя делал.

Насчет повышения он тоже не верит, подумал Тербер. Да я и сам не верю. Он стреляный воробей, его одними обещаниями не купишь. С такими надо тоньше — поиграть на личных отношениях, на самолюбии.

— Разделаемся с ведомостями, и месяц-другой передохнешь, — сказал он. — Ты, Никколо, прямо как наши повара. Им их сержант Прим тоже поперек горла стоит, каждый день грозятся перевестись. А никуда они со своей кухни не денутся. Строевой боятся до смерти.

Он разделил пачку бланков на аккуратные стопки и разложил на прилавке. Вытащил из угла высокую табуретку, уселся и достал свою видавшую виды ручку.

— Если бы они ушли от Прима, я бы их прекрасно понял, — сказал Лива.

— Никуда они не уйдут. А по мне, катились бы ко всем чертям! И ты тоже никуда не уйдешь. Правда, по другой причине. Ты не бросишь меня тут барахтаться одного. Ты такой же идиот, как я.

— Не брошу? Это мы посмотрим, это мы еще посмотрим. — Но серьезность уже ушла из его голоса, он просто подначивал Тербера.

— А ну работай! — цыкнул на него Тербер. — Не то упеку в сверхсрочники, на весь тридцатник.

— Держи карман шире, — беззлобно сказал Лива, заканчивая разговор.

Ох, Милтон, думал Тербер, какой же ты сукин сын, как же ты умеешь врать, стервец! Ты мать родную продашь Счастливчику Лучано [Счастливчик Лучано (Сальваторе Лучано, 1897-1962) — известный американский гангстер, один из главарей мафии] только бы держать роту под каблуком. Ты готов врать бедолаге Пикколо, обхаживать и улещивать его, чтобы он не перевелся и у тебя нормально работал склад. Ты так заврался, что уже и сам не знаешь, где правда, где вранье. А все потому, что тебе хочется, чтобы твоя рота была образцовой. Твоя рота? Скажи уж честно — рота Хомса. Динамита Хомса, тренера полковых боксеров, элегантного наездника, подлипалы номер один, который чище всех вылизывает задницу нашему Старику, нашему Большому Белому Отцу, подполковнику Делберту. Это рота Хомса, а не твоя, думал он. Тогда почему же ты вместо Хомса занимаешься всей этой дребеденью? Пусть не ты, а Хомс жертвует собой и приносит себя на алтарь самоотверженного и энергичного служения армии. Ну, почему, почему ты не пошлешь все это к чертовой матери? Когда ты наконец все бросишь и спасешь свое человеческое достоинство? А никогда, ответил он себе. Потому что карусель эта крутится так давно, что теперь страшно даже проверить, есть ли что спасать, осталось ли оно у тебя — человеческое достоинство? Если честно, осталось или нет? — спросил он себя. Нет, Милтон, вряд ли. Потому-то тебе и не вырваться. Ты связан по рукам и ногам, как правильно сказал Лива.

Он разложил перед собой бланки и начал работать с той бешеной энергией, при которой выкладываешься на сто процентов, ни разу не ошибаешься и дело идет у тебя так быстро и споро, что даже не ощущаешь, что работаешь, а когда наконец разгибаешься, то видишь, что все уже сделано, хотя ты вроде и ни при чем. За его спиной точно так же работал Лива.

Они по-прежнему сидели над ведомостями, когда час спустя вошел О'Хэйер. Он мгновение постоял, привыкая к темноте, — широкоплечая тень в светлом дверном проеме. Вместе с ним в склад, казалось, проникло облачко холода и остудило теплый родник энергии, питавший Тербера и Ливу.

О'Хэйер брезгливо покосился на бланки и раскиданное вокруг обмундирование.

— Настоящий свинарник, — сказал он. — Лива, надо здесь навести порядок.

Он шагнул за прилавок. Терберу пришлось сдвинуть бланки и встать, чтобы О'Хэйер смог протиснуться. Высокий франтоватый ирландец с кошачьей грацией боксера переступил через груды лежащих на полу вещей и, остановившись за спиной у Ливы, взглянул на машинку. Форма у О'Хэйера была сшита на заказ. Три сержантские планки — ручная вышивка. Тербер снова разложил на прилавке ведомости и погрузился в работу.

— Как идут дела, Лива? — спросил О'Хэйер.

Лива поднял глаза и кисло посмотрел на него:

— Помаленьку, сержант, помаленьку.

— Вот и хорошо. А то мы давно просрочили.

О'Хэйер небрежно улыбнулся, его темные глаза смотрели снисходительно, не замечая иронии. Лива ненадолго задержал на нем взгляд и снова вернулся к работе.

О'Хэйер обошел свободный пятачок, оглядел груды обмундирования, что-то переложил, что-то поправил.

— Это все нужно рассортировать по размерам, — заметил он.

— Уже рассортировали, — не отрываясь от ведомостей, бросил Тербер. — Тебе не повезло, пропустил такое развлечение.

— Ах, уже? — небрежно переспросил О'Хэйер. — Тогда нужно найти для них место. Здесь им валяться нечего, только мешают.

— Тебе, может быть, и мешают, — ласково сказал Тербер. — А мне — нет.

Ситуация была щекотливая, и он понимал, что должен держать себя в руках. С Джимом О'Хэйером каждый раз так, подумал он, стоит сказать слово — и сразу щекотливая ситуация. А его щекотливые ситуации бесили. Если начальству так хочется, чтобы О'Хэйер был сержантом по снабжению, могли бы сначала отправить его на курсы, честное слово!

— Ты убери это барахло с пола, — сказал О'Хэйер Ливе. — Старик не любит, когда на складах беспорядок. А здесь черт ногу сломит.

Лива отодвинулся от стола и вздохнул.

— Ладно, сержант, — сказал он. — Прямо сейчас убрать?

— Можно попозже, но сегодня. — О'Хэйер повернулся спиной к Ливе и стал заглядывать в ячейки разгороженных полок.

Тербер с трудом заставил себя сосредоточиться на работе, он чувствовал, что надо вмешаться, и злился, что молчит. Немного погодя он резко поднялся из-за прилавка проверить размер гимнастерок и натолкнулся на О'Хэйера. Брезгливо отдернув руки, он наклонил голову и заорал:

— Уйди ты отсюда, ради бога! Иди куда хочешь, только уйди! Покатайся на своем "дюзенберге", сходи в сарай, подсчитай, сколько ты вчера отхватил! Мы и так за тебя все делаем. Иди, не волнуйся.

Он прорычал это на одном дыхании и последние слова договорил почти шепотом.

О'Хэйер медленно растянул губы в улыбке. Он стоял, свободно опустив готовые нанести удар руки, и смотрел на Тербера холодными глазами игрока, до которых улыбка никогда не доползала.

— О'кей, старшой, — сказал он. — Ты же знаешь, с первым сержантом я спорить не буду.

— При чем здесь первый сержант? — фыркнул Тербер. Он глядел в пустые глаза О'Хэйера и гадал, что же все-таки способно лишить этого улыбчивого игрока его всегдашней невозмутимости. Должны же у этого арифмометра где-то среди рычажков быть и чувства. Может, сбить его с ног, бесстрастно подумал он, так, любопытства ради, чтобы посмотреть, как он себя поведет. Лива следил за ними из-за стола. — Я с тобой говорю сейчас не как первый сержант, а просто как Милт Тербер. И повторяю, катись отсюда подальше.

О'Хэйер снова улыбнулся:

— О'кей, старшой. Как ты это говоришь, неважно — ты все равно первый сержант... К тебе я загляну позже, — бросил он мимоходом Ливе, обошел Тербера, намеренно поворачиваясь к нему спиной, и молча вышел из склада.

— Когда-нибудь он меня достанет, — сказал Тербер, уставившись на дверь. — Когда-нибудь я сам его достану. Его вообще-то можно разозлить или нет?

— Ты его на ринге видел? — как бы между прочим спросил Лива.

— Видел, не сомневайся. Видел я, как он выиграл у Тейлора. По очкам. Я-то думал: ну хорошо, пусть я за него работаю, так, может, он хоть дерется прилично.

— Он шесть раз бил Тейлора запрещенными, — сказал Лива. — Шесть раз, я сам считал. Но каждый раз — по-другому. Рефери мог только делать ему предупреждения. Тейлор чуть не взбесился. А когда Тейлор сам ударил его запрещенным, О'Хэйер и не моргнул. У О'Хэйера котелок варит.

— Еще бы знать, хорошо ли варит, — задумчиво произнес Тербер.

— Он большие деньги зашибает. Мне бы его мозги. Со своего сарая он нагреб столько, что перевез сюда из Штатов всю родню. Папашке купил ресторан, сестренке — шляпный магазин. Туда весь местный солидняк ходит. А еще построил дом в Вахиаве. Десять комнат в домике. Так что котелок у него варит неплохо... Говорят, он теперь за ручку с приличной публикой. И дамочку себе завел, что называется, из "общества"

— Чтоб, значит, не спать одному, когда его китаяночка берет на три дня больничный. Слушай, а может, он женится и уйдет из армии? — с надеждой спросил Тербер.

— Не с нашим счастьем, — ответил Лива.

— До чего он мне кровь портит! Даже больше, чем Прим. Тот-то просто пьянь.

— Может, все-таки будем работать?

Они успели поработать совсем немного — с улицы к казармам подъехала машина.

— Тьфу ты черт! — сказал Тербер. — Им здесь что, "Астория" или "Савой"?

— Кого там еще несет? — раздраженно спросил Лива.

Тербер глядел, как из машины выходит высокая стройная блондинка. Следом за ней неуклюже выбрался девятилетний мальчишка и тотчас же повис на низкой железной трубе придорожной ограды. Женщина шагала по тротуару, и грудь ее мерно колыхалась под тонким красным свитером. Тербер пригляделся и решил, что она без лифчика — грудь колыхалась слишком свободно.

— Кто там еще? — снова спросил Лива.

— Жена Хомса, — небрежно бросил Тербер.

Лива выпрямился над столом и закурил новую сигарету.

— Провались она к черту! — с досадой оказал он. — Эти ее свитерочки! Если в канцелярии никого нет, она сейчас сюда припрется. Мне каждый ее визит стоит три доллара — у миссис Кипфер меньше не берут — да еще плюс доллар за такси туда и обратно. У Мамаши Сью девочки не ахти, с ними эту картинку не забудешь.

— Да, ничего баба, — нехотя согласился Тербер, провожая взглядом узкую юбку, под которой чуть выше бедра проступала тонкая полоска — резинка трусиков. Именно здесь, в этих округлых изгибах, и прячется та сила, что вертит всей женской жизнью, хотя ни одна женщина в этом не признается, подумал он. У Тербера была своя теория насчет женщин. Он проверял ее много лет. Когда женщина интересовала его, он без обиняков спрашивал: "Хочешь со мной переспать?" Это неизменно приводило женщин в оторопь, вздрагивали даже проспиртованные шалавы, кочующие из бара в бар. Естественно, дело все равно потом кончалось постелью, но сначала он должен был соблюсти весь стандартный ритуал ухаживания. Ни одна ни разу не ответила ему: "Конечно. Я с удовольствием с тобой пересплю". Сказать такое женщинам не под силу. Они по натуре не способны быть честными до конца.

— Даже очень ничего, — кивнул Лива. — И учить ее ничему не надо.

— Да что ты? Ты, конечно, уже проверил.

— Куда мне! У меня для нее нашивок маловато. Но я видел, как она тут мурлыкала с О'Хэйером. Кстати, на прошлой неделе он возил ее на своем "крайслере" в Вахиаву. — И, подмигнув, передразнил: — По мага-а-зи-инам.

— Кажется, мне тоже придется купить машину, — заметил Тербер. Но втайне он не верил, что у него с этой женщиной получится. "По магазинам"! У женщин это всегда называется как-то иначе. И ни одна, за исключением профессиональных проституток, не произнесет то единственно верное и точное слово, которым называется это занятие.

— Она небось и к тебе подкатывалась, ты мне голову не морочь, — сказал Лива.

— То-то и оно, что нет. Я бы ушами не хлопал.

— Ну, значит, ты один такой невезучий. Мне бы повышение, про которое ты тут заливаешь, я бы свое не упустил. А солдатики ее не волнуют, — зло сказал он. — Ей подавай минимум капрала. — И, загибая пальцы, стал перечислять: — О'Хэйер — сержант. Хендерсон из бывшей роты Динамита в Блиссе — тоже сержант. Это тот Хендерсон, который теперь во вьючном обозе за лошадьми Динамита ходит. Три раза в неделю ездит с мадам кататься верхом. Капрал Кинг — денщик Динамита. Она ни одного из них не пропустила. Вся рота знает. Сержанты — это у нее, по-моему, вроде полового извращения. Муж, видать, слабоват, так она со всеми его сержантами путается.

— У тебя что, диплом по психологии?

Они замолчали, услышав, как она постучалась в канцелярию. Потом в тишине раздался скрип двери.

— Для этого не надо быть психологом, — сказал Лива. — Ты, наверно, не видел, как она целовала Уилсона, когда он выиграл чемпионат?

— Видел. Ну и что? Уилсон у Динамита первая перчатка. Парень стал чемпионом. Почему же не поцеловать? Вполне естественно.

— Во-во. Она была уверена, что все так и подумают. А там было другое. У него морда в крови, в коллодии, скользкая, а она его — прямо в губы, и еще прижалась, обняла, по потной спине руками елозит... У нее даже платье промокло, и сама вся кровью перемазалась. Так что ты мне не рассказывай.

— Я? Это ты мне рассказываешь.

— А к тебе она не клеится только потому, что ты в роте новенький.

— Я тут уже восемь месяцев, — сказал он. — Давно могла бы раскачаться.

Лива отрицательно покачал головой:

— Не-е, она почем зря не рискует. Кроме О'Хэйера, все эти ребята служили с Хомсом в Блиссе. И Уилсон, и Хендерсон, и Кинг. Из тех, кто был в Блиссе, она, кажется, только старого Галовича не оприходовала. И то, потому что он совсем уж рухлядь. Она... — Он замолчал, услышав, как дверь канцелярии снова захлопнулась. — Так, сейчас сюда заявится, стерва. Опять четыре доллара тю-тю! И так каждый раз. Если ты не выбьешь мне повышение, я скоро начну брать в долг у "акул" под двадцать процентов.

— Ну ее к черту. Нам работать надо, — сказал Тербер, слушая, как шаги из коридора переместились на галерею и наконец замерли прямо перед дверью склада.

— Где старшина? — требовательно спросила с порога миссис Хомс.

— Старшина — я! — рявкнул Тербер, вложив в голос ту внезапную и ошеломляющую, как гром среди ясного неба, ярость, которую он специально выработал в себе с тех пор, как стал сержантом.

— А, ну да, конечно, — кивнула женщина. — Здравствуйте.

— Я вас слушаю, миссис Хомс, — сказал Тербер, не подымаясь с табуретки.

— Вы даже знаете, кто я?

— Естественно, мадам. Я вас много раз видел.

Тербер не спеша смерил ее взглядом, его светло-голубые глаза под густыми черными бровями расширились, бросая женщине тайный немой призыв.

— Я ищу мужа, — с легким вызовом сказала миссис Хомс и вежливо улыбнулась, ожидая ответа.

Тербер смотрел на нее без улыбки и тоже ждал.

— Вы не знаете, где он? — наконец пришлось спросить ей.

— Никак нет, мадам, — коротко ответил он и снова выжидательно замолчал.

— Разве он не заходил сюда утром? — Миссис Хомс смотрела на него в упор холодными глазами. Он никогда не видел у женщин таких холодных глаз.

— Утром, мадам? Вы хотите сказать, до половины девятого? — Тербер изумленно поднял тяжелые брови. Лива за своим столом молча ухмылялся. Слово "мадам", предписанное армейскими инструкциями как уважительное обращение к женам офицеров, Тербер произносил так, что оно приобретало значение, несколько отличное от предусмотренного.

— Он говорил, что будет в роте, — сказала миссис Хомс.

— Видите ли, мадам... — Решив сменить тактику, он поднялся с табуретки и был теперь неимоверно вежлив. — Обычно капитан к нам рано или поздно заходит. У него тут порой бывают кой-какие дела. Полагаю, он сегодня тоже выберет время и заглянет. Если я его увижу, обязательно передам, что вы его искали. Или, если хотите, оставлю ему записку.

Улыбаясь, он откинул доску прилавка и неожиданно шагнул на крохотный свободный кусочек пола, где стояла она. Миссис Хомс невольно попятилась и оказалась на галерее. Не обращая внимания на ухмыляющегося Ливу, Тербер вышел за ней.

— Он должен был кое-что для меня купить, — сказала миссис Хомс. Оказывается, старшина вовсе не всегда лишь статист на сцене, где разыгрывается жизнь ее мужа, — это открытие она сделала для себя впервые, и оно привело ее в замешательство.

На улице мальчик все еще пытался подтянуться на трубе ограды, доходившей ему до пояса.

— Сейчас же прекрати! — пронзительно крикнула сыну миссис Хомс. — Сядь в машину! — И, повернувшись к Терберу, вполне обычным тоном продолжала: — Я думала, он уже все приобрел и оставил покупки в роте.

Тербер откровенно ухмыльнулся. "Все приобрел"! Она никогда бы не сказала так неуклюже, если бы он не вывел ее из равновесия. Он увидел, как растерянно дрогнули ее глаза, когда она поняла, почему он ухмыляется. Но она тотчас взяла себя в руки и посмотрела на него в упор. Не из трусливых, подумал он.

А Карен Хомс внезапно увидела озорство в крутом изгибе бровей на скуластом лице, нахальном, как у проказливого мальчишки. Она увидела, что рукава у старшины высоко закатаны, увидела черные шелковистые волосы на сильных руках с широкими запястьями. Гимнастерка туго обтягивала крепкие шары мускулов, закруглявших плечи, и шары упруго перекатывались, когда он двигался. Всего этого она раньше тоже в нем не замечала.

— Что ж, мадам, — вежливо сказал он, мгновенно поняв, что с ней происходит; его улыбка стала еще шире и перекочевала в глаза, отчего лицо приобрело хитроватое выражение, — мы, конечно, мадам, можем с вами заглянуть в канцелярию, а вдруг покупки там. Капитан мог зайти, пока я работал на окладе.

Она пошла следом за ним в канцелярию, хотя только что гам побывала.

— Странно, — удивленно заметил он. — Ничего нет.

— Не понимаю, где он, — с досадой сказала она почти про себя и, вспомнив о муже, неприязненно нахмурилась — две совершенно одинаковые тонкие черточки прорезали переносицу.

Тербер намеренно выдержал паузу, затем нанес точно рассчитанный удар:

— Насколько я знаю капитана, мадам, он сейчас, скорее всего, в клубе. Они с подполковником Делбертом, должно быть, уже пропустили по стаканчику и обсуждают проблемы найма прислуги.

Миссис Хомс медленно остановила на нем внимательные холодные глаза, словно рассматривала нечто положенное под микроскоп. В ее сосредоточенном взгляде не было и намека на то, что ей известно про мальчишники в клубе и про пристрастие подполковника Делберта к горничным из туземного племени канаков.

Но наблюдавшему за ней Терберу показалось, что в глубине ее глаз блеснули смешливые искорки.

— Что ж, старшина, благодарю вас за хлопоты, — высокомерно сказала она голосом, воздвигавшим между ними стену. Повернулась и вышла.

— Не за что, мадам, — бодро крикнул он вслед. — Всегда рад помочь. Заходите в любое время.

Он вышел на галерею посмотреть, как Карей Хомс садится в машину. Несмотря на старания миссис Хомс, узкая юбка все же задралась, и белое гладкое бедро подмигнуло Терберу. Он усмехнулся.

Когда он вернулся на оклад, Лива по-прежнему сидел за столом.

— Милт, ты давно не был у миссис Кипфер? — с усмешкой спросил итальянец.

— Давно. Что там у старушки слышно?

— У нее две новые девочки. Только что из Штатов. Одна рыженькая, другая — брюнетка. Интересуешься?

— Нет. Не интересуюсь.

— Не интересуешься? Странно. — Лива насмешливо хмыкнул. — А я уж думал, вечером вместе поедем. Я думал, тебе сегодня захочется.

— Иди к черту, Никколо. Чтоб еще и платить?! Пусть за это старики платят, я пока в отставку не собираюсь.

Лива рассмеялся, захлебываясь и фыркая, как выхлопная труба.

— Ладно, — отсмеявшись, сказал он. — Значит, мне показалось. Но, старик, эта капитанша, она — ух! Верно?

— Что — ух?

— Первый сорт баба.

— Видали и получше, — безразлично сказал Тербер.

— Ты мне объясни, почему Хомс бегает за туземками, когда у него дома такая бабешка, да еще в собственной кровати?

— Холодная она, — сказал Тербер. — Холодная, как рыба.

— Правда? — ехидно поддразнил его Лива. — А что, вполне может быть. То-то она всем ребятам быстро надоедает. Честно говоря, я вообще не видел бабы, за которую не жалко сесть на двадцать лет.

— Я таких тоже не видел, — согласился Тербер.

— Жена офицера! Это тебе не игрушки. Можно погореть будь здоров.

— Точно, — кивнул Тербер. — Если с такой застукают, ей стоит один раз пискнуть: "Насилуют!" — и привет семье.

Во дворе четвертая рота отрабатывала приемы прекращения стрельбы. Он смотрел в открытую дверь поверх солдатских голов, туда, где за въездными воротами на углу стоял дом Хомса. С галереи были видны фасад и боковая стена с двумя окнами. Дальнее окно было окном спальни, он однажды побывал там: Хомс переодевался, а нужно было срочно подписать какие-то документы. Он увидел, как перед домом остановилась машина и из нее вышла Карен Хомс. Ее длинные холеные ноги шагнули к крыльцу, и он вспомнил, что в спальне Хомса под одной из парных кроватей стояли женские туфли.

