Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

21

Послы Болеслава, как и следовало ожидать, не сумели переубедить кесаря. Болек в тревоге примчался с дурными вестями из Кракова просить Генриха о помощи. Все, что за эти годы припасли в сандомирском замке, вмиг уплыло. В такую минуту нельзя было не поддержать растерявшегося Болека — Генрих, не колеблясь, пожертвовал всем, хотя Виппо и Герхо откровенно выложили ему, что они об этом думают. Тамплиеры и иоанниты наотрез отказались принять участие в обороне; озлобленные, хмурые, сидели они в Опатове и в Загостье, выжидая, что будет дальше, и собирались ввиду таких событий поспешить с освящением нового костела в Опатове. По окрестностям Сандомира были разосланы шесты с княжеским приказом о созыве рыцарского ополчения, но вольных лесовиков Генрих не разрешил трогать, приберегая их для себя, из-за чего у него с Болеком вышел крупный спор. Впрочем, Болек незамедлительно умчался обратно в Краков и, не дожидаясь братьев, выступил навстречу кесарю.

Почти все рыцарские отряды Генрих отдал под начало Казимиру. Юный Пястович принял на себя эту обязанность с большой серьезностью и достоинством; он и не думал возражать против того, чтобы Генрих помог братьям, а напротив, всячески торопил его поскорее снабдить рыцарей заготовленным в Сандомире оружием.

Опасались, что кесарь поднимет русских, которые могли проникнуть в глубь страны и соединиться с его отрядами. Поэтому Виппо остался охранять Сандомир, а Генрих с частью рыцарей двинулся к Люблину, поближе к Руси, разделив свое войско на мелкие отряды, чтобы по всей земле молва пошла и нагнала страху на русских, — дескать, князь сандомирский вот-вот обрушится на них, как сокол на куропаток. С собой Генрих взял Тэли и Лестко. Неохотно покинули они Сандомир — началась ненастная погода, и не так-то сладко было жить в походных шатрах, кочуя по люблинским землям. Оба оруженосца ворчали, а меж тем с западной границы шли неутешительные вести.

Поход Барбароссы на Польшу был для Генриха тяжким ударом. Его прежние представления о кесаре оказались ложными, все рушилось, летело кувырком, как снопы с воза. Теперь, в часы одиночества, его терзала совесть; он упрекал себя за дружбу с монархом, который на самом деле ничем не лучше других. Конечно, германские императоры издавна зарились на польские земли, и Генрих понимал, что это не могло перемениться в один день. Однако он с болью вспоминал о своих услугах Барбароссе, как о предательстве.

Прискакал гонец, за ним второй. Генрих поручил свое войско у русской границы Владимиру Святополковичу, невзирая на его юные годы, а сам вместе с Лестко и Тэли вернулся в Сандомир. Тут их настиг третий гонец. Кесарь стоял под Познанью.

Как это получилось, никто не понимал. Виппо только горестно чмокал выпяченными в трубочку губами и махал рукой. Дело оборачивалось совсем худо. Генрих ходил мрачнее тучи, сам не зная, чего он хочет. Черные то были дни.

Наконец его вызвал Болек. Генриху предстояло выступить посредником между братьями и кесарем. Кесарь, мол, изъявил желание говорить с ним. Когда Генрих услышал эти слова, сердце у него болезненно сжалось. Оставив в Сандомире Тэли, который ему не мог пригодиться, князь вместе с Герхо и Лестко отправился в путь.

Приехали они в Познань еле живые от усталости. Кроме челяди, в замке был только Гедко, плоцкий ксендз, который то творил молитвы, то в ярости метался по покоям, распекая слуг. Челядинцы и оруженосцы знали о приближении неприятельского войска; чуя, что господам придется туго, они подняли головы, начали огрызаться. Куда ни повернись, все глядят исподлобья, с угрозой или с упреком, а то уставятся на тебя так нагло, что хочется ударить копьем или чеканом по этой дерзкой, гнусной морде.

Гедко рассказал Генриху все подробности. Кесарь стоит в Кжишкове, под самой Познанью. Оба войска расположились в долине, где протекает речушка. Болеслав, струсив, обратился к Владиславу Чешскому, прося его быть посредником, и одновременно послал за Генрихом, чтобы и Генрих побеседовал с кесарем как давний знакомый, пользовавшийся доверием Барбароссы в те времена, когда сияние римской короны еще не озаряло рыжую гриву монарха.

Генрих заночевал в обезлюдевшем замке. Лестко и Герхо кое-как постелили ему, но спал он на жестком ложе недолго, и с зарей они собрались в Кжишков.

В познанском замке царила полная неразбериха, Герхо даже привратника не мог найти. Город точно вымер, окна и двери в домах заколочены, людей не видно. Кое-где грабили амбары и склады. По улице во весь опор промчалась на великолепном кастильском жеребце женщина в лохмотьях. За ней скакали трое молодцов, совершенно голых, и что-то орали пьяными голосами. Конь Генриха, покрытый длинной голубой попоной, и белый плащ князя, должно быть, произвели на них впечатление — они остановились разинув рты. Но Генрих, погруженный в свои мысли, быстро проехал мимо, не обратив на них внимания. Еще не такое приходилось ему видеть в Иерусалиме и Аскалоне.

День обещал быть жарким. Придорожные вербы обволакивал легкий туман, но он быстро поднимался вверх, и постепенно давал себя чувствовать августовский зной. Лестко привязал свой шлем к седлу, надел на голову широкополую мягкую шляпу. Герхо ехал молча, лицо у него было удрученное, губы поджаты.

На горизонте там и сям виднелись пожарища, клубы дыма поднимались в ясное небо вместе с утренним туманом. Кругом, насколько хватал глаз, желтело жнивье, в некоторых дворах высились золотистые скирды.

По мере приближения к Кжишкову движение становилось все более оживленным; проезжали подводы, всадники, гнали пленных, неведомо где захваченных, полуголые крестьяне тащили на веревках огромные камни. Хлеб местами еще не успели убрать, поля были попорчены, вытоптаны копытами рыцарских коней. После довольно долгого пути Генрих с оруженосцами поднялись наконец на пригорок и увидели в долине оба лагеря.

Долину прорезала речушка с зарослями ольхи вдоль берегов, только она и разделяла станы поляков и немцев. Лагерь кесаря был расположен так близко, что среди сотен белых шатров можно было различить высокий синий шатер Барбароссы с развевающимся флажком. Шатры поляков стояли под самым пригорком, тесно лепясь один к одному; раскинуты они были неряшливо, плохо укрепленные полы хлопали на ветру. Посреди польского лагеря выделялись три шатра побольше — два красных, Болека и Мешко, и один круглый, на русский манер, шатер Казимира.

Первым заметил трех всадников слуга Яксы и побежал известить князей. Казимир поспешно вышел навстречу, придержал Генриху стремя. Генрих, откидывая забрало и укрепляя его ремешком, внимательно смотрел на лицо брата, такое знакомое в каждой своей черточке. Казимир был очень бледен, глаза его сверкали мрачным огнем из-под нахмуренных черных бровей.

Спешиваясь, Генрих заметил за лагерем кесаря темные облака дыма. Это горели города и села.

— Глогов сожгли… — обронил Казимир.

Генрих, ничего не отвечая, обтер пыль с лица краем своего широкого белого плаща.

Их окружили рыцари, но тут показался Болек; легкой, пританцовывающей походкой он подошел к брату и потащил его в шатер — побеседовать с глазу на глаз. Болеслав старался держаться спокойно, но это плохо ему удавалось. Он был в длинной, до колен, сорочке, и лихорадочно теребил свой пояс, то отстегивая, то пристегивая украшенный медными бляшками меч. Генрих не задавал вопросов, да это было и не нужно, Болек сам начал рассказывать:

— Кесарь уже знает о твоем приезде. Гедко вчера известил меня из Познани, а я передал Владиславу.

Оказалось, что Владислав Чешский распоряжается в польском лагере, как у себя дома. Сам Фридрих сказал Владиславу, что предпочел бы вести переговоры с Генрихом, а он, Болеслав, хочет мира любой ценой.

— Любой ценой? — переспросил Генрих и испытующе глянул на брата, которому явно стало не по себе. — Неужто мы не можем драться?

Болеслав размашистым жестом указал на лагерь кесаря, как бы говоря: «Где уж нам тягаться с таким огромным, могучим войском?» В шатер вошел Мешко, худой, бородатый, длинноногий, и поздоровался с Генрихом, как обычно жуя слова.

— Болек говорит, что хочет мира любой ценой, — сказал Генрих.

Мешко промолчал, но Болеслав ужасно заволновался.

— В общем, после полудня ты поедешь к кесарю, — обратился он к Генриху. — Говори с ним, как хочешь и о чем хочешь. Надеюсь, он не потребует, чтобы у меня отняли мое княжество.

Мешко сплюнул, опять пожевал губами и, после недолгого молчания, спросил:

— А чего же, по-твоему, он потребует?

Болеслав закружил по шатру, встряхивая красивыми черными кудрями.

— А еще речь пойдет о Владиславе, так ведь? — безжалостно прибавил Мешко.

— Ну, а если мы отступим?

— Нет, не отступим, — сказал Мешко. — Я Познань не отдам! Договаривайся сам с кесарем. Чех все сделает. Генрих ему поможет. Сам все улаживай.

Генрих с изумлением взглянул на Мешко. Видно, тот твердо решил предоставить Болеславу одному расплачиваться за проигрыш. Впрочем, это понятно. Но Генрих только теперь впервые осознал, что на карту поставлена власть Болеслава.

Братья вышли из шатра: им доложили о приходе чешского князя. Князь этот и впрямь расхаживал, как хозяин, по лагерю своих родичей — ведь они были его племянники, сыновья его сестры. Он поздоровался с ними без всяких церемоний, похлопав каждого по плечу.

— Слава богу, Генрих, наконец-то ты здесь! — обрадованно сказал он. — Теперь все пойдет как по маслу, считай, что дело сделано. Светлейший кесарь ждет тебя, он, похоже, очень тебя любит — так он, во всяком случае, говорит. Вот мы втроем все обсудим, и по домам. Мне ведь надо спешить — коронация!

Генрих удивился.

— Да, да, — подтвердил Владислав, — я буду королем, кесарь обещал меня венчать. — И, обращаясь к Болеславу, прибавил: — Ну, Криспус, не унывай, все будет хорошо. После полудня над моим шатром три раза поднимут щит на копье. Это будет знак, что кесарь ждет Генриха к себе. Впрочем, воевода Збылют обо всем знает, мы с ним уже договорились. Так-то! А завтра прощальный пир у кесаря. Ха-ха!

Он удалился, смеясь. Братья вместе с Казимиром вернулись в шатер, слуги внесли миски с едой, но есть никому не хотелось. Генрих сел в угол и задремал. Было жарко, в воздухе разносился лагерный смрад и шум. Генриху вспомнились прохладные осенние вечера и беседы с Барбароссой в замке у Виппо. Прошло только шесть лет, но как все изменилось!

После полудня Генрих с Казимиром и свитой рыцарей предстал перед кесарем. В первую минуту он с трудом узнал Барбароссу, тот словно бы стал еще выше ростом. Кесарь сидел на венецианском табурете, полы шатра были подняты и укреплены на золоченых шестах. Отсветы ярко-синей ткани переливались на доспехах кесаря, как морские волны. Барбаросса встал и сделал два шага навстречу Генриху, князь сандомирский опустился на одно колено, но кесарь поднял его и, торжественно обняв, расцеловал в обе щеки. Потом они вошли под сень шатра, слуги подали Генриху табуретец поменьше, опустили полы шатра, и Генрих с кесарем остались одни.

Ожидая, пока кесарь начнет говорить, Генрих присматривался к своему бывшему другу. Фридрих был без шлема, на светлых его волосах красовалась парчовая повязка итальянской работы с вышивкой, изображавшей двух переплетенных змей, — Генриху почудилось в этом узоре что-то языческое. Выглядел Фридрих моложаво, но все же он сильно изменился: черты лица застыли, как маска, от постоянного напряжения воли, рот ввалился, а нос стал еще длинней. Маска эта медленно сползала с его лица; вероятно, он не сразу отдал себе отчет в том, что на него уже не смотрят ничьи посторонние глаза.

— Вот видишь, — молвил наконец Барбаросса мягким, совсем не кесарским голосом, протягивая руку Генриху, — как нам довелось встретиться. Однако я рад тебя видеть, даже при таких обстоятельствах. Думаю, они для тебя не слишком приятны.

— Разумеется, — сказал Генрих, — к тому же мне непонятно, чего ты хочешь, кесарь.

— Я еще не отблагодарил тебя, — отвечал Фридрих, — за то, что ты сделал для меня в Италии. А Арнольда мы все-таки повесили.

— Неужели?

— Папа убедился, что ему куда выгодней быть со мною, — усмехнулся Фридрих, и в глазах его появилось мечтательное выражение; они смотрели в пространство, как бы созерцая озаренные солнцем пейзажи Италии. — Да, да, повесили, — повторил он, — сразу же после моего коронования. Впрочем, не будем терять времени, поговорим о наших делах. Необходимо сохранить мир. Зачем нам разорять и жечь ваш чудесный край?.. А в Сандомир мне что-то не хотелось отправляться, вот я и вызвал тебя сюда.

Слова эти были произнесены уже холодным, деловым тоном, в котором чувствовались ирония и высокомерие. Генрих посмотрел на кесаря открытым взглядом, как бы упрекая за неуместную дипломатию.

— Если бы я хотел договариваться с твоими братьями, мне достало бы услуг Владислава Чешского. Он теперь для меня все сделает. Но я хотел говорить с тобой, а почему — ты знаешь.

Генрих с недоумением покачал головой.

— Нет, не знаю.

— Не знаешь? Значит, плохой из тебя политик. А впрочем, нет, хороший — ты ведь прикидываешься, будто не знаешь, как выгодны для тебя нынешние обстоятельства. Разве ты не понимаешь положения? Ведь я вас сокрушил. Силезия выжжена, Вроцлав, Бытом, Глогов лежат в прахе. Через Одер мы переправились как посуху. Познань вам, конечно, не отстоять, уж это я знаю от своих людей — дела там никуда. Вы у меня в руках.

— Я это вижу, — спокойно сказал Генрих, — но что с того?

— Что с того? — громовым голосом переспросил Фридрих, резко поднявшись с венецианского табурета и швырнув на него свой широкий красный плащ. — Как это — что с того? Да еще ни один кесарь не держал вот так всю Польшу в кулаке! Захочу прижму, и брызнет сок, как из сливы!

Генрих из почтения тоже встал, невозмутимо наблюдая за тем, как быстро меняются голос, выражение лица и поведение этого человека. Вдруг сердце у него похолодело — он услышал слова Барбароссы:

— Так берешь ты Польшу из моих рук или не берешь?

Генрих, пораженный, молча смотрел на кесаря. А тот подошел к нему и заговорил уже тише:

— Скажу тебе правду: ну что мне Владислав? Агнесса умерла, Владислав уже стар, да он и всегда был растяпа, я видел его в крестовом походе — не воин, одно горе! Сыновья, по-моему, тоже туповаты. Болек Высокий, бедняга, только и знает, что бегать за мной да за Аделаидой — сумел удачно жениться и доволен. Остальные вовсе бестолковы! А этот ваш, прости господи, владыка totius Poloniae! Познанский и тот поумней. Только вертится он туда-сюда, сам не знает, чего хочет. А каких послов прислал ко мне в Галле ваш Болеслав? Ничего не сумел: ни договориться, ни защитить себя, а теперь дрожит… Чех мне все рассказал. Что мне в нем, в вашем Болеславе? Но ты — другое дело. Я знаю тебя, ты человек дельный, разумный, надежный, а главное, я уверен, ты — наш человек…

— О нет! — попытался возразить Генрих. Но он уже знал, что на всю жизнь запомнятся ему эти слова, каждое из этих слов Барбароссы. И каждое движение кесаря запечатлеется в его памяти навечно, как вырезанное в камне.

— Ты будто родился среди нас. Но прежде всего ты знаешь, чего я хочу. И ты можешь мне помочь.

Генрих был не в состоянии рассуждать — это обрушилось на него слишком внезапно, но все его существо кричало: «Нет, нет!» Что-то перевернулось у него в душе, и он вдруг вспомнил свои собственные слова: «И розу им дадим».

— С моим мечом ты пройдешь повсюду, только пожелай, — продолжал Барбаросса. — И только пожелай, пройдешь как король польский. Принеси мне присягу — и в добрый час! Хочешь, я поеду с тобой в Краков или — еще лучше, потому что ближе — в Гнезно, как тот безумец Оттон. Я дам тебе в лен Польшу. А может, и Русь, а? Конечно, с правом завоевать ее — как твой отец получил Руяну. Потом мы тебя коронуем… А им пожалуем какие-нибудь замки. Болеславу, может, отдадим Сандомир? Ха, ха, ха!.. — громко расхохотался он. — Мешко я пристрою в Лотарингии, у зятя {113}, ха, ха, ха! По крайней мере, будет подальше от тебя. Казимира посадишь княжить на русских землях. Подумай хорошенько, — перешел он вдруг на серьезный тон. — Ты сможешь все это взять, вывести из тьмы, из хаоса, придать порядок, иерархию, новую форму…

— И розу им дадим… — прошептал Генрих.

— Вот и сбудется то, о чем мы когда-то говорили.

— Я тогда мыслил иначе, — сказал Генрих.

— Помнишь наши беседы?

— И будет един пастырь и едино стадо. Нет, я не буду твоей овцой, кесарь! — сказал Генрих, не узнавая собственного голоса; в горле у него пересохло, грудь сжало будто тисками.

Барбаросса пристально посмотрел на князя и, видимо, понял, что ошибся в расчетах. Но все же он сделал еще одну попытку:

— Корону хочешь?

— Не из твоей руки.

— Почему?

— Не знаю. Так мне велит бог.

— Но разве не стремится все к единству? — очень серьезно сказал Фридрих. — Разве пути господни не направляют все в наши — пусть слабые, пусть недостойные, — но в наши руки?

— Не знаю, — повторил Генрих.

— Почему же ты не хочешь идти по путям господним?

— Пути его неисповедимы. — И Генрих перебросил через плечо край плаща. — Что я должен сообщить своим братьям?

— О, твоим братьям скажет все Владислав: Польшу в лен, покаяние, дань, заложники…

— Разве это поможет?

— Не поможет? А что, по-твоему, я должен делать?

— Это правда. Что ты можешь еще сделать, кесарь!

Генрих поклонился.

Фридрих подошел к нему, взял за руку и опять заговорил тепло, дружелюбно:

— Подумай, Генрих, подумай, князь! Почему ты не хочешь?

— О, я хочу, но… не могу, — тихо молвил Генрих.

Кесарь ударил копьем по щиту. Тотчас полы шатра взвились вверх, и Генрих увидел, как лицо кесаря вдруг застыло, помрачнело, словно на него набежало облако, гонимое быстрым ветром.

— У меня к тебе есть просьба, кесарь, — сказал Генрих.

— Говори.

— Возьми в заложники моего младшего брата. Вон он стоит.

— Ты его опасаешься?

— О, не потому, — улыбнулся Генрих. — У меня нет детей. Он — мой наследник, и я хотел бы, чтобы он немного пожил среди вас.

— Зачем?

— Чтобы научился говорить с кесарем.

Барбаросса милостиво улыбнулся, протянул руку для поцелуя и отпустил князей.

На заре в обоих лагерях началось движение. Болеслав облачался в дерюжную сорочку, воины рубили ольхи и мастерили мост через речушку, разделявшую два стана. Генрих не отходил от брата, который дрожал мелкой дрожью, хотя было не холодно, и, смущенно усмехаясь, повторял:

— Но ведь я не сдержу своих обещаний, не сдержу ни одного.

Генрих слушал его, хмуря брови, и ничего не отвечал, а Мешко только раз промямлил:

— Ясно, не сдержишь. Ну и что с того?

Владыка totius Poloniae отправился в лагерь кесаря босой, в дерюжной сорочке, с мечом в руках, а за ним следовали верхом три его брата в сверкающих доспехах и толпа придворных. Лагерь кесаря являл собой величественное зрелище. Рыцари выстроились рядами на широкой равнине, каждый отряд отличался от другого цветом одежды. Сам кесарь в пурпурной мантии стоял перед своим шатром. Он взял меч из рук коленопреклоненного Болеслава, поднял польского князя и заключил в объятья. Тотчас их окружили рыцари тесным кольцом, а когда расступились, на Болеславе уже было богатое убранство и красные русские сапоги. Потом он и кесарь пили ленное вино, после чего кесарь отдал Польшу во владение Болеславу, как если бы не владели ею испокон веков его деды и прадеды. А потом был пир.

На следующее утро в обоих лагерях поднялся крик и шум: скрипели колеса, ржали кони, воины выдергивали из земли воткнутые перед шатрами копья, свертывали шатры. И направились два рыцарских войска в разные стороны. Якса из Мехова простился с сыном, которого увозил с собой чешский князь. А Казимир последовал за кесарем, оглядываясь на Генриха, издали осенявшего его крестным знамением. Потом Генрих поехал через Познань в Краков с двумя своими оруженосцами и наконец, грустный и задумчивый, воротился домой.

22

Сандомир показался Генриху пустынным, безотрадным, бежать бы отсюда куда глаза глядят! Особенно раздражал его Готлоб, вкрадчивый и льстивый, как истый царедворец. Князь подумывал о поездке в Плоцк, но отказался от этой мысли: чересчур далеко и дорога утомительная. Взяв с собой Яксу, который, расставшись с сыном, тоже не находил себе места, Генрих отправился на несколько недель в Опатов, к тамплиерам. По пути они заночевали в деревне Влостовой, а следующую ночь уже провели в огромных бревенчатых сараях, которые выстроили для себя рыцари. Джорик де Белло Прато и Вальтер, обрадованные приездом Генриха, жадно расспрашивали его о встрече с кесарем. И только теперь, описывая им лагерь Барбароссы, его шатер, прощальный пир, состоявшийся вечером того знаменательного дня, князь сандомирский со всей ясностью осознал могущество кесаря. Да, велик кесарь, но если бы Болеслав держался мужественней, все могло быть иначе!

О своей беседе с кесарем, обо всем том, что пришлось ему пережить в шатре Фридриха, Генрих не думал. Ему вообще не хотелось думать о чем бы то ни было, в утомленном мозгу мелькали лишь обрывки каких-то картин и образов. При первой возможности он уединялся в своей келье или уходил молиться в костел. Названный именем святого Мартина, но покамест не освященный, костел этот был построен с большим искусством, стены из тесаного камня вздымались гордо, величаво. В ясные осенние вечера Генрих выходил на соседний пригорок и оттуда любовался изяществом очертаний и внушительными размерами нового храма. Сколько красоты было в его строгих линиях, как незатейливо и в то же время гармонично пересекались плоскости стен! Башенки костела, еще незаконченные, казалось, призывали к благочестию и рыцарской доблести. Генрих пожелал, чтобы их увенчали изображениями иерусалимской короны.

Его преследовало одно воспоминание: когда Тэли был захвачен сарацинами и Генрих отправлялся на выручку, ему пришлось провести ночь в Вифлееме, и там он возложил на алтарь у пещеры Ясель Христовых корону, которую вынул из гроба Щедрого. Но не прошло и часу, как он пожалел об этом и потихоньку забрал с алтаря золотой венец. Потом он покаялся на исповеди и получил отпущение, однако до сих пор было мучительно думать об этом недостойном поступке и о том, что за такой грех его, вероятно, постигнет кара. Правда, Бартоломея вызволить удалось — так что, возможно, господь бог простил его, грешного.

Долгое время у него не было сил разобраться как следует в своей беседе с Барбароссой. Пожалуй, он слегка сожалел, что не взял из рук кесаря польскую землю в лен, и сам не мог понять, что побудило его отказаться. «Ведь потом я сумел бы с оружием в руках освободиться от ленной зависимости», — мелькала подсказанная Болеславом мысль, вернее, даже не мысль, а смутное, неосознанное чувство. В разговорах с тамплиерами Генрих упорно избегал этой темы. Время от времени к нему приезжал Виппо за распоряжениями, и Генрих не решался смотреть ему в глаза, в эти умные, преданные глаза. Уж кому-кому, а Виппо он ни за что бы не признался, как обернулось для него поражение под Кжишковом.

Главный вход костела был увенчан полукруглой аркой, и по обе стороны стояли пилястры, покрытые резьбой, изображавшей листья и цветы. Перед пилястрами решили поставить две статуи — Генриха и иерусалимского короля Балдуина в тамплиерских плащах, дабы почтить их как покровителей ордена.

Приглашенные тамплиерами немецкие мастера из Кракова усердно трудились, высекая статуи, а окрестный люд приходил подивиться на их искусную работу.

Поблизости от костела корчевали лес. Генрих ходил смотреть, как рубят деревья и расчищают лесосеки, — тут он мог проводить целые часы, ни о чем не думая. Со стороны леса костел выглядел по-иному, казался похожим на корабль. И однажды Генрих, глядя на него, вспомнил свое путешествие с монахом Бьярне и весь тот мир, такой пестрый и такой страшный.

Как далеко отошли от него впечатления той поры! И сам он как будто одичал за эти годы. Сравнивая все, что он видел в своих странствиях, с тем, что его окружало, Генрих вдруг понял: душа его постепенно погружается в сон. И созерцание нового костела, величие которого пробуждало в нем новые мысли, стало для Генриха высоким наслаждением, некоей духовной потребностью. Он каждый день уходил в лес, молился там святому Мартину и другим праведникам и в молитве обретал силу и спокойствие.

Еще и поныне опатовский храм высится над городом, над долиной, подобно роскошному цветку, поражая своей одухотворенной красотой. Утром и вечером лучи солнца играют на его гладких стенах, и чудится, торжественный, безмолвный, плывет он, как сорванный со стебля цветок, по реке воспоминаний, то озаряясь светом, то уходя в тень. А в те времена храм этот был воплощением силы и молодости, был похож на юного коленопреклоненного рыцаря, готовящегося дать миру новый закон и новую жизнь.

Всматриваясь в строгие линии костела, Генрих мало-помалу освобождался от томительных воспоминаний, начинал понимать, что заставило его отвергнуть предложение Барбароссы, и, укрепляясь душой, набирался новых сил для грядущей борьбы. Однажды, когда солнечные лучи, пробиваясь между облаками, заливали каскадами света костельные башенки, Генрих принял решение вернуться, как можно скорей, в Сандомир и снова приступить к обучению своих людей ратному делу и к пополнению запасов оружия.

В тот же день он имел долгую беседу с тамплиерами — с Вальтером, который безвыездно засел в Опатове, и с Джориком, который метался между Европой и Иерусалимским королевством, где дела шли все хуже и хуже. Князь признался им, что поход против кесаря Фридриха исчерпал его средства, свел на нет плоды многолетних трудов Казимира и Виппо, что ныне казна его пуста и надо все начинать сначала. Тамплиеры выслушали его весьма равнодушно и в свою очередь завели речь о своих горестях и бедах: недавно, мол, сбежали от них четверо невольников, да медведь задрал теленка, да река разлилась и смыла бобровые плотины. Смысл этих жалоб заключался в том, чтобы выпросить у князя еще землицы, охотничьих угодий, людей для новых поселений или же медвежьих шкур, которые князь может силой отобрать у разбойников.

Генрих, огорчившись, пошел в лес. Перед ним как на ладони лежала усадьба тамплиеров — над кучкой деревянных строений высились две костельные башни, приковывая взор. Как они прекрасны, сколько вложено в них мысли, знаний! Генрих припоминал другие храмы — бамбергекий кафедральный собор, храм в Пизе, храм Гроба Господня в Иерусалиме — и находил, что его костел не уступает тем: пожалуй, он проще, скромней, но зато в его очертаниях больше благородства. Подобно двум лебединым шеям, горделиво поднимались две башни над высокой крышей, которая венчала стены из желтого песчаника и опиралась на боковые абсиды, как плывущая птица — на ласты. Генрих остановился на пригорке меж деревьями и, молитвенно сложив руки, преклонил колена. Но он не молился; погрузившись в созерцание храма, он весь отдался во власть высокого, просветленного чувства; в душе его нарастала уверенность, что все значительное свершается помимо нашей воли, а то, что мы считаем значительным, рассыпается в прах, как комок прибрежного песка. И что в коловращении житейском мы не способны угадать, на которую из речных волн надо бросить наш листок, чтобы он доплыл до потомства.

Вскоре из Сандомира известили о приезде Гертруды; она покинула Цвифальтен, выполняя просьбу Генриха заняться его хозяйством. Князь был очень обрадован, но домой не спешил. Он часами беседовал с Джориком в низких, неуютных кельях бревенчатого монастыря тамплиеров, еще не вполне законченного. В последнее время Джорик хворал и по большей части лежал на лавке, кутаясь в козьи и медвежьи меха, или грелся у камина, огонь в котором день и ночь поддерживал Ясько из Подлясья. Генрих, прохаживаясь по келье, слушал, что ему говорил тамплиер. Джорик любил порассуждать, от него Генрих узнал многое, о чем в свое время Бертран де Тремелаи не удосужился ему сообщить. Правда, и Джорик, философствуя о всякой всячине, кое о чем умалчивал. Генрих отлично понимал, к чему он клонит, но не подавал виду. То, что тамплиеры называли своими «внутренними делами», некая весьма туманно очерченная цель, к которой рыцарям надлежало стремиться, Генриха по сути не интересовало. И то, что тамплиеры в Святой земле частенько вступали в сговор с асасинами и в замыслах своих шли вразрез с замыслами папы, также было для князя сандомирского делом второстепенным. Ему прежде всего была важна непосредственная выгода, которую он мог бы получить от пребывания орденских рыцарей в Опатове. Только об этом заботясь, он осторожно выведывал у Джорика, что, собственно, привлекает тамплиеров в Польше, и про себя прикидывал, каким образом использовать их ратное искусство в своих целях.

Мысль об объединении польских земель под своим скипетром Генрих пока оставил и снова приказал Виппо» копить побольше серебряных монет и червленых щитов. Все же он подумывал о том, что в случае если затеет поход на Краков, неплохо бы иметь в своем распоряжении отряд тамплиеров, отважных и искушенных в борьбе с сарацинами воинов. Они умели сражаться восточным строем, разделяясь на шеренги, которые по очереди вступали в бой и нападали на неприятеля то с правого, то с левого фланга. Надо было убедить тамплиеров, чтобы они обучили такому строю своих крестьян и воинственных лесовиков. Генрих заговаривал об этом с Вальтером и с Джориком. Но те были поглощены своими делами — корчеванием леса и сбором дани с лесовиков, разбойников и бортников.

Тем временем наступила дождливая пора, зелень на деревьях начала быстро желтеть. Лиственницы, наряженные в убор из золотых иголок, стояли, будто пальмы, вышитые на сицилийских и аскалонских плащах. Генрих почти не выходил из своей кельи, все лежал на лавке, покрытой козьими шкурами. Он часто ловил себя на том, что голова его занята пустыми, бесполезными мечтами. Ему очень не хватало Казимира, этого простодушного, хлопотливого хозяина, который умел мягко и незаметно подчинять себе окружающих. Якса уехал домой и вскоре возвратился, будто бы проведать князя, но по тому, как он увивался за Генрихом, было ясно, что он намерен о чем-то просить. Генрих делал вид, что ни о чем не догадывается и что ему, поглощенному высокими думами, нет дела до житейских забот Яксы. Долго ждать не пришлось, Якса вскоре ему все выложил.

Однажды к вечеру из-за сплошной серой пелены туч проглянула на западе полоска зеленовато-голубого неба. Солнце, достигнув этой полоски, стало красным. Дождь прекратился, и Генрих, натянув высокие сафьяновые сапоги, закинул за плечи лук. Вместе с Яксой они направились к строящемуся костелу, потом, пробираясь по камням через лужи, вышли за околицу и пошагали по свежевспаханным полям: тамплиеры, по французскому обычаю, пахали осенью.

На верхушках деревьев алели отблески заходящего солнца. На мокрых соснах и дубах не шевелилась ни одна ветка. Генриху вспомнился вечер, когда он, подъезжая к Константинополю, очутился у моря. С берега был виден островок с высокими скалами, а на скалах и прилегавших к ним лугах скакали козы и, подпрыгивая не хуже коз, плясали пастухи и пышнобедрые девушки в свете заходящего солнца, на фоне голубого неба. Вот и теперь небо, омытое дождями, было таким же голубым; оно и привело Генриху на память тот остров.

Вдруг Якса завел речь о какой-то княжеской земле поблизости от епископии и стал упрашивать Генриха отдать ее меховским тамплиерам — она-де им приглянулась. Назойливость Яксы была понятна — те места славились липовыми рощами, в которых бортники добывали отменный воск для княжеских покоев, и доход с этого воска шел немалый.

Якса уже давно стал раздражать Генриха. Еще в Святой земле он все норовил держаться с князем сандомирским на равной ноге, в Кжишкове, препоручая своего сына Владиславу Чешскому, сказал, что в его жилах течет княжеская кровь, и вообще задирал нос. С просьбой своей он обратился в самое неподходящее время, князь вначале будто и не слушал его, потом нахмурился.

— А ведь ты, Якса, и так не в меру богат, — сказал Генрих, с неприязнью взглянув на него своими холодными голубыми глазами. — Почему же ты просишь у меня землю для твоих рыцарей?

— Земли у меня достаточно, — ответил Якса, — да не такой.

— Потому ты и хочешь забрать ее у меня?

— Не для себя, а для божьих рыцарей.

Генрих опять взглянул на него и процедил сквозь зубы, не отдавая себе отчета, зачем он это говорит:

— Ну, а зачем ты привел этих божьих рыцарей в Мехов?

Якса неожиданно заволновался, побагровел.

— Да ведь мы еще в Иерусалиме договорились!

— Это верно, — согласился Генрих. — Но и тогда ты не объяснил мне, зачем тебе тамплиеры.

— А ваша светлость разве не пригласили к себе рыцарей? Вам-то они для чего?

— У меня есть свои планы, — сказал Генрих, пристально глядя на Яксу. — Может, и у тебя такие же?

Якса прикусил ус и со злостью буркнул:

— Конечно, только людей у меня побольше.

— Странные вещи ты говоришь! — усмехнулся Генрих.

— Между нами не такая уж большая разница, — вскипел Якса, сверкая глазами.

— Пожалуй, ты прав, — спокойно сказал Генрих. — Особенно теперь, когда я все отдал Болеславу для защиты от кесаря, а у тебя в Мехове остались в целости и казна твоя, и войско.

— Я отдал кесарю сына! — вскричал Якса.

— А я — брата. Ничего, им будет не вредно пожить среди немцев. Но, как бы там ни было, ты теперь сильнее меня. Так ты как — сперва на Сандомир пойдешь или сразу на Краков?

Якса понял, что сболтнул лишнее, и предпочел не ответить. Они прошли несколько шагов молча, потом Генрих медленно заговорил:

— Я знаю, что твоя теща в родстве с византийской императрицей и что ты — зять славного Петра. Год знаменитый, ничего не скажешь. Если бы ты захотел, то, верно, смог бы сесть на вроцлавский престол, а не ты, так шурин твой Святополк, у которого на это побольше прав. Но вы не сидите там. И не будете сидеть! — заключил он грозным голосом.

В ходе разговора с Яксой у Генриха постепенно открывались глаза на многие поступки старого товарища по странствиям. Князь прекрасно понимал Яксу — он достаточно повидал свет, чтобы не понять такого человека. Чего уж тут дивиться или огорчаться? Скорее он дивился самому себе — как это он, обдумывая свои планы, не брал в расчет Яксу, Святополка и других им подобных. Он мысленно перебирал знатнейших панов в Кракове, в Великой Польше {114}, в Силезии, в Плоцком княжестве — сколько же их, не перечесть! И разве они захотят покориться его воле?

— Не дам я тебе этой земли, — сказал он, кладя Яксе руку на плечо. — Ни тебе, ни твоим меховским рыцарям. Она моя, княжеская, собственность, и мне собирать с нее воск и мед. А ежели тебе это не по нраву, бунтуй — ничего другого тебе не остается. Но помни, ты — мой ленник, а ведь ты видел в королевстве Иерусалимском, как приносят ленную присягу. Против тебя я — гора, на которую тебе надо подыматься по ступеням, — заключил он шепотом.

— Но и перед тобой гора великая, — упрямо глядя в сторону мрачным взором, молвил Якса.

Генрих не слушал, завороженный багряным сиянием заката над Опатовом, — они как раз выходили из-под сени высоких деревьев и приближались к городку. Он уже не думал о требованиях Яксы — куда важней были другие трудности, встававшие перед ним. «Дед мой и прадед кое-что смыслили в этом, — проносилось у него в уме. — Теперь Польша раздроблена, вот и развелось своевольников, как крыс короля Попеля» {115}.

Однако Якса не сдавался. Он начал осыпать Генриха безосновательными гневными упреками, грозить карой небесной и иными бедами, не объясняя, какими именно. Впрочем, дело тут было не в словах — каждый знал, о чем думает и чего жаждет другой, каждый хотел попытать свои силы, хотел победить во что бы то ни стало. Но оба знали также, что Генрих — продолжатель великой, пусть устаревшей, традиции, тогда как Якса попросту бунтовщик. И Генриху вспомнилось то, что говорила ему Агнесса о Петре Влостовиче. Да, расправились с ним зверски, хотя, вероятно, это было необходимо. Убийство великого Петра не имело никакого нравственного оправдания, даже если его жизнь была, как сказала Агнесса, «горой злодеяний». Но ведь и у него, Генриха, нет нравственного права поступать по их примеру, а собственно говоря, ему следовало бы тотчас по возвращении в монастырь тамплиеров приказать, чтобы Яксу схватили, учинили над ним скорый суд и по меньшей мере ослепили.

При этой мысли Генрих усмехнулся — придет же такое в голову! Нет, он этого не может сделать, и не только потому, что некому приказать. Если отдаешь приказ с убежденностью в своей правоте, исполнители всегда найдутся. Но у него не было этой убежденности, более того, он понимал, что ход событий теперь направлен в другую сторону и что, уничтожив одного Яксу, он ничего не достигнет. Яксу надо впрячь в колесницу истории, убедить, увлечь, использовать, сделать его своей опорой. Пусть эта опора ненадежна, но пренебрегать ею нельзя.

И когда они подходили к костелу, Генрих сказал:

— Все это так, Якса, но если бы когда-нибудь ты мне помог, я бы тебя отблагодарил, и не только землей, о которой ты просишь.

— Весьма признателен вашей княжеской милости, — буркнул Якса.

Пока они дошли до монастыря, стемнело. В монастыре Яксу ждал гонец из Мехова: получено известие, что сын Яксы внезапно скончался в Праге от лихорадки. Это был у Яксы единственный сын. Тамплиеры собрались в трапезной помолиться о душе усопшего, но Якса велел седлать коней, чтобы немедленно мчаться в Мехов, хотя стояла непроглядная осенняя ночь. Генрих спросил гонца, нет ли вестей о Казимире, тот ответил, что нет.

На Яксу страшно было смотреть — так изменилось его лицо. Тамплиеры пели заунывные молитвы, а Генрих, выйдя во двор, прощался с несчастным отцом. У конюшни стояли слуги с факелами, красноватое пламя освещало часть двора, дальше все тонуло во мраке, словно страшная, черная стена внезапно встала вокруг Опатова. Генрих положил руки на плечи меховского пана, расцеловал его в обе щеки, от души сочувствуя его горю. Якса и его люди вскочили в седла, пришпорили коней и вмиг исчезли в непроницаемой тьме, как призраки в черной стене. И зачем Якса поехал? Нет уже его сына ни в Мехове, ни в Праге — нигде. Куда спешить? Что нового он узнает?

Генрих вернулся к тамплиерам и тоже начал молиться — торжественно и скорбно звучали их голоса, скромная трапезная как будто превратилась в храм.

Князь сандомирский пел вместе со всеми заупокойные молитвы, но мысли его были не о покойнике. Он чувствовал себя одиноким и никому не нужным. Пусть бы его постигло какое-нибудь несчастье, настоящее, глубокое горе, только бы жить, как все люди, только бы не стыла душа от холода, которым его леденит орденский плащ и бремя взятой на себя задачи. Но, увы, тепло простой человеческой жизни — недостижимая для него мечта! И он вспоминал песню, которую пел один из датских рыцарей, поселившихся в Сандомире: холодно и пусто в доме, где нет женщины; тоскливо рыцарю, если в долгую осеннюю ночь не может он склонить голову на женскую грудь. Эта песня все звучала в ушах Генриха, когда он шел в свою келью с глиняным полом. Он попросил Джорика провести с ним ночь и приказал слугам поддерживать огонь в камине. Однако заснул он не скоро и все время просыпался — будили петухи. Их пронзительное кукареканье врезалось в ночную тишину, как вопль тревоги. Генрих всякий раз просыпался, дрожа, и начинал прислушиваться, как все дальше, все глуше отзываются опатовские петухи. И страшно становилось Генриху от их крика, от холодного, сырого мрака, обступавшего его со всех сторон.

Утром он велел своим людям собираться в Сандомир. Там его встретила сиявшая от радости Гертруда — ей очень нравилось хозяйничать в таком богатом замке. Генрих несколько дней просидел дома, потом Ясько из Подлясья вдруг напал на него и кинжалом нанес легкую рану в спину. Никто не мог понять этого поступка, сам Ясько не проронил ни слова, выдержав жесточайшие пытки. Его казнили на городской площади, так ничего и не узнав. Генрих был в недоумении, но не захотел принимать никаких мер предосторожности. Он только повторял про себя слова Салах-ад-дина, поэта и вождя сарацин: «Их руки настигнут тебя и в далеком Сандомире». У Ясько и впрямь был такой вид, как будто его долгое время опаивали каким-то зельем — не гашишем ли?

И снова жизнь в Сандомире пошла, как обычно.

23

Зима в том году выдалась мягкая, Висла не стала ни в январе, ни в феврале, морозы ударили только в марте. На полях лежал тонкий слой снега, но вода в реке потемнела и текла стремительно и бурливо. Тэли каждый день уходил или уезжал «на виноградник» — повидаться с Юдкой. Она теперь носила на голове длинное покрывало, белое в голубую полоску, прихваченное медным обручиком, — ну, точно ангел на иерусалимских иконах! И Тэли подолгу глядел с нежностью в ее прозрачные глаза.

Князь не узнавал своего пажа. Впрочем, не только ему, но всему княжескому двору, всему Сандомиру было известно, что Тэли влюблен. В тот вечер, когда Юдка рассказывала в замке перед рыцарями свои истории, Генрих ее почти не запомнил. Да и сейчас он знал только то, что она еврейка и что преподобный Гумбальд кривится, когда ее изредка пускают в замок. Эти ханжеские причуды смешили Генриха — в Иерусалиме он ко всему привык. Но ему сильно недоставало Бартоломея и было больно, что паж отдалился от него. А Тэли всякую свободную минуту проводил в обществе Виппо и его подопечных. Генрих начал и на Виппо поглядывать косо.

Обо всем этом Генрих размышлял, прогуливаясь в одиночестве за городской стеной по холмам, которые тянулись вдоль Вислы. Один из холмов уже облюбовали себе монахи: они хотели поставить там костел в новом вкусе, из кирпича, по поводу чего было немало разговоров. Генрих мысленно делал смотр своим людям, той небольшой горсточке, которой он собирался доверить самые трудные поручения. Итог был неутешительный. Прежде всего Лестко; он цепляется за юбку жены, в бой не спешит, детей куча, да и разжирел; сам еле ходит, а сядет на коня, у того ноги подгибаются. Потом Герхо… Герхо все такой же: внимательный, расторопный, знает, чего хочет Генрих, и сам хочет того же, но в последнее время напала на него какая-то меланхолия, глядит разочарованно, недоверчиво, будто сомневается в возможностях князя. Тэли? Этот теперь ни на что не годен, любовь совсем вскружила ему голову. Кто мог ожидать такой перемены! И князь вспоминал их первую встречу на дороге под Зальцбургом — славный был паренек! Правда, он и в то время почти мгновенно влюбился в Рихенцу.

Потом Виппо — это основа. Виппо, конечно, человек деятельный, но уж очень поверхностный. Ему только бы побольше добра в кладовых, а что копит, не глядит: оружие покупает дрянное, меха берет от данников без разбору, что хорошие, что линялые. К тому же с годами он становится несносен; сделаешь ему замечание, побагровеет и сразу умолкнет, слова от него не добьешься — обижается, видите ли, когда князь его журит. Кругом все над ним посмеиваются. Казимира нет, он в Германии. Только Висла не меняется, или, вернее, она всегда разная и всегда та же.

И князь смотрел на реку. Черные стволы деревьев четко выделялись на фоне прозрачной, темно-зеленой воды. На земле белел снег, как будто ее покрыли тонким слоем белой краски, чтобы лучше оттенить рисунок стволов и ветвей. Внизу ехала от реки к деревянным городским воротам группа рыцарей; их желтые кафтаны и черные сафьяновые сапоги красиво дополняли спокойные цвета картины. Над лесом, над рекой, над воротами Сандомира кружили черные стаи птиц, слышались в белесом небе крики галок и ворон.

Из леса вышли навстречу князю Юдка и Бартоломей. Тэли был в фиолетовом полушубке, Юдка — в лисьем салопе. Увидев Генриха, они в Смущении остановились. Юдка потупила глаза, Тэли поклонился князю.

Генрих смерил парочку неприязненным взглядом и сказал:

— Так вот где ты пропадаешь целыми днями!

Тэли молчал. Тогда князь с улыбкой обратился к Юдке:

— Что ж ты забираешь моего певца? Без него в замке скучно.

Тэли густо покраснел по самые уши и сказал звонким голосом:

— Князь изволил меня искать?

— Я всегда тебя ищу, — ответил Генрих, — и вот только теперь нашел.

— Я к услугам князя, — сказал Тэли.

Генриха рассмешила такая учтивость. Присмотревшись к Тэли, он заметил, что тот одет щеголем и сапоги на нем из зеленого сафьяна! Князь невольно оглядел себя — да, его плащ уже износился, и, кажется, из-за всех этих хлопот и гнетущих дум он уже несколько дней не мылся и два дня ходит небритый. Вспомнив, о чем он сейчас думал, и сравнив себя с Тэли, Генрих пришел к выводу, что он постарел, опустился, перестал следить за собой, что, поглощенный единой своей мечтой, утратил интерес к жизни.

Втроем они направились в город. Генрих шел впереди и все оглядывался на «детей». Оробевшие, притихшие, они следовали за ним, держась за кончики пальцев. Юдка смотрела в землю.

В городе их встретил Готлоб и начал выговаривать князю, что тот выходит за городскую стену один — какая неосторожность, князь, видно, уже забыл о покушении! Готлоб вел за руку своего маленького сына, которого назвал на французский лад Винцентием. Премилый был ребенок!

Гертруды они в замке не застали. Вскоре после своего приезда она как-то отправилась ко второму брату Казимиру, — приглядеть за дворовыми девками, за коровами да за курами. Вислица понравилась ей больше, чем Сандомир, — что ни говори, сандомирский замок кажется после цвифальтенской обители развалиной. А в новом, только выстроенном вислицком замке покои просторные, светлые, удобные, не хуже, чем на западе, и отапливать их легко. Так что Гертруду тянуло в Вислицу, и она пользовалась любым предлогом, чтобы туда заглянуть. С Казимировой Насткой, которая никуда из Вислицы не выезжала, Гертруда очень сдружилась и прямо-таки тосковала по ней в Сандомире, — Настка же, разумеется, не могла к ней туда приехать. Гертруда без конца рассказывала о житье-бытье Генриха; Настка только диву давалась, как это князь обходится без женщины, и пророчила ему неминуемые беды.

Да и во всем княжестве, во всей Польше народ недоумевал, что за причина, что у князя нет ни жены, ни любовницы — вроде бы он природой не обижен и никаких противоестественных склонностей за ним не примечают. Многие слыхали о прежней его любви к жене Болеслава, кое-кто знал и о Рихенце. Но то, что произошло между ним и королевой Мелисандой, почти никому не было известно. Сам Генрих с отвращением вспоминал ночь после морского сражения под Аскалоном. Спрятавшись за кустами, он тогда невольно подслушал упреки, которыми Герхо осыпал королеву. Он был соперником собственного оруженосца! И, быть может, это тень Мелисанды вставала между ними, когда Герхо, подавая ему шубу, склонялся перед ним с истинно немецкой придворной учтивостью и с непроницаемым лицом. Быть может, от тех аскалонских ночей ложится на глаза Герхо туман, за которым прячется его взгляд, меж тем как ноздри широко раздуваются, словно почуяв запах киннамона?

Сколько лет прошло с того времени? Герхо забыл, и Генрих забыл. О женщинах он вовсе не думал. Благочестивые упражнения, посты, коленопреклоненные молитвы… Духовники князя знали, что тело его непорочно. В ту пору многие рыцари соблюдали чистоту, ратное ремесло располагает к строгости нравов. А Генрих к тому же носил плащ монашеского ордена, белый плащ с осьмиконечным крестом.

Сбросив с себя этот плащ, он прохаживался по горнице, глядя на красные языки пламени, плясавшие среди раскаленных угольев. Лишь теперь он подумал о том, что за всю дорогу от леса до городских ворот Юдка не проронила ни слова. Когда встретили Готлоба, Тэли откланялся и пошел проводить ее домой. Генрих не мог обернуться им вслед, счел это неприличным; он почему-то стеснялся Готлоба, хотя тот был неизменно почтителен и закрывал глаза на частые нарушения этикета, которые допускал Генрих. Насмотревшись на церемониал кесарского, палермского и иерусалимского дворов, Генрих в душе посмеивался над Готлобом — трудненько бы ему пришлось, очутись он при каком-нибудь из этих знаменитых дворов! Но в ту минуту Генриху не хотелось огорчать Готлоба, тем более что крошка Винцентий шествовал перед ними, не оглядываясь по сторонам, важно и чинно, как маленький святой. И Генрих тоже шел с таким торжественным видом, что Офка и Гертрудка, дочурки Лестко, не посмели, как обычно, кинуться ему на шею.

Шагая из угла в угол, он все представлял себе Юдку, ее белое покрывало в голубую полоску, лисий салоп, волосы цвета темной меди, которые двумя локонами выбивались на меховой воротник, ее потупленные глаза. Он слышал за своей спиной ее шаги, мягкие, будто пританцовывающие, — наверно, ноги сгибаются у нее в коленях легко, как прутья орешины. Глаза у Юдки были все время опущены, он даже не приметил, какого они цвета, но чувствовал, что она на него не смотрит. А Тэли держал ее за кончики пальцев! Разумеется, тут не было никакого желания выставить напоказ свое чувство, они держались за руки просто так, по-дружески, но все равно Генриха раздражало, что они идут за ним, соединенные этим легким касанием пальцев.

По их поведению нельзя было угадать, стали они уже любовниками или нет. «Конечно, стали!» — говорил себе князь, но оснований для этого у него не было. В скромно опущенных глазах Юдки он ничего такого не прочитал, да и не стремился прочитать, он не хотел смотреть в эти глаза, ни разу не обернулся, когда Тэли и Юдка почтительно следовали за ним. Только слышал шорох ее шагов по снегу и решительную, мужественную поступь Тэли.

Несколько дней спустя Генрих велел позвать Юдку в замок — пусть потешит рыцарей своими историями. Собралась вся сандомирская знать. Никогда еще не казался Генриху его двор таким чуждым. Он всматривался в этих людей и все больше огорчался. Старый воевода, наевшись до отвала, дремал. Загорелый, темнолицый Смил из Бжезя громко разговаривал — бравый вояка, но умом недалек. Аббат Гереон, — хранитель княжеской печати и придворный капеллан, — проныра, думает только о своей выгоде и метит в краковские епископы. Молодые чуть лучше, но и то лишь благодаря своей молодости, в которой скрыто столько возможностей; потом все почки и бутоны вянут, опадают, остается скучный, во всем определившийся характер. Вот Говорек — юный, толковый, преданный; пожалуй, он слишком дружен с Дунинами и не в меру — как и его друг, князь Казимир, — привержен к сельской жизни и русским потехам. Ему можно доверять, однако с ним не потолкуешь о европейских делах — не поймет, испугается. Рядом с ним Влодек Святополкович — красивый парень, но жаден и за свою родню горой стоит. Генрих переводил взгляд с одного лица на другое и с досадой хмурил брови.