— Хватит трепаться, работы невпроворот, — недовольно напомнил он Ливе. — В полдесятого придет этот переведенный, а еще мы с Хомсом должны выслушать очередного повара — чтоб они все сдохли с их жалобами! Повару назначено на восемь тридцать, а Хомса до сих пор нет, так что начнем, наверно, только в полдесятого. Раньше одиннадцати я не освобожусь и новенького смогу отпустить только в двенадцать. Если хочешь, чтобы я тебе помогал, кончаем валять дурака.

— О'кей, шеф, — улыбнулся Лива. — Как скажешь.

— И не забудь, что мусью О'Хэйер велел тебе найти время и разобрать это барахло.

— Разбежался!

— Поговори у меня! Все. Работаем.

4

Милт Тербер из канцелярии услышал, как Пруит вошел на галерею первого этажа. Разговор с недовольным поваром начался поздно и был еще в самом разгаре, но Тербер сквозь голоса все равно расслышал шаги новенького по бетонному полу — радар, постоянно включенный в мозгу Тербера и работавший независимо от него, тотчас запеленговал шаги и определил, кому они принадлежат. А что, если один-единственный раз сосредоточиться на чем-то одном? — мысленно спросил себя Тербер, прислушиваясь к голосу Хомса. Настроиться только на одну волну и не пытаться на всякий случай ловить другие сигналы — как бы это было? Глупый вопрос. Было бы здорово. Разговор, начавшийся с жалоб повара, перешел теперь во вторую стадию — сейчас встречные претензии предъявлял капитан Хомс. Все это закончится привычной бодрой демагогией, но говорить они будут еще долго. Завзятый жалобщик Уиллард выворачивался наизнанку, чтобы оттяпать у Прима сержантскую ставку и должность начальника столовой. Мастерски обвинив Прима в пьянстве и безалаберности, он взывал к справедливости: ведь это же он, Уиллард, делает за Прима всю сержантскую работу, а получает лишь как первый повар. Уиллард жаловался блистательно и своей сегодняшней жалобой затмил все предыдущие, но Хомс, памятуя, что Прим служил под его началом еще в Блиссе, тоже превзошел самого себя: стойко выдержав натиск повара, он перешел в наступление и выставил Уилларду собственные претензии — по мнению Хомса, Уиллард настолько плохо выполнял за Прима его обязанности, что не заслуживал даже своей ставки первого повара. Терберу было на все это наплевать, но он несколько раз влезал в разговор и успел нажаловаться как на Прима, которого мечтал выгнать, так и на Уилларда, которого не хотел сажать на место сержанта, и поэтому сейчас внимательно слушал препирательства повара с капитаном, выжидая возможности вмешаться — он заставит их закруглиться, быстро оформит новенького и вернется на оклад помогать Ливе, пожалуй единственному здесь стоящему работнику: переведись он — и ротное начальство никогда не оправится от такой потери.

Пруит услышал на галерее монотонное жужжание голосов, сел на табуретку, прислонился спиной к стене и, понимая, что придется ждать, сунул руку в карман и нащупал мундштук от горна. Мундштук был не казенный, а его собственный, и он носил его с собой всегда. Он купил его еще в Майере, когда однажды повезло в карты, и именно в этот мундштук он дул, играя "зорю" в Арлингтоне. Вынув его из кармана, он вгляделся в маленькую рубиново-красную воронку и, как сквозь магический кристалл, снова увидел тот день. Приехал даже сам президент — окруженный многочисленными адъютантами и телохранителями, он стоял, опираясь на чье-то плечо. Горну Пруита эхом вторил с холма горн трубача-негра. Вообще-то негр играл лучше, но на трибуну надо было непременно поставить белого горниста, и негра отправили на холм. А если честно, то играть "эхо" должен был бы не негр, а Пруит. Вспоминая все это, он положил свое сокровище обратно в карман, скрестил руки на груди и снова замер в ожидании.

На окладе седьмой роты, заикаясь, стучала пишущая машинка, а перед дверью кухни сидел на солнце солдат и чистил картошку, то и дело отмахиваясь от вьющихся над головой мух. Пруит смотрел на него и ощущал ту разлитую вокруг, звенящую от солнца и тишины истому, которая накатывает на солдата, когда у него наряд на кухне, а время — полдесятого утра.

— Шикарный денек, а? — окликнул его солдат, маленький курчавый итальянец с торчавшими из майки узкими худыми плечами. Нахмурившись, солдатик кровожадно вонзил нож в очередную картофелину, торжествующе извлек ее из бака с грязной водой и поднял высоко в воздух, будто нанизанную на острогу рыбину.

— Угу, — отозвался Пруит.

— Отличный способ убить время, — солдатик помахал пронзенной картофелиной и лишь потом принялся чистить. — Голова отдыхает... Ты что, новенький? Переводом?

— Вот именно, — подтвердил Пруит, не питавший особой любви к итальянцам.

Солдатик хмыкнул.

— Одно тебе скажу, друг, роту ты выбрал будь здоров! — И, продолжая ловко чистить картошку, почесал плечо голым мальчишеским подбородком.

— Я не выбирал.

— Конечно, если ты спортсмен, тогда другое дело, — пропуская мимо ушей его ответ, сказал итальянец. — Нам тут любой спортсмен сгодится, но желательно чтоб по части мордобоя. Так что, если ты боксер, считай, попал к Христу за пазуху — через недельку получишь капрала, и я тебе честь отдавать буду.

— Я не спортсмен.

— Тогда прими мои соболезнования, друг, — проникновенно сказал солдатик. — Одно скажу, жаль мне тебя. Меня лично зовут Маджио, и, как видишь, я тоже не спортсмен. Зато я картофелечист. Высшего класса. Лучший картофелечист Скофилдского гарнизона Гавайской дивизии. Имею медаль.

— Ты из какой части Бруклина, трепач? — улыбнулся Пруит.

Темные пытливые глаза под густыми бровями ярко вспыхнули, будто Пруит своим вопросом зажег свечи в сумрачном соборе.

— Я с Атлантик-авеню. А ты знаешь Бруклин?

— Нет. Ни разу там не был. Просто в Майере я служил с одним парнем из Бруклина.

Свечи мгновенно погасли.

— А-а, — протянул Маджио. Потом с видом человека, которому нечего терять, спросил: — А как его звали, этого твоего приятеля?

— Смит. Джимми Смит.

— Матерь божья! — Маджио перекрестился ножом. — Смит?! Ни больше ни меньше? Да если в Бруклине найдется хоть один Смит, я тебя на пасху при всем народе в задницу поцелую!

Пруит рассмеялся.

— Но его правда авали Джимми Смит.

— Да? — Маджио нацелился на следующую картофелину. — Очень интересно. А у меня был знакомый еврей, его звали Ходенпил. Я-то думал, ты действительно знаешь Бруклин. — Он замолчал, потом пробормотал себе под нос:

— Джимми Смит. Из Бруклина! Ой, держите меня, упаду!

Пруит, улыбаясь, закурил. Внезапно голоса в канцелярии зазвучали громче, почти срываясь на крик.

— О! Слышишь? — Маджио ткнул ножом в сторону окна. — То же самое ждет и тебя, друг. Не будь дураком, разворачивай оглобли и мотай отсюда.

— Не могу. Меня перевели по рапорту начальства.

— Так-так, — понимающе покачал головой Маджио. — Значит, еще один придурок вроде меня. Что ж, друг, сочувствую, — язвительно сказал он, — но при всем сочувствии не совсем тебя понимаю.

— А что там за скандал?

— Да ничего особенного. Обычное дело. Цербер с Динамитом вставляют фитиль Уилларду. Все в порядке вещей. А сегодня на кухне смена Уилларда, так что он потом отыграется на мне. У этого Уилларда в голове одна извилина, и та — след от шляпы. В любой другой роте его бы близко к кухне не подпустили, а тут он — первый повар. Потому что Приличных поваров сюда не заманишь. Все из-за Прима. Этот скотина как нажрется ванильного экстракта, так потом сутками не просыхает.

— Тебя послушать, мне с переводом повезло.

— А то! — Маджио скривился. — Что ты, друг! У нас тут не жизнь, а сказка! А если бы ты еще был спортсмен... Я здесь всего полтора месяца, прямо с подготовки, а уже сплю и вижу свой родной подвал в "Гимбеле" [крупный универмаг в Нью-Йорке]. Я там работал приемщиком на складе. — Он горестно покачал головой. — Скажи мне кто полгода назад, что я захочу туда вернуться, я б такому в морду плюнул.

Он пошарил рукой в баке и выудил оттуда последнюю картофелину.

— Ты, друг, в общем-то не очень меня слушай. Просто настроение хреновое. Мне бы навестить девчушек миссис Кипфер, и я целую неделю буду в порядке. — Он вздохнул, потом неожиданно спросил: — Слушай, а ты в карты играешь? Как ты насчет покера, или в очко, или в банчок? Или, может, больше кости любишь?

— Играю, конечно. Во все подряд. Ты, я погляжу, в сарае О'Хэйера свой человек, — усмехнулся Пруит.

— Когда-то захаживал, но там для меня крупновато ставят, — сказал Маджио. — Ты как, при деньгах?

— Кое-что наскребу.

— Тогда вечером увидимся. — Темные глаза Маджио заблестели. — Перекинемся вдвоем. Если, конечно, я отыщу этого малого из шестой роты. Он мне трешку должен.

— Вдвоем-то что за игра? Выигрыш плевый.

— Очень даже милое дело, — возразил Маджио. — Особенно когда в кармане шиш, а девочка нужна во как! — Он окинул взглядом узкие полоски, темневшие у Пруита на рукаве в том месте, где недавно были нашивки: — Вот будешь получать двадцать один зеленый в месяц, запоешь по-другому.

Маджио встал, потянулся и поскреб пятерней курчавые всклокоченные волосы.

— Позволь, друг, дать тебе ценный совет. Тут у нас настоящая война. И кто победит, даже ежу понятно. Если ты не дурак, становись спортсменом. Только не тяни. Тогда тебе выдадут большую ложку и будешь жить в армии как человек. Будь я поумнее, записался бы с юных лет в какой-нибудь спорт-клуб. Вместо того чтобы играть в расшибалочку, стал бы классным спортсменом. Не был бы сейчас у Динамита в черном списке. Мамочка родная, святая ты моя, почему я тебя не слушал? Подавитесь вы вашей картошкой! Если это называется служить в армия, служите сами!

Пробормотав, что ему нужно принести еще картошки, он скрылся в кухне — сварливый, разочарованный в жизни гном, у которого обманом отняли законное место в пантеоне героев.

Пруит щелчком отправил окурок в черно-красную урну и, вернувшись в казарму, прошел по коридору мимо канцелярии в комнату отдыха. Дневальный, явный сачок, прятавшийся от строевой, сидел, зажав швабру между колен, в изъеденном молью кресле и лениво листал комиксы. Он даже не поднял головы, когда услышал шаги Пруита.

Чувствуя себя здесь чужим, Пруит повернул назад. В полутемной нише он увидел бильярдный стол и остановился. В его жизнь снова вмешались посторонние силы, он явственно ощущал это. Малыш Маджио мечтает вернуться на склад "Гимбела" — вспомнив их разговор, Пруит улыбнулся, потом включил над бильярдом свет, выбрал кий, натер его мелом и разбил пирамиду шаров.

Громкий треск расколол гнетущую утреннюю тишину пустой казармы, и из канцелярии высунулась в коридор голова. Узнав Пруита, мужчина разгладил пальцами тонкую щеточку усов, изогнутые сатанинские брови дрогнули, как нос собаки, учуявшей новый след. Легко и неслышно он на цыпочках подкрался к Пруиту и встал у него за спиной. В тишине, нарушаемой лишь постукиванием шаров, его голос прогремел как внезапный раскат грома.

— Ты что здесь делаешь?! — возмущенно рявкнул он. — Почему не на строевой? Как фамилия?

Пруит даже не вздрогнул. Все так же согнувшись над кием, он медленно повернул голову.

— Пруит. Переведен из первой роты. Ты же меня знаешь, Тербер.

Здоровяк молча провел пятерней по буйным взлохмаченным волосам: его неожиданный и необъяснимый гнев исчез так же неожиданно и необъяснимо, как возник.

— А-а. — Он злорадно улыбнулся и тотчас убрал улыбку с лица. — Значит, к командиру?

— Вот именно. — И Пруит послал в лузу следующий шар.

— Я тебя хорошо помню, — мрачно сказал Тербер. — Маленький трубач... Вызову. — И, прежде чем Пруит успел ответить, повернулся и ушел.

Пруит продолжал гонять шары, думая, как это похоже на Тербера: любой другой старшина приказал бы немедленно отойти от бильярда, но у Тербера — своя система. Пруит методично забивал шары один за другим и промахнулся всего раз. Закончив, он снова сложил шары в пирамиду и повесил кий на место — бильярд ему надоел. Постоял, глядя на гладкое сукно, потом выключил свет и вышел на галерею.

В канцелярии по-прежнему звучали громкие недовольные голоса. Маджио все так же сосредоточенно чистил картошку. На кухне гулко громыхали сковородки и кастрюли. Пишущая машинка на складе уже заглохла. Казалось, он повис в прозрачном герметическом пузыре, погруженном в некую обезличенную и деятельную среду, и рабочее утро седьмой роты, обтекая его, неумолимо и тяжеловесно тащилось своим ходом, безразличное к переводу Пруита, событию столь значительному в его жизни и в то же время совершенно его не касающемуся. Он словно стоял на пересечении всех дорог мира в том месте, где стрелки указателей веером расходятся во все стороны; машины с разноцветными табличками номеров проносятся мимо, и никто не замечает, что он тут стоит, никто не останавливается, чтобы подвезти его.

Из канцелярии вышел Уиллард в белой поварской форме, с еще багровым от обиды лицом. Он прошагал на кухню и громко хлопнул дверью, но до этого успел наорать на Маджио, чтобы тот, идиот безмозглый, убрал с дороги свой идиотский бак. И все вокруг Пруита вновь ожило.

— Что я тебе говорил! — подмигнул ему Маджио.

Пруит усмехнулся, щелчком послал окурок с галереи во двор и выдохнул последнюю затяжку, глядя, как на солнце кольца дыма вдруг стали объемными, четко очерченными во всех своих бесконечных извивах. Прямо как седьмая рота, подумалось ему: на первый взгляд все понятно и просто, а подсветить — и тут же проявятся скрытые оттенки и бесконечные хитросплетения, которые теперь опутают и его.

Не успел окурок упасть на землю, как из окна раздался зычный окрик Тербера:

— Пруит, заходи!

Пруит не мог побороть восхищения: до чего же точно Тербер его вычислил. Откуда Тербер знает, что он уже ушел из комнаты отдыха? В сверхъестественной интуиции Цербера было что-то жутковатое и недоброе.

Пруит продел руку под ремешок шляпы, чтобы никто не украл ее, пока он будет в канцелярии, подтянул шляпу к плечу и вошел в дверь.

— Рядовой Пруит по вашему распоряжению прибыл, сэр, — отчеканил он уставную формулу, и все, что в нем было от живого человека, в тот же миг пропало, осталась лишь пустая бескровная оболочка.

Признанный кумир любителей спорта на Гавайях, капитан Динамит Хомс строго повернул голову к стоящему перед ним солдату. У Хомса было вытянутое лицо с выступающими скулами и орлиным носом, волосы над высоким лбом гладко зачесаны наискось, прикрывая намечающуюся плешь. Не глядя на Пруита, Хомс взял со стола приказ о переводе.

— Вольно, — скомандовал он.

Стол Хомса стоял напротив двери, а слева, под прямым углом к нему, стоял стол старшины, и там, опираясь на согнутые локти и чуть подавшись вперед, сидел Милт Тербер. Перейдя из стойки "смирно" в положение "вольно", Пруит заложил руки за спину и мельком покосился на Тербера. Тот ответил ему пристальным взглядом, в котором светилось зловещее ликование; он весь как-то подобрался, и казалось, только ждет минуты, чтобы напасть.

Капитан Хомс повернулся на вращающемся стуле вправо и сурово глядел в окно, выставив на обозрение Пруиту свой профиль — выпирающий подбородок, жесткие губы и резко очерченный хищный нос. Потом он крутанулся на заскрипевшем стуле и заговорил.

— Я, Пруит, взял себе за правило всегда лично проводить первую беседу с моими новыми солдатами, — сурово сказал он. — Не знаю, как там было принято у вас в команде горнистов, но в моей роте все четко по уставу. С теми, кто сачкует или ерепенится, мы соплей не разводим. Не хотят служить на совесть, пусть сидят в гарнизонной тюрьме.

Он замолчал, сурово поглядел на Пруита и скрестил обтянутые сапогами ноги. Шпоры на сапогах звякнули, словно поддакивая. Капитан Хомс, оседлав любимого конька, постепенно входил во вкус. Его орлиное лицо говорило Пруиту: "Перед тобой настоящий вояка, который не боится разговаривать с солдатами на их же языке, не выбирает выражений и понимает своих ребят".

— У меня в роте все налажено как часы, — продолжал Хомс. — И пусть только какая-нибудь сука попробует этот порядок поломать! Если же солдат служит на совесть, ни в чем не проштрафился и делает то, что я ему приказываю, внакладе он не останется. В моей роте легко продвинуться, потому что у меня нет любимчиков. Я лично слежу за тем, чтобы каждый получал, что заслуживает — ни больше, ни меньше. Ты, Пруит, начинаешь в моей роте с нуля, и, чего ты добьешься, зависит только от тебя самого. Ясно?

— Так точно, сэр.

— Отлично. — И Хомс сурово кивнул.

Милт Тербер следил за разговором, развивающимся по давно известной ему схеме. "Король вскричал: "Ус...ся!" — вспомнилось Терберу из детства. — И двадцать тысяч подданных присели меж колонн. Ведь слово королевское для подданных — закон!" Он улыбнулся Пруиту неуловимым движением бровей, и из-под маски по-прежнему серьезного лица на секунду выглянул злорадно ликующий тролль.

— Чтобы получить в моей роте повышение, — все так же сурово продолжал Хомс, — солдат обязан знать свое дело. Он обязан служить. Он обязан доказать мне, что знает службу как свои пять пальцев.

Он вскинул глаза на Пруита:

— Ясно?

— Так точно, сэр.

— Отлично, — сказал капитан Хомс. — Это хорошо, что ясно. Самое главное, чтобы командир и подчиненные понимали друг друга. — Откинувшись на спинку стула, он дружелюбно улыбнулся Пруиту: — Что ж, рад принять тебя на борт, Пруит, как сказали бы на флоте. Хорошему солдату в моей роте всегда найдется место, и мне приятно, что ты к нам перевелся.

— Спасибо, сэр.

— Что ты скажешь, если я временно назначу тебя ротным горнистом? — опросил Хомс, закуривая. — Кстати, я видел на прошлогоднем чемпионате твой бой с Коннорсом из восьмого полевого. Прекрасный бой, замечу. Прекрасный. Тебе просто не везло. Мне тогда показалось, что во втором раунде ты вполне мог его нокаутировать.

— Спасибо, сэр, — сказал Пруит. Капитан Хомс разговаривал с ним уже совсем по-свойски. Вот оно, началось, подумал Пруит; что ж, приятель, ты сам напросился, сам теперь и решай. Только лучше пусть решает Хомс.

— Если бы я в начале сезона знал, что ты в нашем полку, я бы тебя перетащил к себе еще в декабре, — улыбнулся Хомс.

Пруит ничего не ответил. Он не услышал, а скорее почувствовал, как слева от него брезгливо фыркнул Тербер. А тот придвинул к себе стопку бумаг и углубился в них с нарочито отсутствующим лицом человека, который сам трезв и поэтому делает вид, что не имеет никакого отношения к своему пьяному приятелю.

— Мне бы сейчас пригодился хороший трубач. — И Хомс снова улыбнулся. — У нашего штатного горниста пока опыта маловато, а учеником к нему пришлось назначить одного полного болвана. Его опасно оставлять на строевой, того и гляди кого-нибудь подстрелит. — Хомс засмеялся и поглядел на Пруита, словно приглашая посмеяться вместе с ним.

Милт Тербер продолжал молча изучать бумаги, но брови у него дрогнули — это он предложил назначить Сальвадоре Кларка учеником горниста после того, как тот чуть не застрелил себя в карауле.

— Автоматически получишь РПК, — добавил Хомс. — Я прикажу старшине завтра же утром все оформить.

Он выжидательно замолчал, но Пруит, не отвечая, смотрел в открытое окно, куда солнце посылало насмешливые колкие лучи, и гадал, скоро ли до капитана дойдет: ему не верилось, что здесь до сих пор ничего про него не знают. Еще недавно чистая и свежая рубашка уже намокла, прилипала к телу.

— Я, конечно, понимаю, — терпеливо улыбнулся Хомс. — РПК — это не бог весть что, но все сержантские должности у нас заняты. Правда, у двух сержантов истекает контракт, — добавил он. — Они следующим пароходом должны вернуться на континент. Но это только через месяц.

Жалко, спортивный сезон кончается, — продолжал он, — а то ты бы мог начать тренироваться хоть сегодня. Но ничего не поделаешь, февраль уже весь расписан, а с первого марта сезон закрывается. Зато, — он улыбнулся, — раз ты в этом году не будешь выступать за полк, тебя осенью допустят на товарищеские — выступишь за роту. Ты в этом году видел на чемпионате кого-нибудь из моих парней? У нас есть сейчас несколько очень способных, и я уверен, первое место нам снова обеспечено. Насчет двух-трех ребят я бы хотел с тобой посоветоваться.

— Я в этом году вообще не был на соревнованиях, сэр, — сказал Пруит.