Юдка, как обычно, рассказывала о Тристане и Изольде, затем начала историю о короле Артуре и о Граале. Князю вспомнилась чаша, которая хранится в Газе, вспомнились его удивительные, на грани были и сказки, приключения, огромные звезды над осьмиугольной крепостью тамплиеров и речи Бертрана. Внезапно он прервал Юдку, сказал, что ее история — кощунство. Все одобрительно закивали — история и впрямь нечестивая, зачем только пустили в замок эту безбожницу! Наступило гнетущее молчание. Юдка, недоумевая, вернулась на свое место, потом тихонько выскользнула из залы. Гости сидели за столом с мрачными лицами, не слышно было ни шуток, ни смеха, Виппо дремал в углу. Да, в прежние времена все было по-другому!

Однажды, уже ранней весною, Генрих отправился к Виппо. Проезжая по виноградникам, он вспоминал тот день, когда впервые прибыл в Сандомир. Теперь, как и тогда, в воздухе стояла голубоватая дымка, от полей шел пар, звонко пели жаворонки. Временами дождило: крупные капли метили дорожную пыль темными, круглыми пятнами, похожими на горошины, в колеях поблескивала вода.

Бревенчатый дом Виппо состоял как бы из двух, образовывавших прямой угол строений, и между ними высилось большое дерево. Генрих издали увидел, что под деревом сидят домочадцы Виппо, греясь на солнце, которое показывалось в небе, как только дождь переставал кропить землю. Кто-то поспешно поднялся и вошел в дом. Это был Тэли.

Остальные, встав с мест, почтительно приветствовали князя — сам Виппо, отец Юдки, ее долговязый муж и плясунья Пура. Князь с равнодушным лицом проехал мимо, едва удостоив их взглядом и небрежно кивнув. Никому и в голову не пришло, что князь явился сюда не случайно. Генрих подхлестнул коня, вслед за ним мчались двое слуг, только комья земли из-под копыт летели. Генрих смотрел на протекавшую за виноградниками реку и обширные луга, покрытые нежной молодой зеленью. Князя рассердило, что Тэли, заметив его, спрятался. И что себе думает этот сопляк? Но отругать Тэли или хотя бы сказать ему, что он его видел, Генриху не пришлось. Тэли в тот день попросту не показывался ему на глаза. Генриху не нравилось, что под кровом Виппо поселились чужие люди, — зачем они притащились сюда, что им здесь нужно? Вечером он все это высказал Виппо, когда тот явился за распоряжениями. Виппо был в прекрасном настроении, защищал, как мог, семейство жонглеров и все старался перевести разговор на то, как много денег собрал он в пограничных крепостях да сколько шкурок прислал ему вместо серебра любельский кастелян.

В последующие дни Генрих занимался тем, что собирал на лугу за городом своих и наемных ратников и учил их военному строю, которым сражаются рыцари в Святой земле. Он выстраивал всех в одну колонну, приказывал скакать за ним, потом, по его знаку, колонна вдруг расступалась, разворачивалась, воины из тыла вырывались вперед, и колонна превращалась в длинную цепь, которая могла легко окружить неприятеля. А иногда, вспоминая, как король Балдуин штурмовал Аскалон, Генрих разделял свое войско на шесть отрядов и вел их с разных сторон на Сандомир.

Но ратные упражнения, в которых ему усердно помогал Лестко, лишь на короткое время отвлекали мысли Генриха от дома среди виноградников. Немало его огорчал Тэли своей нерадивостью к службе; князь несколько раз имел с ним продолжительные беседы, журил, вразумлял. Юноша стоял перед ним опустив глаза, ни слова не отвечая на попреки. Речи князя ничуть его не трогали, и по выражению его лица было заметно, что думает он о другом. Порой Генрих призывал к себе Говорека и Владимира, часами рассказывал им об искусстве ведения осады. Но они мало что понимали и, слушая его описания стен Палермо, могучей Антиохии или башни Давидовой, как будто даже сомневались в правдивости его слов. Много времени князь проводил у Лестко. Этот здоровенный детина обычно сидел дома и что-нибудь мастерил для своей жены, у которой постоянно ломались то кросна, то гребень, то толкушка. Девочки нисколько не боялись князя, сразу лезли к нему на колени. Да, совсем обабился Лестко, а ведь еще не стар! Вспоминает путешествия и битвы, словно у него ничего уже нет впереди и только остается, как старику, ворошить прошлое. Мало радости доставляли Генриху эти посещения.

И вот, однажды вечером, когда ему стало особенно одиноко в холодных покоях замка, Генрих приказал отпереть городские ворота. Привратник в страхе осенил себя крестным знамением — князь собирался выехать через те самые ворота, у которых на него совсем недавно напал Ясько из Подлясья. Генрих взял с собой только любимого пса, лохматого Рушека. Ночь была теплая, весенняя, мерин Генриха громко фыркал, над Вислой поднимался туман, луна еще не всходила. Генрих погнал меринка по знакомой дороге, туда, где он еще надеялся увидеть чужое счастье, сам не сознавая, что за этим едет.

Привязав коня во дворе, он подошел к дому с задов. Окна были открыты настежь. В одной из комнат горел огонь в камине, шипели в медных подсвечниках восковые свечи. Все обитатели дома сидели вокруг стола неподвижно, будто нарисованные на иконе. Во главе стола, широко разложив локти, Виппо; справа от него старый Гедали; слева муж Юдки Борух Гуля, опустив голову с орлиным носом и прищурив черные глаза, разглядывал узоры на дубовой столешнице. Пура и Юдка, прижавшись друг к другу, сидели напротив Гули и задумчиво смотрели в окно. Казалось, широко раскрытые глаза девушек притягивают к себе мрак весенней ночи, наполнявший их бархатной чернотой, словно то были пустые глазницы. Спускавшиеся на лоб кудри и золотые кольца блестели в колеблющемся свете камина и свеч. Спиной к окну сидел Тэли, положив руки перед собой и склонив голову набок. Все молчали, — вероятно, о чем-то думали.

Князь Генрих совсем недолго смотрел на эту картину, но она запечатлелась в его памяти навсегда. Сердце у него болезненно сжалось. Нет, то, что он видел в окне, не было картиной счастья, а всего лишь неким призраком, предчувствием иного, высшего счастья, которое, кажется тебе, можно увидеть во мраке, если хорошенько раскроешь глаза. Вдруг Рушек пролаял два раза; кто-то встал, подошел к окну. Генрих ударил собаку по голове и спрятался за оградой. Оттуда он увидел, что Тэли медленно, сонно поднимается из-за стола и идет во двор. Ночная тьма скрыла его от глаз Генриха, только слышно было, как он посвистывает. Через мгновение он вынырнул из мрака с другой стороны ограды — перед Генрихом внезапно возник темный его силуэт со светлым пятном лица.

— А, это князь! — почти шепотом сказал Тэли. — Я сразу узнал лай Рушека.

Генрих с минуту молча всматривался в лицо Бартоломея, голос которого прозвучал так тихо и мягко, как если бы то был один из таинственных ночных шорохов.

— Как поживаешь? — спросил наконец Генрих, протягивая ему руку.

Тэли взял руку князя и задержал ее в своей — ведь он не мог здесь стать на колени или хотя бы наклониться, чтобы ее поцеловать. Поэтому он только подержал руку Генриха дольше, чем полагалось.

— Ты счастлив? — спросил князь.

— Да что там… — неопределенно протянул Тэли и выпустил руку Генриха.

Они немного помолчали. Рушек радостно колотил хвостом по ограде и обнюхивал сапоги Тэли.

— Сегодня в Сандомир не вернешься? — опять спросил Генрих, чувствуя, что сердце у него заныло.

— Нет, — тихо ответил Тэли.

— А как же муж? — еще тише спросил Генрих.

— Да ведь между нами ничего нет, — отчетливо и твердо сказал Тэли.

— Правда? — удивился Генрих и хотел еще о чем-то спросить, но тут Юдка выглянула в окно и громко, протяжно позвала:

— Тэли, Тэли!..

— Я здесь, сейчас приду, — обычным своим голосом ответил юноша и шепотом прибавил:

— Они могут вас узнать.

— Ну и что за беда?

Снова наступило минутное молчание.

— И как это они не боятся! — заметил Генрих.

— А кто их тут тронет! — возразил Тэли.

Рушек ткнулся в кусты, зашуршали листья.

— Ну что ж, я ухожу, — сказал Генрих, но не двинулся с места.

Тэли тоже стоял неподвижно. Вдруг он протянул руку и схватил Генриха за полу плаща. Видно, он хотел что-то сказать, но не находил слов.

— Пусть князь из-за этого не тревожится, — прошептал он наконец. — Не стоит. Ничего такого меж нами нет…

Генрих наклонился и молча обнял его за плечи. Юдка опять позвала. Князь резко повернулся и пошел туда, где был привязан его мерин. Он еще услыхал, как Юдка спросила:

— Кто тут был? Кто?

Спокойный мужской голос ответил:

— Никого не было.

Генрих отвязал коня и повел его под уздцы — спешить некуда! Ночь была тихая, безветренная. На востоке серебрились облака — там всходила луна. Мерин лениво брел, Рушек бежал рядом с Генрихом. Все было объято мраком и покоем.

Возвратившись в замок, Генрих долго не ложился, все шагал по своим покоям, расположенным наверху, — днем из них была видна Висла, а ночью, такой вот теплой, весенней ночью, во тьме маячили лишь очертания деревьев, росших у замка.

Генрих думал о том, что счастье в этом мире невозможно, что отраду дает только молитва. И он простерся ниц, раскинув руки крестом; так он лежал, а проникавший в окно легкий ветерок шевелил на его голове прядь тонких русых волос.

24

Юдка приметила князя Генриха еще в Бамберге; его статная фигура и особенно походка, неторопливая, но по-юношески упругая, врезалась ей в память. В долгие годы странствий, которые предшествовали приезду в Сандомир, Юдка ни на день не забывала, что когда-нибудь должна побывать в этом городе, как обещала маленькому певцу князя сандомирского. За это время произошло много перемен: вышла замуж Пура, потом и она сама нашла себе искусного жонглера, который приносил немалый доход их бродячей труппе. Муж Пуры утонул, переправляясь через Рейн; течением отнесло паром со всеми их пожитками, а они стояли на берегу и смотрели, как паром погружается в воду. Долго они странствовали из города в город, останавливались в корчмах, где их пугали разбойниками, и в замках, где рыцари либо собирались на войну, либо возвращались с войны, а если сидели без дела, то пили до умопомрачения и гонялись за женщинами по чердакам и чуланам. Побывали они в веселой Бургундии, видели грязные французские города с узкими улочками, немецкие крепости, больше похожие на деревушки, порой приставали в пути к другим бродячим жонглерам и певцам — и у Юдки всегда было легко на сердце. Может, и не всегда, но в печальные минуты она утешала себя мыслью, что впереди Сандомир. Где бы они ни находились — в Бамберге, в Праге или уже в Польше, во Вроцлаве, — Юдка воображала себе сандомирский замок, узкое окно в глубокой нише, к которой ведут ступеньки; там, на ступеньках, сидит Бартоломей Турно и поет красивым мужественным басом, а повыше, у окна, — его господин, князь в серебристом плаще. Встреча с Тэли на речном обрыве сильно разочаровала Юдку. Пригожий парень, и глаза у него большие, грустные, и стоял он тогда перед ней, точно рыцарь из тех историй, которые она рассказывает, а все ж, увидав его, Юдка почувствовала в сердце томительную пустоту. Стало быть, не о нем мечтала она все эти годы?

Но о князе Юдка даже думать не смела — непроходимая пропасть разделяла их. Она не раз встречала Генриха, он проезжал мимо нее на своем кастильском коне, глядя в пространство, поверх ее головы. Взгляд у него всегда такой холодный, и мысли, должно быть, витают где-то далеко-далеко. А глаза, как воды Рейна, в котором утонул муж Пуры, — зелено-голубые, прозрачные. Обычно он ездил без шлема, и светлые его волосы падали на плечи; лишь изредка он надевал легкий кольчужный шлем, скрепленный золотым обручем. Шлем был без забрала, но с очень небольшим отверстием для лица — виски, скулы и лоб были закрыты; от этого еще приметней становились зеленоватые холодные глаза и вздернутый нос, пожалуй, не вполне княжеский. Сидел Генрих на коне небрежно, держа поводья в правой руке и наклонясь в бок, как будто собирался соскочить на землю. Но держался в седле крепко. Порою за его спиной развевался плащ с красным осьмиконечным крестом, но чаще он бывал без плаща, в узком цветном кафтане. Юдка заглядывалась на князя, как заглядывались все сандомирские женщины.

Семейство жонглеров время от времени покидало дом Виппо, чтобы поездить по ярмаркам. Старик отец закупал лошадей для княжеского хозяйства или выводил на продажу жеребят из несметных княжеских табунов. Муж Юдки, жонглер Борух Гуля, вел счета, записывая цифры на пергаментных листах или раскладывая камушки, — Виппо нашел в нем толкового помощника. Дом княжеского любимца всегда был полон всяких просителей, постоянно надо было улаживать какие-то дела, и для смекалистых мужчин, знакомых с искусством счета, работы хватало. Тем скучней было женщинам, Пуре и Юдке; они чувствовали себя заброшенными, не знали, куда деваться. Летом было веселей, но потом пришла зима с длинными тоскливыми вечерами, да и днем солнце почти не показывалось.

Юдка много хлопотала по хозяйству, хотя Гуля и Виппо противились этому. Она отбирала у невольников жернова и принималась сама их крутить или толочь крупу в ступе. Физический труд доставлял ей больше радости, чем выступления за деньги на ярмарках. Постепенно она и ее родные отвыкали от жонглерского ремесла, становились оседлыми людьми и все больше привязывались к земле, на которой жили. Похоже было, что Юдке в особенности пришлась по нраву эта жизнь. Но и Виппо уже вполне ополячился, перенял все здешние обычаи, а бранился — только послушать! — поминая и пса и Велеса. Его усадьба представляла собой нечто среднее между рыцарским поместьем и банкирским домом. Рыцарские обычаи, которых Виппо придерживался в Германии, соблюдались и здесь. Потом, под влиянием Гедали, к ним присоединились обряды еврейской религии. Все это сочеталось с польским укладом жизни. Как и в прежние годы, Виппо питал страсть к лошадям; продавал их и покупал как заправский барышник. Лошадей поставляли ему цыгане, мадьяры, чехи и даже австрийцы, которые вели торговлю западными породами. На конюшне у Виппо всегда стояло несколько этих благородных животных; уход был отличный, корм давали им отборный, чистили, холили. Никому не жилось у Виппо так хорошо, как его лошадям. Юдка часто заглядывала в конюшню; мало-помалу она научилась выводить лошадей, взнуздывать, седлать. К весне, когда дни стали длиннее, она начала выезжать верхом на часок-другой. Тэли не всегда сопровождал ее, и если ему удавалось догнать Юдку на прогулке, она над ним подсмеивалась.

Тэли же смотрел на нее с благоговением, повторял каждое ее слово. Песни он пел только те, которые она хоть раз похвалила, а тех, что ей не нравились, никогда не заводил. Так он почти забыл веселые, плясовые песенки, которым научил его в Зальцбурге Турольд. Да, эта женщина умела привлекать сердца, и чары ее безошибочно действовали на молодого слугу князя. Он просто не мог жить без Юдки. А она подшучивала над ним, хотя его верность и восхищенный взгляд трогали ее. Тэли говорил мало, он только ходил за Юдкой по пятам, считая это вполне естественным и не понимая, как может быть иначе. Юдка, оставаясь наедине с мужем, расхваливала ему Тэли: славный парень, она ведь давно его знает, и всегда он такой услужливый, такой спокойный, лишнего слова не скажет, ничего не требует. Гуля глубоко вздыхал, делая вид, что верит в ее искренность, — голова его была в это время занята подсчетами. Виппо, чем дальше, доверял ему все более сложные поручения. Борух то ездил на ярмарки менять деньги, то высчитывал налоги, которые сандомирцы должны были платить за русскую соль, то прикидывал для Виппо его доходы от арендуемых корчем и городских лавок. Да и о себе надо было не забывать.

Временами, обнаружив в счетах ошибку, Виппо приходил в ярость, старик и Гуля начинали оправдываться, Пура вступалась за отца — и в бревенчатом доме вдруг подымался адский шум, градом сыпались брань и проклятия. А Тэли с Юдкой, словно отделенные ото всех стеной отчужденности, только переглядывались, усмехаясь. Но бывало и так: семья усядется за стол, Тэли или Юдка запоют вполголоса, кто-нибудь возьмет в руки гусли или виолу, остальные притихнут, задумаются. Для Тэли это было непривычно. Сперва он с удивлением смотрел на застывшие в задумчивости лица своих друзей: опустив головы, они сидели неподвижно, как бы внимая какому-то голосу, не тому, который звучал в комнате, а другому, внутреннему, который в их сердцах вторил песне. В конце концов Тэли тоже приучился сидеть вот так вместе со всеми, сосредоточенно слушая голос сердца. В такую минуту и увидел их князь Генрих через окно.

Юдка тогда вскочила с места вслед за Бартоломеем. Потом она звала: «Тэли, Тэли!» В темноте мелькнул рыцарский плащ; она поняла, что здесь был чужой, и даже догадалась кто. Виппо рассердился, кликнул слугу, стал его распекать за то, что он плохо охраняет дом, и велел на ночь спускать собак с цепи. Юдка, испугавшись, заметила, что собаки могут кого-нибудь покусать. Но Тэли она не расспрашивала, старалась не смотреть на него — ей не хотелось знать правду. Вскоре все отправились на покой. Юдка с мужем в свою комнату, Тэли — в чулан, где он располагался на сене. Поздно ночью взошла луна, она мешала Юдке спать, яркий свет бил прямо в глаза. Юдка ежеминутно просыпалась и слышала, как в соседней комнате храпит Виппо и как ворочается Пура на своем скрипучем одиноком ложе.

Несколько дней спустя все зазеленело, теплые ночи и теплые дожди согрели землю, деревья оделись листьями, ожили луга. Когда Юдка выезжала из лесу, ее конь то и дело пригибал голову, чтобы ущипнуть свежей травки. Однажды на опушке леса она повстречала князя. Он тоже ехал один. Было около полудня, ярко светило солнце. Юдка сидела на коне по-мужски и без седла. Она смущенно смотрела на князя, не зная, что ей делать, как его приветствовать в таком положении. Лицо у князя было суровое, он даже не улыбнулся. Но, видимо, в то утро он приглашал к себе цирюльника и в бане побывал. Рукава его короткого кожаного кафтана доходили только до локтей, и мускулистые руки были после бани белые-белые, будто обтянуты белым атласом. Он приветствовал Юдку по-рыцарски, плавным взмахом руки. Она совсем растерялась, хотела повернуть обратно. Но князь преградил ей дорогу.

— Что ж это ты одна? А где мой певец? — спросил он.

Юдка молчала.

— Не хочешь со мной разговаривать? Почему ты всегда молчишь, когда встречаешь меня? — строго прибавил князь.

Юдка подняла на него расширенные от удивления глаза. Только теперь она заметила, как он красив.

— Я не смею, — сказала она. Но ее тон и лукавый огонек в глазах противоречили ее словам. Генрих почувствовал это и повернул коня. Немного отъехав, он помахал ей, и она снова подивилась на белизну его руки, как бы сиявшей в солнечных лучах.

Вернувшись домой, Юдка принялась за работу: стала сматывать в клубки шерстяную пряжу. От шерсти пахло осенью, а за окном были солнце и зелень. Звонко распевали птицы в лесу, который начинался сразу же за виноградником. После полудня Юдка отправилась пешком в дальнюю прогулку. Выйдя на луг над Вислой, она углубилась в густые вербовые заросли. В просветах между ветвями ослепительно сверкала подернутая мелкой рябью река. Пастухи гнали по вербняку коров, молодые листья блестели на солнце, от них шел сильный, приятный запах. Юдка улеглась под кустами, сорвала веточку и начала ее грызть. У ветки был горьковатый запах и терпкий вкус, похожий на вкус слез. Юдка лежала, ни о чем не думая: в уме проносились обрывки воспоминаний о прежней бродячей жизни, она чувствовала, как кровь горячей волной кружит по ее жилам.

Было это в пятницу. Вечером отец, прочитав положенные молитвы и посыпав стол хмелем, долго говорил о боге. Тэли в этот день, к счастью, был в Сандомире. Юдифь думала о боге, но он казался ей совсем другим, не таким, как тот бог, о котором рассказывал отец. И ей вдруг пришло в голову, что она никогда не была в христианском храме и не знает, как христиане представляют себе бога.

Весна быстро пролетела. Наступил конец июня, пора сенокоса. Бортники понесли из пущи первый мед, который пока брали у диких пчел. Князь ездил через лесные чащи в Ожаров — наблюдать за тем, как отнимают у кобыл жеребят, чтобы их сосчитать и поставить тавро; лучших тут же отделяли, а остальных пускали обратно в табун резвиться на приволье. Кроме того, Генрих продолжал обучать свое войско на лугу у городских ворот, в чем ему помогали крестоносные рыцари, приезжавшие из Опатова, из Загостья и из Мехова. Якса, примирясь с князем, тоже заглядывал в Сандомир. В окрестностях города и на княжеском подворье было шумно и многолюдно, бабы часами выстаивали у ограды замка, дивясь на пышно разодетых панов, все глаза проглядели, дурехи! Юдка с возмущением рассказывала об этом Виппо и мужу. Да и то сказать, сандомирские бабы ничего на свете не видали — ведь они не бывали ни в Бамберге, ни в Аахене, ни в Льеже, ни в Лане, где рыцарей этих как собак, и все в блестящих доспехах, один другого нарядней.

Юдка часто ходила на то место в лесу, где встретила Генриха, но он туда больше не приезжал. А может, и приезжал, только в другое время: Юдке никак не удавалось снова его увидать. Тэли по вечерам выходил из дому, садился под деревом, где их когда-то застал князь, и играл на виоле разные песни. Иногда он пел ту, иерусалимскую песенку «О, милый друг!». Но милый друг все не появлялся. Ах, как любила Юдка эту песню, как нравился ей голос Тэли, звучавший так мягко и нежно в ночном сумраке! Казалось, голос этот отливает золотом, подобно локонам князя. Он манил так властно, что устоять перед его призывом было невозможно. Тэли пел те самые слова, которые хотелось петь Юдке, но у него это получалось куда лучше. Пока он играл и пел, Юдка подходила к ограде; она стояла, положив руки на покрытые холодной росою жерди, и мокрая высокая трава щекотала ей ноги. Она все ждала — вдруг раздастся лай Рушека — и до глубокой ночи не позволяла спускать собак с цепи. Но никто не появлялся.

В ту пору Юдка начала интересоваться христианским богослужением, костелами. Она расспрашивала Виппо о христианских праздниках, а в праздничные утра, одевшись понарядней, ходила в город и чинно прогуливалась, глядя на людей, шествовавших в костелы. Но больше всего нравилось ей подниматься вечером на пригорок, где стоял костел пресвятой девы Марии, такой высокий и красивый, окруженный деревьями, на которых гнездились птицы. Отсюда она смотрела на реку и на луга, где любила гулять, на стада, пасшиеся в долине, на темные крыши домов. Костел по вечерам был открыт, и Юдка знала, что там внутри никого нет, но войти боялась. Евреям, переступившим порог христианского храма, грозила жестокая кара. Юдка только бродила вокруг величественного костела и возвращалась домой в темноте, крадучись, прижимаясь к стенам, словно совершила преступление.

Наступил один из летних праздников. В Сандомир съехалось со всей округи монастырское духовенство, орденские рыцари, местная знать, ибо князь Генрих созвал всех на вече, объявив, что будет раздавать пожалования и какие-то грамоты. В канун праздника господа бодрствовали, как по обычаю положено, и совещались о своих делах, а утром, уже с самого рассвета, в костеле было полным-полно. Юдка впервые в жизни взбунтовалась: она заявила отцу, что не будет выступать в балагане, который по случаю праздника Гедали поставил на большой рыночной площади. Отец решил, что дочь зазналась, и хорошенько ее отругал. К вечеру Юдка сбежала, а куда — никто не знал. Пришлось удовольствоваться плясками Пуры и фокусами Гули. Старик, стоя у входа в балаган, просил народ не скупиться. Но подавали ему мало: сандомирцы успели предупредить приезжих, что старый еврей притесняет здешний люд, последние гроши отбирает и несет их Виппо, у которого в подвалах замка уже и так горы серебра.

Юдка же тем временем, забившись в лесную чащу, притаилась в зарослях папоротника. После знойного дня настал тихий, ясный вечер. В прозрачном небе мерцали зеленоватые звезды. Ночной ветерок разносил поднимавшуюся от земли прохладу и запах гнили. Юдка лежала под папоротниками, будто под сенью роскошного шатра, и слушала приглушенные шумы, которые доносились до нее из города, как музыка из костела. На пролегавших поблизости дорогах скрипели повозки, медленно двигавшиеся к Сандомиру, а в лесу была такая тишина, что Юдке чудилось — все вокруг и она сама погружается в безмолвие сна. Но Юдка не спала. Она неотступно думала о князе и о его боге. Гедали не слишком подробно посвящал дочь в тайны еврейской религии, по сути Юдка жила без веры. Но христианский бог казался ей бесконечно прекрасным. Она думала о нем и пыталась представить себе, как молится ему князь Генрих.

Утром Юдка вместе с толпой отправилась смотреть, как князь будет проезжать из замка в костел. В своих привычках Генрих был скромен, однако великолепие дворов, которые ему довелось посетить, оставило в его душе неизгладимое впечатление. Соблюдая старосветский этикет польского княжеского двора с его полукрестьянским благочинием, Генрих стремился, быть может, не вполне отдавая себе в этом отчет, придать своему двору некий блеск — хотя бы потому, что надеялся когда-нибудь стать королем. Впрочем, он уже при жизни был окружен легендами и ореолом таинственности, который сообщал ему в глазах народа особое величие.

Князь появился в белом плаще, верхом на белом коне, покрытом длинной бело-голубой сеткой; следом ехали паны, воеводы, кастеляны — всех не перечесть, не запомнить имен и титулов! Герхо в атласном костюме и Лестко в шитом серебром кафтане вели коня под уздцы, а впереди шел слуга, который бросал в толпу монеты. Сандомирцы были настолько увлечены зрелищем, что никто даже не нагибался — горожане жили богато. И лишь когда процессия проехала, голытьба кинулась выгребать монеты из пыли. Перед костелом выстроились двенадцать крестоносных всадников — шесть тамплиеров и шесть иоаннитов; на их длинных копьях развевались прапорцы. Юдка видела все это будто сквозь туман — так сказочно неправдоподобны были рыцари в сверкающих доспехах. Потом началась праздничная служба: толпа теснилась у входа в костел, внутри которого звучало торжественное пение. Наконец из костела вышла процессия. Престарелый Гумбальд нес дароносицу; его поддерживали под руки Вальтер фон Ширах и старший из иоаннитов; а за ним, под роскошным балдахином, который несли самые знатные паны, шествовал князь. Поверх тамплиерского плаща на нем была теперь еще мантия из золотой константинопольской парчи с пурпурной подкладкой — хоть самому королю впору. Длинный подол этой не то княжеской, не то епископской мантии волочился по земле. После того как процессия трижды обошла вокруг костела, князя Генриха повели на высокий деревянный помост под вековыми липами, которые в эту пору цвели. Князь преклонил колени, обернувшись лицом к толпе, и молитвенно сложил руки; позади него стали на колени двенадцать рыцарей — каждый опирался правой рукой на меч, а левой поддерживал край мантии. И тогда аббат Гереон, которому прислуживали другие священники, поднес князю Генриху святые дары. Толпа, упав на колени, громко молилась за своего князя, всенародно соединившегося с богом.

В следующий раз Юдка увидела князя Генриха несколько дней спустя и совсем по-другому. Она отправилась на луга, где были вербовые заросли, и, пробравшись между кустами, очутилась на самом берегу Вислы. Вода спала, на середине реки белели песчаные отмели. У берега купались. Двое мужчин стояли на песке и весело кричали что-то, двое других плыли взапуски против течения. Все они смеялись, окликали друг друга, потом те, что плыли, выскочили на берег и принялись бегать по траве, — видно, озябли в воде и хотели согреться. Это были Говорек, Миколай, Герхо и князь Генрих. Юдка никогда еще не видала князя таким веселым: казалось, что вместе с княжеским облачением он сбросил с себя всю свою важность и неприступность; волосы у него намокли, вода с них капала на нос, а он фыркал, хохотал и хлопал себя руками по бедрам, как возчик на морозе.

Потом Юдка наткнулась на него в лесу. Это был тяжелый день. Тэли с самого утра дулся; он ночевал у Виппо и ночью пытался войти в спальню к Юдке. Гуля притворился, будто спит и не слышит — не прогонишь же из дому княжеского оруженосца! Юдка хорошенько отчитала Тэли, но тот словно взбесился — ничего слушать не хочет, глаза горят как у безумного. Она убежала от него в лес и тут, на поляне, внезапно увидела князя. Юдка так и застыла на месте, потупила глаза, а он пошел к ней напрямик через поляну. Она смотрела, как он приближается, весь озаренный солнцем, как протягивает к ней руку и улыбается. Уголки его рта подрагивали, верхняя губа чуть приподнялась, обнажая белые зубы. Он молча взял ее за руку, и Юдку проняла дрожь, подкосились ноги — она едва не упала.

Они пошли по лесу. Князь привел ее к ручейку, протекавшему среди зарослей папоротника. Оба погрузили руки в воду, а потом по очереди пили из ручейка, как из чаши с любовным напитком. Наклонясь над водой, Юдка видела в ее зеленом зеркале свои синие, глубокие, как бездонная пропасть, глаза и над ними округлые брови. Вдруг она почувствовала, что руки князя — она помнила, какие они белые, эти руки! — обвивают ее стан и сжимают его в крепком объятии. Юдка подняла голову, прижалась лицом, покрытым холодными каплями, к лицу князя, мягкому, нежному, как замша, и пахнущему лесом, к этому лицу, в котором было что-то чужое, пугающее и величественное, как в божьем лике.

С тех пор они встречались очень часто, хоть никогда не условливались о встрече. Просто бродили, поджидая один другого, по тем местам, где могли свидеться, могли вдоволь наглядеться друг на друга и насытиться любовью. Они почти не разговаривали — не находили слов. В то лето они еще несколько раз сходились у ручья, потом — в вербняке над Вислой. В ночной тьме раздавалось кваканье лягушек, окрики рыбаков, над головою был шатер из папоротника или звездное небо. Встречались они и в полях, и в винограднике Виппо. Как-то они довольно долго не виделись. Тэли стал приставать к Юдке, что она-де от него убегает, что исхудала, что ходит грустная. Она — грустная! Но Юдка все же решила побольше сидеть дома. Своими нежными точеными пальчиками она раздирала льняную кудель, готовила еду. И вот однажды, когда она как раз нажарила целый горшок гренков с подливой из меда и лесной малины, прибежал слуга с вестью, что к Виппо приехал князь. В доме поднялась суматоха: князь прежде никогда не посещал Виппо. Тэли с изумлением смотрел, как заволновалась Юдка — при виде князя она даже побледнела. Но Генрих, не обращая на нее внимания, сел за стол и очень спокойно повел с Виппо беседу: как бы, мол, сделать так, чтобы русскую соль не провозили мимо Сандомира. Князь сетовал на то, что казна его опять оскудела, что доходы уменьшаются, что Казимир лучше него разбирался в этих делах. Виппо слушал с озабоченным лицом, — видно, дело и впрямь важное, если сам князь изволил к нему пожаловать! Верно князь говорит, при Казимире вроде получше было! Но тут Юдка с поклоном поставила перед князем миску гренков и жбан с пивом. Генрих улыбнулся, приказал Юдке и Тэли сесть за стол и отведал угощения. Он с удовольствием смотрел на пригожую молодую пару, но во взгляде его холодных глаз было что-то мрачное.

— А не думаешь ли ты, Виппо, — сказал он, — окрестить свою воспитанницу?

— Упаси меня бог! — возмутился Виппо, а Тэли покраснел как рак.

Генрих нахмурился; отхлебнув темного пива и не заводя больше речи о государственных делах, он большими шагами вышел из горницы и поехал обратно, захватив с собой Тэли.

Теперь на чело князя все чаще набегали тучи. Юдка замечала это при каждом расставании. Нет, то не была истинная любовь! Юдка знала, о чем думает князь, сжимая ее в объятьях. Каждый час, проведенный с нею наедине, был для него нравственным падением, грехом. Юдка знала это, ощущала всем своим естеством, но что она могла сделать? Она тоже чувствовала себя грешницей и, возвращаясь ночью домой, боялась подниматься на крыльцо и проходить через залу, где ее встречали усталые глаза Виппо и спокойные черные глаза мужа, на миг отрывавшегося от своих счетов. Одной только Пуре было известно об их любви, и она в тревоге предсказывала Юдке, что все это плохо кончится — как можно быть такой безрассудной!

Генрих держался спокойно, ровно, был чуть суров и молчалив. Он казался Юдке совсем особым существом. непохожим на других людей, чужим, но безмерно прекрасным, и, глядя на него, она забывала обо всем на свете. Как музыку, слушала она его низкий, мужественный голос, и в скупых, отрывистых речах Генриха ей чудилась бездна нежности.

Лежа ночью в своей горнице, она с тоской смотрела в потолок. Душа ее в страстной молитве устремлялась к христианскому богу. Она не обманывала себя, она знала, что князь, спрашивая о крещении, заботился вовсе не о ней. Он заботился о Тэли, он хотел, чтобы она оставила Гулю и стала женой Тэли. Для чего? Чтобы приблизить ее к себе или, напротив, чтобы отдалить?

Она не верила, что князь ее любит. Просто он нашел в ней женщину, которая ему уже давно была нужна. И горько было ей сознавать, что она — пятно на его белом плаще, что он ее стыдится перед самим собой. Он так старательно все скрывал, никто вокруг ни о чем не догадывался. Однако когда она перестала приходить к нему, он пренебрег осторожностью, явился в дом Виппо. Может, это все же была любовь? О нет! Смешно даже подумать такое.

Юдка молилась христианскому богу и жаждала познать его. Тэли часами толковал ей о том, что слышал в церковных проповедях и что осталось у него в памяти из бесед в монастырях. Он рассказывал ей о богослужениях, о причастии, описывал Святую землю, где повидал места, прославленные муками спасителя, и где когда-то жили ее предки. Уже то было ему отрадно, что он может сидеть с ней рядом и говорить, что она его слушает, широко раскрыв глаза, и, только он умолкнет, нетерпеливо спрашивает:

— Ну, а дальше, дальше что?

Все чаще бродила она вокруг костелов — то пойдет к святому Михаилу, то к Магдалине, то к пресвятой Деве. Тайны, заключенные в алтарях, влекли ее неодолимо, словно они могли открыть для нее сердце Генриха и развеять ту холодную тучу, которая отделяла ее от него. Когда она была одна, стоило ей взглянуть на небо, и невыразимая тоска по богу наполняла ее сердце. Жгучая боль заставляла отвести взор, Юдка приникала лицом к земле, на которой шуршали засохшие, безжизненные листья, целые поколения листьев, ставшие добычей смерти. И слезы струились у нее из глаз, непонятная скорбь томила душу. О, как тосковала Юдка по истинному богу!

Королевич Генрих, как она его называла, раз от разу становился все мрачней; небо, на которое она, лежа в лесу, смотрела сквозь переплетение ветвей, уходило все дальше; оно, как балдахин, поднималось выше и выше, бог скрывал от нее свой лик за непроницаемой завесой, он не желал подать ей хоть какой-нибудь знак, что она будет жить вечно. Смерть подстерегала ее повсюду, и жизнь была горше смерти.

Однажды, уже в конце лета, она бродила у костела словно безумная. Той ночью бог явился ей в образе рыцаря в белом плаще и сказал:

— Приди ко мне!

Смеркалось. Юдка приблизилась к порогу храма и, не колеблясь, толкнула дверь. Внутри было темно. Она сделала шаг, другой — дальше было еще темней. Вдруг она заметила, что над алтарем теплится лампада. Поспешно подойдя к алтарю, она пала ниц пред лампадой и горько заплакала. Она видела, как архангел с мечом в руках стал у врат рая, чтобы не пустить ее на небо. Ах, как она рыдала, как горевала, что князь не любит ее по-настоящему и что она бессильна это изменить! Неприязнь черной тучей стояла меж ним и ею. Юдка всем телом ощущала сырой леденящий холод этой тучи. Ну что ж, она найдет бога здесь, в его собственном доме!

Она встала, подошла к алтарю, решительным движением открыла дарохранительницу и вынула ларчик. Опустившись на колени, она взяла из ларчика облатку, проглотила. Но тут отчаянный крик молившегося поблизости монаха вернул Юдку к действительности. Прежде чем ее схватили, она лишилась чувств.

25

Поздно вечером Герхо прискакал в дом на винограднике. Тэли ночевал у Виппо. Герхо был бледен как покойник и выкрикивал что-то бессвязное, невразумительное. Юдку, мол, поймали и потащили к ратуше, в подвал; в городе переполох, народ рвется на виноградник громить дом Виппо, но кастелян удвоил стражу у ворот и никого не выпускает из города, — может, к утру народ угомонится. Сам он, Герхо, выехал из Сандомира через Вислянские ворота, пришлось дать круг, но страж у этих ворот обещал впустить его обратно в город.

Тэли сидел на соломенном тюфяке у камина и, почесывая икры, смотрел на Герхо ошалелыми глазами.

— Где поймали Юдку? — стуча зубами, спрашивал старый Гедали.

— Не знаю, не знаю, — твердил Герхо, искоса поглядывая на сонного Тэли. — Не знаю, — повторил он еще раз. — Говорят, вроде бы в костеле.

— В костеле? — ахнула Пура.

— Ну-ка, Тэли, собирайся! — крикнул Герхо. — Ты ведь поедешь со мной в город?

— Не надо ему ехать, не надо! — простонал Гедали.

— Собирайся и поезжай! — приказал Виппо, сразу оценив положение. — Гедали, Борух, Пура! Мигом на коней, и в лес, в сторону Завихостья. Мельник, что живет возле Струги, приютит вас и спрячет. Может, еще обойдется. Князь…

Виппо запнулся и вопросительно посмотрел на Герхо. Тот опустил глаза. Все робко повторили вслед за Виппо: «Князь…» Но слово это замерло на устах и сникло. Герхо стиснул зубы — на князя тут рассчитывать нечего. Тэли будто лишь теперь понял, что произошло. Он вскочил с места и принялся натягивать высокие сапоги. Слабо мерцавшая лучина освещала всю эту сцену.

— Только потише, не разбудите слуг! — предупредил Виппо.

Он сам пошел на конюшню и вывел для Тэли карего фламандского коня. Тэли вспрыгнул на спину фламандца и, пригнувшись к холке, положил руку на плечо Виппо.

— Ты как думаешь, дело серьезное? — шепотом спросил он.

Виппо поднял обе руки и мягко отстранил Тэли.

— Возможно, — ответил он неуверенным тоном и прибавил: — Вероятно, серьезное.

Герхо торопил — пора ехать. Гуля и Гедали выводили из конюшни лошадей для себя и для Пуры. Когда оба друга были уже на дороге в Сандомир, они услыхали позади топот трех лошадей, удалявшихся в противоположном направлении.

Стояла теплая, безветренная ночь, кони мчались галопом. С Вислы доносились протяжные окрики сплавщиков леса. Все было объято тишиной и покоем — в конце лета такие ночи нередки; прозрачная дымка застилала звездное небо. Герхо и Тэли ехали молча, только раз Тэли спросил:

— Что бы это могло быть?

— Понятия не имею, — пробурчал Герхо, воюя со своей норовистой кобылой.

Им долго не открывали Вислянские ворота, и до замка они добрались уже далеко за полночь. Оба полагали, что застанут в замке большое смятение, однако там не заметно было и тени тревоги. В сенях стояли у камина два стражника; они очень удивились, когда Герхо спросил, есть ли кто у князя. Князь спит, никого у него нет; был, правда, кастелян Грот, приходит и Готлоб, как обычно, за распоряжениями, но они давно ушли. Герхо повел Тэли к себе, они сели на лавку, не зная, что думать. Наступило краткое, счастливое мгновение, когда человеку кажется, что все его беды — только сон, что они уже отошли в прошлое, канули в вечность. Если ты можешь сидеть на той же постели, на которой сидишь всегда, если под тобою та же овчина, что всегда, значит, и все прочее должно быть, как всегда. И оба приятеля, успокоившись, принялись толковать о том, что вот Смил из Бжезя может всадить за двадцать шагов стрелу в мишень, а князь Генрих, тот, пожалуй, стреляет еще лучше, нежели Смил. В замке царила тишина, слышалось, как стражи у ворот и на городской стене перекликаются своим монотонным «Слушай!». И все же стоило друзьям на минуту умолкнуть, как сердце начинало бешено колотиться, — страшное бремя вновь угнетало душу. Юдку, если верить слухам, заперли в подвале ратуши; из костела ее повели к алебардникам, охраняющим княжеский замок, — духовные власти передали преступницу властям светским.

— А судить ее будет князь? — с надеждой в голосе спросил Тэли.

— Кто знает! Может, суда и вовсе не будет, — ответил Герхо, и трудно было понять, хорошо это или плохо.

— Послушай, Герхо, — с жаром сказал вдруг Тэли. — Сходи утром пораньше к князю и скажи ему — пусть судит ее как хочет, только чтобы судил он, он…

— А ее здесь судить больше некому. К епископу ее не повезут.

— Ну да, ну да! — подхватил Тэли. — К епископу ее везти нельзя. Пусть судят здесь.

— Разве это лучше?

— Да как же! Князь ведь ее знает… князь ее знает… Он недавно был у Виппо и видел ее… Еще спрашивал, когда она примет крещение…

Герхо нетерпеливо заворочался.

— Много ты понимаешь»

— Нет, понимаю, — сказал Тэли и повторил уже, менее уверенно: — Понимаю… А может, ты и прав, ничего я не понимаю, одно мне ясно — надо с утра пораньше пойти к князю.

Но это им не удалось. Оба так крепко уснули на лавке, что, когда проснулись, было уже поздно. В этот день в Сандомире собиралось вече. На рынке и вокруг замка глашатаи стучали в доски, созывая народ. Герхо и Тэли вскочили как полоумные, кинулись к княжеским покоям. По дороге им попался Лестко; он был очень бледен и утирал платком пот со лба. На заре, сказал Лестко, он одел князя, и князь сразу пошел в костел, где все утро идет богослужение, молят господа о прощении грешников. Лишь теперь они узнали от Лестко об истории со святыми дарами, о том, что Юдка совершила неслыханное святотатство. Герхо побелел как полотно и в бешенстве схватился за кинжал, висевший у него на поясе. Тэли слушал, ровно ничего не понимая; он продолжал твердить, что Герхо должен идти к князю, просить о помиловании для Юдки, и подталкивал его вперед. Все трое будто обезумели. Наконец, слыша, что стук досок не смолкает, Тэли покинул друзей и помчался на рынок. Народ толпой шел за глашатаем, — должно быть, от ратуши. У входа в ратушу стояла стража, но возле деревянной пристройки на задах никого не было. Тэли крадучись стал пробираться вдоль стены, с отчаянием вглядываясь в решетчатые оконца подвалов. В третьем подвале он увидел женщину, сидевшую на охапке соломы.

— Юдка! — крикнул Тэли в окно. — Юдка!

Она повернула к нему измученное лицо. Тэли отпрянул — таким мертвенно-бледным было это лицо. Под широко раскрытыми глазами темнели круги, глаза казались черными и горели лихорадочным огнем.

— Юдка… — повторил Тэли, просунув через решетку свои беспомощные руки, слишком белые, какие-то чужие в студеной тьме подвала. Юдка замерла, замер и Тэли. Пальцы у него окоченели, будто мотыльки, залетевшие в холодное помещение. Юдка прикрыла лицо руками и горько зарыдала.

— Тэли! — повторяла она, всхлипывая. — О, Тэли!

В бессилии своем они только и могли, что называть друг друга по имени. О чем тут было разговаривать! Но вот Юдка подползла к окну — подвал был низкий, не выпрямиться — и полулежа прикоснулась ледяными пальцами к рукам Тэли.

— Что ты натворила. Юдка? — с ужасом спросил Тэли.

Она неожиданно скривила рот и сказала:

— Уходи, уходи поскорей!

— Что случилось, Юдка? — снова спросил он.

Но она молча отвернулась, и лицо ее скрыла тень. Медленно опустились красивые руки, на которых Тэли заметил следы побоев и ссадины. Видно, ее били, пытали. Юдка сидела неподвижно, будто окаменев.

— Уходи, уходи! — вдруг крикнула она. — Сам видишь, нечего тебе со мной возиться. Ступай прочь! Теперь меня убьют.

— Юдка, что ты? Это же я, Тэли, я всегда тебя любил.

Она обратила к нему свои огромные глаза.

— А я тебя не любила. Я была нехорошая.

Тэли обеими руками уцепился за прутья решетки.

— Юдка, Юдка, не говори так!

— Я всегда любила князя, — усмехнувшись, сказала Юдка. — Ради князя я приехала, князя ждала, князю была любовницей. Никто об этом не знал, одна Пура. Спроси у Пуры. Еще, может, Герхо знал…

— Герхо?

Тэли сжимал решетку и чувствовал только обжигавший руки холод прутьев, больше ничего. В ушах шумело, стучало, словно там колотили в тысячи досок. Он слышал, Юдка что-то говорит об отце, о муже, о Виппо и о Пуре, но не понимал, чего она хочет, и бессмысленно повторял: «Да, да!», ощущая только холод решетки. Потом она опять коснулась его рук, он их отдернул, отшатнулся от окна, но сразу же пожалел об этом — ему захотелось опять почувствовать прикосновение ее пальцев, он протянул к ней руки, но было уже поздно. Как раненое животное, Юдка отползла в глубь подвала, упираясь руками в пол и подтягивая ноги. Она упала на солому в углу и больше не оборачивалась; Тэли видел лишь ее спину, прикрытую синим кафтаном.

Тут ему дал пинка стражник да еще выругал. Тэли, отскочив в сторону, хотел ударить грубияна. Стражник узнал Князева любимца, испугался, упал к его ногам. Тэли замахнулся, но потом опустил руку — не до того, надо поскорей в замок. Герхо был в своей боковушке, князь еще не вернулся из костела. Преподобный Гумбальд правил там службу, призывал к покаянию, — ах, как страшно было Тэли! Он схватил Герхо за руки, засыпал его вопросами, но Герхо упорно молчал.

— Что с нею сделают? Разве она когда спала с князем в замке? Где же князь с нею встречался? Но если она любовница князя, он должен избавить ее от кары! Может, ничего ей не будет?

— Ничего не будет! — повторил Герхо, качая головой и усмехаясь. — Камнями ее побьют, вот что! — вдруг произнес он со злобой.

Тэли сперва не понял. Но прошла минута, другая, и он понял все. А на следующий день увидел собственными глазами.

Преступницу должны были на заре вывести из подвала. Накануне Тэли весь день не мог пробиться к князю, а к вечеру уже не хотел его видеть. Ночь Тэли провел, прислонясь к бревенчатой стене ратуши и прислушиваясь к тому, что там делалось внутри. Но ему почти ничего не было слышно. На заре Юдку со связанными веревкой руками повели за городскую стену. Там, по дороге в горы, есть поле, а посреди поля выложен круг из камней. Совсем небольшой круг — здоровый мужик мог бы перекинуть через него молот. А дальше по всему полю разбросаны камни поменьше, привезенные сюда в прадедовские времена; гладкие кругляши, такие, чтобы удобно было взрослому человеку в руку взять. К этому кругу и повели Юдку. Кастеляновы холуи подталкивали ее, пинали, когда она, теряя силы, начинала волочить ноги, будто раненая. Волосы падали ей на лоб, на щеки, она шла понурясь, но шла, и зря ее подгоняли — она еще тащила за собой этих болванов, уцепившихся за веревки, которыми у нее были скручены руки за спиной, тащила их, как вепрь тащит на себе гончих. Она шла, раскачиваясь из стороны в сторону, словно врезаясь в толщу воздуха. Толпа следовала за ней, глухо, настороженно гудя, готовая, как свора собак, по первому знаку накинуться на жертву. Духовенство проводило Юдку лишь до городской стены, у ворот все священники остановились, махая кропилами ей вслед. В толпе то и дело вспыхивали смешки и тут же гасли, как скрип окованных железом колес по песку. Тэли оборачивался, смотрел — кто там смеется, но не мог различить ни одного лица. В глазах у него туманилось. Дорога шла под уклон, и он все время видел Юдку, которая тащила за собой челядинцев и копейщиков, видел, как ее подгоняют древками копий, как все идут по дороге меж двумя рядами верб к страшному кругу, выложенному из камней. Оттуда видна река, а если обернуться — город, над которым сейчас подымаются розоватые облачка дыма. И вот дошли. Юдку развязали и грубо толкнули на середину круга. Она приподняла руки, машинально посмотрела на красные следы от веревки, потом сильным движением обеих рук откинула со лба каштановые кудри, глянула вперед. И словно сейчас только увидала она толпу, которая неотступно следовала за ней из города, толпу, сплошной стеной стоявшую у границы круга, обозначенной камнями. Глянула и изумилась: взор ее переходил с одного лица на другое, она видела всех этих людей — женщин, мужчин, подростков; у всех нижняя губа поджата, хищно поблескивают белые зубы, все не спускают с нее глаз, сжимая в руках камни. Звериный страх наполнил ее сапфировые очи, расширил темные зрачки. В изнеможении обернулась она назад — там, далеко внизу, струились зеленые холодные воды Вислы. Когда Юдка отвела взор от реки, в нем уже не было страха; скользнув поверх многоголовой толпы, он остановился на Сандомире. Тэли невольно посмотрел туда же и увидел объятый покоем город на высокой горе. Вставал погожий летний день, легкая дымка была пронизана светом, и белые стены замка, высившегося против костела, купались в лучах солнца. Тэли опять взглянул на Юдку — теперь на ее лице светилась улыбка, как в прежние времена. Она плавно подняла вверх обе руки, будто начиная торжественную пляску. И тут метко брошенный камень с силой ударил ее в грудь. Она еще выше вскинула руки и издала один лишь звук, резкое, пронзительное «И-и!», которое, как стрела, вонзилось в утренний воздух. Глаза ее подернулись томной поволокой, высоко поднятые брови поползли вниз, потом опустились веки, в страдальческом изломе поникли уголки рта, словно крылья птицы, и улыбка исчезла с лица. Медленно согнувшись, Юдка упала ничком на землю, и град камней обрушился на нее, превращая ее тело в кровавое месиво. Ужасающий рев прокатился по толпе, и вскоре над Юдкой вырос холмик из камней.

Тэли молча поворотил к городу, пересек его из конца в конец, глядя перед собой невидящими глазами, и, выйдя через противоположные ворота, зашагал по курившейся пылью дороге. Он сам не помнил, когда и как переправился через Вислу. Ровным твердым шагом шел он к Кракову, нигде не сворачивая.

День был великолепный. Солнце стояло еще невысоко, но припекало изрядно, по лицу Тэли струился пот. За выкорчеванными участками начинались поля. Их теперь вспахивали с осени. Бабье лето застилало черные борозды тучных паров, отливая под солнцем голубизною, как будто небо спустилось на землю. Кое-где голый до пояса смерд понукал малорослую русскую лошадку, налегая на рукояти сохи, которая раздирала стерню, а порою вгрызалась сошником в еще не тронутую целину. По обочинам веками исхоженной дороги тянулись густые заросли бурьянов, торчали высокие зеленые стебли и лопухи, достигшие к осени исполинских размеров. После утреннего тумана на листьях осели серебристые капельки; когда Тэли случайно задевал за лопухи рукою, капельки дождем сыпались на землю, но он этого не замечал.

Он часто останавливался и смотрел на высокое, ярко-синее небо. После полудня он присел на краю дороги, у пня, на котором сидел старый крестьянин и грыз ломоть черного, как земля, хлеба. В ответ на приветствие крестьянин что-то пробурчал, не переставая жевать. Тэли даже не смотрел на него, но вдруг с удивлением отметил, что испытывает обычное человеческое чувство — голод. Он не понимал, как это возможно и как вообще возможно, что мир еще существует. Ему казалось, весь мир и он сам исчезли, потонули в красном тумане, стоявшем перед его глазами.