— Вообще? — переспросил Хомс, не веря своим ушам. — Как это не был? — Замолчав, он посмотрел на Пруита с любопытством, потом перевел понимающий взгляд на Тербера. — Объясни мне, Пруит, — мягко сказал он, взяв со стола тщательно заточенный карандаш и внимательно его изучая, — как получилось, что ты целый год прослужил у нас в полку и никто о тебе ничего не знал? Ведь я тренер команды боксеров, тебе это прекрасно известно, а наша команда — чемпион дивизии. Почему же ты ни разу не подошел ко мне?

Пруит переступил с ноги на ногу и глубоко вздохнул.

— Я боялся, вы захотите включить меня в команду, сэр, — сказал он. И подумал: вот и все, самое страшное позади. Теперь пусть Хомс выпутывается, как умеет. На душе стало легко.

— А почему бы нет? — недоуменно спросил Хомс. — Команде нужны хорошие боксеры. У тебя к тому же полусредний, а мы в этой категории хромаем. Если в этом году проиграем, то только из-за полусреднего.

— Я, сэр, потому и ушел из двадцать седьмого, что бросил бокс, — сказал Пруит.

Хомс снова метнул на Тербера понимающий взгляд, но на этот раз, как бы извиняясь, что раньше ему не верил.

— Бросил бокс? — переспросил он. — Из-за чего?

— Вы, наверно, знаете про случай с Дикси Уэлсом. сэр. — Пруит услышал, как Тербер отложил свои бумаги, и почувствовал, что старшина ухмыляется.

Хомс невинно поглядел на него широко раскрытыми глазами.

— Дикси Уэлс? Первый раз слышу. А что там было?

И Пруиту пришлось рассказать ему, рассказать им обоим всю эту историю. Расставив ноги по стойке "вольно" и заложив руки за спину, он стоял перед ними и рассказывал, понимая, что его рассказ никому не нужен, потому что оба они давно все знают. Но он был вынужден играть роль, навязанную ему Хомсом, и потому рассказывал.

— Да, очень неприятный случай, — сказал Хомс, когда Пруит замолчал. — Твое состояние вполне можно понять. Но что поделаешь, бокс опасный спорт и всяко бывает. Если стал боксером, надо быть готовым и к такому.

— Вот поэтому я и решил бросить бокс, сэр.

— Но с другой стороны, — продолжал Хомс уже не слишком дружелюбно, — что же будет, если все боксеры начнут так рассуждать?

— Все не начнут, сэр.

— Знаю, — еще менее дружелюбно сказал Хомс. — Чего же ты от нас хочешь? Чтобы мы запретили бокс из-за того, что пострадал один боксер?

— Нет, сэр, я же не говорил, что...

— Ты еще потребуешь, чтобы и войну прекратили из-за того, что, мол, погиб один солдат, — не слушая его, продолжал Хомс. — Для нас здесь, вдали от родины, бокс — важнейшее средство поддержания морального духа.

— Я вовсе не хочу, чтобы бокс запретили, сэр, — сказал Пруит, понимая, что поневоле говорит глупости. — Но мне непонятно, — упрямо добавил он, — зачем человеку заниматься боксом, если он не хочет?

Глаза капитана странно поскучнели и с каждой секундой становились все равнодушнее.

— И поэтому ты перевелся из двадцать седьмого?

— Так точно, сэр. Они там пытались заставить меня вернуться в бокс.

— Понятно.

Казалось, Хомс мгновенно утратил всякий интерес к этой беседе. Он взглянул на часы и неожиданно вспомнил, что в 12:30 у него верховая прогулка с женой майора Томпсона. Хомс встал и взял со стола свою шляпу, лежавшую на ящичке с надписью "Входящая корреспонденция".

Шляпа была замечательная, настоящий "Стетсон", из дорогого мягкого фетра, с полями, загнутыми вверх спереди и сзади, складки четырех одинаковых заломов сходились на макушке в острый пик, снизу вместо предписанной пехотинцам узкой тесемки под затылок — широкий ремешок под подбородок, как у кавалеристов. Рядом со шляпой лежал стек, с которым капитан никогда не расставался. Он взял со стола и стек, Хомс не всю жизнь был пехотинцем.

— Что ж, — сказал он равнодушно, — ни в одном уставе не написано, что солдат обязан заниматься боксом, если он этого не хочет. Здесь никто на тебя давить не будет, сам увидишь. Это тебе не двадцать седьмой полк. Я в подобные методы не верю. Кто не хочет, того мы в свою команду не берем.

Он направился к двери, но вдруг резко обернулся:

— А почему ты ушел из горнистов?

— По причинам личного характера, сэр, — ответил Пруит, прячась за словом "личный", потому что никто не имеет права совать нос в личную жизнь человека, даже если этот человек — рядовой.

— Но тебя же перевели по рапорту начальника, — напомнил Хомс. — Что ты там натворил?

— Нет, сэр, никаких неприятностей у меня не было. Причины личного характера, сэр, — снова повторил он.

— А-а, понимаю. — Хомс не был готов к такому повороту и в замешательстве смотрел на Тербера, не зная, с какого бону подступиться к этим "причинам личного характера". Тербер, до сих пор с интересом следивший за разговором, почему-то безучастно уставился в стенку. Хомс кашлянул, но Тербер и ухом не повел.

— А вы ничего не хотите добавить, сержант? — пришлось наконец спросить Хомсу напрямик.

— Кто? Я? Да, сэр, конечно! — со всегдашней взрывной яростью откликнулся Тербер. Им вдруг овладело крайнее возмущение. Брови резко изогнулись — две гончие, готовые прыгнуть на зайца. — Пруит, какое звание у тебя было в команде горнистов?

— РПК и четвертый спецкласс, — ответил Пруит, испытующе глядя на него.

Тербер повернулся к Хомсу и выразительно поднял брови.

— Это как же понять? — изумленно спросил он Пруита. — Ты что, до того любишь маршировать, что отказался от; приличного звания и перешел занюханным рядовым в обычную стрелковую роту?

— Никаких неприятностей у меня там не было, — твердо сказал Пруит.

— Или, может, тебе стало противно брать в руки горн? — ухмыльнулся Тербер.

— У меня были причины личного характера.

— Это уж командиру решать, какого они характера, — немедленно одернул его Тербер. Хомс кивнул. Тербер со сладкой улыбкой спросил: — Так, значит, ты перевелся не потому, что мистер Хьюстон назначил первым горнистом этого парнишку Макинтоша, а не тебя?

— Не я перевелся, а меня перевели, — пристально глядя на него, сказал Пруит. — По причинам личного характера.

Тербер откинулся на спинку стула и фыркнул.

— Ведь вроде взрослые люди, служат в армии, а ведут себя как дети. Дались им эти переводы! Когда-нибудь вы, дурачье, поймете, что за хорошее место надо держаться.

Взаимный антагонизм наэлектризовал воздух в канцелярии. Оба забыли про Хомса. Пользуясь своим правом командира, он вмешался.

— У меня такое впечатление, Пруит, — небрежно сказал он, — что ты рвешься прослыть большевиком. Таким в армии рассчитывать не на что. Уверяю тебя, строевая служба в нашей роте намного тяжелее, чем жизнь в команде горнистов.

— Я служил на строевой и раньше, сэр. В пехоте. Так что это меня не пугает.

Врешь, голубчик, подумал он, еще как пугает. Почему так легко заставить человека соврать?

— Что ж... — Хомс многозначительно помолчал. — Я думаю, у тебя будет возможность это доказать. — Но он больше не был расположен шутить. — Ты не первогодок и должен знать, что в армии человек существует не сам по себе. Каждый несет свою долю ответственности. Моральной ответственности, которая выходит за рамки уставов. Взять, к примеру, меня. На первый взгляд я сам себе хозяин, но это только на первый взгляд. В армии, какой бы высокий пост ты ни занимал, над тобой всегда есть начальник еще выше, который разбирается во всем лучше тебя... Сержант Тербер все оформит и определит тебя во взвод.

О должности горниста больше не было сказано ни слова. Хомс повернулся к Терберу:

— Сержант, у вас есть ко мне еще что-нибудь?

— Да, сэр, — рявкнул Тербер, молча внимавший отвлеченным рассуждениям Хомса. — Ротные фонды, сэр. Надо все проверить и составить отчет. Завтра утром мы должны его сдать.

— Вот и проверьте, — распорядился Хомс, хладнокровно игнорируя инструкцию, согласно которой к ротным фондам допускались только офицеры. — Подготовьте отчет, а я завтра приду пораньше и подпишу. У меня нет времени вникать в подробности. Это все?

— Никак нет, сэр, — со злостью ответил Тербер.

— Остальным займитесь сами. Если что-нибудь срочное, подпишите за меня и отправьте. Я сегодня уже не вернусь. — Он сердито посмотрел на Тербера и повернулся к двери, даже не глянув в сторону Пруита.

— Есть, сэр, — вне себя от бешенства процедил Тербер и во всю мощь своих легких рявкнул так, что стены тесной комнаты затряслись; — Смир-р-р-но!

— Вольно. — Хомс прикоснулся кончиком стека к шляпе и вышел. Через минуту в открытое окно донесся его голос: — Сержант Тербер!

— Я, сэр! — проревел Тербер, подскакивая к окну.

— Что за грязь кругом? Сейчас же убрать территорию! Посмотрите, что здесь такое. И вон там. И там, у мусорного ящика. Это казармы или свинарник?! Все вычистить! Немедленно!

— Есть, сэр! — проревел Тербер. — Маджио!

Щуплый Маджио возник перед окном, как чертик из табакерки.

— Я, сэр!

— Маджио, — сказал Хомс, — ты почему в майке? Сейчас же надень рубашку. Ты не на пляже.

— Есть, сэр. Сейчас надену.

— Маджио! — проревел Тербер. — Собери кухонный наряд, и чтобы вылизали всю территорию! Не слышал, что приказал командир?

— Так точно, старшой, — покорно ответил Маджио.

Тербер положил локти на подоконник и проводил взглядом широкую спину Хомса, который шагал через поднятую по команде "смирно" четвертую роту. "Вольно!" — раскатился по двору голос Хомса. Когда капитан прошел, одетые в голубое фигуры опять уселись на землю, и занятия возобновились.

— Кавалерист выискался! — пробормотал Тербер. — Вылитый Эррол Флин [известный в 40-х годах американский киноактер, прославившийся исполнением ролей ковбоев в вестернах], только в два раза жирнее! — Он вразвалку подошел к своему столу и злобно ткнул кулаком в твердую с плоским верхом форменную шляпу, висевшую на стене. — Если бы я свою так загнул, он бы меня быстро на строевую сплавил, сволочь. — И он снова вернулся к окну.

Хомс поднимался по наружной лестнице в штаб полка, направляясь в кабинет подполковника Делберта. У Тербера была своя теория насчет офицеров: надень погоны на агнца божьего, и он тоже станет сволочью. Офицеры вертят тобой как хотят, а ты пикнуть не смей. Потому-то они такие гады.

Но из-за лестницы штаба на него застенчиво поглядывало сквозь подъездные ворота окно спальни в доме Хомса. И, может быть, сейчас, за этим темным окном, стройная и высокая, она неторопливо высвобождает из одежды свое молочно-белое тело блондинки, готовясь принять душ или лечь в ванну, снимает с себя одну вещь за другой, как на стриптизе в ночных "абаках. Может даже, у нее в спальне сейчас мужчина.

Горячее желание распирало его, как будто в груди надувался огромный воздушный шар. Он отвернулся от окна и сел за стол.

Пруит ждал, стоя неподвижно возле стола, вконец измотанный, усталый. Напряжение от борьбы с собственным страхом и от неподчинения власти было слишком велико — из-под мышек все ползли и ползли вниз медленные струйки пота. Воротник, такой свежий в восемь утра, раскис, рубашка на спине промокла насквозь. Осталось совсем немного, уговаривал он себя. Еще чуть-чуть, и вздохнешь свободно.

Тербер взял со стола какую-то бумагу и принялся ее читать, как будто в комнате никого не было. Когда он наконец поднял глаза, лицо его обиженно скривилось от изумления и негодования, точно стоявший перед ним человек проник в канцелярию без его ведома.

— Ну? — сказал Милт Тербер. — Какого черта тебе здесь надо?

Пруит невозмутимо смотрел на него, не отвечая. Оба молчали, оценивая друг друга, как противники-шахматисты перед началом партии. На лицах никакой явной неприязни, просто холодный извечный антагонизм. Они были точно два философа, которые взяли за основу одну и ту же подсказанную жизнью предпосылку и с помощью неопровержимых аргументов пришли к диаметрально противоположным умозаключениям. Но эти умозаключения, как братья-близнецы, все равно были одна плоть и кровь.

Молчание нарушил Тербер.

— А ты, Пруит, все такой же, — саркастически оказал он. — Так ничему и не научился. Как говорил один знаменитый остряк, куда ангел побоится приблизиться, дурак вломится с разбегу. Шею в петлю ты сам сунешь, главное, чтобы кто-то подвел тебя к виселице.

— Кто-то вроде тебя?

— При чем здесь я? Ты мне нравишься.

— А я в тебя просто влюблен. Кстати, ты тоже нисколько не изменился.

— Сам полез в петлю! — Тербер печально покачал головой. — Ты же именно это и сделал, неужели не понимаешь? Какого черта ты отказался пойти в команду Динамита?

— Я думал, ты не любишь спортсменов и нестроевиков, — заметил Пруит.

— Конечно, не люблю. А тебе не приходило в голову, что сам я, в общем-то, тоже не строевик? Меня же не гоняют по плацу с винтовкой.

— Да, я об этом думал. И мне до сих пор непонятно, почему ты так ненавидел наших ребят-трубачей.

— А потому, — ухмыльнулся Тербер, — что нестроевики и спортсмены — одного поля ягода. И те, и эти увиливают от строевой. Строевики из них все равно бы не получились, вот они и примазываются где полегче.

— И, как ты, портят жизнь кому могут?

— Нет. Опять не угадал. Я никому жизнь не порчу. Я всего лишь, так сказать, орудие в руках шутницы-судьбы. Иногда мне самому это не нравится, но я ведь не виноват, что меня бог умом не обидел.

— Не всем так везет.

— Это точно, — кивнул Тербер. — Не всем. Что и обидно. Ты сколько в армии? Пять лет? Пять с половиной? Не первогодок сопливый, пора бы и ума набраться. Если, конечно, это входит в твои планы.

— А может, я не хочу набираться ума.

Тербер лениво достал зажигалку и не спеша прикурил.

— У тебя было прекрасное место, — сказал он, — но ты ушел из горнистов, потому что этот выродок Хьюстон, видите ли, задел твое самолюбие. А теперь, — продолжал он, четко выговаривая каждое слово, — ты дал от ворот поворот Хомсу, когда он пригласил тебя в свою команду. Ты зря отказался, Пруит. Служить под моим началом не сахар.

— Я солдатское дело знаю и могу ужиться с кем угодно. Так что рискну.

— Предположим, ты хороший солдат. А кому это надо? Быть хорошим солдатом — одно, а служить в армии — совсем другое. Думаешь, если ты хороший солдат, ты получишь в этой роте сержанта? Это после того, что ты сегодня выкинул? Тебе здесь даже РПК не светит. Кому-кому, а тебе. Пруит, прямой смысл быть в армии спортсменом. Про тебя бы писали во всех местных газетенках, стал бы знаменитостью. А настоящий солдат, солдат-строевик, из тебя все равно не выйдет. Никогда в жизни. А на тот случай, если все же передумаешь и пойдешь в боксеры, я тебя заранее предупреждаю: Динамит может носиться со своими спортсменами сколько угодно, но ротой заправляют не они. И запомни, Пруит, ты больше не в первой роте, а в седьмой. И старшина здесь я. Это моя рота. Конечно, командиром считается Хомс, но он такой же тупой болван, как остальное офицерье. Только и умеет, что подписывать бумажки, скакать на лошади, звенеть шпорами и напиваться до блева в этом их заблеванном клубе. Настоящий хозяин здесь — я.

— Да? — Пруит усмехнулся. — Что-то не похоже. Если хозяин ты, то почему столовкой заведует Прим? Почему на складе всю работу делает Лива, а сержантом числится О'Хэйер? Если хозяин ты, тогда почему здесь почти все сержанты — боксеры из команды Хомса? Не пудри мне мозги.

Глаза Тербера медленно налились кровью.

— Ты пока и половины всего не знаешь, парень, — усмехнулся он. — Посмотрю я, что ты скажешь через месяц-другой. И не то увидишь. Ты же еще не знаком с Галовичем, Хендерсоном и Доумом.

Он вынул изо рта сигарету и, нарочито затягивая каждое движение, несколько раз ткнул ее в дно пепельницы.

— Важно другое. Не будь у Хомса такой няньки, ка" я, он бы собственными соплями захлебнулся. — Он со злостью растер окурком угольки в пепельнице, потом лениво, как сонно потягивающийся кот, поднялся из-за стола. — Так-то. По крайней мере насчет друг друга нам с тобой все ясно, верно?

— Насчет себя мне давно все ясно, — сказал Пруит. — А вот ты что за фрукт, я пока не понял. Мне кажется...

Он услышал шаги в коридоре и замолчал, потому что этот разговор касался только их двоих, его и Тербера, и постороннему — будь то офицер или солдат — незачем было его слышать, Тербер улыбнулся ему.

— Вольно, вольно, вольно, — раздалось в дверях. — Можете не вставать, — добавил тот же голос, хотя Тербер и Пруит уже стояли.

В канцелярию стремительно вошел человечек ростом даже ниже Пруита. Его прямая, как шомпол, спина, казалось, не поспевает за быстро семенящими ногами. Коротышка был одет в щегольскую, сшитую на заказ офицерскую форму с погонами второго лейтенанта. Увидев Пруита, он остановился.

— А я ведь тебя не знаю, солдат, — сказал коротышка. — Фамилия?

— Пруит, сэр, — Пруит оглянулся на Тербера. Тот криво усмехнулся.

— Пруит, Пруит, Пруит, — трижды повторил коротышка. — Ты, наверно, новенький, переводом. Потому что я такой фамилии не знаю.

— Переведен сегодня из первой роты, сэр, — оказал Пруит.

— А-а. Так я и думал. Раз мне фамилия неизвестна, значит, солдат не из этой роты. Я три недели как проклятый зубрил описок личного состава, зато теперь любого в роте могу назвать по фамилии. Отец мне всегда говорил: "Хороший офицер должен знать в своей части всех по фамилии, а еще лучше знать, какое у кого прозвище". Тебя солдаты как называют?

— Вообще-то Пру, сэр, — ответил Пруит, спасовав перед бьющей через край энергией этого говорливого живчика.

— Ну конечно, — кивнул лейтенант. — Я мог бы и сам догадаться. А я лейтенант Колпеппер. Назначен сюда недавно, прямо из Вест-Пойнта [известное военное училище США]. Ты, стало быть, наш новый боксер? У тебя второй полусредний, да? Надо было раньше перевестись, пока еще шли соревнования. Что ж, как сказал бы наш Старик и его коллеги на флоте, рад принять тебя к нам на борт, Пруит, да, да, очень рад.

Лейтенант Колпеппер порхал по крошечной канцелярии, рассовывая бумаги в разные ящики.

— Ты, наверно, обо мне знаешь, если читал историю полка, — сказал он. — Мой отец, а еще раньше дед начинали в этой роте вторыми лейтенантами. Потом оба командовали этой ротой, потом стали командирами полка и в конце концов дослужились до генералов. Так что я иду по стопам моих доблестных предков — ура! А где мои клюшки, сержант! Через пятнадцать минут у меня партия в гольф с дочкой полковника Прескотта. Потом обед, потом снова гольф.

— В шкафу они, — холодно сказал Тербер. — За картотекой.

— Ах, да, да, да, — кивнул лейтенант Колпеппер, сын бригадного генерала Колпеппера, внук генерал-лейтенанта Колпеппера и правнук подполковника Колпеппера, служившего в армии конфедерации южных штатов. — Я сам достану, сержант, не трудитесь, — сказал он Терберу, хотя тот и с места не сдвинулся. — Сегодня я должен попасть во все восемнадцать лунок. Вечером в клубе большой сбор, и мне надо быть на высоте.

Он вытащил сумку с клюшками из-за зеленого металлического ящика с картотекой, попутно задел локтем и свалил на пол папки, лежавшие на краю стола, но даже не подумал их поднять и, не сказав Пруиту более ни слова, выпорхнул из канцелярии так же стремительно, как туда залетел.

Брезгливо поморщившись, Тербер поднял папки и положил их на место.

— Ладно, — оказал он Пруиту. — Сейчас я с тобой разберусь, а то у меня работы много.

Он прошел за стол Хомса и остановился перед схемой роты. В квадратики, обозначавшие взводы и отделения, были воткнуты крючки, на которых висели картонные карточки с фамилиями солдат.

— Где твои вещи?

— Пока еще в первой роте. У меня форма выглаженная, я не хотел класть ее в вещмешок.

Тербер улыбнулся улыбкой коварного тролля.

— А ты, Пруит, все пижонишь? Все такой же. Форма что — ерунда. Солдата делает не форма.

Он вынул из стола Хомса пустую карточку и напечатал на ней имя и фамилию Пруита.

— Там у склада стоит пулеметная повозка. Можешь перевезти на ней свои вещи, чтоб тебе не мотаться туда и обратно сто раз.

— Спасибо. — Пруит удивился неожиданной милости и не мог это скрыть.

Тербер усмехнулся, наслаждаясь его удивлением.

— Нельзя же, чтобы у мальчика помялась форма. Я против напрасной траты сил, даже если сделанного уже не воротишь... Надо ухитриться всунуть тебя в отделение получше. — Он снова усмехнулся. — Хочешь к Вождю?

— Ты что, нарочно, что ли? Издеваешься? Не припишешь ты меня к Вождю. Наверняка запихнешь к кому-нибудь из боксеров.