Тэли двинулся дальше, уже более медленным шагом. К вечеру он услыхал позади себя топот лошадей. Солнце теперь светило ему прямо в лицо, и длинная тень скользила у его ног, ложась темной полосой на поле.

Вдруг он заметил близ своей тени другую тень, такую же длинную. Тэли обернулся. Рядом с ним шел князь Генрих и что-то говорил. Видно, князь уже несколько минут шел так и говорил, потому что Тэли уловил конец какой-то фразы. Позади них Герхо вел под уздцы двух коней. Тэли подумал, что Герхо похож на ангела, сопровождавшего Товию, — руки подняты в стороны, как крылья, бледное лицо в желтоватом закатном свете кажется вылепленным из воска.

Словно очнувшись ото сна, Тэли взглянул на своего господина — постаревшее лицо князя выражало тревогу и смущение. Заметив, что взгляд Тэли стал более осмысленным, Генрих снова заговорил.

— Тэли, — кротко спросил он, — Тэли, куда ты идешь?

Тэли ничего не ответил, но остановился и повернул лицо к князю. Тот положил руки ему на плечи, потом схватил его за локти.

— Тэли, бога ради, отвечай, куда ты идешь?

В памяти Тэли вдруг возникло зеленое, холодное Королевское озеро, и он сказал:

— На родину.

— Что ж так вдруг, никому не сказавшись? Вернемся в замок, — соберешься, поедешь с рыцарями. Ты даже коня не взял.

— Не надо мне коня.

Тэли смотрел мимо князя, куда-то вдаль, где синела полоска леса. Лицо у него было застывшее, будто покрытое ледяной коркой. Князь тряхнул его за руки.

— Тэли, Тэли, проснись!

— Я не сплю, — сказал Тэли. — Я возвращаюсь на родину.

— Подумай, до Зальцбурга так далеко…

— Далеко, но я дойду.

— У тебя ни коня, ни денег.

— В дороге разживусь.

— Ты не знаешь дороги.

— У людей спрошу. Пойду в Краков…

— Тэли, молю тебя, подожди день-два. Подумай, как я одинок…

— Знаю, — сказал Тэли, — ты одинок…

Генрих резко отвернулся, опустил руки. Оба постояли молча. Потом Генрих опять повернулся к нему, заключил его в объятья и, склонив голову ему на плечо, горько заплакал. Кони нетерпеливо стучали копытами. Герхо не говорил ни слова. Тэли тоже молчал. Он только обнял князя.

— Что ж, князь, — сказал он наконец, — мне надо идти, солнце уже заходит.

Генрих молча отстранился.

— Дай ему коня. Нам одного хватит, — приказал он Герхо.

Но Тэли не взял коня. Он взял лишь немного мелких денег у Герхо, поцеловал его, и пошел по дороге не оглядываясь. Он знал, что Герхо и князь стоят и смотрят ему вслед, но вскоре забыл о них и снова погрузился в состояние душевного оцепенения, которое владело им с самого утра. Твердым, ровным шагом он шел все вперед и вперед.

Много дней и много ночей провел Тэли в пути — замки, деревни, хутора, города оставались позади. Платье его превратилось в лохмотья, и в одном силезском монастыре ему дали какую-то сермягу. Обросший, с лохматой бородой, добрался он глубокой осенью до Зальцбурга, и там никто его не узнал. Некому было узнавать. Из людей, знавших его, почти никого не осталось в живых, да и тех он избегал. Город лежал в развалинах, недавно здесь был пожар. Дом его дяди стоял пустой. Тэли провел там несколько ночей, но тоскливый вой собак не давал спать, душа не находила покоя. Лишь теперь, после многих дней пути и лишений, Тэли начали вспоминаться глаза Юдки, синие, широко раскрытые глаза. Они будили его ночью, отгоняя сон своим вопрошающим взглядом, и каждый раз, увидев их, он невольно издавал этот резкий стон, напоминавший звук «и» или шипенье жарящегося на вертеле мяса. В канцелярии епископа Тэли сказали, что дом за Менхсбергом перешел в его владение. Тэли отправился на погост при храме святого Петра, отыскал там могилы, в которых были похоронены дядя и его жена, помолился за усопших. Дом он пожертвовал монастырю, а сам уже зимой, под рождество, пошел в монастырь святого Бартоломея.

Снег лежал на горах, на пожелтевших буках и лиственницах. Но вода в озере, как и прежде, была зеленая, спокойная. Она напомнила. Тэли платье королевы Мелисанды. И еще пришли ему на память широко раскрытые Юдкины глаза. Монахи приняли, Тэли радушно, помня о заслугах старого Турно, сложившего голову за епископа. Где-то здесь, в окрестностях монастыря, и погиб отец Тэли, многие из монахов знавали его. Словоохотливый Крезус обстоятельно рассказывал о былых сражениях — кто и где наступал, кто с кем сшибался. Тэли было жаль, что монах не записал это, как записывал Оттон фон Штуццелинген или надменный епископ фрейзингенский, которого он видел когда-то в Бамберге голым в парной бане. Оттон фон Штуццелинген как раз находился в монастыре; он все расспрашивал Тэли о Польше и о детях княгини Саломеи. Однако Тэли неохотно отвечал на его вопросы.

Зима проходила быстро. Временами монастырь заносило снегом, потом в лазурном небе опять сияло солнце. Тэли, как и все монастырские служки, вставал затемно и мог любоваться яркими звездами. Он трудился с утра до ночи: рубил в лесу деревья, свозил бревна в долину на ручных салазках, мастерил лыжи для монастырской братии, а во время богослужений пел на хорах вместе с почтенными и весьма учеными монахами. Всякий раз, когда он начинал петь, сердце у него сильно билось, и лишь здесь, на хорах, он разрешал себе вспоминать прошлое.

Впереди него обычно стоял монах, уже давно живший в монастыре, — его в окрестностях хорошо знали. Тэли притворялся, что не узнает его, и он притворялся, что не узнал Тэли. Высокий, дородный, краснолицый, он пел зычным голосом и слыл знатоком ученой музыки. А был это не кто иной, как чертов сын Турольд, тот самый бродячий певец, что когда-то соблазнил Тэли покинуть Зальцбург. Немало грехов отягощало его душу, но теперь он, видно, исправился: устав монастырский исполнял строго, в молитвах был усерден, пива вовсе не пил, даже на пасху.

Следом за зимой пришла весна. Перемена эта совершилась тихо, незаметно; и еще много-много лет предстояло иноку Бартоломею вот так же наблюдать постепенное чередование времен года в долине у зеленого озера.

Весенним солнечным днем Тэли сидел на берегу озера. Громко кричали чайки, время от времени слышался глухой шум оползней, дикие утки парами плыли по воде. Тэли вспоминал тот день, когда он вместе с князем Генрихом и Лестко сидел здесь и слушал разговор Крезуса с князем. Вспоминал он и взгляд Генриха, устремленный поверх озера, куда-то вдаль, и таивший столько загадок. Смотрит ли теперь князь на свинцовые воды Вислы?

Пастухи уже перегоняли стада на горные пастбища. Звенели бубенчиками коровы, и звон этот был так же нежен, как запах молодой листвы. Пастухи протяжно покрикивали: «Тра-ля, ля-ля-ля-рики!» — эхо подхватывало их возгласы, как в тот день, как сотни лет назад, как подхватывает и ныне. Весна расцветила все вокруг новыми красками, из года в год она кладет их, повторяя извечный образец, из года в год несокрушимые, вечные скалы становятся серо-голубыми. Тэли словно бы увидел воочию таинственный бег времени; он вынул из-под плаща виолу, к которой давно не притрагивался, и начал играть.

Подошел Турольд, сел рядом с ним. Тэли играл долго, и Турольд слушал его. Потом он перестал играть, и оба они смотрели на зеленую воду и голубоватые вершины гор.

— Это еще та виола, которую я тебе дал? — тихо спросил Турольд.

— Она самая, — без всякого удивления ответил Тэли.

— Где же ты был столько лет? — спросил Турольд.

— В Польше.

— Красиво там?

— Красиво, но очень грустно, — ответил бывший паж князя Генриха.

— А здесь тебе не грустно? — спросил Турольд и накрыл своей ладонью руку Тэли.

Тэли ничего не ответил, и они снова стали молча смотреть на воду. Крики пастухов раздавались все выше в горах.

— Нам, поэтам, всюду грустно, — молвил Турольд и крепко прижал руку юноши к холодному камню.

26

В тот вечер, когда Юдку схватили в костеле, Генрих, ни о чем не подозревая, сидел у себя наверху и толковал с Лестко. Они подсчитывали, какое войско можно было бы собрать в случае чего, а также обсуждали, сколько времени потребуется, чтобы разослать шесты с указом об ополчении, поднять удалых лесовиков, полудиких люблинцев и подляшцев, осевших на княжеских землях, да созвать панов меховских, хрубешовских и своекорыстных орденских рыцарей. Вечер был тихий, чем-то напоминавший весну, хотя стоял конец лета; через открытые окна слышалось кваканье лягушек в речных заводях — совсем как весной.

Разлитый в воздухе покой, казалось Генриху, предвещал наступление важных и решающих событий. Лето прошло отлично. Тучи на челе князя, которые смущали Юдку, были вызваны мыслями и заботами об осуществлении его ближайших планов. Поглощенный окончательной подготовкой войска и подсчетами средств в казне, Генрих почти не замечал настроений своей любовницы. Часы, которые он с нею проводил, словно были еще одной мелодией, вплетавшейся в музыку этого волнующего лета, когда он особенно остро чувствовал свою власть, силу своего тела и весомость своих приказов.

Точно так же, как ранние зори, когда он выходил из шатра к рыцарям; как вечера, когда охотники считали убитую дичь; как унылое кукованье в мокрой листве деревьев, звон золотых монет в казне, стук копий о щиты, громкие окрики военной команды и занятия испанским и французским языками с аббатом Гереоном — так и встречи с Юдкой в тихие, теплые ночи были неотъемлемой частью минувшего лета. Эта женщина укрепляла в Генрихе волю к жизни, веру в свои силы и возможности. После свидания с Юдкой он мог многие дни, совершенно о ней не думая, заниматься государственными делами, но вряд ли сознавал, что именно благодаря ей освободился от ощущения тщеты и пустоты, которое преследовало его прежде. Все догадывались, что Генрих намерен осенью начать решительные действия и что, собрав воедино свои отряды, окружив себя невиданным в Сандомире блеском и великолепием, он пожелает увековечить свое имя каким-нибудь славным походом и поведет доблестные войска по зеленым равнинам милой его сердцу Польши. Тэли, занятый своими делами, почти не показывался, но у Генриха были другие музыканты; в то лето они играли ему веселые песни, бодрившие, как хмельное вино, которое присылали князю из Венгрии.

Все это Генрих пытался в немногих словах объяснить Лестко, стоя у широкого окна, к которому вело несколько ступенек. Говорил он очень просто, серьезно, и в его голосе звучала непоколебимая решимость.

Но тут в горницу вбежал преподобный Гумбальд; с трудом переводя дух, он сообщил об ужасном происшествии. Юдку уже отвели в ратушу, а рыцари, которые съехались со всей округи на завтрашнее вече, стоят во дворе и в великом волнении стучат мечами. Генрих, быстро овладев собой, приказал позвать престарелого воеводу Вшебора, а также распорядился, чтобы во всех костелах читали покаянные молитвы. Возмущенное духовенство стекалось в замок, но князь велел всем идти в костелы и остался наедине с Гумбальдом.

Голова у него шла кругом, он не мог понять, почему Юдка это сделала, но в то же время невольно восхищался ею. Что-то героическое чудилось ему в этом поступке. Генрих видел в нем выражение великой любви, естественного для человека стремления к счастью, и в душе чуть ли не одобрял совершенное Юдкой святотатство.

Вскоре тревога в замке и в городе улеглась, все погрузилось в сон. Кастелян Грот предусмотрительно удвоил стражу. Мрак окутал городские стены, вдали шумела Висла, в окно тянуло речной прохладой. Гумбальд сидел на табурете и тяжело дышал. Генрих, облокотившись на стол, смотрел в пространство. В горнице стало темно. После шума и беготни внезапно наступила торжественная тишина, как будто между Генрихом и Гумбальдом встал ангел.

— Любовь ее погубила, — сказал князь.

Маленькие черные глаза Гумбальда, едва заметные под припухшими веками, с любопытством уставились на бледное лицо князя, брови удивленно округлились, морщинистый лоб еще больше наморщился. Однако взгляд этих глаз был тревожен и печален; Гумбальд знал, что творится в сердце князя.

— Бедная душа! — молвил наконец Гумбальд и опять опустил голову.

А Генриху казалось, что это она, Юдифь, стала ангелом и вошла в горницу своей плавной походкой, переступая гибкими, как прутья орешника, ногами. Четкие пружинистые шаги громом отдались в ушах Генриха, будто удары металла по камню, — и он постиг всю безмерность ее любви. Он закрыл глаза, и перед ним возникли ее прекрасное тело и синие лучистые глаза, смотревшие на него так, как тогда, у ручья.

Генрих встал, перекрестился и предложил Гумбальду пойти в костел. Слова покаянных псалмов, как зловещие птицы, взлетали к темным сводам. Вокруг горели сотни восковых свечей, но их свет не мог озарить непроницаемый мрак, скопившийся под сводами дома господня. В костеле было много народу, все молились молча, слышалось только пенье монахов. Князь спокойно прошел через толпу и простерся ниц пред главным алтарем.

Когда он коснулся щекою холодного пола, что-то оборвалось у него внутри. Не в силах молиться, Генрих дал волю своим мыслям, и они понеслись беспорядочной гурьбой, как преследуемая загонщиками дичь.

Постепенно все эти голоса, запахи, ощущение холода смешались в его сознании; слова псалмов, дым кадил и мысль о преступлении, которое совершила любимая женщина, слились в единое гнетущее впечатление. Измученный недавней встряской организм покорился мерному, убаюкивающему ритму музыки; она словно подсказывала ему путь бегства от страшной действительности: заснуть. И Генрих — о ужас! — заснул в костеле.

Утро встало в одеждах из пурпура и золота. Князь с вечера заснул сразу, но спал плохо — глаза Юдки, эти огромные лучистые глаза, являлись ему во сне, он то и дело просыпался. На заре в опочивальню вошел Лестко — одеть князя. На его обрюзгшем лице застыло выражение усталости и страха. Лестко сказал, что Тэли хотел повидать князя, но потом побежал к ратуше. Генрих поспешно накинул плащ и отправился пешком в костел, где монахи бодрствовали всю ночь и с самой полуночи непрерывно шли богослужения.

В застекленных окнах костела — единственных во всем Сандомире — горели розовые лучи рассвета, и это ощутимое, радостное явление дня, казалось, отрицало самую возможность какого-либо горя. Генрих подумал, что такое же чувство, наверное, испытал Ясек из Подлясья, когда готовился пронзить князя восточным кинжалом, — не иначе как Ясеку дали колдовского зелья. Кто дал? А кто дал Генриху испить того дурманящего вина, которое вчера его усыпило под звуки церковного пения, а нынче наполнило душу ребяческой радостью, когда он увидел алтарь и розовый свет в окнах? Словно он был пьян, словно летел куда-то в пропасть, а меж тем он стоял неподвижно посреди костела в своем серебристом плаще и смотрел на освещенную утренним солнцем облатку в дарохранительнице, облатку, которую осквернила его любовница.

Когда пришло время идти на вече, Генрих собрал все свои силы — сейчас должен был начаться суд. И он решил во что бы то ни стало настоять на своем, спасти любимую женщину вопреки всем законам божеским и человеческим.

При появлении князя в низкой, темной рыцарской зале все, кто сидел на лавках, расставленных вдоль стен и на середине, почтительно поднялись. Солнечные лучи нагрели низкое помещение, от собравшихся в зале людей исходил резкий запах, ударивший в нос Генриху, запах человеческого пота и грязи. Незадолго до того Генрих приказал построить в глубине залы возвышение, к которому, будто к алтарю, вели ступени. Там стоял привезенный из Аравии трон слоновой кости, — полукруглая резная спинка и подлокотники были испещрены золотыми гвоздиками, на спинке сидела высеченная из камня птица, сложный узор, изображавший ветви и листья, покрывал боковые стенки. Справа от трона три рыцаря держали огромное княжеское знамя с белым орлом. Генрих поднялся на возвышение, и тогда на середину залы вышло духовенство: начались молитвы и песнопения. Генрих рассеянно прислушивался к словам молитв.

Он знал, что народу не по душе это западное новшество — трон. Прежде князь, как и его подданные, сидел на дубовой лавке, устланной овчинами. Стоя на возвышении, как на некоем алтаре, отделявшем его от простонародья, Генрих смотрел на собравшихся. Поднялся он по ступеням твердым шагом и теперь стоял, широко расставив ноги в белых сафьяновых сапогах, переводя быстрый взгляд с одного лица на другое. И, присматриваясь к дюжим крестьянам, священникам, рыцарям, он с удивлением почувствовал, что они ни в чем не уступают ему, все эти люди, которые здесь стоят с оружием в руках и глядят на него горящими глазами. Что же возвысило его над ними? Власть, данная богом.

И вот ныне женщина, которую он любил больше всего на свете, совершила преступление, хоть никому не причинившее зла, но страшное и непонятное. Все свидетельствует против нее, ей не на что надеяться, разве лишь на то, что судить ее будет ее любовник, которому она дороже жизни.

Наконец молитвы смолкли. Генрих уверенной походкой приблизился к резному трону и сел. Подошел слуга с серебряным тазиком, подал ему воду для омовения рук. Князь машинально выполнил этот обряд, а так как вода была освященная, то он перекрестился до и после омовения. Потом подошел другой слуга со свежесрезанной дубовой ветвью. Генрих взял ее в руку как знак своей судейской власти, которая столь же крепка, как могучий зеленый дуб. Потом все съехавшиеся в Сандомир паны подходили к князю по очереди, согласно своему сану и заслугам, и, с поклоном став на колени, лобызали ему руку, которую он им протягивал усталым, небрежным жестом. Это продолжалось немало времени. Генрих мог не спеша вглядеться в лицо каждого подходившего на поклон, припомнить, кто это, что известно о его прошлом, о его силе и влиянии.

Глядя на всех этих панов, старых и молодых, Генрих ощущал не только свою власть над ними, но также общность с ними, словно и он и они — деревья, выросшие в одном лесу. И его охватило чувство ответственности за тех, кто доверил ему высшее право распоряжаться их судьбами.

Когда все снова уселись на лавки, он несколько минут помедлил, прежде чем дать знак голубым платком, который уже держал наготове в левой руке. Оглядывая суровые, морщинистые лица, он с тревогой думал, что люди эти почему-то вручили ему дубовую ветвь судьи и готовы исполнить то, что решит он, такой же человек, как они.

Да, он обладает властью. Но власть эту дали ему они — Вшебор, Смил из Бжезя, Говорек, Гумбальд, Гереон, — все, кто сидит вокруг его трона и по доброй воле согласился ему повиноваться. Быть может, они-теперь замышляют бунт, восстание, чтобы отнять у него эту власть? Кем он станет тогда? Беспомощной пешкой… И ему вспомнилась снедаемая честолюбием, гордая и жалкая Агнесса, вспомнился ее муж, родной его брат, который теперь в одиночестве умирает в чужом Альтенбурге. Что же сталось бы с ним, с Генрихом, лишись он власти?

Он махнул платком, в залу ввели Юдку, и служитель, трижды стукнув посохом в пол, возвестил открытие суда. Стало очень тихо. Гумбальд поднялся со своего места и, поклонившись князю, начал говорить.

С той минуты, как в залу вошла Юдка, Генрих почувствовал, что наступила какая-то перемена. Что-то стало по-иному в зале, среди вечников, а главное, в нем самом. Одетую в лохмотья еврейку посадили на табурет, и тотчас ее большие синие глаза обернулись к нему, но надежды в них не было. Вся уверенность Генриха, что он сможет ее спасти, в единый миг пропала, растаяла, как дым. Юдка не ждала спасения, она была уже мертва. Он не мог ее спасти, как не мог бы воскресить покойника.

Он смотрел на окружавшие его лица и не мог уловить в них и тени волнения. То были невозмутимые лица чиновников, исполняющих свои обязанности. Утром кое-кто из молодых умолял его не отдавать судьбу Юдки в руки краковского епископа, и он решил судить ее сам. Да, судить ее должен он. Но, сравнивая дело Юдки и дело Ясека из Подлясья, Генрих не мог не обнаружить огромную разницу. Ясека казнили по его приговору, и он считал это вполне понятным и естественным, логически необходимым. Между тем в предстоявшей казни Юдки он такой необходимости не видел. Он хотел бы спасти Юдку, этого требовала его любовь, но тогда рушилась справедливость!

Генрих вспомнил, что говорил ему Барбаросса об иерархии законов и о необходимости высшего закона — такой закон стоит над всякой властью. Перед Генрихом были его подданные — рыцари, священники, горожане, — каждый из них желал навязать ему свою волю, повести по выгодному для себя пути. Вот поднялся дряхлый старец, священник Гумбальд. Он рассказывает князю и всем собравшимся об ужасном злодеянии еврейки. Его воздетые кверху руки трясутся, по щекам струятся слезы, когда он говорит о поругании, которому подверглась величайшая святыня алтаря.

Ни встреча с папой, ехавшим на белом муле, ни молитва у Гроба Господня, ни обряд посвящения в орден Храма не произвели на Генриха такого глубокого впечатления, как заплаканное лицо старого священнослужителя. Он почувствовал, что попраны извечные, священные законы и что ему надлежит своим приговором восстановить их чистоту, иначе весь мир пойдет прахом.

Он внимательно посмотрел на Юдку, орудие дьявольского соблазна. Она сидела, опустив голову и не глядя на князя. Бронзовые кудри рассыпались по плечам и закрыли часть лица, в прорехах платья, изодранного на груди и на плечах, белело нежное тело. Ссутулившаяся, поникшая, сломленная, Юдка словно отдалялась от Генриха, словно уплывала от него на плоту по бескрайнему синему бурному морю. Волны захлестывали ее, она погружалась в кипучую бездну горя, и чудилось князю, он уже видит Юдку как сквозь туман — все меньше она, все дальше, все бесплотней. Зато сам он, казалось Генриху, в сравнении с нею растет, возносится ввысь на своем троне из слоновой кости, как на облаке, и холодный туман закрывает от него эту женщину, ее тело, заглушает ее речи, ее голос. Слова Гумбальда, который призывал Генриха быть судией, производили в нем перемер ну, подобную той, что свершается в облатке при произнесении священником слов Христовых — в облатке, оскверненной прикосновением Юдки, — они освящали Генриха, преображали его. Он уже не был Генрихом, нежным любовником, хранящим в памяти каждое прикосновение к этому жалкому истерзанному телу, которое отдалялось от него, как несомый волнами труп потерпевшего кораблекрушение. Не человеком был он теперь, но машиной, орудием стоящего над людьми закона, и ему надлежало восстановить естественный порядок вещей, нарушенный святотатством Юдки. В эти минуты его власть была призрачной, он должен был поступить, как велит закон.

А закон этот, установленный издревле, изложил, насилу поднявшись с места, другой старик, воевода Вшебор, сам уже почти покойник. Вшебор объяснил, что ежели кто совершит преступление против церкви, то святотатца, как величайшего злодея, должно побить камнями.

Ни один мускул не дрогнул в лице Вшебора при этих словах, и Генрих тоже с каменным лицом взирал на Юдифь. Она сидела неподвижно на табурете меж двумя стражами, скрючившись, подобно зверьку, припадающему к земле. Но когда раздался голос Вшебора, она медленно подняла голову и глянула прямо в глаза Генриху спокойным, безбоязненным взором; видно, ей просто хотелось полюбоваться князем, восседающим на троне в серебристо-белом плаще. В последний раз она упивалась его красотой, своей любовью к нему и, изнемогая от любви, уходила из жизни. Князь встал, а она все смотрела на него с восторгом и обожанием.

— Пусть будет так, как сказал Вшебор! — твердо молвил князь и снова взмахнул голубым платком.

Все склонились, Генрих отвернулся от Юдки, и она, как подстреленная птица, пала наземь. Генрих начал спускаться по ступеням, Вшебор и Грот пытались удержать его — надо, мол, решить и другие дела, — но он не стал их слушать и удалился в свои покои. Протяжно и уныло затрубили трубы, оповещая, что вече закончилось. И этот трубный глас обозначил границу между прошлой жизнью Генриха и тон, что началась отныне. Едва он смолкнул, весь пройденный Генрихом жизненный путь предстал перед ним, как нечто бесконечно далекое и чуждое. Нарядный, блистательный рыцарь, благочестивый князь Генрих Сандомирский — то, чем был он до сих пор, — мнился ему нелепым фигляром. Теперь он совсем одинок. Будущее простирается как бескрайняя пустыня, а то, что он видит вокруг, — бессмысленный фарс.

После неудачной попытки удержать Тэли князь вместе с Герхо вернулся в замок, и жизнь его потекла без видимых перемен. Он не избегал общества, не затворился в своих покоях; напротив, давал пиры, ездил на охоту, шутил, смеялся, часто толковал с постаревшим Виппо. Все как бы забыли о страшном происшествии, и вскоре оно отошло в область преданий. Однако Генрих ничего не забыл, он хранил в памяти те дни до мельчайших подробностей. И в ее свете характеры окружающих людей стали для него намного понятней. Как одинокое облако в ясном небе, рассеялось самообольщение, и он увидел истинные очертания действительности. Кому не случалось, лежа в постели, уже засыпая, прищурить глаза и с удивлением обнаружить, что все, на что падает ваш взгляд, все предметы в комнате обретают новый облик, наполняются сложной внутренней жизнью, прежде скрытой от нас. Так и Генрих увидел сущность тех людей, которых встречал повседневно, и с горечью убедился в их ничтожестве и ограниченности. Один лишь Герхо, как всегда почтительный, но теперь уже всегда глядевший на князя с усмешкой, казалось, был закован в непроницаемую броню.

Усмешка Герхо была верным свидетельством нравственного поражения Генриха. То, в чем Генрих видел государственную необходимость, погубило его и лишило уважения близких. Он постиг призрачность своей власти. Как не мог он в пении тягаться с Бартоломеем, так не под силу было ему сравниться в величии с Храбрым. Он знал, куда и ради чего вести людей, но не мог их вести. Не было у него людей, никто не верил в его величие, да и само это величие меркло тем сильней, чем больше Генрих старался его поддержать.