— Ты так думаешь? — Тербер поиграл бровями и повесил карточку на квадратик под табличкой "Капрал Чоут". — Ну что? Видел? У тебя, может, отродясь не было друга лучше меня, парень, а ты не понимаешь. Пошли на склад.

На складе костлявый, лысый и криволицый Лива ненадолго оторвался от своей писанины, выдал простыни, наматрасник, одеяла, малую палатку, ранец и прочее снаряжение, потом подвинул к Пруиту бланк, чтобы тот расписался.

— Привет, Пру, — улыбнулся Лива.

— Привет. Ты все еще здесь, Никколо?

— А ты к нам надолго? Или транзитом?

— Думаю, он у нас задержится, — сказал Тербер.

Он провел Пруита наверх, в спальню отделения Чоута, и показал, какую койку занять.

— До часу дня ты свободен, а в час выйдешь работать. Как мы, простые смертные.

Пруит принялся складывать вещи в отведенный ему шкафчик. В большой пустой спальне было необычно тихо. Его каблуки стучали слишком громко, Пруит был один в спальне, и она казалась гигантской, дверь шкафчика оглушительно хлопала, и эхо гулко перекатывалось по комнате из конца в конец.

5

Капитан Хомс вышел из канцелярии в приподнятом настроении. Он был доволен тем, как провел разговор с Уиллардом и особенно с этим новеньким, Пруитом, боксером из 27-го. Он, конечно, и раньше знал, почему Пруит бросил бокс, но теперь, встретившись с ним, был уверен, что Пруит одумается и изменит свое решение еще весной, до начала ротных товарищеских.

Капитан Хомс любил подниматься по лестнице штаба. Ему казалось, что она сделана не из бетона, а из старого мрамора в серых и черных прожилках. Время отшлифовало пористый бетон, ливни и сотни ног сгладили острые края плит, покрыли их ровным тусклым глянцем. В дождь мокрые ступеньки радужно поблескивали, вселяя оптимизм. Армия была, есть и будет всегда, говорили они Хомсу.

Тяжелый бетон лестницы и кирпичная кладка стен прочной цитаделью оберегали то, во что Хомс верил, облекали эту веру в реальность. Каждый день денщик старательно смазывал и начищал до блеска кавалерийские сапоги капитана — это тоже было оплотом реальности. Ноги Хомса шагали со ступеньки на ступеньку, и мягкая, эластичная кожа голенища заминалась длинными плавными складками — ни намека на "гусиные лапки", уродующие сапоги, когда за ними не следят. Нет, нет, их чистят каждый день, каждый божий день.

Он был доволен собой сегодня, но прекрасное настроение слегка омрачал предстоящий разговор с подполковником Делбертом. Нельзя сказать, чтобы он недолюбливал Старика. Просто, когда человек выше тебя по званию и от него зависит, дадут ли тебе майора, нужно, разумеется, следить за каждым своим словом.

Подполковник Делберт был у себя. За массивным столом, отделенным от двери широкой полосой натертого паркета, в обрамлении двух высящихся на подставках флагов — полковое знамя и государственный флаг США — подполковник казался маленьким. Но он был крупный мужчина, настолько крупный, что его крошечные стального цвета усики смущали Хомса своей несуразностью, хотя капитан и старался воздерживаться от суждений о начальстве. Если не считать спавшего на полу черного спаниеля и двух стульев с прямыми спинками, в кабинете было пусто и голо, как в казарме.

Когда Хомс отдал честь и бесстрастно отчеканил рапорт, все точно замерло. Даже спаниель, казалось, перестал дышать. Подполковник так же четко ответил на приветствие, и комната в ту же минуту ожила. Старик улыбнулся. Улыбка была теплой, искренней и почти отеческой.

— Ну-с, — подполковник откинулся в кресле и хлопнул себя по коленям, — что у вас ко мне... э-э. Динамит?

Хомс в ответ тоже улыбнулся и взял один из стоявших у стены стульев, стараясь побороть в себе нелепую скованность.

— Видите ли, сэр, один из моих бывших солдат...

— В воскресенье наши сыграли в бейсбол просто позорно. — Подполковник словно выстреливал слова. — Вы видели матч? Разгром. Самый настоящий разгром. Двадцать первый нас попросту растоптал. Если бы не Вождь Чоут, было бы еще хуже. Второго такого защитника я не видел. Надо бы действительно перевести его в штабную роту и дать ему старшего сержанта. — Делберт расцвел в улыбке, и короткая щеточка усов, надломившись посередине, стала похожа на силуэт чайки в полете. — Я бы так и сделал, будь у нас хоть какое-то подобие команды, но, увы. Вождь наш единственный приличный бейсболист.

Подполковник замолчал, и Хомс тоже замолчал, не зная, можно ли изложить цель своего прихода или Делберт еще не кончил говорить. Он решил подождать: если подполковник собирается сказать что-то еще, получится, что он его перебил.

— В этом году в бейсболе нам надеяться не на что, — продолжал подполковник. Хомс отметил ядовитую нотку в его голосе. — Единственное первое место за прошлый сезон нам дали ваши боксеры. Думается, в этом году мы опять можем рассчитывать только на вас. Наши спортивные достижения уже стали предметом насмешек, меня все вокруг подкусывают.

— Спасибо за добрые слова, сэр, — воспользовавшись паузой, вставил Хомс.

— Каждый солдат знает, что успехи в спорте — залог успеха в бою. В прошлом сезоне спортивная репутация полка была изрядно подмочена. Над нами смеются даже в местных газетах. Это никуда не годится. И единственная наша надежда — ваши боксеры, мой друг.

— Спасибо, сэр. — Хомс пытался догадаться, куда гнет подполковник.

Делберт помолчал, потом, хитро прищурившись, спросил:

— Капитан, как вы думаете, мы в этом году сможем снова выиграть чемпионат?

— Как вам сказать, сэр... У нас с двадцать седьмым в общем-то равные шансы. Мы, конечно, обгоняем их по очкам, но у нас не тот запас прочности, чтобы рассчитывать на победу стопроцентно.

— Значит, не выиграем?

— Я этого не сказал, сэр.

— Давайте уж одно из двух: либо вы считаете, что мы выиграем, либо — что проиграем, так?

— Так точно, сэр.

— Ну и как же?

— Что именно, сэр?.. А, ну конечно, выиграем, сэр.

— Отлично. Последние два года спорту у нас уделялось слишком мало внимания.

Хомс осторожно обдумывал ответ.

— Вы правы, сэр, — сказал он. — Но, мне кажется, мы, тренеры, делаем все, что можем.

Подполковник энергично кивнул:

— Мне тоже так кажется. Только где результаты? Вот с боевой подготовкой у нас действительно все в порядке. Солдат нужно гонять на занятия, иначе они будут бить баклуши. Но мы с вами знаем: в мирное время лицо армии — спорт. Тем более здесь, на Гавайях, где большого спорта фактически нет. Я уже говорил об этом с другими тренерами. Вас пока не трогал — у боксеров сезон еще не кончился. Кстати, я отстранил майора Симмонса от футбола. — Подполковник многозначительно улыбнулся, усики взметнулись хищным ястребком. — Результаты! Главное, результаты! — И добавил: — Симмонс, разумеется, запросил перевод на континент.

Хомс кивнул, лихорадочно соображая. Насчет Симмонса это новость. Наверняка все решилось только сегодня, иначе он бы уже знал. Итак, есть свободная майорская должность, если, конечно, никого не выписали из Штатов. Звание, естественно, в порядке очередности, но если кого-то назначат на майорскую должность, то, скорее всего, его же первым и повысят.

Подполковник распластал большие ладони на незыблемой глади стола:

— Ну-с, так что вы хотели мне сказать. Динамит?

Хомс уже почти забыл, зачем пришел.

— Ах, да... Я насчет одного моего бывшего солдата, сэр. Он заходил ко мне с неделю назад. Просился в мою роту. Он сейчас в форте Камехамеха, в береговой артиллерии. Служил у меня в Блиссе. Я хотел заранее с вами переговорить, чтобы быть уверенным.

Крохотные усы лукаво взмахнули крылышками.

— Что, еще один боксер? У нас уже и так небольшой перебор, но, думаю, можно устроить. Я напишу в управление.

Хомс нагнулся и погладил спаниеля.

— Да нет, сэр, он не боксер. Повар. Но при этом отличный парень. А повар просто замечательный, у меня другого такого не было.

— Вот как?

— Он служил у меня в Блиссе, сэр. Могу за него поручиться.

— Я прослежу, чтобы его перевели, — сказал подполковник. — Вы мне лучше расскажите, как там ваша рота. Все в передовых? Меня ваша рота интересует. Она подтверждает мою теорию: из хороших спортсменов получаются хорошие сержанты и хорошие командиры, а хорошие командиры — это хорошая организация. Элементарная логика. Людей кто-то должен вести за собой, иначе они просто стадо. И тут все решают хорошие командиры.

От смущения глаза у Хомса потемнели и разбрелись в разные стороны.

— Льщу себя надеждой, сэр, — улыбнулся он, — что у меня лучшая рота в полку.

— Да. Так вот, ваш старшина Тербер — прекрасная иллюстрация моей теории. Он ведь был отличным спортсменом, пока... э-э... не посвятил себя, как я это называю, святому Граалю.

Хомс рассмеялся.

— Небось, чуть что, хамит, — продолжал подполковник. — Но хороший солдат всегда огрызается. Так что это даже на пользу. Хорошими солдатами рождаются, и все они буйные и упрямые, как ваш Тербер. А вот если хороший солдат вдруг перестает огрызаться, это симптом тревожный. Так по крайней мере утверждал мой дед.

Хомс согласно закивал.

— Так точно, сэр, — оказал он, хотя прекрасно знал, что отнюдь не дед подполковника первым выдвинул эту теорию. Она была широко распространена в армии, и капитан давно успел с ней познакомиться. Но это была хорошая теория. И в случае с Тербером она себя оправдывала. Капитан почувствовал себя увереннее.

Делберт вдруг резко подался вперед, и спинка его кресла пружинисто выпрямилась. Тон подполковника стал сухим.

— А теперь, капитан, окажите честно, какие у вашей команды перспективы на будущий год? Вы говорите, что в этом году чемпионат выиграете — очень хорошо, и не будем больше к этому возвращаться. Я вам верю. Но если мы хотим выигрывать и дальше, нужно думать заранее. Это принцип моего деда. Победить в нынешнем году — мало. Мы уже сейчас должны думать о следующем чемпионате. В этом мире добыча достается только победителю. Не знаю, как дело обстоит на том свете, но думаю, точно так же, что бы ни вещали наши капелланы. Ну так как, сможем мы опять рассчитывать на победу?

Хомс понял, что его безжалостно приперли к стенке. Вот, значит, при каком условии он получит "майора", не говоря уже о том, что его команда обязана победить и в этом году.

— В общем-то можем, сэр, — сказал он.

— И шансы у нас те же, что в этом году? Да?

— Видите ли, сэр... Не совсем так. — Он мучительно ломал голову, как получше ответить. — Мы теряем трех первоклассных боксеров, сэр. У них истекает срок.

— А-а, — сказал подполковник. — Да, да, знаю. Но у вас же остаются сержант Уилсон и сержант О'Хэйер. А что, выбывающих заменить некем?

— Есть у меня один новенький, сэр. Совсем неплохо выступал на этом чемпионате. Рядовой Блум. Думаю подготовить его на будущий год во втором среднем.

Подполковник продолжал смотреть на него в упор. Хомс старался не отводить глаза, но взгляд все время скользил Куда-то в сторону, не задерживаясь на лице Делберта. Левая щека у капитана зачесалась, и он жалел, что не захватил с собой жевательную резинку. Впрочем, он все равно не смог бы жевать при Делберте. Он теперь жалел, что вообще сюда пришел.

— Блум? — переспросил подполковник. — Блум... Это такой высокий курчавый еврей? С плоской головой?.. И больше никого?

— Не совсем, сэр... Я как раз хотел с вами об этом поговорить. У меня нет ни одного стоящего тяжеловеса. А капрал Чоут еще недавно был чемпионом Панамы в этой категории. Я все время пытаюсь вытащить его на ринг.

— Чоут? Нет, он выступать не будет.

— Я так и понял, сэр.

— Капрал Чоут, судя по всему, лучший защитник на Гавайях. Какой нам смысл терять такого бейсболиста?

— Да, конечно, сэр.

— Так что придется вам обойтись без него.

Хомс кивнул. С Чоутом или без Чоута бейсболисты все равно проиграют, зато от его боксеров ждут победы. От него всегда ждут победы. Победишь, получишь майора. Спаниель подполковника по-прежнему лениво дрыхнул, вытянувшись во всю длину, передние лапы он закинул одну на другую и небрежностью позы напоминал театрального премьера, принимающего гостей в пижаме. Всем офицерам полка надлежало ласково гладить этого паршивца.

Почему ты не сбросишь это ярмо, Хомс? — спросил он себя. А что потом? И куда потом?

— У меня есть еще один новенький, сэр, — сказал он, хотя вначале не собирался об этом говорить. — Его фамилия Пруит. Выступал за двадцать седьмой. Второе место в полусреднем весе. Переведен ко мне из команды горнистов.

На губах подполковника вновь заиграла отеческая улыбка.

— Так это же прекрасно. Прекрасно. Говорите, он давно в нашем полку? В команде горнистов?

Хомс уже устал.

— Да, сэр, — вяло сказал он. Мерзкий самодовольный пес... — Он год как здесь служит. — Спишь, жрешь и позволяешь себя гладить... — Перевелся сразу же после того сезона, сэр. — И никаких у тебя забот, сучий ты потрох толстопузый.

— Невероятно! — воскликнул подполковник. — В команде горнистов! А мы целый год ничего не знали. Впрочем, про горнистов никто никогда ничего не знает. Вы с ним уже разговаривали?

— Да, сэр...

Какая теперь разница? Можно заодно выложить ему все.

— Он отказывается выступать, сэр.

Будь ты хоть на грамм смелее, Хомс, ты бы добавил: "Как и Чоут".

Подполковник Делберт продолжал сидеть совершенно прямо и лишь слегка повернул голову.

— Он не может отказаться.

— Тем не менее отказался, сэр.

Хомс понял, что допустил ошибку. Ну и черт с ним, наплевать. Наплевать? А куда ты потом денешься? Он решил не говорить, что предлагал Пруиту должность ротного горниста.

— Чепуха, — отчетливо выговорил Делберт. Глаза у него стали странно пустыми. — Вам просто показалось. И ваша обязанность добиться, чтобы он выступал. Если он поймет, что этого требуют интересы полка, сам попросится на ринг. Вы должны его убедить — и только. Объясните ему, что полк в нем серьезно заинтересован.

Полк, подумал Хомс. Вот оно, главное. Полк. Честь и репутация полка, которым командует Делберт. Подполковник и знать не желает, почему Пруит отказывается. Я-то хоть спросил его, подумал он. Да ты и так знал, не притворяйся.

Отеческая улыбка придала пустым глазам маслянистый блеск, и от этого выражение их стало совсем непонятным.

— Если этот солдат вам нужен, вы должны его уговорить. А насколько я вас понял, он вам нужен.

— Очень бы пригодился, сэр.

— Тогда уговорите его. Я буду с вами откровенен. Наши боксеры обязаны выиграть и на будущий год. Потому что, кроме бокса, мы не блещем ни в чем. Помните об этом. И я хочу, чтобы вы держали команду в форме. Начинайте тренировки. Можете иногда освобождать для этого вторую половину дня. Короче, приступайте уже сейчас. Главное — думать заранее.

— Так точно, сэр, — сказал Хомс. — Скоро приступим.

Но его голос потонул в скрипе выдвигаемого ящика — так обычно давалось понять, что разговор окончен. Подполковник оторвал глаза от стола и вопросительно посмотрел на Хомса, но тот уже поднялся и понес свой стул назад к стене. Что же, по крайней мере подполковник не будет возражать против перевода Старка, а за этим, собственно, Хомс и приходил.

Скрип разбудил спаниеля. Пес поднялся, потянулся, поочередно выгибая лапы, и выкатил розовый язык в широком наглом зевке. Потом облизнулся и укоризненно уставился на Хомса. Тот ответил ему таким же пристальным взглядом и, неожиданно задумавшись, на мгновенье замер. Рука его все еще держалась за спинку стула, а глаза с завистью смотрели на это черное, лоснящееся, откормленное воплощение самодовольства. Пес опять разлегся на паркете и погрузился в ненадолго прерванную дрему. Хомс, спохватившись, оторвал руку от стула и повернулся отдать честь. Обезличенный ритуал на миг перенес его в Вест-Пойнт, напомнил о "службе Богу и Отечеству" и самой своей четкостью как будто снова сблизил с подполковником. Но Хомс знал, что в действительности ничего не изменилось.

— Между прочим, — сказал подполковник, когда Хомс был уже у двери, — а как мисс Карен? Поправляется?

— Ей немного лучше, — повернувшись, ответил Хомс. Глаза подполковника больше не были пустыми, в глубине их, на самом дне, зажглись красноватые огоньки.

— Прелестная женщина, — сказал Делберт. — Жаль, что так редко бывает в клубе. Последний раз я ее видел на вечере генерала Хендрика. Моя супруга на этой неделе устраивает бридж для жен офицеров. И была бы очень рада видеть мисс Карен.

Хомс с усилием покачал головой.

— Она бы с удовольствием, я уверен, — сказал он, — но вряд ли сможет по здоровью. Вы же знаете, сэр, какая она слабенькая. Все эти вечера выбивают ее из колеи.

— Да, да, — кивнул подполковник. — Очень жаль. Я так и сказал жене. А как вы думаете, к вечеру у бригадного генерала она поправится?

— Надеюсь, сэр. Она ужасно расстроится, если пропустит такое событие.

— Да, да, надеюсь, она обязательно придет. Мы все ее очень любим. Очаровательная женщина.

— Благодарю вас, сэр. — Хомс старался не замечать огоньков, рдеющих в глубине глаз подполковника.

— Кстати, капитан, на будущей неделе у меня будет очередной мальчишник. Все там же в клубе, на втором этаже. Вы, естественно, тоже приглашены.

Глаза Хомса снова потемнели, он смущенно улыбнулся.

— Обязательно приду, сэр.

— Да, да. — Подполковник откинул голову назад и рассеянно смотрел на Хомса. — Вот и хорошо. Прекрасно.

Он выдвинул следующий ящик.

Капитан Хомс вышел.

Приглашение на мальчишник слегка подняло ему настроение. Как можно предсказать, кто выиграет чемпионат? Во всяком случае, он пока не угодил в черный список: на мальчишники к подполковнику приглашалась только офицерская элита.

Но в душе он понимал, что приглашение ничего не меняет, и, когда он спускался из штаба, направляясь домой обедать, галерея и лестница больше не убеждали его в незыблемости окружающего мира. Придет день, и он получит новое назначение, может быть даже вернется в Штаты или поедет еще куда-нибудь, где есть кавалерия. Черт его дернул перейти в пехоту ради поездки на Гавайи, в этот райский уголок в Тихом океане, пропади он пропадом!

И все-таки, говорил он себе, не будешь же ты до конца своих дней гнить в Скофилдском гарнизоне. Но что делать сейчас?

Придется поговорить с Карен. Подполковник хочет, чтобы она появилась на вечере у генерала. Как-нибудь надо ее уломать. Что ей стоит быть поласковее с этим старым козлом? Он тогда наверняка получит майора, даже если его боксеры проиграют и в этом году, и в следующем. Он же не просит, чтобы она с Делбертом переспала или еще бог знает что. Просто чуть-чуть внимания.

В воротах он машинально отдал честь солдатам, возвращавшимся из гарнизонной лавки, перешел улицу и зашагал к своему дому.

6

Карен сосредоточенно расчесывала свои длинные светлые волосы, когда вдруг хлопнула дверь и на кухне послышались тяжелые шаги Хомса.

Она расчесывала волосы уже почти час, целиком отдаваясь этому бездумному занятию, дарившему ей чисто физическое наслаждение; наконец-то избавленная от неотвязных мыслей о свободе, она ощущала лишь свои волосы: пряди длинных золотистых нитей струились между жесткими зубьями гребня, погружая ее в желанное забытье, унося прочь от всего окружающего, в далекий мир, где не существовало ничего, кроме зеркала, в котором ритмично двигалась рука — единственное, что не умирало в Карен в эти минуты.

Поэтому-то она так любила расчесывать волосы. И любила готовить — по той же причине. Когда бывало настроение, она готовила удивительные блюда. И она запоем читала. Поневоле научилась получать удовольствие даже от плохих книг. Офицерские жены, как правило, скроены по несколько иному образцу.

Хомс ввалился в комнату, даже не сняв шляпы.

— Ты здесь? — виновато сказал он. — Привет. Я не знал, что ты дома. Я только переодеться.

Карен взяла со столика гребень и снова начала расчесывать волосы.

— Машина же во дворе, — сказала она.

— Да? Я не заметил.

— Я утром заходила в роту, искала тебя.

— Зачем? Ты же знаешь, я этого не люблю. Там солдатня, и тебе там нечего делать.

— Я хотела попросить тебя кое-что купить, — соврала она. — Думала, ты будешь на месте.

— Мне надо было сначала уладить несколько дел, — соврал Хомс. Он развязал галстук, бросил его на кровать и, взяв сапожный рожок, сел разуваться. Карен молчала. — Что в этом такого? Ты что, недовольна? — спросил он.

— Нисколько, — сказала она. — Я не имею права ни о чем тебя спрашивать. Я помню наш уговор.

— Тогда зачем об этом говорить?

— Чтобы ты понял, что я не такая дура, как ты думаешь. Ты ведь всех женщин считаешь дурами.

Хомс поставил сапоги у кровати, снял пропотевшую рубашку и бриджи.

— Ты это к чему? Сейчас-то в чем ты меня обвиняешь?

— Ни в чем. — Карен улыбнулась. — Сколько у тебя женщин, это давно не мое дело, верно? Но, господи, неужели так трудно хотя бы раз в жизни честно признаться?

— Началось! — Он раздраженно повысил голос. Половина удовольствия от предстоящего свидания и прогулки на лошадях была испорчена. — Перестань! Я зашел домой переодеться и поесть. Только и всего.

— Ты ведь, кажется, вообще не знал, что я дома, — сказала она.

— Да, не знал! Просто подумал, а вдруг ты дома, — неуклюже вывернулся он, злясь, что она поймала его на вранье. — Черт знает что! Какие женщины?! С чего ты опять завелась?! Сколько можно повторять — нет у меня никаких женщин!

— Дейне, я не полная идиотка.

Она засмеялась, глядя в зеркало, и тут же оборвала смех, пораженная ненавистью, исказившей ее лицо.

— Были бы у меня другие женщины, — сказал Хомс, надевая свежие носки, и голос у него дрогнул от жалости к себе, — думаешь, я бы сам не признался? Что мне за смысл от тебя скрывать? Тем более при наших теперешних отношениях, — с горечью добавил он. — Какое ты имеешь право все время меня обвинять?

— Какое право? — переспросила Карен, глядя на него в зеркало.

Хомс съежился под беспощадным взглядом ее глаз.

— О господи, — подавленно сказал он. — Опять ты о том же. Что мне теперь, всю жизнь себя казнить? Я тысячу раз тебе объяснял: это была случайность.

— И значит, можно считать, что все в порядке, — сказала она. — Значит, все прошло, и мы можем делать вид, что вообще ничего не было.

— Да не говорил я этого! — закричал Хомс. — Я же понимаю, чего тебе это стоило. Но откуда я мог знать? А когда узнал, было уже поздно. Да, виноват, прости. Что мне еще сказать?

Он посмотрел на нее в зеркало, притворяясь, что возмущен, но тотчас опустил глаза. Сброшенная на пол форма темнела пятнами пота, и ему стало стыдно, что его тело выделяет эту грязную влагу.

— Прошу тебя, Дейне, не надо. — В голосе Карен зазвенело отчаяние. — Ты знаешь, я не выношу эту тему. Я стараюсь забыть.

— Ладно, — сказал Хомс. — Ты сама начала. Я тоже не люблю об этом вспоминать, но ни тебе, ни мне все равно не забыть. Я живу с этим уже восемь лет.

Он устало поднялся и, сознавая, что проиграл этот раунд, пошел за свежей формой в чулан. О свидании он думал уже без всякого удовольствия, заранее жалея потерянное время.

— Я тоже с этим живу, — бросила Карен ему вслед. — Ты-то еще легко отделался. На тебе хоть следов не осталось.

Украдкой, чтобы он не увидел, она опустила руку себе на живот, скользнула пальцами вниз и нащупала твердый рубец шрама.

Переодеваясь, Хомс решил, что все-таки поедет на свидание, черт с ним, с плохим настроением, и вообще катись все к черту — он прихватит с собой бутылку. Борясь с неприятным предчувствием, он храбро улыбнулся в пустоту.

Когда он вернулся в спальню в свежем белье, происшедшая в нем перемена была разительна. Чувство вины и уныние исчезли, сменившись уверенностью. Он напустил на себя грустный вид побитой собаки — такая тактика обороны всегда помогала ему обратить собственное поражение в победу.

Карен тотчас разгадала его обычный ход. В зеркало ей было видно Хомса: крепкий, волосатый, ноги карикатурно кривые от многих часов, проведенных в седле — в Блиссе он был капитаном команды поло, — курчавые черные волосы на груди упруго оттопыривают нижнюю рубашку, точно мягкая набивка. В окаймленном густой бородой лице грубая плотская чувственность похотливого монаха и та же страдальческая гордыня. Он брил шею только под воротничком, и черные завитки волос устремлялись с груди к выбритой шее, как языки пламени к воронке дымохода. Тошнота большой скользкой рыбиной трепыхнулась у нее в желудке от вида этого человека, ее мужа. Она подвинулась на край банкетки перед туалетным столиком, чтобы не видеть в зеркале его отражение.

— Я утром был у Делберта, — сказал Хомс. — Он спрашивал, будем ли мы на вечере у Хендрика.

Его массивный подбородок был решительно выпячен. Спокойно наблюдая за ней и надевая бриджи, он как бы случайно встал так, чтобы она снова видела его в зеркале.

Карен следила за его движениями и, хотя уже знала, что будет дальше, не могла совладать со своими нервами, вибрирующими, как струны под пальцами гитариста.

— Нам придется пойти, — продолжал он. — Никак не отвертеться. Его жена снова устраивает дамский чай, но от этого я сумел тебя избавить.

— От вечера у генерала тоже можешь избавить, — сказала Карен, но ее голос утратил твердость и звучал неуверенно. — Если тебе так хочется, иди один.

— Я не могу каждый раз ходить один, — уныло сказал Хомс.

— Можешь. Скажешь им, что я больна, тем более что это правда. Пусть думают, что я еле жива — это тоже недалеко от истины, и твоя совесть может быть чиста.

— Симмонса сняли с футбола, — сказал он. — Освободилась майорская должность. Старик сначала мне на это намекнул, а уж потом спросил, пойдешь ты на вечер или нет.

— Ты же помнишь, последний раз он чуть не разорвал на мне платье.

— Он тогда слегка перепил. Он ничего такого не имел в виду.

— Надеюсь, — язвительно сказала Карен. — Если бы мне захотелось с кем-то переспать, я бы нашла себе настоящего мужчину, а не эту пивную бочку.

— Я серьезно. — Хомс перекалывал значок пехоты с грязной рубашки на чистую. — Будь ты со Стариком поприветливее, это многое бы решило, особенно сейчас, когда убрали Симмонса.

— Я и так помогаю тебе чем могу. Ты сам знаешь. Меня воротит от всех этих офицерских вечеринок. Я хожу на них только ради тебя. Играю роль любящей жены, как мы и договаривались. Но ради твоей карьеры спать с Делбертом! Не надейся.

— Никто тебя об этом не просит. Разве так трудно быть с ним чуть-чуть поласковее?

— С этим старым бабником? Меня от него тошнит.

Она машинально взяла со стола гребень и снова начала рассеянно водить им по волосам.

— Ну потошнит немного, потерпи — майорская должность того стоит, — просительно сказал Хомс. — Мы вот-вот вступим в войну, а когда она кончится, нынешние майоры с дипломами Вест-Пойнта будут генералами. От тебя всего лишь требуется улыбаться ему и слушать байки про его деда.

— Ему улыбнешься, а он думает, это приглашение залезть под юбку. У него жена есть. Чего ему не хватает?

— Действительно, чего? — ядовито заметил Хомс.

Карен вздрогнула, хотя и понимала, что обвинение носит чисто теоретический характер. Он изображал сейчас несчастного, страдающего любовника, и от этого внутри у нее все дрожало.

— Но ведь у нас с тобой уговор, — грустно напомнил Хомс.

— Хорошо, — сказала она. — Хорошо. Я пойду на этот вечер. Все. Давай о чем-нибудь другом.

— А что у нас на обед? Я голодный как черт. И день сегодня был жуткий. У Делберта просидел бог знает сколько. Он кого хочешь заговорит до полусмерти. Потом еще три часа воевал с поваром и с этим переведенным, Пруитом. — Он внимательно посмотрел на нее. — Меня такие вещи совершенно выматывают.

Она подождала, пока он кончит говорить.

— Сегодня у прислуги выходной, ты же знаешь.

Хомс досадливо поморщился:

— Разве? Фу ты, черт! А какой сегодня день? Четверг? Я думал, среда. — Он с надеждой посмотрел на часы, потом пожал плечами: — Что же делать, в клуб идти уже поздно. А может, еще успею?

Карен под его пристальным взглядом продолжала расчесывать волосы, чтобы заглушить в себе чувство вины — она даже не предложила приготовить ему поесть. Он никогда не обедал дома, в их уговор не входило, чтобы она готовила ему обед, но все равно она сейчас чувствовала себя бессердечной преступницей.

— Что ж, придется перехватить какой-нибудь паршивый бутерброд в гарнизонке, — покорно сказал Хомс, переминаясь с ноги на ногу. Еще немного постоял, потом сел на кровать. — А ты что будешь есть? — опросил он с видом человека, стыдливо напрашивающегося в гости.

— Себе я обычно варю только суп. — Карен тяжело вздохнула.

— Вот как. Я суп не ем, ты же знаешь.

— Ты меня спросил, я ответила, — сказала она, стараясь не сорваться на крик. — Я действительно готовлю себе только суп. Зачем мне врать?

Хомс поспешно встал.

— Ну что ты, что ты, дорогая, не нервничай. Я вполне могу поесть в гарнизонке, ничего страшного. Ты же знаешь, тебе вредно волноваться. Не нервничай, а то опять разболеешься и будешь лежать.

— Я здорова, — возразила она. — Не делай из меня инвалидку.

Он не имел права называть ее "дорогая", не имел права произносить при ней это слово, думала она. И тем не менее, когда они ссорились, он каждый раз делал это, и слово "дорогая" булавкой прикалывало ее к сукну рядом с другими бабочками его коллекции. Она представила себе, как поднимается из-за туалетного столика, говорит ему все, что о нем думает, собирает вещи и уходит — она будет жить собственной жизнью, будет сама себя содержать. Она найдет работу, снимет квартиру... Какую работу? На что ты способна в твоем нынешнем состоянии? Да и что ты умеешь? Только быть женой.

— Ты же знаешь, дорогая, какие у тебя слабые нервы, — говорил в это время Хомс. — Прошу тебя, не надо волноваться. Главное, не расстраивайся.

Он подошел к ней сзади, успокаивающим жестом положил руки ей на плечи, легонько сжал их и ласково заглянул в глаза, отраженные в зеркале.

Карен чувствовала на себе его руки, чувствовала, как они удерживают ее на месте, сковывают, точно так же как давно сковали всю ее жизнь, и на нее накатил панический ужас, как когда-то в детстве: однажды в лесу она зацепилась за колючую проволоку и, хотя знала, что сейчас подоспеет мать и выручит ее, рвалась и металась, пока наконец не сумела освободиться, оставив на проволоке половину платья.

— Вот так, молодец, — улыбнулся Хомс. — Ты приготовь себе что хочешь, как будто меня здесь нет. А я с тобой поем. Договорились?

— Я могу сделать тебе гренки с сыром, — безвольно сказала она.

— Отлично, — улыбнулся он. — Сыр — это прекрасно.

Он пошел за ней на кухню и, пока она готовила, сидел за кухонным столом и не отрываясь смотрел на нее. Когда она отмеряла ложкой кофе, его глаза следили за ней с заботливым участием. Когда она смазывала сковородку маслом и ставила в духовку, его глаза бережно охраняли ее. Карен гордилась своим умением готовить, это было единственное искусство, которым она владела: стряпала она вкусно и быстро, без лишней суеты. Но сейчас почему-то забыла про кофе, и он убежал. Схватила горячий кофейник и обожгла руку.

Хомс молнией метнулся с посудным полотенцем к плите вытереть лужу.

— Ничего, ничего, — сказал он. — Наплевать. Я сейчас все вытру. Сядь. Ты устала.

Карен поднесла руки к лицу:

— Я не устала. Дай, я вытру. Извини, кофе перекипел. Я сварю новый. Прошу тебя, отойди. Я сама.

Внезапно она почувствовала, что пахнет горелым. Рывком вытащила сковородку из духовки — еще немного, и гренки сгорели бы окончательно. Одна сторона уже почернела.

— Пустяки, — отважно улыбнулся Хомс. — Ты только не расстраивайся, дорогая. Не огорчайся. Все прекрасно.

— Давай я счищу горелое.

— Нет, нет. И так отлично. Очень вкусно, честное слово.

Он энергично впился зубами в гренок, чтобы она видела, как ему нравится. Он съел его со смаком. Кофе пить не стал.

— По дороге заскочу в нашу забегаловку и там выпью чашку, — улыбнулся он. — Мне все равно надо вернуться в роту подписать кой-какие бумаги. А ты пойди приляг. Я отлично перекусил, уверяю тебя.

Карен стояла в дверях кухни и сквозь проволочную сетку смотрела, как он идет по дорожке через двор. Когда он скрылся из виду, она пошла в спальню. Уронив руки, попыталась расслабиться. Раз, другой с мучительным усилием кашлянула, но удержалась и не заплакала. Заставила себя дышать глубже. Ей удалось снять напряжение с мышц, но внутри все по-прежнему лихорадочно дрожало.

Рука, словно самостоятельное разумное существо, крадучись, подобралась к животу и потрогала плотный рубец шрама, и от ужаса, который вселяло в нее собственное тело, от страшных мыслей о сочащихся гноем белесых язвах снова накатила дурнота. Виноградную кисть распотрошили, выдавили из нее косточки и оставили, бесплодную, медленно жухнуть на лозе.

Но это же неправда, возразила она себе, ты сама знаешь, что неправда. Ты родила ему наследника, кто вправе говорить, что твоя жизнь никчемна? Почему ты называешь себя "бесплодной"? Ты же стала матерью, у тебя есть сын.

Нет, должен быть в жизни и другой смысл, высокий, важный, непременно должен быть, подсказывал ей неведомый голос, ведь не может все сводиться к формуле "замужество + деторождение + внуки = добропорядочность, сознание выполненного долга и дальше — смерть".

7

Когда горнисты седьмой роты Эндерсон и Кларк вошли в большую, по-казенному неприветливую спальню отделения, Пруит сидел на койке и в ожидании обеда раскладывал пасьянс, стараясь забыть, что он здесь пока чужой. Он уже перевез свои вещи из первой роты, разобрал их, постелил белье и превратил голый матрас в безупречно заправленную койку, повесил чистую форму в стенной шкаф, свернул снаряжение в ладную скатку бывалого солдата, поставил ботинки в сундучок на подставке возле койки — все, теперь его дом здесь. Надев свежую, сшитую на заказ голубую рабочую форму, он уселся за пасьянс. Меньше чем за полчаса он управился с делами, на которые у первогодка вроде Маджио ушло бы, наверно, полдня, но ему неприятно было ими заниматься, и сейчас он не испытывал никакого удовлетворения. Подобные переезды всегда тягостны, они заставляют тебя лишний раз понять, что ты и такие, как ты, по сути, неприкаянные бродяги, вечно кочуете, нигде надолго не задерживаетесь, нигде не чувствуете себя по-настоящему дома. Но за пасьянсом можно хотя бы на время забыть обо всем; пасьянс — игра эмигрантов.

Он отложил карты и смотрел, как Эндерсон и Кларк идут через спальню. Он знал их в лицо. Вечерами он нередко видел их на плацу и слышал, как они играют на гитарах, — это у них получалось гораздо лучше, чем трубить в горн...

Сравнение возникло подсознательно, и следом нахлынули воспоминания о жизни в команде горнистов, его охватила острая тоска. Запах деревянных трибун бейсбольного поля на утренних занятиях горнистов, когда солнце ярким светом заливает ветхие скамейки. Громкое блеяние разноголосых горнов плывет в воздухе, долетает с ветром до площадки для гольфа, металлическими переливами докатывается до кромки леса. Горны спорят между собой, уверенно взятые первые йоты робко повисают в пустоте недопетыми. И вдруг все перекрывает безупречно выведенная фраза — звонкая, напористая, она вбирает в себя настроение этой утренней минуты и доносит его до слуха тех, кто далеко отсюда, кого не видно. Он почувствовал, что изголодался по резкому запаху свежеотполированного металла, который исходил от горна, когда он подносил его к губам.

Почти с завистью смотрел он на двух парней, идущих между койками. Одиннадцать утра, и горнисты уже отзанимались. Теперь они свободны до конца дня. В команде над Эндерсоном и Кларком всегда подшучивали, потому что на занятиях эти двое то и дело смотрели на часы. С трибун они неизменно уходили первыми и опрометью мчались в казарму, чтобы успеть до возвращения своей роты часок поупражняться на гитаре.

Они не любили горн, просто он спасал их от строевой и у них оставалось больше времени для гитары. Им хотелось стать гитаристами, но полковой оркестр был полностью укомплектован. Этим двоим досталось все то, что так ценил Пруит, а они мечтали совсем о другом. Судьба, словно назло, не хотела лишать их заведомо ненужного, а ему пришлось расстаться с горном именно потому, что горн — любовь всей его жизни. Несправедливо.

Увидев Пруита, Эндерсон остановился. Казалось, он колеблется, идти дальше или повернуть назад. Наконец он принял решение и молча прошел мимо, угрюмо опустив глубоко посаженные глаза. Когда Эндерсон замешкался, Кларк тоже остановился и выжидательно посмотрел на своего наставника. Потом, следом за Эндерсоном, он тоже прошел мимо Пруита, но у него не хватило духу отвести глаза. Он смущенно кивнул Пруиту, и длинный итальянский нос почти закрыл робкую улыбку.

Они вытащили гитары и яростно ударили по струнам, словно сознавали, что, лишь вложив в игру всю душу, смогут забыть о гнетущем присутствии чужака. Но постепенно их запал стал слабеть, вскоре они замолкли и покосились на Пруита. Потом шепотом о чем-то засовещались.

Слушая, как они играют, Пруит впервые понял, до чего здорово это у них получается. Раньше он почти не обращал внимания на этих ребят, но сейчас, оказавшись в той же роте, неожиданно для себя увидел их по-новому и каждого в отдельности. Ему казалось, что даже лица у них чуть изменились, он видел лица двух разных людей, которые никак не опутаешь. Он и прежде замечал: бывает, живешь рядом с человеком много лет, а не имеешь о нем никакого представления и, только когда случай сведет тебя с ним вплотную, обнаруживаешь, что он не просто Джон или Боб, а личность, со своим характером, со своей жизнью.

Эндерсон и Кларк кончили шептаться и убрали гитары. Потом, не сказав ни слова, опять прошли мимо Пруита — в уборную в конце галереи. Они нарочно не замечали его. Пруит закурил и рассеянно уставился на кончик сигареты, остро ощущая, что он здесь чужой.

Жаль, что они перестали играть. Они играли блюзы, народные баллады — все то, что было ему близко; бывшие бродяги, сезонники и фабричные рабочие, сбежавшие от нудной, бессмысленной жизни в армию, понимали и любили такую музыку. Пруит взял с койки карты и, начав новый пасьянс, услышал голоса — гитаристы проходили по галерее к лестнице.

— А тогда какого черта ему надо? — донесся сквозь открытую дверь обрывок гневной тирады Эндерсона. — Он же лучший горнист во всем полку, сам подумай!

— Да, но не станет же он... — растерянно возразил Кларк. Дальше Пруит не разобрал, они уже прошли мимо двери.

Пруит отложил карты и швырнул сигарету на пол. Он выскочил из спальни и догнал их уже на лестнице.

— А ну, вернитесь! — крикнул он им сверху.

Голова Эндерсона, отделенная лестничной площадкой от туловища, повернулась к нему и застыла в замешательстве, точно парящий воздушный шар. Угрожающе-настойчивый тон Пруита подействовал — разум еще не успел принять решение, а ноги уже подняли Эндерсона назад на галерею. У Кларка не оставалось выбора, и он нехотя поплелся за своим идейным поводырем.

— Я не собираюсь никому подкидывать подлянку, — без околичностей сказал Пруит глухим, злым голосом. — Если бы я хотел остаться горнистом, то сидел бы на прежнем месте и не рыпался. Сам подумай, на кой черт мне было переходить к вам и отнимать у тебя работу?

Эндерсон нерешительно переступил с ноги на ногу.

— Может быть, — смущенно заметил он. — Но ты же так играешь, тебе меня выжить — раз плюнуть.

— Знаю, — сказал Пруит. Белая, холодная, как полярный лед, пелена гнева застлала ему глаза. — Я своими козырями другим игру не перебиваю. Разве что в картах. У меня не те правила, ясно? Мне твое паршивое место даром не нужно, а было бы нужно, я бы шел в открытую.

— Понял, — примирительно сказал Эндерсон. — Все понял. Ты не злись. Пру.

— Чтоб больше меня так не называл!

Кларк молча стоял рядом и сконфуженно улыбался, переводя широко раскрытые кроткие глаза с одного на другого, — так свидетель автокатастрофы смотрит на истекающего кровью человека и не двигается с места, потому что не знает, как быть, и боится сделать не то.

Поначалу Пруит хотел рассказать, что Хомс предложил ему место ротного горниста, а он отказался, но что-то в глазах Эндерсона заставило его передумать, и он промолчал.

— Кому охота служить на строевой? — Эндерсон опасливо запинался. От такого психа, как Пруит, можно было ждать чего угодно. — Мне до тебя далеко, я знаю. Ты вон даже в Арлингтоне играл. Тебе занять мое место ничего не стоит, только это было бы нечестно. — Слова повисли в воздухе, будто он что-то не договорил.

— Можешь больше не трястись, — сказал Пруит. — А то еще заболеешь.

— Это... спасибо. Пру, — с трудом выдавил Эндерсон. — Ты, пожалуйста, не думай, что я... ну... это...

— Катись к черту. И запомни, тебе я не Пру, а Пруит.

Он резко повернулся и пошел назад в спальню. Подобрал с цементного пола тлеющую сигарету и глубоко затянулся, прислушиваясь к затихавшим на лестнице шагам. Потом с неожиданной досадой схватил с койки несколько карт и порвал пополам. Клочки бросил обратно на постель. Но обида по-прежнему кипела в нем, он собрал оставшиеся карты и стал методично рвать их одну за другой. Теперь уже все равно, колода и так никуда не годится. Нечего сказать, хорошее начало! Надо же придумать — будто он собрался отнять их вонючую работу!