Вынося Юдке смертный приговор, Генрих полагал, что поступает свободно, мужественно, по велению совести. По сути же у него просто не хватило сил воспротивиться, восстать одному против всех — и этот поступок стал для него проклятием, которое истощило его душевные силы.

Окружающие были для него понятней, чем прежде, но самого себя он понимал все хуже. Теряясь в бесплодных мечтаниях, он утрачивал способность к действию. Разложение началось незаметно, изнутри, но уже через несколько месяцев признаки его стали явными. Князь перестал ходить в баню, вызывать цирюльника, перестал совещаться с Виппо и объезжать границы и крепости.

Сам он этого не замечал, ему казалось, что он очень деятелен, что жизнь его заполнена до предела, что он лихорадочно готовится к борьбе. Но проходили недели, месяцы, годы — и ничто не менялось. Кипучая деятельность, борьба — были самообманом, существовали только в воображении Генриха, который не видел язвительных усмешек воинов, разочаровавшихся в своем вожде.

27

Потом пришли страшные дни, непроглядный мрак обступил Генриха, словно он очутился на дне пропасти, куда не доходил дневной свет, не доходил шум повседневной жизни, заботы и волнения, которыми жил княжеский двор. Князь никого не принимал; тщетно добивались к нему доступа подскарбий Виппо, княжеский ловчий Смил из Бжезя, майордом Готлоб; духовных особ он тоже не хотел видеть — ни Гумбальда, ни придворного капеллана, почтенного аббата Гереона, ведавшего канцелярскими делами и порядком богослужений. В покоях князя бывал только Герхо, но Генрих даже не смотрел на него, все ходил из угла в угол, глядя перед собой мутным, невидящим взором. Но вот однажды князь призвал к себе Гереона и спросил его, можно ли молиться за души осужденных на вечные муки, за язычников, евреев или же за приверженцев Магомета. Благочестивый аббат, весьма удивившись, объяснил, что церковь лишь один раз в году дозволяет служить молебен за нехристей, а именно в день, когда не свершается возношение святых даров — в страстную пятницу.

— Но это молебен за живых, — возразил князь, — а как быть с умершими?

Гереон задумался. Конечно, за упокой души нехристей молиться не положено, ибо они осуждены на вечные муки, равно как и самоубийцы, казненные и те, кого мать наша церковь отринула от своего лона, однако князю вряд ли будет приятно это слышать.

— Сие одному господу ведомо, — сказал он наконец. — Возможно, в страстную пятницу не грешно и за них помолиться.

Но Генрих понял, что Гереон просто боится его прогневить. Перед его глазами неотступно стояла одна картина: в огромной зале толпа народу, собравшиеся на вече светские и духовные особы, опора княжества, и все, затаив дыхание, слушают его речь, а посреди залы маленькая, жалкая фигурка в лохмотьях. Эта женщина была его любовницей, и ему пришлось вынести ей смертный приговор. Все желали, чтобы она осталась жива, даже священники, возмущавшиеся ее кощунственным поступком, — ведь им было известно, что она любовница князя, а прежде они осуждали его за то, что у него нет женщины. Они осыпали Юдку проклятьями, негодовали, потрясали руками, однако в душе надеялись, что князь оправдает ее или хотя бы прикажет тайком вывести из подвала и отправить в какой-нибудь отдаленный монастырь или в крепость на границе. Только она одна знала, что иначе не может быть, и он это знал. Они смотрели друг на друга через всю залу, и страх исчезал из ее глаз, когда они встречали его спокойный, холодный взгляд. Иного выхода не было, она чувствовала себя уже мертвой, и Генрих это видел. Выслушав приговор, она даже не вскрикнула; она поникла, когда Генрих от нее отвернулся, и упала наземь лишь потому, что князь отвратил от нее свой взор. Потом она умерла, а когда — Генрих так и не знал.

Перед казнью она пожелала принять христианство, но никто не решился окрестить колдунью. Душу ее ввергли в кромешную тьму, и Гереон теперь запрещает молиться за нее. Генриху вспомнилось, что ему однажды рассказывал Лестко. Простой народ, мол, верит, что покойник в течение трех лет и трех месяцев возвращается в свой дом, и надо ему ставить еду, чтобы приходил еще. А иные вдовы уверяют, будто к ним каждую ночь приходит муж и спит с ними, надо лишь оставить покойнику молока в миске, маковую головку да наперсток меду. Когда Кривоустый в лохмотьях явился княгине Саломее во сне, он не молитв просил — этого добра ему хватало, — а еды. Но благочестивая княгиня не дала ему поесть, потому что не знала, чего он хочет, — одно слово, немка.

Лестко говорил это совершенно серьезно. Князь только диву давался — ведь Лестко, парень рослый и сильный, как Ахиллес, повсюду с ним ездил, под Аскалоном бился, повидал вместе с князем Бамберг, Рим, Палермо, Иерусалим и Константинополь. А вернулся на родину, женился и снова стал верить во все эти бредни, которые запрещены церковью и противны не только религии, но и здравому смыслу. Однако князь с содроганием думал об этой маковой головке и наперстке меду — неужто ими можно приманить покойницу!

Однажды к Генриху пришел воевода Вшебор доложить о том, что в сандомирском замке не все благополучно. Старик многое помнил из прошлого, не одного князя пережил. А дед Вшебора — тот еще знал короля Мешко и королеву Рихенцу. И старый воевода вспомнил рассказы деда о том, как королева перешла на сторону Безприма, вместе с ним увезла в Германию польскую корону и отдала ее кесарю, чтобы от королевства польского даже следа не осталось, — та корона, мол, и была доподлинная. Только это удержалось в памяти Генриха из долгой их беседы, хотя воевода немало еще говорил о том, что князь завел у себя чужеземные обычаи, которых в старой Польше не знали, да о том, что князю не подобает уединяться в своих покоях, а надобно объезжать со свитой границы княжества, осматривать крепости и допускать к себе всех, у кого есть к нему дело, дабы люди чувствовали власть князя и верили в его могущество.

Мало-помалу в пелене мрака, из которого глядели на Генриха полные предсмертного ужаса синие глаза, забрезжили проблески света. Князь начал тяготиться одиночеством, но допускал к себе одного Лестко — Герхо становился ему все более неприятен: чем-то чужим, враждебным веяло от молчаливого немца. Лестко же был душа нараспашку; хохотал он, правда, чересчур громко и бесцеремонно, но в этом грубоватом парне Генриху чудилось что-то родное. Их объединяло происхождение, язык и все, что они вместе пережили. Генрих охотно беседовал с Лестко; говорил, впрочем, больше Лестко, а Генрих слушал его болтовню, не очень вникая в ее суть, но с интересом наблюдая за Лестко и стараясь понять его характер.

Прошла зима, прошло лето, и снова настала зима. Генрих, следуя советам Вшебора, изменил образ жизни, а старик тем временем умер, и весной его похоронили, соблюдая все старинные обряды. Насыпали высокий курган, на него поднялась вдова, простоволосая, и княжеский мечник приблизился к ней, делая вид, будто хочет ее убить. Но тут подошел к ним Гумбальд, отобрал у мечника его меч и, накинув на вдову плащ, подвел к настоятельнице бенедиктинок, которая приняла вдову из его рук, дабы приютить ее в своем монастыре. Это был очень древний, уже исчезавший обычай, он произвел на Генриха большое впечатление. Предстояло назначить нового воеводу. Генрих решил не собирать вече и, неожиданно для всех, пожаловал сан воеводы молодому Говореку, которому еще и тридцати лет не было.

Как советовал покойный Вшебор, князь объезжал с Говореком границы, навещал кастелянов в отдаленных крепостях, спорил с ними о том, что положено епископу, а что князю, и забирал свою долю — расторопный Говорек стал его правой рукой. Но больше всего нравилось Генриху отделяться от своей дружины и уезжать одному в глубь лесов или останавливаться в глухих деревушках, в слободах, на хуторах. Там его сразу обступала толпа. Высмотрит Генрих самых старых, убеленных сединами дедов и ведет их в корчму, которую арендует какой-нибудь еврей или крестьянин, или на пасеку, где хозяйничает искусный пасечник. Напоит их там свежим медом, молодым пивом и велит рассказывать о жизни в прошлые времена. Много любопытного услышал он от этих дедов.

В лесах его особенно привлекали места, где стояли вековые священные дубы, под которыми в старину совершали постриги. Генриха тоже в младенчестве постригли, но произошло это в ленчицком замке, в присутствии священников, и остриженную головку маленького князя помазали миром. Крестьяне же, остригши своих малышей под дубом, сжигали их волосы вместе с ветками омелы и разным зельем, а пепел разбрасывали на три стороны света. Случалось Генриху встречать в лесных чащах колдуний, Лестко даже убеждал его, чтобы попросил их показать кого-нибудь из умерших, — они-де все могут. Но князь не пожелал воспользоваться их дьявольским искусством.

В народе больше всего вспоминали Маслава и его времена. Маслав, говорили люди, поступал как свентокжиские разбойники, равнял горы с долинами: что отбирал у князей и епископов, то раздавал беднякам.

Только однажды услышал Генрих иные речи от крестьянина, приписанного к епископским землям и проживавшего на самой границе, под Люблином. Там, в лесу, стояла его хибарка, занимался он тем, что смолу курил и уголь жег для краковского епископа. Когда Лестко спросил у него про Маслава, он стал того проклинать.

— Все они князья одинаковы, — сказал смолокур. — Сукины дети! Было время, деды наши гнали их в шею {116}, все они удирали к Маславу, только пыль из-под коней летела, а мы за ними с деревянными вилами.

Увлекшись, он говорил «мы», будто сам вместе со своими дедами принимал участие в резне и в грабежах, о которых говорил с явным восхищением:

— Зимою мы панов рыцарей по льду гнали, дубинами молотили да головой в прорубь окунали, а морозы тогда стояли, каких и старики не упомнят. Насадишь косу стоймя — и коли, не робей!

— Ну, а теперь пошли бы вы бить панов? — спросил Лестко.

— А чего ж нет? Пусть только знак подадут. Я-то прежде жил возле Бодзентова, так у нас там вроде артель собралась. Каждый принес оружие, что у кого было: луки, ножи, мечи, все в одну кучу. Хотели мы идти на князя, в Сандомир. Да епископ дознался про наши разговоры, схватили нас и в разные стороны раскидали, кого под Вроцлав, кого в Любуши или в Будишин, а кого под Люблин. Всюду у него, подлеца, поместья есть. И с дьяволом он запанибрата. Сказывал тут один человек, что епископу в краковском костеле сам дьявол прислуживает.

Лестко хохотал, а Генрих слушал молча. И вдруг, будто очнувшись от сна, сказал себе: «Скорей за работу, за работу надо браться». Но и после этого разговора он ничего не предпринял.

Каждый раз, возвращаясь в Сандомир, он замечал, что дела там идут все хуже: хозяйство словно паутиной зарастает, священники сторонятся князя как зачумленного. Замок опустел, и если кто являлся к Генриху, то непременно с какой-нибудь просьбой, как тогда, в Опатове, Якса. Виппо после смерти Юдки ходил печальный; служил он исправно, но, видимо, старался побольше откладывать в свои закрома; шли слухи, будто он хочет вернуться в Германию. Гертруда сетовала, что не в силах уследить за хозяйством в замке, — челядь ее не слушается, все знают, что князю ни до чего дела нет. Всякий раз, когда Генрих появлялся во дворе замка верхом на нечищенном коне, кутаясь в измятый с дороги плащ, Гертруда встречала его одними и теми же словами: хочет, мол, обратно в свой монастырь. Генрих слушал ее жалобы, сочувственно кивая.

Однажды пришел к нему Виппо и сказал, что без Князева брата в Сандомире не обойтись. Казимир должен вернуться из Германии, иначе он, Виппо, бросит все и уедет.

Лишь теперь Генриху стало ясно, что за эти несколько лет произошли большие перемены, что сам он постарел и уже не способен держать в повиновении своих подданных.

— Ах, Виппо! — вздохнул он. — Как бы я хотел поехать с тобой в Рим!

— Что до меня, ваше преподобие, — возразил Виппо с натянутой улыбкой, — я предпочел бы, чтобы мы оба остались в Сандомире.

— А в Краков не хочешь?

— Э, нет! — качая головой, сказал Виппо. — В Кракове меня съедят тамошние богачи. Мне лучше в Сандомире. А зачем, собственно, отдали в заклад Казимира? — спросил он, путая политику с торговлей. — Ведь князь Болеслав и так обещал вернуть Силезию князю Владиславу. Только что я получил известие: князь Владислав умер.

— Что ты говоришь? Откуда ты это знаешь?

— Уж я-то знаю. Теперь надо отдать Силезию его сыну, а князь Казимир вернется к нам, пособит в хозяйстве.

Генрих рассмеялся, но подумал, что Виппо прав: притязаний кесаря уже нечего опасаться, Казимир может вернуться на родину. Они тут же решили, что князь Генрих поедет в Гнезно, к князю Мешко, и вместе с ним предложит Болеславу начать переговоры об этом деле.

Но когда Генрих приехал в Познань, — Мешко в это время был там, — оказалось, что братья успели договориться без него и, как только кесарь прислал к ним своих послов, уступили Силезию сыновьям Владислава, опасаясь, как бы кесарь опять не двинулся на Польшу. Насчет возвращения Казимира тоже все было улажено до приезда Генриха. Оба они, Болек и Мешко, уже подумывали о том, как бы вытеснить из Силезии сыновей Владислава — Болек не мыслил себе жизни без своего Вроцлава.

Итак, все устроилось, и Генрих возвращался в Сандомир, радуясь скорому приезду брата, но, в общем-то, на душе у него было невесело. Ехали они через Мазовию, по раскисшим от дождей дорогам. Свита, сопровождавшая его в Познань, отстала в пути. Генрих не хотел задерживаться и поехал вперед, взяв Говорека, Герхо и еще нескольких человек. Но даже это немногочисленное общество раздражало его. Говорек в Познани вел себя как дурак, со всеми задирался, требовал почестей, ссорился из-за места за столом, — словом, сумел нажить себе и князю уйму врагов в Великой Польше. И Герхо, преданный, почтительный Герхо, который следует за ним, как тень, — чего это он всегда смотрит на Генриха с упреком, как будто хочет ему внушить, что, несмотря на все, не держит на него зла? Приятней уж видеть рядом с собой Владимира Святополковича, хоть он и не похож на деда, а может, именно поэтому Генрих с любопытством вглядывался в лицо Владимира, так как узнал от Мешко прежде неизвестную ему сплетню: будто Петр Дунин был в сговоре с Агнессой, настраивал ее против мужа, и они вдвоем собирались захватить власть в свои руки, а князя Владислава бросить в темницу и задушить. Тогда бы они завладели Польшей, и Владимир мог бы стать третьим польским королем из новой династии. С усмешкой смотрел Генрих на учтивого, приветливого, веселого Влодека. Да, кабы не измена Добеша, слуги Агнессы, на челе этого потомка византийских императоров сияла бы корона. А она была бы ему к лицу!

Кроме этой сплетни, Генрих мало что узнал от Метко; им почти не пришлось говорить без свидетелей. Мешко, как всегда, ужасно важничал, был окружен толпой приближенных; он завел при своем дворе множество каких-то непонятных должностей, титулов, к нему все обращались «ваше величество». «Ваше величество!» Генрих чуть не свалился со стула, когда в первый раз услыхал этот титул в светлице познанского замка. Но, приглядевшись к Мешко, к тому, как важно он восседает со своей женой и с сестрой жены, окруженный кучей сыновей, которые потихоньку грызутся за его спиной, Генрих почувствовал, что Мешко действительно сидит в своем кресле, как на троне. Непонятно, как это ему удается без особых усилий держать крепко в руках свое, впрочем, небольшое княжество! Все при дворе кланяются ему в пояс. Не иначе как Мешко подумывает о короне! О Болеславе он отзывается с пренебрежением, хоть и весьма осторожно. А Генриха, видимо, вовсе ни во что не ставит, считает его не то священником, не то монахом; все спрашивал, каждый ли день служит Генрих обедню, и удивлялся, что Генриха еще не рукоположили. На Поморье Мешко обделывает свои дела очень ловко, правда, с оглядкой на могучую Данию и на тамошнего короля Вальдемара {117}, однако не препятствует поморским князьям вступать в сношения с Барбароссой. Оба эти монарха были в глазах Мешко воплощением величайшего могущества, а Польшу он ставил очень низко.

— Куда нам до них! — повторял он. — Разве у нас найдешь человека с такой крепкой рукой, как у короля Вальдемара? — И все его разглагольствования вертелись вокруг Поморья — без моря он-де существовать не может. Он сплавлял по Одеру до Щецина соль, которую ему за бесценок присылал из Кракова Болеслав, да еще вывозил из вроцлавских рудников разные руды и минералы, которые зачем-то были нужны французам и англичанам. И все у него шло так удачно, слава его, бог весть почему, с каждым днем росла, хотя был он всего лишь непомерно чванливый и очень глупый человек, вдобавок беспамятный. «Зато прирожденный князь, — думал Генрих. — Ему будут повиноваться».

Сколько раз доводилось Генриху сталкиваться с деятельными и умными людьми, которые расстраивали его замыслы, — казалось, он уже близок к цели, но вдруг все рушилось, и он чувствовал, что не в состоянии исполнить свои клятвы и обеты. Так может ли он помышлять о короне, если на его пути стоит вот такой Мешко? Убить его? Но ведь это брат, родной брат, и стань Мешко королем, он, наверно, правил бы куда лучше и разумней, чем Генрих. Он знает, что надо опасаться Вальдемара и платить установленную дань кесарю, потому что кесарь, по праву или не по праву, считает себя властителем польских земель. И только когда ублажишь этих двоих, можно подумать о своем хозяйстве — женить сыновей, выдавать замуж дочерей, скреплять грамоты большой княжеской печатью да при случае умножать свою казну с помощью евреев-монетчиков.

Так размышлял Генрих, проезжая по лесу, похожему на лес под Цвифальтеном, где он любил бывать с Герхо и Бартоломеем — да хранит бог беднягу Тэли! — где Лок рассказывал ему свои истории и где на него, как дух святой, как огнь небесный, снизошло благословение, мысль о подвиге. Нет, он не будет предаваться унынию, надо попробовать еще раз начать все сначала. Казимир ему поможет.

Весенний день подходил к концу. Полнеба пылало багрянцем, как орифламма короля Балдуина, и на фоне заката четко вырисовывались черные ветви деревьев. Поблизости от дороги князь увидел поляну с невысоким пригорком, напоминавшим круглый щит. В лесу журчали весенние ручьи, но пригорок уже просох. «Грудь матери-земли!» — подумалось Генриху. Держась за руки, девушки водили вокруг пригорка хоровод и пели веснянки. Они всегда собирались в эту пору, когда березы еще не налились соком. Остановив коня у края поляны, князь смотрел на плавную поступь девушек и вслушивался в звучанье их задумчивых, мягких голосов, то усиливавшееся, то стихавшее, как шум прибоя.

Мазовия была краем язычников, это они ходили с вилами на панов, сжигали ксендзов. Отголоски мятежного духа слышались и в этой непонятной песне, и еще было в ней что-то колдовское, русалочье. Генриху казалось, что силы покидают его; сладкая истома сковывала тело, он тихо покачивался в стременах в такт движениям девушек. И виделись ему иные края, в душу проникало светлое чувство, словно причастился он святых тайн, и мысли о грядущем величии проносились в его уме.

Быть может, если бы он стремился к совершенству, ему бы удалось скорее достичь святости и могущества? Но в чем совершенство для христианина? В самоотречении? Однако оно обессиливает человека. Не стать же ему каким-нибудь Каликстом Бьярне, над которым потешались даже генуэзские галерники! И разве мог бы он, как Маслав, пойти против королей и кесарей во имя Святовита? {118} Кто последует за ним? Где найти таких людей?

Вот перед ним пригорок, пуп земли польской, а дальше леса, поля и снова непроходимые леса, раскинувшиеся на равнине, а там болота, пустоши, за ними города, крепости, и где-то уже совсем далеко — моря, а если идти в противоположную сторону — горы. И в каждом уголке этого обширного края, его, Генриха, величают князем. Как отыскать ключ к этой земле, как ее охватить единым взглядом, как научиться ее любить? Кому поведать о том, что она существует? И как постигнуть ее затаенный смысл, ее душу — подобно тому, как душа Сицилии открылась ему в песне сицилийского пастуха? Быть может, душа Польши звучит в пении вот этих девушек, убаюкивающем, усыпляющем, но полном скрытой силы, словно тугие девичьи бедра налиты березовым соком?

— Ишь, нечисть языческая! — ухмыльнулся Говорек. — Только прикажи, князь, и я вмиг разгоню этих негодниц.

— А они прехорошенькие, — заметил Герхо.

— Каждый молится как умеет, — задумчиво сказал Генрих. — Пришла весна и в наши леса.

И они поехали дальше, в Плоцк.

Генриху хотелось еще раз увидеть на дверях собора хрупкую фигурку Верхославы.

28

Наступило очень жаркое лето, приехал наконец Казимир. Явился он с несколькими панами, со слугой-немцем, исхудавший, осунувшийся — никакого лоску не набрался при императорском дворе. Увидав, что творится у брата в замке, он за голову схватился, позвал на совет Говорека и Виппо и не мешкая принялся за дело.

Генрих смотрел на него во все глаза — ни капельки Казимир не изменился; каким выехал на поле под Кжишковом, таким и вернулся. Говорил он только о том, что видел, проезжая через Вроцлав и Краков, и о том, как живет брат Болеслав. О Германии, о кесаре — ни слова. Позже Генрих случайно узнал, что Казимир ездил с кесарем в Италию, посетил ломбардские города и побывал в Турине на свадьбе свояченицы кесаря. Какой свояченицы? Оказалось, то была Рихенца; еще раз овдовев, она выходила замуж за тулузского графа. Генрих, услыхав ее имя, обрадовался, стал расспрашивать, как выглядит Рихенца, по-прежнему ли хороша? Казимир удивился: на свадьбе была скука смертная, а Рихенца — старая, некрасивая баба, и вообще в Италии такая жарища, что в доспехах не усидеть на коне и копье из рук валится. Прочили там ему в жены какую-то княжну, но об этом Казимир даже вспоминать не хотел. Вот и все, что удалось узнать Генриху о пятилетнем пребывании брата в Германии.

Зато в Польше Казимир сразу ожил, повеселел: помчался в Вислицу, спугнул оттуда Гертруду, потом ускакал в Люблин, к своим русским князькам, затеял с ними тайные переговоры, — гонцы так и носились взад-вперед. В Сандомир он возвращался в отличном настроении, с таинственной миной. У немцев Казимир научился одному — здорово пить. И по вечерам он бражничал, чаще всего в компании с Лестко, которого насильно стаскивал с мягких жениных перин. Днем совещался с Виппо, деловито и успешно наводил порядок в сандомирской вотчине, а для отдыха ходил купаться на Вислу. Купанье он любил до страсти и, спасаясь от невыносимой жары, целыми часами сидел в воде. Люди предостерегали его, как бы не случилось беды — водяницы могут сглазить, а то еще помажут ему кое-где черным корнем, и будет он бесплоден. Но Казимиру хоть бы что, плещется в воде, как рыба, плавает с парнями наперегонки — кто быстрей Вислу переплывет, — а течение там сильное, на полмили в сторону сносит. Вскоре все стали замечать, что Казимир бывает в Сандомире больше, чем у себя в Вислице. Гертруда, качая головой, частенько напоминала ему, что, мол, надо бы проведать Настку, но Казимир только смеялся в ответ и к любовнице своей не спешил. Почтенная монахиня от души сокрушалась, она за эти годы крепко полюбила-домовитую Настку.

С первых же дней Казимир занялся княжеской дружиной и пополнением запасов оружия. Все у него получалось само собой: еще не успел он, кажется, проехать через замковые ворота, а уж алебардник, стоящий на страже, приосанился, подтянулся, даже подъемный мост и тот как-то по-иному стал опускаться. Видно, Казимиру, как и Мешко, дарован талант повелевать людьми, думал Генрих, но все равно он ничего не достигнет, нет у него высоких стремлений, нет честолюбия. Ему довольно того, что он — князь вислицкий, что он не хуже своих приятелей, этих князьков луцких, дубенских, свирских, и что после смерти Генриха ему достанется Сандомир. А покамест он барахтается в реке, дурачится, как мальчишка, и все вокруг, непонятно каким образом, идет на лад — и двор княжеский стал на двор похож, и в хозяйстве порядок.

Прежде всего изменился вид у лошадей. Им, по немецкой моде, постригли гривы и хвосты; Виппо согнал баб шить да латать попоны и чепраки, велел шорникам починить сбрую. Теперь, когда рыцари являлись в замок, чтобы вместе с князем ехать на осмотр крепостей, на богомолье или же на суды, рыцарский отряд имел вполне приличный вид. Потом Казимир приказал получше кормить коров; в хозяйстве прибавилось молока, им стали поить поросят, и на княжеском столе появилось такое жаркое, хоть королю подавай. Гертруда распоряжалась на птичьем дворе, и для ее питомцев, по приказу Казимира, всегда выдавали из амбаров вдоволь охвостья. Привели в порядок корабли на Висле, прижали бортников, и они стали приносить куда больше меду и воску, нежели в прошлые годы. Виппо у себя на «вилле» сытил медом знаменитую малиновку — жил он теперь один, единоверцы его уехали. О Тэли Казимир даже не спросил, он, вероятно, знал, что здесь произошло. Бочки в замковых погребах наполнялись монетами, из Вроцлава везли сукна да парчу на плащи князьям и голубой, шитый золотом шелк для попон. Казимир справлял себе роскошные наряды, шубы, как будто готовился к свадьбе.

Дошел наконец черед и до орденских рыцарей, проживавших в Мехове и в Загостье, Однажды Казимир задал брату вопрос, очень простой и ясный, но совершенно для Генриха неожиданный; в деловитом, хозяйском тоне Казимира ему даже почудилось что-то кощунственное.

— Чего они, собственно, хотят? — спросил Казимир, и Генрих не нашелся что ответить. Сказать: «хотят познать истину» — было бы смешно; «хотят установить царство божие на земле» — тогда причем тут бобровые гоны? Разве царство божие может прийти на землю только через бобровые гоны? Разве так уж бесспорно право рыцарей угнетать окрестный люд и неволить крестьян, чтобы обрабатывали землю по их указке — осенью пахали, к зиме засевали?