Он достал из кармана мундштук, сел на койку и, поглаживая большим пальцем воронку, взвесил мундштук в руке. Отличная вещь: тридцать долларов, самая удачная его покупка на карточный выигрыш.

Скорее бы суббота, он бы тогда вырвался из этого гадюшника и поехал в Халейву к Вайолет. В полку многие ребята похвалялись, что у них, мол, есть постоянная баба, а то и две. На деле очень немногим пофартило завести хотя бы одну. Пытаясь убедить других и себя, все они смачно рассказывали, с какими роскошными женщинами живут, а сами мотались в "Сервис румс" или в "Нью-Конгресс" и разговлялись там за три доллара. Ему повезло, что у него есть Вайолет, он это понимает.

Он сидел на койке, мрачный, злой, и ждал сигнала на обед, ждал субботы.

По дороге в гарнизонную лавку Кларк искоса поглядывал на Эндерсона. Несколько раз он открывал рот, но заговорить не решался.

— Ты, Энди, зря так про него подумал, — наконец выпалил он. — Он хороший парень. Видно же сразу.

— Знаю. Отстань! — взорвался Энди. — Заткнись! Хватит об этом. Я сам знаю, что он хороший парень.

— Все, — сказал Кларк. — Все. Мы на обед опоздаем.

— Ну и черт с ним, — ответил Энди.

Когда раздался сигнал на обед, Пруит вышел из спальни на лестницу и оказался в шумной толпе, валившей в столовую. Солдаты теснились на ступеньках и топтались на нижней галерее перед дверью, которая не могла пропустить всех сразу. Сияющие в улыбке лица, чистые руки, забрызганные водой рабочие голубые рубашки — эти парни будто сошли с плакатов, призывающих записываться в армию; посторонний, не очень внимательный наблюдатель мог бы и не заметить размывы грязи на запястьях и серые дорожки пыли, спускающиеся за ушами на шею. Они галдели, шутливо пихали друг друга в бок, орали: "Сам и жри!" Но Пруит оставался от всего этого в стороне.

Двое-трое, которых он знал по имени, без улыбки, очень сдержанно перекинулись с ним несколькими словами и тут же снова включились в общее веселье. Седьмая рота была единым организмом, составленным из многих людей, но Пруит не входил в их число. Под звон вилок и ножей, под гул разговоров он молча ел, то и дело чувствуя на себе любопытные изучающие взгляды.

После обеда они поплелись по двое, по трое наверх, уже угомонившиеся, с набитыми животами; прилив бодрости перед часовым обеденным перерывом сменился неприятным ожиданием сигнала на построение и унылой перспективой работы на полный желудок. Кое-кто еще пытался дурачиться, но презрительные взгляды остальных пресекали эти попытки в зародыше.

Пруит взял свою тарелку и встал в очередь. Подойдя к кухне, счистил объедки в помойное ведро, поставил тарелку и кружку в мойку — лихорадочно копошившийся в куче грязной посуды Маджио на секунду разогнулся и подмигнул ему, — потом вышел из столовой и вернулся в спальню. Закурил, бросил спичку в служившую ему пепельницей жестянку из-под кофе и растянулся на койке, погрузившись в разноголосый шум большой комнаты. Он лежал, закинув руку за голову, курил и вдруг увидел, что в его сторону идет Вождь Чоут.

Здоровенный индеец, чистокровный чокто, неспешный в разговоре и движениях, со спокойными глазами и непроницаемым лицом — преображался он лишь в трудные минуты на спортивном поле и тогда бывал стремителен и ловок, как пантера, — подсел к нему на койку и коротко, застенчиво улыбнулся. Обстоятельства были необычные, и они бы охотно обменялись рукопожатием, но их смущала общепринятость этого ритуала.

От медлительного великана всегда веяло спокойной уверенностью, и Пруит вспомнил, как по утрам они втроем — Вождь, он и Ред — часто сидели в ресторанчике Цоя и за завтраком спорили о разных разностях. Обидно, что нельзя поделиться воспоминаниями без слов, думал он, глядя на Вождя, и ему хотелось сказать вслух: "Я рад, что попал в твое отделение", но он понимал, что им обоим от этого станет неловко.

Всю прошлую осень в разгар футбольного сезона, когда Вождь был освобожден от строевой, они чуть не каждое утро брали с собой Реда и завтракали втроем у Цоя — два горниста-нестроевика и высоченный индеец, освобожденный от строевой на время футбольного чемпионата. Познакомившись с огромным круглолицым чокто поближе, Пруит стал ходить на те соревнования, в которых участвовал Вождь, то есть фактически на все соревнования в гарнизоне, потому что Уэйн Чоут выступал за полк в разных видах спорта круглый год. Осенью это был футбол — Вождь играл защитником и единственный в команде выдерживал без замены все шестьдесят минут американского футбола сурового армейского образца. Зимой — баскетбол. Вождь и здесь играл в защите и был третьим снайпером полка. Летом — бейсбол, многие считали, что в бейсболе Вождю нет равных во всей армии. А весной — легкая атлетика: Вождь всегда занимал первое или второе место в толкании ядра и метании копья, а кроме того, приносил команде немало очков в забегах на короткие дистанции. В молодости, когда пиво еще не наградило его животом типичного сверхсрочника, он на Филиппинах поставил рекорд в беге на сто ярдов, и этот рекорд держался до сих пор. Но это было давно.

За четыре года в седьмой роте его ни разу не назначали в наряды, и, согласись он выступать в команде Хомса, его бы через два дня повысили в штаб-сержанты. Никто не знал, почему он не переводится в другую роту и почему отказывается идти к Хомсу в боксеры, — он ничего никому не объяснял. Вместо того чтобы искать где лучше, он навечно застрял в седьмой роте капралом и каждый вечер напивался у Цоя так, что тот должен был минимум три раза в неделю вызывать патруль: пятеро солдат выволакивали бесчувственного Вождя из ресторана и на пулеметной повозке катили в казарму.

Его сундучок был набит золотыми медалями с Филиппин, из Панамы и Пуэрто-Рико, и, когда Вождь сидел на бобах, а нужны были деньги на пиво, он продавал или закладывал свои регалии гарнизонной шушере, рвущейся в звезды спорта; а переходя в другой гарнизон, он всякий раз оставлял за собой целый мусорный ящик спортивных грамот. Его почитателей и болельщиков — а их в Гонолулу было множество — хватал бы удар, если бы они увидели, как из вечера в вечер он осоловело сидит у Цоя, выставив тугим барабаном живот, в который влито чудовищное количество пива.

Пруит смотрел на него, размышляя обо всем этом, и, так как не мог сказать вслух то, что ему хотелось, ждал, когда Вождь начнет разговор сам.

— Старшой говорит, ты будешь в моем отделении, — с важной медвежьей неспешностью произнес Вождь. — Я и подумал, надо подойти, рассказать, какие тут у нас порядки.

— Валяй, — сказал Пруит. — Рассказывай.

— Айк Галович у нас помкомвзвода.

— Я про него кое-что слышал, — кивнул Пруит. — Уже успел.

— И еще много чего услышишь, — все так же размеренно и важно сказал Вождь. — Он человек особый. Сейчас временно за комвзвода. Вообще-то комвзвода у нас — Уилсон, но его на время чемпионата освободили от строевой, До марта его не жди.

— А что он за парень, этот Уилсон?

— Он ничего, — медленно сказал Вождь, — только его понять надо. Разговоров не любит, ни с кем особо не водится. Ты его на ринге видел?

— Да. Крепкий боксер.

— Если ты видел, как он дерется, значит, знаешь про него столько же, сколько все. Он по корешам с Хендерсоном. Это который за лошадьми Хомса смотрит. Они вместе служили в Блиссе.

— Я видел, как он дерется, — сказал Пруит. — По-моему, он с дерьмецом.

Вождь невозмутимо смотрел на него.

— Может быть. Но если его не задевать, он ничего. Ему на всех наплевать, лишь бы с ним не спорили. А схлестнешься с ним, может и зубы показать. Он при мне двух ребят упек прямым ходом в тюрягу.

— Ясно. Спасибо.

— Меня ты здесь будешь видеть не часто, — продолжал Вождь. — Во взводе за все отвечает Галович. Когда Уилсон на месте. Старый Айк все равно везет на себе всю работу. Передо мной будешь только отчитываться за имущество, потому что я каждую неделю обязан устраивать проверку перед субботним командирским обходом. Правда, Старый Айк потом все равно еще раз проверяет, так что один черт.

— А у тебя тогда какая же работа? — усмехнулся Пруит.

— В общем-то никакой. Все делает Старый Айк. В этой роте капралы никому не нужны, потому что здесь и отделений-то толком нет. Тут все по взводам. Мы и на занятия разделяемся только по взводам.

— Это как же? Отделения что, даже не расписаны? Ни автоматчиков, ни гранатометчиков? На занятия-то как выходите? Толпой?

— Точно. На бумаге оно все, конечно, есть. Но при построении капралы становятся в голову колонны, а остальные пристраиваются за ними, как хотят.

— Тьфу ты! Что же это за порядки? В Майере мы все строились по отделениям, и за каждым было закреплено место.

— А здесь ананасная армия.

— Что-то мне это не нравится.

— Я и не ждал, что понравится. Ничего другого предложить не могу. Ладно, скоро сюда заявится Старый Айк. Проведет с тобой беседу, объяснит тебе твои обязанности. В нашей роте капрал командует своим отделением, только когда он получает наряд на уборку сортира. Да и то Старый Айк обязательно приходит проверять.

— Этот Галович, как я посмотрю, тот еще тип.

Вождь вынул из кармана рубашки кисет с табаком.

— Что да, то да, — сказал он, глядя на кисет. Потом очень осторожно свернул толстыми пальцами самокрутку. — Он тоже служил у Хомса в Блиссе. Дежурным истопником. Приглядывал зимой за котельной. У него тогда, я думаю, было РПК. — Он раскурил коричневую рыхлую самокрутку, бросил спичку в жестянку из-под кофе и сделал несколько затяжек. На Пруита он не смотрел, глаза его безмятежно следили за расплывающимся в воздухе дымом. — Старый Айк у нас спец по сомкнутому строю. По расписанию каждое утро час отводится на занятия в сомкнутом строю. Командует всегда Галович.

Самокрутка догорела быстро, и Вождь кинул окурок в жестянку. На Пруита он по-прежнему не смотрел.

— Ну ладно, — сказал Пруит. — Не мучайся. Выкладывай.

— Кто мучается? Я? С чего ты взял? Просто у боксеров сезон уже кончается, и мне непонятно, когда ты начнешь тренироваться. Прямо сейчас или подождешь до лета, чтобы допустили на ротные товарищеские?

— Я вообще не собираюсь тренироваться. С боксом кончено.

— А-а, — неопределенно протянул Вождь. — Понятно.

— Ты, наверно, думаешь, я ненормальный?

— Да нет, почему же. Я, правда, немного удивился, когда услышал, что ты ушел из трубачей. Играешь ты ведь классно.

— Ну и что? — запальчиво сказал Пруит. — Взял и ушел. И не жалею. И с боксом завязал. И тоже не жалею.

— Ну, раз не жалеешь, значит, полный порядок.

— Вот именно.

Вождь встал и пересел на соседнюю койку.

— По-моему, Галович идет. Я так и думал, что он сейчас подвалит.

Пруит поднял голову и посмотрел в проход между койками.

— Слушай, Вождь, а в чьем отделении Маджио? Такой маленький, знаешь? Итальянец?

— В моем. А что?

— Просто так. Он мне понравился. Мы с ним утром познакомились. Я рад, что он у тебя.

— Хороший парнишка. Еще совсем зеленый, только что с подготовки. Все пока путает, каждый день хватает внеочередные наряды, но парнишка хороший. Сам с наперсток, а юмора на двоих. Всю роту веселит.

Галович приближался к ним по проходу между койками. Пруит смотрел на него в изумлении. Галович шел на полусогнутых ногах, медленно переставляя огромные ступни; голова и тело при каждом шаге покачивались, будто он нес на спине тяжелый сейф. Длинные руки неуклюже болтались у самых колен, и он был похож на неуверенно шагающую на задних лапах обезьяну. Маленькую голову покрывали коротко подстриженные жесткие волосы, клином спускавшиеся на лоб почти до бровей, крохотные, прижатые к голове уши и длинная челюсть с отвисшей нижней губой подчеркивали сходство с гориллой. Пруиту подумалось, что если бы не слишком маленькие для обезьяны глубоко посаженные глаза и не худая костлявая шея, Галович был бы вылитая горилла.

— Так это и есть Галович?

— Он самый, — подтвердил Вождь, и сквозь его важную невозмутимость проглянула лукавая смешинка. — Ты еще не слышал, как он разговаривает.

Нелепая фигура остановилась у койки Пруита. Старый Айк глядел на него красноватыми глазками, утонувшими в складках морщин, и задумчиво жевал отвислыми губами, как беззубый старик.

— Пруит? — спросил Галович.

— Я Пруит.

— Сержант Галович. Имею быть замыкающий на этому взводу, — гордо сказал он. — Ты в этот взвод приписанный, ты есть под моей командой. Вытекает: я тебе начальник. Буду делать для тебя вводную беседу. — Он замолчал, оперся громадными шишковатыми лапищами о спинку койки, дернул подбородком, втянул губы так, что они превратились в тонкую линию, и уставился на Пруита.

Пруит повернулся к Вождю и выразительно поднял брови, но индеец уже лежал, свесив с койки большие ноги и откинув голову на подушку, накрытую сложенным вчетверо серо-зеленым одеялом. Вождь выбыл из игры внезапно, без предупреждения, и теперь всем своим видом показывал, что не участвует в происходящем.

— Не смотри на него, — приказал Галович. — Это я делаю для тебя разговор, а он — нет. Он здесь только капрал. Командир на этом взводу сержант Вильсон. Это он может для тебя указать, если я не указал.

— Когда утро, встаешь, и для тебя первое дело — заправить койку. Без никаких морщин, и запасное одеяло сложил на подушку. Я на этом взводу смотрю каждую койку все как один и, кто плохо, раскидываю, а он снова заправляет.

— А хочешь обманывать — для тебя плохо, ясно? Отделение каждый день имеет наряд: уборка для комната отдыха и наружная галерея. Себе койку убрал — берешь швабру, помогаешь для галереи.

— На этом взводу освобождение от работы или от строевой для никого нет, сначала надо другую большую нагрузку получать.

Маленькие красноватые глазки глядели с вызовом и почти с надеждой, будто ждали, что Пруит с чем-нибудь не согласится и вынудит Старого Айка доказать свою преданность Хомсу, Роте и Великой Цели. Что это за цель — отличная служба, боевая готовность в мирное время или увековечение армейской аристократии? — никто точно сказать не мог, но разве важно, как Великая Цель называется, если она все равно существует и взимает подать преданностью.

— И вынь из головы, — продолжал Старый Айк, — что если ты боксер, то можешь бить, кого хочешь, потому что ты очень герой. Кто очень герой, он быстро будет в гарнизонной тюрьме... А сейчас будут через пять минут давать сигнал для работы, и ты будешь идти на построение, — заключил Старый Айк, метнув на Пруита сердитый взгляд, и с укоризной уставился на спокойно лежавшего Чоута. Потом протопал назад к собственной койке и, вернувшись к прерванному ради беседы с Пруитом служению своему неведомому богу, взялся наводить глянец на дожидавшиеся его ботинки.

Когда он ушел. Вождь Чоут поднялся и сел, пружины под его тяжелым, массивным телом протестующе заскрипели.

— Теперь представляешь, как он подает команды на строевой?

— Да, — кивнул Пруит. — Теперь представляю. Что, остальные у вас такие же?

— У нас каждый хорош по-своему, — важно сказал Вождь и не спеша, тщательно свернул новую самокрутку. — Я думаю, он уже пронюхал, что ты не идешь в команду Хомса, — медленно добавил он.

— Так быстро? Как ему удалось?

Вождь пожал плечами.

— Трудно сказать, — ответил он слишком уж невозмутимо. — Но, по-моему, уже пронюхал. Он же знает, что ты боксер. Если бы думал, что все путем, стоял бы перед тобой на ушах, да еще бы и задницу тебе вылизал до блеска.

Пруит рассмеялся, но на лице Вождя не мелькнуло и тени улыбки, круглое важное лицо вообще не выражало никаких чувств. Вождь, казалось, лишь слегка удивился, что его слова вызвали смех, и от этого Пруит захохотал еще громче.

— Ладно, — сказал он индейцу, — с этим вопросом мы, пожалуй, разобрались. Дашь еще какие-нибудь наставления или мне уже можно постричься в монахи и начать святую жизнь?

— Да почти все, — размеренно сказал Вождь. — Смотри, чтобы в тумбочке не было бутылок. Старику не нравится, когда солдаты пьют. Он проверяет тумбочки каждую субботу. Если я не успеваю спрятать бутылки, он их забирает.

Пруит усмехнулся:

— Подожди, я возьму блокнот и запишу, а то забуду.

— И еще, — медленно продолжал Вождь. — После десяти вечера никаких женщин в казарме. Только если белые, тогда можно. Всех других — желтых, черных, коричневых — я обязан сдавать под расписку Хомсу, а он сплавляет их Большому Белому Отцу.

Он с важностью посмотрел на Пруита, а тот сделал вид, что записывает его советы на манжете.

— Что еще?

— Все.

Пруит улыбнулся Вождю и подумал о женщине, которая ждет его в Халейве. За сегодняшний день он вспоминал ее уже в третий раз, но, как ни странно, сейчас мысль о ней не причинила ему боли, он теперь мог думать о ней легко; на мгновенье он почти поверил, что на каждом углу красивые женщины только и дожидаются, чтобы он позвал их за собой, стал их любовником, дал им то, о чем они мечтают, хотя, конечно, знал, что никому-то он не нужен. Спокойная, немногословная дружелюбность Вождя заполнила теплом пустоту в его душе.

Снизу раздался свисток, одновременно со свистком дежурный горнист заиграл сигнал к построению, и Пруит даже сумел объективно оценить горниста. Очень плохо сыграно, решил он про себя, он бы сыграл гораздо лучше.

— Тебе пора на построение, — сказал Вождь, подымаясь с койки высокой широкоплечей громадой. — А я, пожалуй, пойду полежу. Самое время малость всхрапнуть.

— Ну ты и жук! — беря шляпу, улыбнулся Пруит.

— А в четыре, — продолжал Вождь, — загляну к Цою. Надо проверить, не зажимает ли он пиво. У меня сейчас тренировки.

Пруит, смеясь, двинулся к выходу, но на полпути остановился и повернулся к Вождю.

— Насколько я понимаю, нашим завтракам у Цоя конец, — сказал он, и ему сразу же стало неловко, потому что говорить этого было не надо.

— Что? — равнодушно переспросил Вождь. — А, ты про это. Да, думаю, больше не получится. — И, отвернувшись, быстро пошел к своей койке.

8

Есть в армии малоизвестный, но очень важный вид деятельности, удачно прозванный "морокой". В армии морока — это все те необходимые хозяйственные работы, которые навязывает быт. Любой мужчина, если у него есть или было собственное ружье, хорошо понимает, что такое морока, когда, побродив по лесу пятнадцать минут и от силы три раза пальнув в мелькнувшую среди ветвей белку, возвращается домой и битый час чистит свою "мелкашку", чтобы она была готова для следующего похода. Знакома морока и любой женщине, которая хоть раз приготовила и подала на стол ароматное сочное жаркое, потому что, когда великолепный обед съеден, она идет на кухню смывать с тарелок застывший соус и отскребать скользкие от жира сковородки, чтобы вечером в них можно было приготовить ужин, снова их запачкать и снова вымыть. Нескончаемость и монотонная бессмысленность работы, необходимой лишь для того, чтобы повторять ее снова и снова, как раз и делает мороку морокой.

И любому мужчине, который стреляет в белок, а потом велит сыну вычистить за него ружье, и любой женщине, которая готовит сочное жаркое, а грязную посуду оставляет на попечение дочери, понятно, как относятся к мороке офицеры. А сын и дочь могут понять, как относятся к мороке рядовые.

Морока в армии занимает пятьдесят процентов времени: утром — строевая подготовка, а после обеда — хозяйственные работы, то есть морока. Но эти пятьдесят процентов не упоминаются во время вербовочных кампаний, о них ни слова не говорится на развешанных по всей Америке ярких плакатах, которые превозносят до небес романтику солдатской жизни: увлекательные поездки за границу (бери с собой жену!), высокий оклад без удержаний (если получишь хотя бы РПК), возможность стать командиром (если произведут в офицеры) и, наконец, сказочная перспектива овладеть профессией, которая будет кормить тебя всю жизнь. Про мороку новобранец узнает лишь после присяги, а тогда уже слишком поздно.

Большинство нарядов не так уж неприятны, просто утомительны. Но всегда утешает сознание, что эти работы необходимы. Если в гарнизоне есть бейсбольная команда, значит, кто-то должен своевременно раскидать по площадке навоз, чтобы трава росла гуще, и было бы странно, если бы его раскидывали сами бейсболисты — у них другие обязанности: они играют.

Однако, кроме повседневных необходимых нарядов, которые, по сути, лишь утомительны, в пехотном полку существуют и наряды другого рода, морока не только утомительная, но и унизительная. Трудно ощущать романтику кавалерии, когда тебе приходится чистить скребницей лошадь, и трудно восхищаться авантюрной притягательностью военной формы, когда ты должен сам драить себе сапоги. И понятно, почему увлекательные военные мемуары пишут не солдаты, а офицеры — они избавлены от всех этих плебейских забот. Человеку может осточертеть возиться с ружьем после каждой прогулки по лесу, но от этого он не разочаруется в жизни, а вот когда его каждый день гоняют в офицерский поселок подстригать газоны, мыть окна, подметать дворы и убирать улицы, он не только теряет веру в жизнь, но еще и испытывает унижение: он познает мороку во всей ее красе.

Кому, как не преданным армии солдатам-патриотам, вытряхивать в клубе пепельницы и вытирать со столов лужи виски после каждой офицерской вечеринки? Но это еще что. Есть и куда более серьезное испытание патриотизма. Есть наряд на сбор и вывоз мусора.

Возможность проявить таким способом свой патриотизм выпадала каждой роте полка раз в двенадцать дней, и трое, получивших наряд, выезжали на грузовике в офицерский поселок собирать мусор (не путать с пищевыми отходами! — баки с очистками и объедками опорожняли в свой мусоровоз гавайцы-канаки).

Казалось бы, особого патриотизма для этой работы не требуется, но в домах не было печей для сжигания мусора, и офицерские жены, боясь засорить канализацию и не желая портить отношения с мусорщиками-гавайцами — те, как люди невоенные, могли в любую минуту послать все к черту, — бросали использованные тампоны в те баки, которые вычищали солдаты. Нужно быть большим патриотом, чтобы опорожнить хотя бы один такой бак, а к концу дня, когда грузовик заполнялся до отказа, от мусорного наряда требовался поистине высочайший героизм. Ребята заслуживали по меньшей мере креста "За боевые заслуги", когда пешком топали две мили до свалки, чтобы не ехать в кузове, и, сами зная то, о чем постесняется сказать даже ближайший друг, упрямо тащились вперед сквозь прилипшую к ним вонь тухлой селедки.

От такого могли взбунтоваться и луженые желудки наиболее патриотически настроенных и наименее притязательных солдат. И особенно яростно бунтовал желудок Пруита, поскольку наряды в седьмой роте раздавал Тербер.

День ото дня становилось все яснее, что, как только Пруит оказывается в голове колонны, построенной перед выходом на мороку в две шеренги, Тербер тотчас объявляет какой-нибудь особо патриотический наряд.

Одним из таких нарядов была работа в мясной лавке. Лавка не только обслуживала офицерских жен, но и снабжала мясом ротные столовые. Мясники, рядовые нестроевой службы, охотно выполняли всю тонкую работу и сами нарезали бифштексы и отбивные, но просили, чтобы для работы погрязнее и потяжелее, как, например, выгрузка и переноска туш, роты отряжали солдат. Ладная, сшитая на заказ голубая рабочая форма Пруита после такого наряда коробилась от засохшей крови и слизи. Грязь въедалась ему в лицо, уши и волосы, и, когда он возвращался в казарму, от него несло мясной лавкой. Тербер обычно встречал его у дверей канцелярии. В рубашке с закатанными до локтя рукавами, бодрый, свежий и чистый после только что принятого душа, он проникновенно улыбался Пруиту.

— Быстрее мойся, — говорил он, — а то ужин вот-вот кончится. Вся рота уже пятнадцать минут как в столовой. Или, может, — тут он ухмылялся, — пойдешь прямо так, а вымоешься потом?

— Нет, — серьезно отвечал Пруит. — Я, пожалуй, сначала вымоюсь.

— Все пижонишь, — снова ухмылялся Тербер. — Ну, как знаешь.

А однажды Тербер спросил Пруита, не передумал ли он: может, все-таки займется боксом или бейсболом.

— Уж больно у тебя дохлый вид, малыш, — ухмыльнулся он. — Был бы ты спортсменом, не пришлось бы ходить на мороку.

— С чего ты взял, что я недоволен?

— А я не говорю, что ты недоволен, — радостно заявил Тербер. — Я просто сказал, что у тебя дохлый вид. Ты дошел до ручки.

— Рассчитываешь заставить меня пойти в боксеры? — мрачно спросил Пруит. — Не выйдет. Я что угодно вынесу. Вы с Динамитом зря стараетесь. У вас против меня кишка тонка. Конечно, у тебя сержантские нашивки, а то бы я с тобой поговорил. Не кулаками, так ножичком пощекотал бы тебя темной ночкой на Ривер-стрит.

— Пусть тебя мои нашивки не смущают, малыш, — хохотнул Тербер. — Надо будет, сниму рубашку. Могу прямо сейчас.

— Ты бы с удовольствием, да? — усмехнулся в ответ Пруит. — Хочешь упечь меня на год за решетку? — И, повернувшись, он двинулся к лестнице.

— А с чего ты вдруг приплел Хомса? — крикнул Тербер ему вслед. — Он-то тут при чем?

Были и другие досадные мелочи. Он собирался на субботу и воскресенье уехать в Халейву к своей девчонке, но всю первую неделю в седьмой роте его держал за горло составленный Цербером график дежурств и нарядов: старшина имел право первым включать его как новенького в списки всех дополнительных нарядов и пользовался своим правом, не зная жалости.

Неделя подходила к концу, а его фамилии пока ни разу не было в наряде на кухню, и солдатская интуиция Пруита начала бить тревогу. В пятницу, когда вывесили списки нарядов на выходные, его предчувствие оправдалось. Старшина приберег для него кухонный наряд на воскресенье. Но Тербер оказался даже коварнее, чем предполагал Пруит. В воскресенье Пруит должен был работать на кухне, а на субботу он был расписан дневальным по казарме. На поездку в Халейву не осталось даже одного дня.

Помимо всего прочего, этот график был составлен с тонким изуверским расчетом. Субботний наряд на кухню освобождал от общей утренней поверки, но дневальные по казарме проходили ее наравне с остальными, как бы ни были загружены добавочными обязанностями. Что и говорить, Тербер был хитрая сволочь: при удачном для себя раскладе он играл так, что его карту не мог перебить никто.

Рано утром в субботу подтянутый и одетый к поверке в свежую форму Тербер вышел из канцелярии посмотреть, как Пруит наводит чистоту на галерее. Он прислонился к дверному косяку и стоял, лучезарно улыбаясь, но Пруит продолжал угрюмо работать и не обращал на него внимания. Он пытался догадаться, кто устроил ему такую жизнь на выходные: Хомс, который зол на него за отказ идти в боксеры и хочет настоять на своем, или Тербер сам зачем-то придумал это издевательство, просто потому, что он его ненавидит?

В воскресенье Тербер пришел на кухню завтракать почти в одиннадцать. Как старшина он в отличие от всей роты был не обязан соблюдать расписание. Его завтрак состоял из оладий и яичницы с колбасой; роте же давали оладьи и по кусочку бекона без яичницы, потому что Прим отсыпался после ночной попойки. Тербер сел за алюминиевый разделочный стол, над которым висела большая полка с кухонной утварью, широко расставил локти и на виду у обливающегося потом наряда с аппетитом все съел. Потом не спеша прошел мимо огромного холодильника в посудомоечную.

— Так-так, — сказал он с ничего не выражающим лицом, вольготно привалясь к дверному косяку. — Да это же мой юный друг Пруит! Ну и как тебе строевая, Пруит? Как она, жизнь в стрелковой роте?

Повара и солдаты не спускали с него глаз: Цербер редко оставался в гарнизоне на выходные, и они ждали чего-то из ряда вон выходящего.

— Мне нравится, старшой. — Пруит улыбнулся, стараясь, чтобы улыбка получилась убедительной. Голый по пояс, он стоял, согнувшись над мойкой, в насквозь промокших от пота и мыльной воды рабочих брюках и ботинках. — Потому я и перевелся, — продолжал он серьезно. — Тут у вас не жизнь, а сказка. Если вдруг найду в этой куче жемчужину, возьму тебя в долю. Поделим точно поровну. Ведь, если бы не ты, разве бы мне так повезло?

— Ну-ну, — вальяжно хохотнул Цербер. — Ну-ну. Ты, оказывается, настоящий друг. И честный парень. Что ж, у Динамита в Блиссе были Прим и Галович, зато у меня в первой роте был Пруит. С кем вместе служил, для того что хочешь сделаешь. Значит, любишь работать? Я подумаю, может, найду для тебя еще какую-нибудь работенку в том же духе.

И, круто изогнув брови, Тербер с усмешкой поглядел на него. Пруит часто потом вспоминал этот заговорщический взгляд: повара, солдаты, кухня — все куда-то исчезло, остались только глаза двух людей, понимающих друг друга.

Он поудобнее ухватил кружку — тяжелая, без ручки, она лежала на самом дне мойки — и ждал, что Тербер скажет что-нибудь еще. Мысленно он уже видел, как со злобным торжеством убийцы высоко заносит кружку, но Цербер, казалось, разглядел, что сжимает рука под мыльной водой, потому что снова лучезарно улыбнулся и вышел из кухни, а Пруит остался как дурак стоять у мойки наедине со своим дерзким романтическим видением.

Несмотря на угрозу Тербера, фамилия Пруита больше не появлялась в списке суточных нарядов. В конце второй недели он был свободен и мог ехать в Халейву. Еще в первой роте он много раз с удивлением замечал, что Тербер на свой чудаковатый лад непогрешимо честен и никогда не нарушает установленные им самим нормы справедливости.

Она ждала его в дверях. Уперев вытянутую руку в косяк, словно не желая пускать в дом назойливого торговца, она стояла в дверном проеме и сквозь москитную сетку смотрела на улицу. Ему казалось, когда бы он ни пришел — днем ли, ночью ли, — стоит ему подняться сюда по щебню отходящей от шоссе дороги, и он непременно увидит Вайолет, за, стывшую в дверях в своей неизменной позе, будто он только что предупредил ее по телефону и она вышла ему навстречу. В этом была какая-то мистика, она словно всегда знала заранее, что он сейчас придет. Впрочем, все, связанное с Вайолет, было необычным.

Ему было не разгадать ее, он понял это с первого дня, когда познакомился с ней в Кахуку и повел в луна-парк, где убедился — луна-парки на всем земном шаре одинаковы, — что она девушка. Уже одно это удивило его, а дальше удивление только росло.

Вайолет Огури. О-гуу-рди. "Р" было похоже на "д", произнесенное заплетающимся языком пьяного. Даже ее фамилия была необычной и неожиданной. Чужая страна всегда для тебя необычна, потому что, оказавшись там, ты ждешь необычного и даже сам выискиваешь его. Но сочетание простого английского имени с чужеземной фамилией сбивало с толку. Вайолет была такая же, как все другие местные девушки, чьи имена означают по-английски названия цветов, а фамилии родились из чужеземной глубины столетий; она была такая же, как все другие дочери и внучки тех японцев, китайцев, португальцев, филиппинцев, которых завезли сюда на пароходах, точно скот, работать на тростниковых и ананасных плантациях; такая же, как все те девушки, чьи сыновья часто попадают в бесчисленное племя мальчишек, что возле баров чистят вам на улице туфли и повторяют старую шутку: "Моя — наполовину японский, наполовину — скофилдский" — или с кривой ухмылкой: "Моя — наполовину китайский, наполовину — скофилдский". Урожай с полей, засеянных солдатами, которые отслужили свой срок и таинственно исчезли за океаном на легендарном континенте , имя коему Соединенные Штаты.

Вайолет была двуединое целое, соединившее в себе до боли знакомое с непостижимо чужим — как Гонолулу, с его громадами принадлежащих христианским миссиям влиятельных банков и с задрипанной японской киношкой на углу Аала-парка, — гармония диссонансов, ключ к которой не мог бы подобрать никто, а уж Вайолет тем более. Он узнал, как правильно произносится ее фамилия, и это было все, что он узнал о ней.

Он шагнул в запущенный, загаженный курами двор, и она вышла ему навстречу на веранду под грубо сколоченным навесом. Он взял ее за руку, помог спуститься по трем прогнившим ступенькам, и они пошли вокруг дома к черному ходу: этот ритуал повторялся каждый раз, потому что за все то время, что он приходил сюда, его до сих пор не пригласили в гостиную.

Задняя веранда была раза в три просторнее передней; не затянутая москитной сеткой и до самой крыши оплетенная путаницей виноградных лоз, она была похожа на грот и служила семье Огури дополнительной, общей комнатой.

А за домом стояла его миниатюрная копия — ветхий курятник, вокруг которого степенно расхаживали самодовольные куры, зыркали бусинками глаз и, негромко кудахча свою чванливую песню про священное яйцо, с праведной бесцеремонностью святых роняли помет в траву. Кислый запах курятника и населяющего его народца пропитывал весь двор. И всякий раз потом, когда Пруит чувствовал этот запах, он явственно представлял себе Вайолет и всю ее жизнь.

В ее спальне рядом с кухней вечно царил беспорядок. Покрывало на железной кровати с облупившейся позолотой было смято, вещи небрежно валялись на постели и на единственном в комнате стуле. На самодельном туалетном столике белела рассыпанная пудра, зато в углу стоял почти настоящий платяной шкаф — рама, сколоченная из мелких реек и завешенная куском ядовито-зеленой цветастой ткани, которую в Америке производили специально для Гавайских островов. Вайолет сама соорудила этот символ бедняцкой надежды — "будут деньги, купим получше".

Пруит разделся до трусов и начал искать свои шорты, двигаясь по спальне с раскованностью частого гостя. Беспорядок его не смущал: он расшвыривал ногами валяющиеся на полу туфли, перекидывал платья со стула на кровать и чувствовал себя в этой жалкой хибаре даже больше дома, чем сама Вайолет.

Кучка домишек на склонах холмов по обе стороны дороги была похожа на его родной Харлан, не хватало только копоти и угольной пыли. Ржавая колонка возле задней веранды, выщербленная раковина с подставленным цинковым ведром и эмалированный ковшик — все это было плотью от плоти его жизни, и ему, выросшему в нищете, дышалось здесь легко и свободно.

Отыскивая шорты, он успел рассказать ей и про свой перевод, и про то, почему так долго не приезжал.

— Не понимаю, Бобби, зачем же ты тогда перевелся? — спросила Вайолет, и, услышав ее щебечущий кукольный голосок, он, как всегда, засмеялся. Она сидела на кровати и смотрела, как он снимает ботинки и носки и надевает на босые ноги старые парусиновые рыбацкие туфли.

Пронизанный солнцем ветерок плеснул в окно — единственное в этой комнате, словно его, спохватившись, прорубили в последнюю минуту, — омыл свежестью полумрак и приглушил запах грязной постели. Прохладный воздух коснулся его тела, и, посмотрев на Вайолет, сидевшую в одних шортах и лифчике, Пруит почувствовал, как от знакомого неукротимого желания у него напрягаются мышцы и потеют ладони.

— Что? — рассеянно переспросил он. — А-а. Я не перевелся. Меня перевели. Это мне Хьюстон устроил. За то, что я ему выдал... Слушай, ведь никого же нет... Может, успеем по-быстрому? — Три недели чувствовать, как кровь тяжело стучит в висках. Почти месяц. Терпеть было невмоготу.

— Потом, — сказала она. — Ты же мог сходить к командиру, попросить, чтобы тебя оставили.

— Верно. — Пруит судорожно кивнул, думая о том, что в армии этого хочется еще больше, голод еще сильнее. — Мог, Но не пошел. Не умею я клянчить.

— Да, я понимаю. Но, по-моему, любую склоку можно уладить. Если, конечно, доволен своей работой и не хочешь ее терять.

— Может быть. Только нет такой работы, чтобы из-за нее унижаться. Неужели не понимаешь? Мне ничего больше не оставалось... Иди сюда. Ну иди же ко мне.

— Не сейчас. — Она с любопытством наблюдала за ним, разглядывая его лицо. — Обидно. Такую хорошую работу потерял. И звание тоже.

— Обидно, — кивнул Пруит. Ладно, черт с ним, подумал он. — У тебя выпить нету?

— Ты в прошлый раз приносил, там еще осталось, — сказала она. — Я не трогала, это же ты покупал. — Она гордо встала. — Бутылка на кухне. И, кажется, есть еще одна, неначатая. Ты ее давно принес. Тебе хочется выпить?

— Да. — Он пошел за Вайолет на кухню. — Понимаешь, — осторожно начал он, — у меня больше не получится приезжать к тебе так часто. И платить мне будут всего двадцать один доллар в месяц, так что прежних денег я тебе давать уже не смогу.

Вайолет молча кивнула. Странно, эта новость вроде никак на нее не подействовала. Хватит пока, решил он, незачем сейчас все портить.

— Давай пойдем на горку, — сказал он. — На наше место, — добавил он тихо, и ему стало стыдно, что он ее упрашивает. Когда так долго обходишься без этого, делаешься сам не свой. Кровь тяжело стучала гулкими толчками.

— Пойдем.

Стекло в буфете давно разбилось, и бутылку можно было легко достать, не открывая дверцы, но Вайолет тем не менее ее открыла, потому что стеснялась выбитого стекла. Пока она стояла, подняв руки, Пруит сзади обнял ее и ласково сжал маленькую тугую грудь. Вайолет с досадой резко опустила руки, и тогда он повернул ее к себе, крепко схватил за локти и поцеловал, а она так и стояла, держа бутылку в руке. Без туфель она была чуть ниже его.

По сухой примятой траве они взобрались на горку, Пруит нес бутылку, солнце приятно припекало голые спины. Наверху, в маленькой рощице, они легли на зелено-бурое переплетение живой и мертвой травы. Прямо под ними был ее дом.

— Красиво, правда? — сказал Пруит.

— Нет, — не согласилась она. — Уродство. Самое настоящее уродство.

Внизу темнела россыпь домишек, безымянный поселок, не нанесенный на туристские карты, — казалось, первый же сильный порыв ветра сдует лачуги. С вершины горки, с верхней точки высокого конуса, им были видны хибарки, подковой окружавшие подножие и зеленое поле сахарного тростника по другую сторону холма.

— Я в детстве жил в похожем месте, — сказал Пруит. — Только наш городок был гораздо больше. А так то же самое, — добавил он, думая обо всем том, давно забытом, что вдруг вернулось и принесло с собой столько живых воспоминаний и чувств, обо всем том, что, кроме тебя, не поймет никто, потому что это только твое. Ему стало грустно оттого, что все это безвозвратно ушло и никому теперь не нужно.

— И тебе там нравилось? — спросила Вайолет.

— Нет, — сказал он. — Не нравилось. Но есть места намного хуже, я в таких тоже потом жил.

Он перевернулся на спину и смотрел на солнце, пробивающееся сквозь ветви деревьев. Откуда-то сверху медленно и мягко, будто осенние листья в далеком городке его детства, к нему слетал покой субботнего дня. Жизнь начнется вновь только в понедельник утром, шептал на ухо тихий голос. Вот бы так всегда, робко подумал он. Была бы вся жизнь двумя днями увольнительной.

Глупости, Пруит. Он отпил виски и передал бутылку Вайолет. Она приподнялась на локтях и, глядя вниз, на поселок, глотнула из бутылки. Неразбавленный виски она пила так же, как он, — точно это вода.

— Ужас, — сказала она, по-прежнему глядя вниз. — Люди не должны так жить. Мои приехали сюда с Хоккайдо. Даже этот дом и то не их собственный.

Она хотела отдать ему бутылку, но Пруит поймал ее за руку, притянул к себе и поцеловал. В первый раз сегодня она ответила на поцелуй и погладила его по щеке.

— Бобби, — тихо сказала она. — Бобби.

— Давай же. Иди ко мне.

Но она отодвинулась и посмотрела на свои дешевые часики.

— Мама с папой вот-вот вернутся.

Пруит сел на траве.

— Ну и что? — нетерпеливо сказал он. — Сюда же они не полезут.

— Я не потому, Бобби. Подожди до вечера. Днем нельзя.

— Ерунда, — сказал он. — Можно когда угодно. Главное, чтоб хотелось.

— Вот именно. А мне не хочется. Они сейчас должны приехать.

— Они же все равно знают, что ночью мы спим вместе.

— Ты ведь сам понимаешь, как я к ним отношусь.

— Но они все равно все знают, — сказал он. И неожиданно засомневался, а знают ли? — Должны же они догадываться.

— Днем это все не так. Они еще не вернулись с работы. И потом, ты же простой солдат. — Она замолчала и потянулась за лежащей в траве бутылкой. — А я с образованием. У меня диплом "Лейлегуа", — добавила она.

А ты, Пруит, даже седьмой класс не кончил, подумал он. Видел он эту "Лейлегуа". Самая обычная женская средняя школа в Вахиаве.

— Ну и что, что солдат? Что в этом плохого? Солдаты такие же, как все.

— Я знаю.

— Солдаты тоже люди, ничем не хуже других, — не унимался он.

— Я все это знаю. Ты не понимаешь. Столько девушек-нисэи [нисэи — японцы, родившиеся в США (яп.)] гуляют с солдатами.

— Ну и что?

Ему вспомнилась местная песенка: "Мануэле, мой сыночек дорогой. Возвращался бы скорее ты домой. Без тебя тоска нас донимает, а сестра твоя с солдатами гуляет".

— Солдаты, они все хотят от девушки только одного.

— Ваши и с гражданскими гуляют. А гражданским от девушек нужно то же самое. Что здесь такого?

— Я ничего не говорю. Просто на Гавайях девушки должны быть поосторожнее. Ни одна порядочная нисэи не будет гулять с солдатом.

— Ни одна порядочная белая — тоже. И вообще ни одна порядочная. Если у солдата нет этого несчастного РПК, он все равно ничуть не хуже других. Все, черт возьми, хотят одного и того же!

— Я знаю, — сказала она. — Не злись. Просто к солдатам такое отношение.

— Тогда почему же твои родители меня не отошьют? Сделали бы что-нибудь, сказали... Если им это так не нравится.

Вайолет откровенно удивилась.

— Никогда они ничего не скажут и не сделают.

— Тьфу ты, черт! Все же соседи видят, что я к тебе хожу.

— Да, конечно. Но они тоже никогда ничего не скажут.

Пруит посмотрел на нее: она лежала на спине, вся в светлых пятнышках просеянного листвой солнца, короткие шорты туго обтягивали ее бедра.

— А ты бы хотела отсюда переехать? — осторожно спросил он.

— С радостью.

— Что ж, — еще осторожнее продолжил он, — думаю, скоро будет такая возможность.