Генрих задал эти вопросы Казимиру, но тот даже не понял его сомнений. Казимиру просто надо было выяснить, будут ли рыцари защищать сандомирские земли или же нет, возьмутся ли они за оружие в случае чего. Он настаивал, чтобы Генрих при первой возможности побеседовал начистоту с Джориком де Белло Прато и поставил вопрос «ребром», как выражался Казимир, видимо, подхвативший это словечко у своих приятелей с востока.

Генрих мог бы спросить у самого себя: «Чего он, собственно, хочет?» Чтобы его государство стало царством божиим на земле? Но тогда как быть с братьями, как их убедить, что ради всеобщего блага они должны склониться перед ним? Это невозможно, а значит, невозможно и все остальное, не так ли?

Немного времени спустя Казимир вернулся из Галича в очень торжественном настроении и, став на колени перед Генрихом, попросил послать сватов в Киев, к князю Ростиславу {119}, сватать его дочь за Казимира. Роман, мол, Галицкий {120} обо всем уже договорился через послов, Ростислав наверняка не откажет, а дочь у него в самой поре и красавица, говорят, писаная. Итак, все уже было слажено без ведома Генриха. Ему стало чуть обидно, что такие важные дела решаются за его спиной, но Казимир сказал, что он просто боялся что-либо говорить брату, пока не был уверен в успехе. С Романом-то он еще до своего отъезда в Германию уславливался. Теперь Ростислав сел на киевский престол, все так удачно складывается — чего тут ждать? «А Настка? — подумал Генрих, но спросить не решился. — Как плохо мы знаем самых близких людей! Ведь это мой брат, который вырос у меня на глазах, с которым я виделся каждый день! Послал я его в Германию, а он там только о Руси и думал».

— На Руси — там степи, там воля, — сказал однажды Казимир. Более подробно о своих чувствах к этой стране он никогда не распространялся. «Там воля», и все тут. Но при этих словах Генриху казалось, что он ощущает запах степей, которым напоен воздух от Люблина до самого Киева, казалось, что он видит небесно-голубые просторы Днепра и синие купола с золотыми звездами. «Нет у нас такого города, как Киев, — думал Генрих. — Не сравнить с ним ни Краков, ни Плоцк, разве что Вроцлав с его златоверхими костелами». Колдовская сила этих слов «там степи, там воля», видно, покорила Казимира навсегда, потому он так легко отряхнул со своих ног прах кесарской земли. Вот ежели бы Казимир правил в Киеве, а я в Кракове, прикидывал Генрих, велика была бы наша сила. Но угодно ли это богу? Побывали в Киеве и Храбрый и Щедрый, а пришлось им отступить перед степью, которая оказалась сильней, нежели их войска. Зачем же они туда стремились? Разве смогли бы они придать той земле новый облик, преобразить ее?

«А Настка?» — опять подумал Генрих, однако не стал о ней говорить с Казимиром. Он никогда не говорил о женщинах, стыдливо отгораживался от этих дел своим монашеским плащом. Но правильно ли он поступает? Не следует ли серьезно побеседовать с Казимиром? Он спросил совета у Гертруды, сестра только вздохнула — уж как-нибудь Казимир сам уладит!

И вправду уладил. Гертруда рассказала Генриху, что Казимир разжаловал Настку — сделал ее ключницей и старшей над девками. Как она ни сопротивлялась, Казимир был неумолим, даже груб; говорят, побил Настку, когда она стала попрекать его и стыдить. Сватами в Киев поехали воевода Говорек и Влодек Святополкович Дукин. Одновременно послали гонцов к братьям с приглашением на свадьбу, которая была назначена на осень, за две недели до праздника святого Мартина. В сандомирском замке начались приготовления — давно не бывало здесь подобных торжеств. Генрих чувствовал себя так, словно он уже в своем замке не хозяин — всем заправляли Казимир и Гертруда. Из Сандомира в Вислицу и обратно сновали гонцы, Готлоб припоминал, как в прежние времена князья справляли свадьбы, и расспрашивал об этом стариков.

К удивлению Генриха, Болеслав отказался приехать на свадьбу, зато Мешко явился с такой огромной свитой, что ее не удалось разместить ни в замке, ни в городе; для дворян победней поставили шатры, там они и ночевали. Длинноногий, как аист, Мешко расхаживал по горницам. Шли обильные осенние дожди, грязь была непролазная, и приезда Елены пришлось ждать долго. Мешко, просватавший почти всех своих детей и сыгравший не одну свадьбу, помогал Генриху и Готлобу советами. Виппо был в отчаянии — сколько денег, сколько припасов пойдет на эту свадьбу! — и в ответ на каждое новое требование Генриха недовольно сопел и фыркал. Казимир тоже покряхтывал, однако строго-настрого велел Настке и Гертруде смотреть, чтобы гостям всего было вдоволь. Генрих теперь впервые увидел Настку — смазливая бабенка и как-никак из княжеского рода, хоть и захудалого, отец ее княжит где-то среди лесов и болот, в Бельске, что ли. Он не одобрял поведение брата, а наложница Казимира ходила чернее тучи.

Мешко ничего этого не замечал. Упиваясь звуками собственного голоса, он важно разглагольствовал, прохаживаясь по горнице, и все перед ним лебезили, никто не смел слова молвить. Хочешь не хочешь, Генриху приходилось занимать его беседой, когда они коротали время в ожидании приезда невесты. Странно было Генриху, что спесивый, недалекий Мешко умел внушить уважение к себе, и он думал, что не желал бы такого почета, какой окружает этого самоуверенного, надутого глупца.

Как-то Генрих рассказал ему то, что слышал о короне Щедрого от Агнессы и Оттона фон Штуццелингена, однако умолчал о своем путешествии в Осиек. Мешко отнесся к его рассказу совершенно равнодушно.

— Корона, корона! — сказал он. — Да разве в ней дело? Крепкая рука нужна и уменье держать людей в кулаке.

Он немного походил по комнате, потом остановился перед Генрихом, поглаживая русую бороду.

— Видишь ли, времена переменились, теперь каждому охота приказывать, повелевать, играть нами, как шахматными пешками. Надо с этим мириться и потихоньку гнуть свою линию. Времена Храброго и даже времена нашего отца уже не воротятся. В том и состоит искусство правления, что надо уметь приспосабливаться к условиям.

— Нет, нет, ты не прав! — воскликнул Генрих. — Я видел Барбароссу…

— Ну и что с того? А я помню нашего отца и Скарбимира… — Тут Мешко задумался. — Нет, теперь все по-иному. Мы не могли бы стать королями.

— Почему?

— Да потому, что у нас нет решительности, простоты, беспечности, какие были у предков. Знаешь, дорогой мой Генрих, мне иногда кажется, что мы слишком много умничаем, рассуждаем, думаем. А надо жить, как жил наш отец. Надоест ему сидеть в четырех стенах и слушать вздохи нашей матушки, закричит он: «Рассылать глашатаев!» — и помчится со своими рыцарями, куда в голову взбредет. А потом везет домой злато-серебро, датские вазы и итальянские жемчуга. Боже мой, что бы сказал Щедрый о такой политике!

— Настоящий правитель должен сам создавать условия, — заметил Генрих.

— Возможно. Но кто нынче на это способен? Хотя я знаю кто. Святополк, Якса и, уж конечно, епископ краковский. Но мы? Да будь мы на это способны, не сидели бы мы здесь и не чесали языки, верь мне. А Болеслав-то, знаешь, почему не приехал? — неожиданно спросил он. — Боится, как бы мы ему тут глаза не выкололи.

И Мешко расхохотался, шагая взад-вперед и отшвыривая ногами ковры.

— Но мы уже на это не способны, так ведь, Генрих?

Генрих понял, что брат проверяет его. Видно, какие-то слухи дошли до Кракова, раз Болеслав не приехал, и до Познани, раз Мешко ведет такие речи. Криво усмехнувшись, Генрих ничего не ответил, а Мешко продолжал:

— Я говорил Болеку: если бы Генрих захотел, он бы давно нас в бараний рог согнул. Неспроста ведь привез он этих рыцарей из Святой земли! Но Генрих бога боится, он на такое дело не пойдет!

Мешко покосился на Генриха, который сидел на лавке у окна с самым невозмутимым видом, хотя сердце у него отчаянно билось.

— Конечно, ты на такое дело не способен, — говорил Мешко, — а Казимир и подавно. Он слишком — как бы это сказать, — слишком справедливый. А когда речь идет о власти, тут не до справедливости. Казимир простоват, ему это неинтересно, он предпочитает мирить драчливых князьков на волынских болотах и строить из себя важную птицу перед русскими. Что ж, и это занятие неплохое. Может, даже самое лучшее. И, во всяком случае, самое легкое!

Генрих холодно усмехнулся. «А он вовсе не глуп, пожалуй, даже умен. Считает меня дурачком, но он еще об этом пожалеет». Разговоры Мешко бесили его, он с трудом сдерживал ярость, и в эту минуту судьба старшего брата нисколько его не трогала. Напротив, он дорого дал бы за то, чтобы длинноногий Мешко почувствовал на своем хребте его тамплиерский кулак.

Но тут сообщили, что княжна Елена уже недалеко от Вислицы. Надо было спешить с последними приготовлениями.

Елена приходилась двоюродной сестрой Верхославе. У Генриха теплилась тайная надежда, что приедет девушка, похожая на ту, на покойницу. Ему не терпелось ее увидеть, и он все воображал себе Верхославу в белом монашеском платье. А привезли здоровую, веселую, ничуть не робкую девицу, намного старше, чем была Верхослава, когда выходила замуж. Впрочем, Елена была хороша собой: рослая, румяная, голубоглазая, с черными бровями и длинными, ниже колен, косами. Парчовое платье сверкало золотым шитьем, на ногах были красные сапожки, вся грудь до самого живота была увешана бренчащими монистами. С Еленой приехали служанки и бояре, думные дьяки и слуги, но, по совету Мешко, большинство из них поскорей спровадили обратно в Киев с письмом и подарками для Ростислава. Елена осталась одна среди чужих, но это ее нисколько не смущало. В пути она подружилась с Говореком, — пожалуй, даже слишком, — пыталась говорить по-польски, за столом вела себя очень свободно, и ее громкий голос перекрывал голоса Мешко и других князей. Но с Казимиром она держалась довольно холодно.

Во время свадебных обрядов Генрих думал о Верхославе, образ ее стоял перед его глазами, и в памяти оживало все, что отделяло его от тех невозвратных дней.

Так как свадьбу справляли в его владениях, а Болек отсутствовал, Генриху, а не Мешко, пришлось быть посаженым отцом. Посаженой матерью Казимира была Гертруда. Все собрались в вислицком замке, в рыцарской зале. Ярко пылал огонь в каминах. Стали полукругом — посредине Генрих, справа от него Гертруда, слева Мешко, а дальше паны познанские, вислицкие, сандомирские и приятели Казимира с границы — князьки бельские, луцкие, свирские и полесские, Святополк с внуком Петра, Владимиром, Якса. Явилась и депутация орденских рыцарей — эти стояли с загадочными улыбками на каменных лицах, выстроившись полумесяцем, как сарацины в ожидании атаки крестоносцев. Но вот распахнулись широкие двери, и в залу ввалилась толпа русских гостей со свечами в руках, громко распевая языческие песни. А за всеми этими дьяками, мамками и ключниками шла Елена в сверкающем наряде, который искрился в отблесках огней.

Генрих смотрел на Елену, но мысли его были далеко; как легкие тени, проносились в его воображении Верхослава, высокая и могучая фигура Кривоустого, картины былого величия отцовской державы.

Никогда еще так остро не ощущал он происшедших в нем перемен. Он вспоминал свои обеты и клятвы; как он намеревался собрать юных и преданных, чтобы повести их в бой и прославить свое имя. И вот он стоит в убогом вислицком замке, принадлежащем, собственно, даже не ему, — и должен встречать новую невестку, которая явилась из Киева с несметным приданым и затмевает великолепием своих уборов бедный польский двор. О, как теперь далек был от него цвифальтенский монастырь, беседа с Гертрудой и покойной Агнессой! Что ж, он тоже мог бы показать новобрачным корону, но какую! Жалкий обруч, глядящий пустыми глазницами, в которых некогда были драгоценные камни! И какой теперь в ней смысл, в этой короне? Теперь, когда каждый думает лишь о том, как бы обмануть кесаря, как бы принести ему клятву, пообещать дань и не послать ее, когда каждый готов пресмыкаться перед немцем, а за его спиною задирает нос и гордо потряхивает кудрявой головой. Стоят рядом с Генрихом, как равные, Якса, Святополк, могущественные, богатые, разжиревшие от труда невольников, которые им корчуют леса и пашут землю, — и даже в душе молодого Говорека нет преданности князю, лишь высокомерие и заносчивость.

Елена медленно шла к нему меж двумя рядами гостей, и Генриху казалось, что когда она в сиянии свеч и отливающих золотом боярских нарядов пройдет свой путь до конца, он, Генрих, ожидающий ее в своем тамплиерском плаще, станет другим человеком.

Наконец она опустилась перед ним на колени, и он почувствовал, что у него нет сил поднять ее и вручить брату, который уже выступил вперед из сплошной стены родичей и вельможных панов. Так откуда же взять силы для того, чтобы схватить обеими руками меч и ринуться в бой, ни о чем ином не думая, забыв все — Иерусалим, Сандомир, Палермо, Рихенцу и еврейку.

Вероятно, ему мешает то, что он слишком много видел в своей жизни; потому и не может он просто взять меч и рубиться, не может задушить братьев в темнице или ослепить их так, как ослепили Збигнева. Но что, если эта слабость в нем самом, и он лишь пытается оправдать ее всякими выдуманными обстоятельствами? Посмотрим. Вот женит он Казимира, дождется, пока у брата появится потомство, «внуки», — тогда его уже ничто не удержит. Он будет вынужден действовать, необходимость заставит.

Он поднял Елену за руки, обнял ее и, обернувшись к Казимиру, вручил ему невесту, после чего молодые стали перед ним на колени. Готлоб в каком-то необыкновенном фиолетовом кафтане с высоким воротником подал ему образ, привезенный из Святой земли, и Генрих, а после него Гертруда, благословили этим образом склоненные головы молодых. Казимир был растроган, он искоса поглядывал на брата, словно ища одобрения. А Генрих смотрел на стоявшую впереди вислицких служанок Пастку в зеленом платке; держалась она спокойно, просто, на Елену даже не глядела, но лицо у нее было очень красное. Потом все с большим шумом направились в костел, и хотя было это совсем близко, сели на коней. Кони были разные: великолепные польские, португальские и итальянские скакуны вперемежку с русскими меринками; среди шитых золотом голубых и красных попон виднелись холщовые чепраки. На рыцарях тамплиерах были доспехи, которых поляки обычно не носили, русские бояре красовались в шубах, надетых одна поверх другой. Генрих в простом белом плаще ехал, понурясь, посреди этой пестрой толпы.

Какая-то невидимая стена отделяла его от всех этих князей, священников, вельможных панов. «Презрение мешает управлять людьми», — подумал он и окинул взором процессию, от которой шел резкий запах шкур, сала, мехов и бобровой струи… Кто знает, возможно, он был бы счастливей, если бы такая вот процессия сопровождала его на коронацию, но все равно он тосковал бы по аромату апельсинных цветов, что так сладко пахли в Палермо. И пока тянулись бесконечные варварские обряды, Генрих вспоминал аромат апельсинных цветов, лежавших перед образом Пантократора.

Все шло по установленному чину, не пропустили ни одного обряда ни при венчании, ни на свадебном пиру. За соблюдением их ревниво следили старики и старухи. Когда Елена, подойдя к алтарю, начала плакать и вырываться, будто хотела убежать, подружки затянули унылую песню, как на похоронах, а старухи, шамкая беззубыми ртами, стали уговаривать ее, что не надо бояться и что иметь мужа очень даже хорошо.

Казимир выполнял все, что ему полагалось. Он стоял впереди дружек с веселым, задорным лицом, он весь как-то светился изнутри, и столько было в его осанке достоинства и степенности, что Генрих диву давался. Славно брат играет свою роль! Будто он и есть тот самый королевич, о котором поется в подблюдных песнях, и для него придуманы все эти обряды, полные языческих суеверий.

Громко пел хор, звякали кадильницы, запах русских мехов и русского ладана наполнял часовню. Только смолкали церковные гимны, как кумушки заводили свои песни, вполне светские и даже непристойные. Но так как пели в костеле, то похабные словечки заменяли другими, начинающимися с той же буквы, — получалась странная смесь языческой символики и бессмысленных фраз. Генриху казалось, что он перенесся во времена Маславова бунта: та же сила, что подымала тогда народ против панов, прорывалась теперь, состязаясь с могуществом католической церкви. После причитаний подружек и визга кумушек особенно торжественно звучало церковное пение, придавая таинству брака иной, высший смысл.

Даже Гертруда, выросшая в монастыре и почти немка по воспитанию, должна была как посаженая мать принять участие в языческих церемониях и возглавить ораву пьяных женщин при обряде «очепин». Усталая, раскрасневшаяся Елена с удовольствием сняла огромный венец, перевитый пшеничными колосьями и нитями жемчуга, и обратила свои голубые глаза к Гертруде, державшей золотые ножницы, которые применялись при княжеских «постригах» и «очепинах».

Потом были «покладины». С громким пением молодых повели в опочивальню: мужчины — Казимира, женщины — Елену; обе процессии шли с разных сторон и встретились у дверей опочивальни, где было приготовлено брачное ложе. Но тут им преградила дорогу Настка. Бледная как полотно она стала в дверях, держась за дверные косяки.

— Не пущу! — закричала она. — Не пущу! Он клялся мне, что будет любить, что женится! Я ему еще сына рожу! Я такая же княжна, как и ты! Столько лет он здесь спал со мной, столько лет…

Все остолбенели. Генрих потупил глаза, а Гертруда бросилась к Настке, начала ее уговаривать, от волнения путая русские, польские и немецкие слова. Но Настка ее оттолкнула.

Казимир так и застыл на месте. Генрих и Говорек, которые вели его, опустили руки. Только Елену, казалось, нисколько не трогала эта сцена.

Вдруг она выступила вперед и тоже закричала:

— Надо было глядеть за ним получше, если хотела, чтоб он на тебе женился! Тоже мне княжна! Пани из Бельска. Недоглядела, теперь уже поздно!

Однако Настка все стояла в дверях, раскинув крестом руки, и выкрикивала бессвязные проклятия.

— А ну-ка, пусти! — взвизгнула Елена. Молниеносным движением она ухватила Насткины мониста и так дернула, что голова Настки мотнулась назад, а нитки порвались: градом посыпались бусины, застучали по порогу супружеской опочивальни.

— Не отдам его, не отдам! — вопила Настка, отчаянно защищаясь.

Генрих обернулся к стоявшим позади рыцарям, хотел им сказать, чтобы увели эту бабу, но не мог произнести ни слова.

Тем временем Елена, оторвавшись от Настки, попятилась на несколько шагов и со всего размаху ударила ее по лицу. Настка покачнулась и упала в объятия Гертруды, а Елена, даже не глядя на нее, схватила мужа за руку и потащила в опочивальню.

Так справили в вислицком замке «покладины» князя Казимира.

29

В Вислице царило счастье, в Сандомире — покой, год шел за годом без особых происшествий. Всюду были порядок и благоденствие. Выдалось несколько урожайных лет, из Силезии приехали купцы и закупили много воску, чтобы перепродать его в кесарских землях, потом пошли в ход лошади из княжеских табунов, меха. В Польше появилось много серебра, правда, и фальшивые монеты попадались частенько; но торговля на ярмарках шла бойко, народ жил спокойно и в достатке. Мечи ржавели в чуланах и кладовых. Крестьяне богатели, реже приходили с жалобами в Сандомир, — впрочем, они уже знали, что толку все равно не будет. Крестоносные рыцари поднимали целину вокруг Опатова, а Владимир Святополкович, беря с них пример, превратил свой Влостов в цветущий оазис, украсил небольшой замок византийскими и итальянскими коврами и потчевал гостей сладким итальянским вином, которое очень нравилось князю Генриху, говорившему, что такое же вино он пивал во время своих странствий.

А странствия эти вспоминались князю сандомирскому все более смутно, как будто смотрел он вдаль сквозь густую пелену тумана. Он уже сам не знал, действительно ли видел плащ короля Рожера или это ему пригрезилось. Только детям он иногда рассказывал о том, что повидал в чужих краях. Детей он любил. У Лестко за это время родилась уже третья дочь, а потом и долгожданный сын. Приходил в княжеские покои и маленький Винцентий, сынок Готлоба, кроткий, послушный, приветливый мальчуган. Был он кругленький, как отец, и очень тщательно соблюдал все правила этикета, будто и не ребенок, а взрослый дворянин.

В Вислице, что ни год, родились дети, но вскоре умирали; выжили только старшая дочка и сын Болеслав. Настка усердно ухаживала за детьми Елены, сама же княгиня больше занималась политикой, «бабской политикой», как говорил Виппо. Она ссорила русских князей, а Казимир потом выступал посредником, мирил. «Великая честь!» — язвил Виппо, недолюбливавший Елену за грубость.

Генрих редко выезжал из Сандомира. Но когда увеличился спрос на лошадей (видимо, кесарь опять готовился к походу на запад или же на юг), старый Виппо предложил ему съездить вместе взглянуть на табуны, главный источник княжеских доходов.

Станы табунщиков размещались в пуще между Вислицей и Поланцем, и еще на севере, у Радома, на землях богатого Шавла. Сперва поехали в Поланец. Сразу же за крепостью начинались леса с обширными лугами, где паслись табуны. Зимою лошадей держали в больших бревенчатых сараях — если хочешь выгодно продать лошадь, надо беречь ее от мороза. Такой порядок был заведен еще не везде, но Виппо, смолоду занимавшийся барышничеством, знал, как надо ходить за лошадьми. Целые селения — жили там полоненные пруссы — только и делали, что заготавливали сено, а потом, когда устанавливались зимние пути, свозили его в Поланец. Там «сенный староста» распределял сено между табунами, там же держали в амбарах зерно, которым кормили породистых лошадей. Виппо даже приказал поставить несколько каменных амбаров, за что люди его осуждали, говоря, что амбары у него как костелы или дворцы княжеские.

Генрих остался доволен лошадьми, попадались настоящие красавцы. Стояла осень, четвертая после свадьбы Казимира. Генрих с удовольствием отобрал лучших лошадок в подарок брату и невестке, а десяток карих велел отправить для вислицких музыкантов. Елена, любившая музыку, завела у себя оркестр вроде половецкого: когда княгиня или князь выезжали, их всю дорогу сопровождали музыканты — били в бубны, гремели колокольцами, дудели в дудки. Но в Сандомир этой языческой музыке не было доступа, Генрих не разрешал.

Озябшие после осмотра табунов Генрих и Виппо зашли погреться в избу сенного старосты. Староста, степенный крестьянин по имени Марек, поставил перед гостями жбаны с медом и пивом, прося не обессудить. Выпить, мол, есть что, а вот с едой туговато, день-деньской за табунами гоняешься, где уж тут оленя или серну убить.

— Одних зайцев постреливаю, и то ежели шальной к самому дому подбежит, — сказал староста. И действительно, на столе было только заячье жаркое, самая грубая еда. Но гости ели, потому что проголодались.

Говорили о лошадях. Генриху вспомнилась его первая встреча с Виппо в немецкой корчме, на границе Каринтии. Он взглянул на верного старого друга, и грустно ему стало. Тогда, в корчме, Виппо показался ему могучим воином: рост богатырский, молодец молодцом! Все его слушались, и вид у него был такой воинственный, что Генрих даже подумал, не разбойник ли это поджидает его в корчме. А теперь Генрих смотрел и глазам своим не верил. Как Виппо изменился! Куда девалась прежняя осанка, огненный взгляд? Виппо сидел за столом, в углу. Он сильно отяжелел и ссутулился, лицо обрюзгло, растрепанная борода падала на грудь седыми, черными и рыжими космами. Глаза под набрякшими красными веками стали как щелки; разговаривая, он поднимал вверх руки со скрюченными пальцами. Правильно говорить по-польски он так и не научился, до сих пор слышался в его речи не то франконский, не то какой-то иной выговор. Только нос, все больше загибавшийся книзу, делал его похожим на сильную хищную птицу, и порой, когда упоминали о ценах на лошадей, в глазах вспыхивали искорки.

Староста пошел присмотреть, как связывают лошадей. Генрих и Виппо остались одни в тесной, дымной горнице. Генрих смотрел на огонь в очаге, Виппо сидел, облокотясь на стол и сгорбившись, как глубокий старик.

— Послушай, — вдруг сказал Генрих, — куда девался Бруно?

Виппо кашлянул и смущенно заморгал, — видно, не сразу понял, о ком речь.

— Бруно?

— Ну да, Бруно. Ты что, Бруно не помнишь? Он у цыган лошадей принял и в Зеленый Дуб погнал, когда ты с нами в Осиек отправился. Помнишь?

— Ах, да, — словно просыпаясь, сказал Виппо. — Бруно. Славный был парень. Но когда я вернулся из Италии, куда ездил с вашей милостью, Бруно уже не было в моем замке. Забрал он всех моих лошадей и удрал в Венгрию. Там его и убили. А мне только десять лошадок вернули.

Виппо говорил как сквозь сон, медленно и тягуче, — казалось, он с трудом вспоминает те далекие времена.

— Давно это было, — сказал Генрих. — С тех пор ты сильно изменился, Виппо.

— Ох, правда! — ответил Виппо. — Тогда я был рыцарем, замки у меня были, сам Барбаросса у меня гостил. А теперь кто я? Старый еврей.

— Как же это получилось?

— Сам не знаю. Приехал тот человек, у которого я десять лет замки арендовал, потом и другие из Святой земли вернулись. Еще подали жалобу кесарю, что я не хочу отдавать замков. Пришлось отдать, и не стало замков.

— Вот как! Выходит, замки были не твои?

— Разве у еврея может быть замок? Имеешь домишко, и на том спасибо…

— Так чего ж ты впутался в это дело?

— А дело было неплохое, очень даже хорошее дело. Со времен святого Бернара не попадалось мне такое выгодное дело, как эти замки. И Гедали там жил у меня, и его семья… И все считали меня рыцарем.