— Только жить вместе с тобой я не буду, — сказала она. — Ты же знаешь, я на это не пойду.

— Но мы и так живем вместе. С той только разницей, что сейчас рядом твои родители.

— Это совсем другое дело. Зря ты завел этот разговор. Знаешь ведь, я не могу.

— Хорошо, молчу. — Жизнь все равно не начнется раньше понедельника. С разговором можно подождать до завтра. Он перевернулся на спину и стал глядеть в неправдоподобную синеву гавайского неба. — Посмотри-ка вон туда, левее, — сказал он. — Там, наверно, настоящий ураган. Видишь, тучи все затянули.

— Красивые тучи. Какие черные! И уступами, как горы, все выше и выше.

— Это граница шквала. Все, сезон дождей начался.

— А у нас крыша течет, — сказала Вайолет и протянула руку к бутылке.

Пруит следил глазами за стремительно надвигающейся стеной туч.

— Почему твои родители не выгонят тебя из дому? — спросил он. — Если все, как ты говоришь... А то водишь меня к себе...

Вайолет удивленно посмотрела на него.

— Но я же их дочь.

— Ясно. — Он вздохнул. — Давай-ка лучше спускаться. А то вот-вот польет.

Как только тучи перевалили через гряду гор, пошел дождь. К вечеру он превратился в настоящий ливень. Пруит сидел один на задней веранде, Вайолет помогала матери готовить ужин. Ее отец в одиночестве сидел в гостиной.

Старики, как он про себя их называл, вернулись домой, когда дождя еще не было. Прочирикав что-то по-японски, они вылезли у своей калитки из битком набитого допотопного "форда", а машина загромыхала дальше, к следующему дому. "Форд" принадлежал сразу пяти семьям, как принадлежала всему поселку построенная японской общиной сеть оросительных канав, прорезавших маленькую долину вдоль и поперек; гнилые бревна шлюзов торчали словно подпорки, на которых в доисторические времена возвели окрестные горы.

Они быстро прошли через дом на заднее крыльцо, где сидели Пруит с Вайолет, а оттуда — на свой тщательно ухоженный огород, воду для которого в засушливый сезон отмерял деревянный шлюз. Пруит смотрел, как, согнувшись над мотыгами, они возятся на клочке земли, смотрел на их лица, будто вырезанные из высохших, сморщенных яблок, и в нем поднимался гнев на весь род человеческий: почему они обречены так жить, эти люди, почему они похожи на древних стариков, хотя им нет еще и сорока?

Огород был средоточием всей их жизни, в него они вкладывали все свое трудолюбие: ни один дюйм земли не пропадал здесь даром, на безупречно ровных квадратиках и треугольниках грядок выращивались на продажу редиска, капуста, салат, таро, нашлось место и для залитого водой крошечного рисового поля, и для каких-то диковинных овощей. Они работали, пока не начался дождь, потом убрали мотыги и вернулись в дом. Поднялись на веранду, не сказав Пруиту ни слова, и прошли мимо, будто его здесь не было.

Он сидел, прислушиваясь к звукам, доносившимся с кухни, и в нем проснулся недавний гнев, его наполнило ощущение утраты, одиночества и беспомощности, на которые обречен каждый человек на земле, потому что каждый замурован, как пчела в своей ячейке, отделен от всех остальных людей. Из глубины дома запахло вареными овощами, свининой, и чувство одиночества на время оставило его. Теплый влажный запах обнадеживал: есть и другие люди, они живут, готовят ужин.

Он слушал шум ливня, гулкие, как в бочке, раскаты грома, радовался вместе с взволнованно гудящими насекомыми, что их укрыла от непогоды уютная веранда, и изредка хлопал себя по ногам, отгоняя москитов и нарушая громкими шлепками пронизанную дождем и жужжанием тишину. Навес защищал веранду от дождя, и Пруита обдавали приятной прохладой лишь брызги попадавших на пол капель. На душе у него было спокойно, потому что где-то там, за стеной воды, человечество по-прежнему существовало и готовило ужин.

Вайолет позвала его, и он пошел на кухню, чувствуя, что армия и загадочные сумасшедшие глаза Тербера отодвинулись куда-то очень далеко, что утро понедельника всего лишь дурной сон, смутное воспоминание, заложенное в подсознательную память много веков назад, холодное, как луна, и такое же далекое. На столе дымилась тарелка со свининой и пресными чужеземными овощами, он сел и с наслаждением принялся за еду.

Кончив ужинать, старики составили тарелки в раковину и неслышно вышли в гостиную, где стояли ярко раскрашенные низенькие алтари и куда Пруита никогда не приглашали. За столом старики не произнесли ни слова, но Пруит давно свыкся с тем, что заговаривать с ними бесполезно. Они с Вайолет остались на кухне, молча пили душистый чай и слушали, как ветер стучит в хлипкие стены, а дождь оглушительно барабанит по рифленой жестяной крыше. Вслед за Вайолет Пруит поставил посуду в старую выщербленную раковину. Ему было хорошо, он чувствовал, что он дома. Еще бы чашку кофе.

Они вошли в спальню, и Вайолет даже не закрыла дверь, сквозь которую виднелась ярко освещенная гостиная. Когда она, нисколько не стесняясь, повернулась к нему, на ее золотистом теле вспыхнули блики света. Эта естественность была ему приятна, от нее веяло теплом прожитых вместе долгих лет и возникало редкое в солдатской жизни ощущение домашнего, непреходящего покоя; но беспечно распахнутая дверь смущала, он боялся, что их увидят, и от этого стыдился собственного желания.

Среди ночи он проснулся. Дождь кончился, и в открытое окно светила луна. Вайолет лежала спиной к нему, положив голову на согнутый локоть. По неподвижной напряженности ее тела он понял, что она не спит. Он положил руку ей на бедро и повернул ее к себе. Ювелирная точность и высочайшее мастерство, с которым был выточен крутой изгиб ее бедра, наполнили его благоговением, озарили очищающим пониманием высшего смысла и разбудили дремавшие в глазах прозрачные золотые крапинки.

Она повернулась к нему сразу же, словно ждала этого, и ему захотелось узнать, о чем она думала, лежа рядом с ним без сна. Но, обняв ее, он снова отчетливо понял, что не знает ни ее лица, ни имени, и сейчас, в миг самой полной близости двух человеческих миров, той близости, когда один человек проникает в другого, даже сейчас он не знает ее, а она — его, и им не прикоснуться к душе друг друга. Для мужчины, из года в год живущего в стаде себе подобных, мускулистых, волосатых и угловатых, все женщины — нечто округлое и мягкое, и все — существа странные и непостижимые.

Утром он проснулся и увидел, что лежит на спине совершенно голый. Дверь спальни была по-прежнему открыта, в кухне Вайолет и ее мать готовили завтрак. Он подавил инстинктивное желание скорее прикрыть наготу простыней, встал и надел шорты. Когда он вошел в кухню, мать Вайолет даже не повернула головы.

После завтрака и утренней уборки старики молча вышли из дома и побрели в гости к соседям. Пруит долго обдумывал, как снова вернуться к вчерашнему разговору, и в конце концов выложил все с обычной для него прямотой.

— Я хочу, чтобы ты переехала в Вахиаву и жила там со мной, — без обиняков заявил он.

Вайолет сидела в кресле на веранде. Она повернулась к Пруиту и глядела на него, подперев щеку вялым кулачком.

— Чего это ты вдруг, Бобби? — Она смотрела на него с любопытством, с тем самым любопытством, которое появлялось в ее глазах каждый раз, когда она наблюдала за ним: будто только сейчас убедилась, как сложно устроена любимая игрушка, всегда казавшаяся ей незамысловатой. — Ты же знаешь, я не перееду. Зачем устраивать сцену?

— Затем, что я не смогу больше ездить сюда, как раньше. Как было до перевода, уже не будет. Если бы мы жили в Вахиаве, я бы приходил домой каждый вечер.

— А чем плохо, как сейчас? — спросила она все тем же удивленным тоном. — Приезжай только по выходным, я согласна. Совсем необязательно приезжать каждый вечер, как раньше.

— Одних выходных мало, — сказал он. — По крайней мере мне.

— Если ты меня бросишь, у тебя и этого не будет. Какая женщина согласиться жить с солдатом, которому платят всего двадцать один доллар в месяц?

— Мне неприятно, что рядом твои родители, они мне действуют на нервы. Я им не нравлюсь. Если мы хотим быть вместе, то можем и жить вместе. А сейчас ни то ни се. Такие вот дела. — Он проговорил это бесстрастно и сухо, словно перечислял достоинства и недостатки нового пальто.

— Мне тогда придется уволиться. Я должна буду подыскать работу в Вахиаве, а это трудно. Можно, конечно, пойти официанткой в какой-нибудь бар, но это не для меня. Я и так уже бросила работу в Кахуку, — равнодушно продолжала она, — ушла с хорошего места, хотя хозяева относились ко мне как к дочери. Родители были против, но я все-таки ушла оттуда, вернулась сюда, в эту дыру. Сделала это, чтобы быть поближе к тебе, чтобы ты мог приходить ко мне каждый вечер. Я пошла на это, потому что ты меня попросил.

— Я знаю. Все знаю. Но я же не думал, что так получится.

— Бобби, на что ты рассчитывал? За жилье нужно платить, а ты столько не зарабатываешь.

— Раньше зарабатывал. Мне еще должны заплатить почти за весь прошлый месяц, — сказал он осторожно. — Нам этих денег хватит на первые дни, пока ты подыщешь работу, а я тем временем еще получу. Двадцать один доллар, конечно, мало, но, если ты будешь сколько-нибудь зарабатывать, мы будем жить даже лучше, чем сейчас. Тебе же здесь не нравится. Не понимаю, что тебе мешает уехать? — Он умолк, чтобы перевести дух, и сам был поражен тем, что говорит так быстро.

— Я же сказала, что не могу, и просила тебя не устраивать сцен. Я серьезно сказала, а ты мне не поверил. Бобби, тебе меня не заставить. Мама с папой будут против, они меня не отпустят.

— Почему они будут против? — спросил он, стараясь говорить не так быстро. — Потому что я простой солдат? Ведь тебе-то все равно, солдат я или кто. А если не все равно, почему ты со мной связалась, зачем разрешила мне сюда ездить? Мало ли, что они против — силой не удержат. Что значит "не отпустят"?

— Для них это будет позор.

— Что за бред?! — взорвался он. — Если б я был вонючим подметалой на пляже, они бы и то не возражали. А солдат — сразу позор!

Он так и знал, что этим кончится. Голытьба несчастная, хуже, чем шахтеры в Харлане, но, если дочь живет с солдатом, — позор! На тростниковых плантациях их мытарят так, что у них скоро руки-ноги отвалятся, но это ничего, это не позор. А вот жить с солдатом... Бедняки — худшие враги сами себе, подумал он.

— Конечно, если бы мы поженились, тогда другое дело, — тихо сказала она.

— Поженились?! — Он был ошарашен. Перед глазами у него вдруг возник сержант Доум. Лысый, грузный, затравленный, он всю жизнь возил за собой толстую неряшливую жену-филиппинку и семерых детей-полукровок; неудивительно, что Доум вечно лезет в драку, ведь он обречен до конца своих дней жить за границей, как изгнанник, — кому он нужен в Америке с таким прицепом?

Вайолет улыбнулась, заметив ужас на его лице:

— Вот видишь. Ты не хочешь на мне жениться. А поставь себя на мое место. Рано или поздно ты вернешься на континент. Ты же не возьмешь меня с собой? Ты хочешь, чтобы я ушла от родителей, а потом осталась и без них, и без тебя? Может, еще и с ребенком.

— А если бы я на тебе женился, родители были бы довольны?

— Нет. Но все равно было бы лучше, чем сейчас.

— Ты хочешь сказать, для них это все равно был бы позор, — криво усмехнулся Пруит. — А если бы мы поженились, ты бы переехала?

— Конечно. Тогда все было бы иначе. Если бы ты вернулся на континент, я бы поехала с тобой. Я была бы твоя жена.

Жена, подумал он. А действительно, почему бы не жениться? В нем росло желание уступить. Минутку, парень, минутку! Через это проходят все, кто в конце концов женится. И перед Доумом наверняка стоял такой выбор. С одной стороны, свобода, с другой — женщина в постели, всегда, когда тебе ее хочется, всегда рядом, только протяни руку, и не надо тратить силы на ухаживание, ждать недели и месяцы, и проститутки — как запасной вариант — тоже не нужны. Так что же ты выберешь?

— Если мы поженимся и я увезу тебя с собой, — осторожно сказал он, — все равно ничего не изменится. Мы оба будем как прокаженные. В Штатах такие, как мы, никому не нужны. И даже если я на тебе женюсь, это еще не значит, что я обязан везти тебя с собой. Женитьба ничего не решает. А большинству она ничего и не дает. Я-то знаю. — Как Доуму, подумал он, Доум женился, чтобы в постели под боком была баба, а когда он дал поймать себя на крючок, эта баба вдруг навсегда повернулась к нему спиной.

— Но ты же все равно не хочешь на мне жениться.

— А на черта мне это? — Он был уязвлен тем, что она сказала правду, и чувствовал себя виноватым. — Если бы я собирался прожить на Гавайях всю жизнь, тогда другое дело. А меня будут перебрасывать с места на место. Я же в армии на весь тридцатник. И я не офицер, мне никто не будет платить подъемные, чтобы я таскал за собой свою ненаглядную по всему свету. Я рядовой, я не буду получать даже на жилье для тебя. Таким, как я, жениться нельзя. Я — солдат.

— Вот видишь. Почему же ты не хочешь оставить все как есть?

— Почему? А потому, что раз в неделю мне мало... Скоро мы вступим в войну, и я собираюсь воевать, как все остальные. Я не хочу, чтобы меня что-то держало. Потому что я солдат.

Вайолет откинулась в кресле, прижав голову к спинке, ее руки безвольно свисали с подлокотников. Она смотрела на него все с тем же любопытством.

— Ну вот, — сказала она. — Сам видишь.

Пруит встал и шагнул к ней.

— Да на кой черт мне на тебе жениться? — грубо бросил он ей. — Чтобы наплодить кучу черномазых сопливых ублюдков? Чтобы, как все наши ребята, которые женились на местных, до гроба ишачить на вшивых ананасных плантациях или мотаться таксистом по Скофилду? Почему, думаешь, я подался в армию? Потому что не хотел всю жизнь как каторжный рубить в шахте уголь и плодить сопливых ублюдков — они от тамошней пыли все равно что черномазые! Потому что не хотел жить, как жили мой отец, и мой дед, и все остальные! Чего вам, бабам, нужно? Посадить мужика на цепь, вынуть из него душу и подарить мамочке на день рождения?! Какого черта ты...

Глаза его сейчас не блестели прозрачными льдинками, как при разговоре с Тербером и как несколько минут назад, когда он пытался убедить ее, — они полыхали как огонь, который долго стлался по дну угольной ямы и вдруг взметнулся ввысь. Он судорожно глотнул воздух и взял себя в руки.

Она почти видела, как на него надвигается белая холодная лавина гнева — так тысячелетия назад надвигались на землю ледники. Девушка откинулась в кресле, беспомощная, как тюремный заключенный под струей брандспойта, и позволила лавине подмять себя, приняла ее мощный удар не сопротивляясь, с терпеливой покорностью, рожденной поколениями бесправных, поколениями согнутых спин и лиц, вырезанных из высохших, сморщенных яблок.

— Ты извини меня, — сказал Пруит из-за разделяющего их льда.

— Да что уж там, — сказала она.

— Я не хотел тебя обидеть.

— Ничего.

— Решай сама. Из-за этого перевода у меня теперь вся жизнь пойдет иначе. Знаешь, как бывает: новый ритм — новая песня. И совсем не похожая на прежнюю... Я здесь у тебя в последний раз. Хочешь — переезжай, не хочешь — как хочешь. Если уж решил менять жизнь, нужно менять все, подчистую. Оставишь что-то из прошлого — вообще ничего не выйдет. Если я и дальше буду к тебе сюда ездить, в конце концов пожалею, что перевелся, и стану что-нибудь придумывать. А я не хочу так, и не хочу, чтобы кто-то узнал, что я готов пойти на попятный... Так что решай все сама.

— Я не могу переехать, Бобби, — сказала она все тем же ровным голосом, продолжая неподвижно сидеть в кресле.

— Ну что ж. Тогда я ухожу. У нас многие ребята живут со своими девушками в Вахиаве. И ничего, никто не жалуется. Собираются вместе на вечеринки, ходят в бары, в кино. И вообще. Девушки не чувствуют себя одинокими. По крайней мере не больше, чем все остальные, — добавил он.

— А когда их солдаты уезжают, что тогда? — спросила она, глядя на рощицу на вершине горки.

— Не знаю. И мне наплевать. Наверно, находят себе других солдат. Ладно, я ухожу.

Когда он вышел из спальни, в руках у него были парусиновые туфли и две завернутые в шорты бутылки: одна почти полная, в другой на донышке — это было все, что принадлежало ему здесь, и все, что он уносил с собой. Сколь ни ничтожны были эти пожитки, они хранились здесь как гарантия, как пропуск, как ломбардный залог под отпущенную ему в кредит жизнь вне армии, и, забрав их отсюда, он сам закрыл себе кредит.

Вайолет сидела все в той же позе, и он заставил себя улыбнуться ей, с усилием растянув губы. Но девушка не видела эту улыбку, она, казалось, не замечала его. Он сошел с веранды и завернул за дом.

Ее голос долетел к нему из-за угла:

— До свиданья, Бобби.

Пруит снова усмехнулся.

— Алоха нуи оэ! [Прощай! (канакский)] — крикнул он в ответ, доигрывая роль до конца и остро ощущая мелодраматичность сцены.

Поднявшись на вершину небольшого холма, он не оглянулся, но затылком чувствовал, что она стоит в дверях, уперев вытянутую руку в косяк, словно не пускает в дом назойливого торговца. Он зашагал к перекрестку, так ни разу и не оглянувшись, и представил себе, как, должно быть, красива и трагична эта картина со стороны: одинокая фигура медленно скрывается за холмом. И странно, он никогда не любил Вайолет так сильно, как сейчас, потому что в эту минуту она стала частью его самого.

Но это не любовь, подумал он, ей нужно другое, им всем нужно другое — они не хотят, чтобы ты нашел себя в них, они хотят, чтобы ты в них растворился. А сами все равно всегда пытаются найти себя в тебе. Ты был бы отличным актером, Пруит, мысленно отметил он.

Только спустившись с холма, он наконец перестал играть роль, остановился, оглянулся назад и позволил себе ощутить всю тяжесть утраты.

И ему подумалось, что все люди вечно ищут себя, ищут в барах, в поездах, в конторах, в зеркале, в любви — особенно в любви, — ищут частицу себя, которая обязательно есть в каждом человеке. Любовь — это не тогда, когда отдаешь себя, а когда находишь и узнаешь себя в ком-то другом. И все принятые объяснения и толкования любви заведомо неверны. Потому что единственное, что ты способен понять и ощутить в другом человеке, — это ту частицу себя, которую ты в нем распознал. И человек вечно ищет способ выбраться из своей замурованной кельи и проникнуть в другие столь же герметично закупоренные ячейки, с которыми он связан общими восковыми сотами.

За свою жизнь он нашел для себя только один способ прорваться к людям, только один ключ отпирал ему двери других камер, только на одном языке он мог говорить так, чтобы люди его понимали. Это был горн. Будь у тебя с собой горн, ты бы мог сказать ей сейчас что угодно, и она бы поняла; ты мог бы сыграть для нее сигнал построения, усталый призыв строиться на мороку, когда живот набит и тянет вниз и все равно надо идти подметать чужие улицы, а так хотелось бы остаться дома и поспать, — и она бы все поняла.

Но нет у тебя горна, ни с собой, ни вообще. Тебе вырвали язык. Все, что у тебя есть, — это две бутылки: одна почти полная, в другой на донышке.

А это, друг, нам через проходную не пронести, сказал он себе, потому что патрульные отберут и сами высосут, и под забором мы тоже ничего прятать не станем, потому что есть ребятки, которые рыщут там по ночам и именно так добывают себе выпивку. Слушай, друг, а может, выпьем прямо сейчас? Так оно будет лучше. Мы ведь с тобой, когда напиваемся, у нас сразу такое взаимопонимание, мы даже вроде бы видим друг друга. Давай пойдем к нашему дереву.

У подножия холма на полпути к перекрестку стояла особняком сучковатая старая киава, накрывая своей тенью пятачок травы, где он не раз устраивал себе привал по дороге к Вайолет и где скопилось немало пустых бутылок. Ему пришлось высоко поднимать ноги, чтобы сквозь спутанную, доходящую до колен траву пробраться на гладкую прогалинку, где он обычно усаживался, прислонясь спиной к шершавой коре киавы, и откуда никто не мог увидеть его с дороги — каждому временами необходимо побыть одному, а в спальне отделения ты можешь быть только одинок, но не один.

Он добавил две пустые бутылки к тем, что валялись в траве, и на грузовике 13-го учебного полевого артиллерийского полка, который вез в гарнизон солдат с пляжа в Халейве, добрался домой — в кишащее людьми одиночество казармы, домой — в спальню отделения, где ничто тебя ни от кого не отделяет, — и, пьяный, завалился спать.

А в конце месяца ему в последний раз выдали получку по аттестату РПК и специалиста четвертого класса, и он, сам понимая, как иронично смеется над ним судьба, просадил в сарае у О'Хэйера все те деньги, на которые Вайолет должна была обосноваться в Вахиаве. Он хотел начать новую жизнь с нуля, и за пятнадцать минут продулся за карточным столом так, что у него не осталось даже на бутылку или на бордель. Это был шикарный жест, и огромные ставки, на которых он прогорел, произвели сенсацию.

Дальше