— Ха, ха, ха! — засмеялся Генрих. — А помнишь, как тебя в Осиеке монах узнал?

Виппо вздохнул.

— А потом еще просил у меня прощения.

Оба улыбнулись.

— Ну, а зачем ты сюда приехал? Только состарился здесь, а добра не нажил.

— Добра не нажил? Что ж, зато живу. Каждому человеку надо как-то жить. Вот и привела меня судьба на Вислу…

— А на Рейн тебя не тянет? Не хочешь на родину?

— На родину? Что это значит — на родину? Где моя родина? Мне лучше всего здесь, в моей «вилле», на виноградниках, которые я сам велел посадить. Гедали все меня уговаривал: «Уезжай, мол, и ты, Виппо, из этого поганого края». И Пуру хотел дать мне в жены, а я крепко ее любил, эту Пуру. Но я ему сказал: «Эх, Гедали, и в других краях не лучше, и там, если еврейка войдет в храм, ее побьют камнями. Так заведено повсюду. Храм не для евреев».

Генрих молча слушал и дивился, что речи Виппо его не волнуют. Неужто так скоро все забылось? А Виппо продолжал, словно причитая над покойником.

— «А ты думаешь, — сказал я Гедали, — легко было князю, когда он приказал нашу Юдку побить камнями? Думаешь, не плакал он потом, не заперся в своих покоях? Думаешь, он ел, пил, веселился? Но князь в себе не волен, князю судьба назначила делать, что положено и что ему господь бог велит. Нет у него своей воли, а должен он подчиняться воле божьей и законам божьим. Князь есть князь. И ежели господь бог прикажет ему убить родных братьев, он должен их убить».

Генрих отвернулся от огня, бросил быстрый взгляд на Виппо. Но тот прикрыл глаза и начал раскачиваться, как на молитве.

— Виппо, — шепнул Генрих, желая пробудить его.

— «Я остаюсь, — сказал я Гедали, — остаюсь здесь, потому что мой князь — великий князь. А слуге, который служит великому князю, тоже честь немалая. Я для князя обо всем позабочусь, похлопочу, а он меня поведет к славе. Вот Урия сражался за Давида, даром что царь забрал у него жену; сражался и победил врагов Давидовых, и славен стал в памяти людской, хотя ненавидел Давида за несправедливость».

— Ты веришь в меня? — спросил Генрих.

— Верю и всегда верил, — ответил Виппо уже обычным своим голосом. — А для кого я трудился? Для кого копил серебро и монеты менял? Меха собирал, лошадей растил, красные щиты готовил? Для себя? Нет, не для себя, а для князя. Потому что я знал — так надо, и теперь опять надо это делать. Кесарь думает, что он тут правит, но правит не он. И ежели бы тогда Болеслав поднатужился, еще неизвестно, что бы теперь здесь было…

— Послушай, Виппо, а если мне это не удастся?

— Может быть, и не удастся. Ведь нынче каждый в свою сторону тянет, все вразброд пошло, глядишь, и у нас разведется видимо-невидимо этих престолов, княжеств, земель… А тебя, князь, никто здесь не понимает. Разве Герхо, но этого мало. Говорек задирает нос, а князь Казимир… Князю Казимиру и в Вислице хорошо, человек он, конечно, хозяйственный, но нет у него великих замыслов. Он-то не доставал корону из гроба Щедрого…

— Что толку в этой короне? Надо иметь силу надеть ее.

— Да, князь, может быть, и не удастся. Но все равно пора начинать, — сказал Виппо и сразу умолк, будто испугавшись собственных слов. Но Генрих выслушал их равнодушно, — он и сам давно это знает, ничего нового старик ему не сообщил. Под окном хибарки топали лошади, фыркали и терлись друг о дружку боками. Лошадей у него достаточно, рыцарей тоже, и обучены они по всем правилам иерусалимской ратной науки. Князь, не отрываясь, смотрел на огонь в очаге, — казалось, он засыпает.

— Пора начинать, — повторил Виппо.

— Сам знаю, Виппо, — молвил Генрих и, резко поднявшись, распахнул двери. В туманном осеннем воздухе темнели крупы лошадей, за ними виднелся одетый в золото лес вокруг хибарки. Марек громко бранил работников-пруссов.

— Тамплиеры подговаривают меня идти на пруссов, — сказал Генрих, стоя в дверях и потягиваясь. — Слишком много меду я выпил! — прибавил он вдруг.

— На пруссов? А зачем это им?

— Распространять веру христианскую.

— И пригнать еще невольников, чтоб землю им обрабатывали. Богатства им захотелось.

— Может, и так, — сказал Генрих. — Но предлог хороший.

— Только предлог. Иначе они бы и шагу не сделали.

— Я тоже хотел бы окрестить пруссов.

— Ох, князь! Сперва надо бы окрестить самих тамплиеров!

Генрих испытующе взглянул на Виппо, но тот снова прикрыл глаза.

— Что-то нынче ты разговорился! — заметил Генрих, отворачиваясь к дверям.

— Если старый еврей тебе это не скажет, так кто же скажет»?

— А разве обязательно надо об этом говорить?

— Иной раз надо, князь, особенно вот в такой глуши, когда вокруг одни лошади.

— Благодарю тебя, Виппо, ты мой друг.

— Я — слуга.

— Но если я потерплю неудачу…

— Мне уже ничего не надо от жизни.

— Состарился ты.

— Да и ты, князь, тоже состарился. Только мир всегда молод.

— Состарится и он.

— Аминь.

30

Весной следующего года Генрих часто ходил на холм над Вислой, расположенный среди поля, как раз за тем холмом, который он отдал монахам, чтобы поставили там в честь святого Иакова костел в новом вкусе. Оба эти холма пользовались дурной славой у сандомирских горожан и у духовенства, особенно же холм, на котором был выложен круг из камней. То было место, где когда-то побили камнями колдунью. Но с тех пор прошло много лет, о ней уже складывали легенды, как о короле Попеле, и странно было Генриху слышать эти россказни, представлявшие в невероятном, искаженном виде то, в чем он сам принимал участие. Юдку изображали уродливой дьяволицей, а Генрих, слушая это, все думал о той минуте, когда еврейка переступила порог костела. Что погнало ее туда? Жажда познать истинного бога или только желание стать равной ему, своему любовнику?

Летом Генрих ездил на лодке в ту сторону, где с реки был виден холм смерти. Юдка, маленькая Юдка некогда стояла над такой же рекой — рассказывал ему Тэли — и, воздев руки, восклицала: «И когда Тристан покинул Изольду…»

Вода в Висле была лиловая, а конусообразный холмик, на котором погибла Юдка, казался горой изумрудов. Изумрудное ожерелье, купленное ценой измены и греха, видел Генрих у королевы иерусалимской. Ему хотелось поставить на этом холме крест, хотя бы деревянный, но стыдно было кому-нибудь признаться в этом, — да никто не понял бы его чувств. Преданного, почтительного Герхо с его иронической усмешкой Генрих просто побаивался. Лестко под башмаком жены, а больше никого нет. Не может же он приказать, чтобы крест поставил Виппо!

Однажды, уже осенью, когда Генрих вышел из лодки на сандомирский берег, его известили, что в замок примчался из Вислицы князь Казимир. Генриха это не встревожило: Казимир всегда так, свалится как снег на голову — то по хозяйственным делам, то по охотничьим. И Генрих только спросил:

— А что, князь уже виделся с Виппо?

— Пан Виппо сейчас в замке.

— Ну и прекрасно, — сказал Генрих. Привязав собственноручно свою любимую лодку и пригладив волосы, он не спеша направился к замку. Чувствовал он себя уставшим, на душе было тяжело. И как же он удивился, когда увидел, что Казимир чрезвычайно возбужден: налитое кровью лицо пышет огнем, даже уши и шея стали багровыми. Покусывая короткие усы, Казимир бегал по горнице и стучал об пол мечом. Генрих догадался — что-то случилось. Виппо, однако, сидел с равнодушным видом, расставив ноги и упершись ладонями в колени.

Казимир был разъярен, Генрих никогда еще не видел его в таком состоянии.

— Убей их! Забери их! — кричал он брату. — Вели сейчас же отрубить им голову!

— Что стряслось? — спросил Генрих, остановившись на пороге.

— Как? Ты ничего не знаешь? Никто тебе не сказал? Да об этом, наверно, уже по всей Польше слух пошел! Где Говорек? Где Готлоб? Гумбальд? Гереон? И ты, Виппо, не сказал?

— Я ничего не знал.

— Ведь тебе грозила неминуемая смерть, если б они захватили Сандомир!

— Но что стряслось?

— Якса… Якса и Святополк! Созвали всех своих рыцарей, наняли тьму пращников, Святополк половцев привел, лучников, целое войско у Яксы под Меховом собрали. А вчера они оба ко мне нагрянули — иди, мол, с нами на Сандомир. Хотели, чтобы я руку на тебя поднял, чтобы я сел на сандомирский престол. Вот подлецы! Кто мог ожидать такого предательства! Теперь они оба сидят у меня в темнице, Елена там за ними присматривает, чтобы к своим половцам не улизнули. Отруби им руки, Генрих, вели побить их камнями, повесить, обезглавить!

Герхо и Лестко тоже присутствовали при разговоре. Они стояли по обе стороны открытого окна, не смея взглянуть на князя. Генрих слушал брата с невозмутимым спокойствием, и это, видимо, еще больше бесило Казимира.

— Да, подлый замысел! — заметил Виппо. — Зачем это им понадобилось?

И, помолчав, спросил:

— А крестоносцы тоже идут за Яксой?

Но Казимир ему не ответил. Возмущенный изменой мятежных панов, он кричал брату, что надо поскорей собрать войско и вести всех рыцарей на Мехов, стереть в порошок эту банду, без главарей она не устоит, а потом обоих клятвопреступников судить, приговорить к смерти. Генрих слушал все так же спокойно и не двигался с места. Но когда Казимир упомянул о суде, Генрих тихо произнес:

— А не хочешь ли заодно и меня судить, и к смерти приговорить?

Лестко и Герхо с недоумением уставились на князя — что-то странное было в его тоне. Генрих почувствовал, что ему трудно говорить, и умолк. Казимир тоже молчал, приоткрыв рот от удивления.

— Так не хочешь ли и меня судить? Я как раз собираюсь идти на Краков.

Все замерли. Казимир не пошевельнулся.

— Мне сообщили, что Болеслав теперь в Кракове и Мешко ему не поможет. Давай, Казимир, двинемся на Болеслава! Надеюсь, ты не откажешься меня поддержать?

— О, Генрих! — всего лишь сказал Казимир.

— Ничего страшного тут нет. В нашем роду младшие братья не раз выступали против старших, и всегда это было на благо Польше. Надо только сделать все с умом.

— Ладно, придет время, сделаем, — сказал Казимир. — Но сейчас о другом надо думать.

— Всему когда-нибудь приходит время. Идешь со мной на Краков?

Казимир попытался что-то сказать, но Генрих его прервал:

— Так идешь ты со мной на Краков?

Казимир ничего не ответил, и Генрих холодно приказал:

— Герхо, Лестко! Взять князя Казимира!

Казимир оглянулся — с этими двумя ему не справиться: Лестко — богатырь, Герхо тоже парень крепкий. И он мгновенно принял решение: надо уступить. Однако он, видно, до конца не разгадал замыслы Генриха. Казимир стоял, опустив голову.

— Ты будешь моим наследником, — внезапно сказал Генрих. — Сядешь на трон… Королем будешь…

— Эх, зачем это! — простодушно махнул рукой Казимир. — Мне это не нужно.

— Корона не нужна?

— Ей-богу, не нужна, — сказал Казимир. — Все это пустые мечты. Надо сделать так, чтобы всем было хорошо.

— Не может быть хорошо всем, — возразил Генрих. — К тому же есть вещи поважней, чем благо каждого отдельного человека, — надо стремиться ко всеобщему благу и к той цели, которую ставит пред нами господь бог.

— Но все же, как мы поступим с Яксой и Святополком? — перешел Казимир к более насущным делам, уже не пытаясь противоречить брату.

— Ты вернешься в Вислицу и скажешь им, что, если они отдадут свое войско в мое распоряжение и двинутся со мной на Краков, ты их отпустишь на свободу и ничего худого им не сделаешь.

— Я должен подбивать их на измену? Отпустить на свободу?

— Ты поедешь и сделаешь так, как я сказал. Где Говорек?

Виппо замахал руками.

— Бога ради, не связывайтесь с Говореком! Он не захочет идти на Краков.

— Почему?

— Не пойдет он, ему это невыгодно. Он знает, что в Кракове ему уже не быть важной персоной.

— Добро, — сказал Генрих. — О походе на Краков знаем только мы пятеро, а завтра узнают еще Якса и Святополк. Больше никому ни слова. Герхо поедет со мной в Опатов, к крестоносцам. Казимир переговорит с мятежниками и тоже приедет туда. Надо разослать шесты с приказом об ополчении по всему княжеству и в Свентокжиские горы. Лестко съездит к тамошним разбойникам, к лесовикам и к бортникам. Всем собираться через десять дней на лугу за Вислой. Такова моя воля.

Виппо взглянул на Генриха с удивлением — подобных речей он от князя еще не слыхал.

Казимир молча преклонил перед братом колено, потом вышел во двор, приказал подать свежих лошадей и вместе со своими телохранителями выехал из города. Генрих распорядился собрать небольшой конный отряд для поездки в Опатов.

Надвигался дождь, всадников сопровождала темно-лиловая туча, которая распласталась над дорогой, идущей из Сандомира в Опатов по узкому нагорью. По обе ее стороны тянулся лес, застывший, угрюмый, подернутый синей дымкой. Туча медленно разбухала, спускалась все ниже над дорогой и холмами. На миг выглянуло багровое солнце, и вскоре стены Сандомира скрылись за лесом.

Мерин Генриха, недавно взятый из табуна, вел себя беспокойно, прядал ушами и грыз удила, позвякивая бубенчиками. Карей, скорее даже каре-гнедой масти, он был очень хорош в красной попоне, на которой бренчали золотые бляхи и подвески — они-то, видно, и тревожили мерина.

Генрих начал вспоминать, на каких конях ему приходилось ездить. «Женщина вспоминает платья, рыцарь — коней», — сказал ему когда-то старый воевода Вшебор. И, перебирая в памяти своих уже околевших скакунов, Генрих почувствовал, что он стареет. Вспомнился ему конь, на котором он сломя голову мчался в Осиек, сам не зная зачем; и конь, присланный ему королем Рожером, когда они вместе выезжали на соколиную охоту; и еще один конь, стоявший в стойле на палубе корабля, который вез Генриха по морю. Рядом фыркали кони его спутников, сумерки сгущались, а дождь так и не пошел. Уже затемно приехали они в Опатов и постучались в ворота тамплиерской обители. Башни костела святого Мартина чернели во мраке и, казалось, упирались верхушками в самое небо.

«Это память обо мне, — подумал Генрих, — она пребудет вечно. Может, меня и похоронят здесь, среди крестоносцев?»

Тамплиеры не удивились гостю: Генрих часто их навещал и, случалось, приезжал поздно ночью. Было их двенадцать человек вместе с Вальтером фон Ширахом, их неизменным главой. Джорик де Белло Прато в это время тоже находился в обители, и еще здесь появились два новых рыцаря, соперничавших между собой: Гансберт фон Руммель и франконец Эгидий. Оба были присланы своими магистрами (Бертран уже давно скончался и был погребен в Газе) с поручением присмотреться к польским делам и сразу же принялись весьма рьяно пополнять орденскую казну и кладовые.

Генриху запомнился разговор с Казимиром о тамплиерах. Собственно, разговор-то весь свелся к одному вопросу, который возникал перед Генрихом и прежде. Генрих понимал, что у него и у тамплиеров цели разные; это стало ему ясно еще из беседы с великим магистром на крепостной башне в Газе, когда они смотрели на руины греческих храмов, дремавшие в зеленовато-синем лунном свете. И все чаще спрашивал он себя, почему Храброму всегда сопутствовала удача. Не потому ли, что Храбрый не знал, сколь сложен и непостижим ход истории? Или же он просто не желал этого знать? Как проникнуть в душу человека, который жил сто сорок лет назад и, возможно, чувствовал и мыслил совсем не так, как мы? Инстинкт побуждает кошку прятать своих детенышей, вероятно, так же и Храбрый, не мудрствуя лукаво, вел Польшу по нужному пути.

Итак, тамплиеры, несмотря на поздний час, приняли их радушно и ни о чем не спрашивали. Генрих оставил при себе только Герхо, прочих своих спутников, взятых для приличия, он сразу же отправил спать. Вальтер велел принести в трапезную вина, четыре рыцаря-монаха и Генрих сели за стол, а Герхо примостился на лавке у дверей. В окна глядела теплая летняя ночь, грозовые тучи прошли мимо, не пролив дождя, но над скаржискими лесами поблескивали молнии. В трапезной тускло светили лучины.

— Полагаю, брат Вальтер, — сказал Генрих, — пришла пора обсудить нам вместе то, что каждый из нас таит в мыслях и в сердце своем.

Слова эти прозвучали в тишине очень внушительно и веско. Четыре рыцаря-немца, догадавшись, видимо, о чем пойдет речь, переглянулись. Лицо Генриха было спокойно, но все почувствовали, что разговор будет важный. Кто-то кашлянул, а Эгидий наклонил жестяной жбан и налил себе вина, словно в горле у него пересохло. Однако хозяева не спешили с ответными речами.

— Сердца человеческого еще никто не постиг, — молвил наконец Вальтер и тоже налил себе вина.

— Когда-то я знавал вашего магистра, — заговорил Генрих не спеша, будто рассказывая сказку. — С тех пор минуло семнадцать лет. И ты, Вальтер, знал его — ведь нам обоим пришлось вместе исходить немало дорог на этом свете. И вот однажды, в Газе, магистр Бертран де Тремелаи повел меня на высокую башню, в недрах которой хранилась зеленая чаша Грааля. Не было на той башне креста, только ночное небо осеняло ее и звезды сияли с нею рядом. Там, на башне, поведал мне магистр великие тайны, и стали они моими тайнами. Да будет благословенна роза!

— И крест! — хором отозвались четыре рыцаря, поднявшись на ноги.

— И свет! — заключил Генрих.

Все снова сели.

— И сказал мне тогда Бертран, чтобы я призвал вас в свою землю, поселил здесь и помог вам трудиться во славу ордена. Так я и сделал…

— Орден будет вечно благодарен тебе, — ответил Эгидий серьезным, проникновенным тоном.

— Какова цель ваша? — задал Генрих прямой и явно неожиданный для рыцарей вопрос.

— Сам знаешь, труд во имя господа, — ответил Джорик, обменявшись взглядами со своими товарищами. Те одобрительно закивали.

— Да, знаю, — согласился Генрих. — Вы трудитесь ради того, чтобы исполнились предначертания господни. Тогда настанет мир между людьми, и свет воссияет и снизойдет на землю.

— Так гласит Святое писание, — молвил Джорик.

— Но как вы его толкуете?

— Тебе это известно, князь.

— Не все известно. О многом я лишь догадываюсь. Но ежели суждено, чтобы наступил на земле мир, то придет ли он через раздробление или через объединение?

— Про то ведает бог.

— И как понять, что рыцари Святого Креста призывают на помощь Горного Старца?

— Не говори об этом, — спокойно сказал Гансберт, кладя меч на стол. — Здесь не все посвящены.

— Я тоже не посвящен, — сказал Генрих, — но знаю. Каждый ребенок в Иерусалиме это знал.

— Но стоило ему вымолвить это вслух, как стилет сверкал над его головой.

— Где пределы власти Креста?

— Где пределы власти господа, Генрих?

— По какому пути вы идете?

— То, что ты нам дал, тебе зачтется. А отбирать негоже.

— Я не намерен что-либо отбирать у вас, — возразил князь. — Я только хочу, чтобы вы расплатились со мной. Могущество Польши будет вашим могуществом. Вы возьмете все, что пожелаете, но я хочу, чтобы вы пошли со мной.

— Ты немного ошибся в расчетах, — сказал Джорик. — Наши цели иные.

— Какие же?

— Нам не дано знать. Ухо человеческое того не слышало.

— И глаз человеческий не видел.

Воцарилась минутная тишина. Герхо, желая привлечь к себе внимание, громко закашлял. Но никто на него даже не взглянул, и Генриху стало страшно; он понял, что подвергает опасности жизнь самого верного слуги.

— Ясько из Подлясья! — прошептал Генрих.

Все молчали. Наконец Джорик сказал:

— Он погиб как изменник. Но не подумай, что это мы его подослали. Мы не убиваем без надобности.

— Но при надобности не останавливаетесь ни перед чем.

— Храм Соломонов уже воздвигнут.

— Но храм мира еще предстоит воздвигнуть.

— Да приидет царство Твое!

— Да придет истина предвечная!

— Да приидет власть единая!

— Однако до того, как придет единая власть, помогите мне. Я дал вам все, что мог; благодаря мне вы сильны и богаты. Я предоставил вам земли, воздвиг для вас храм. Я стремлюсь к тому же, к чему стремитесь вы.

— Это правда.

— Так помогите мне.

— Не можем. На пруссов пойдешь?

— На пруссов не пойду. Я пойду на братьев.

— Мы это знали.

— Нет, не знали, я сам не знал.

— Но мы знали.

— Вы служите кесарю?

— Мы служим Храму.

— Вы служите Гробу Господню?

— Мы служим Храму.

— С кем вы?

— Мы сами по себе. Кто с нами — пусть идет с нами.

— Помогите мне.

— Чего ты хочешь?

— Корону.

Трое рыцарей вскочили с мест, гремя мечами. Только Вальтер фон Ширах остался сидеть за столом, подперев кулаками подбородок и глядя перед собой, словно не видел ни своих соратников-тамплиеров, ни князя сандомирского. Глаза его были задумчивы, рыжеватая окладистая борода, отпущенная по новой моде, золотилась в свете лучин. Время от времени он покашливал.

— А помнишь, князь Генрих, — сказал он погодя, — как ты приносил клятву Бертраму де Тремелаи? Разве ты клялся на короне?

— Нет, я клялся на мече.

— Так обнажи меч и ударь на нас!

— Не могу. Я клялся в верности ордену. Кроме того, вы мне понадобитесь.

— Но не теперь.

— Значит, я должен идти один?

— Да, князь.

— Я вам это не прошу.

— И мы не простим.

— Ну что ж, обещаю: я пойду на пруссов!

— Обещаешь. Но пойдешь ли?

— Увидите. Не вам упрекать меня в малодушии!

— Послушай, князь, — сказал Эгидий. — И мысли твои, и речи весьма для нас обидны. Мы оскорблены. Ты знаешь, мы здесь трудимся не для кесаря, не для папы. И над кесарем и над папой стоит тот, кому подчиняются и кесарь и папа: бог! Мы трудимся ради мира божьего и ради братьев наших. Нам безразлично, кто сядет на краковский престол. Даже если это будешь ты, наш благодетель.

— Но ведь вам это выгодно!

— Неизвестно, что для нас важней и в чем наша выгода. Пребудь с господом, князь сандомирскнй!

Все встали.

— Я не останусь тут на ночь, — сказал Генрих. — Герхо, вели подать коней!

Они вышли во двор. Темень стояла, хоть глаз выколи. И вдруг где-то далеко за опатовскими полями вспыхнул огонек. Он разгорался, сверкал, обрастая алыми языками. За ним второй, третий. И в стороне Свентокжиских гор что-то загудело, будто ветер буйный, — это били в бубны. Потом послышались крики, вспыхивая и угасая, как искры. И по всей опатовской округе, на горах, в лесах, в рощах, загорелись костры. Коралловыми ожерельями окружили они поля, а в лесах все громче, все напористей рокотали бубны. И отдаленный гул людских голосов надвигался все ближе в ночном мраке.

По сандомирской дороге мчались всадники с факелами, стрелой пролетая мимо темных опатовских строений. Ни один огонек не зажегся им в ответ, тамплиеры велели погасить даже лучины. Генрих придержал коня у паперти храма, — казалось, то стоит бамбергская конная статуя святого Георгия, которому мастер придал лицо князя сандомирского. Долго смотрел Генрих, как подымается вся округа, как несутся гонцы с вестью, возможно, сулящей ему славу, осуществление его мечты. Генрих пробуждался от долгого сна, теперь он мог сказать:

— Наконец-то!

Белые плащи крестоносцев скрылись в обители. Только Вальтер фон Ширах, старый товарищ, немного постоял во дворе. Но вот и он направился к двери, с грустью молвив:

— Делай, что задумал! Бог в помощь, Генрих!

31

В просторных лугах на правом берегу Вислы стали лагерем рыцари и ратники, созванные Генрихом и Казимиром. Куда ни глянь, всюду шатры, повозки, костры да рогатки и заставы, ибо каждый род расположился отдельно. Из замка многолюдный лагерь был виден как на ладони. Собралась там вся сандомирская знать, и хотя объявлено было только о походе на пруссов, которые-де готовятся напасть на сандомирское княжество, однако многие подозревали, что пруссы — всего лишь предлог. А кое-кто победней с вожделением поговаривал о Кракове и о Познани, городах торговых, богатых. Находились и такие, которым мерещился Киев.

Особенно хороша была дружина Вита из Тучемп, самого могущественного среди приверженцев Генриха, — уступал он только Яксе и Святополку. Но те еще не явились — выпущенные Казимиром на свободу, они отправились в Мехов, чтобы привести свое войско. Дзержко, брат Вита, привел отряд каких-то чудных воинов, вооруженных огромными луками, — по целым дням они упражнялись в меткости, стреляя на лету голубей, куропаток и даже простых ворон. Косоглазые, устрашающего вида лучники Дзержко напомнили Генриху и его друзьям свирепых обитателей Дамаска. Печенеги то или хозары? И где их Дзержко раздобыл? — спрашивали себя оба князя, с опаской поглядывая на этих дикарей.

Генрих и Казимир проехали по лагерю. Вильчекосы подрались с Хоромбалами из-за каких-то сухих щепок на подпалку. И те и другие толпой окружили князя, требуя разобрать их спор. На следующий день было назначено выступление, и Генрих досадливо морщился, слушая их жалобы и взаимные попреки. Однако надо было навести в лагере порядок — у Генриха еще стояли в памяти свары иерусалимских военачальников.

Розоватые дымки костров медленно плыли в безоблачном небе. Слышались крики, песни, кое-где били в бубны. Особо расположились лесовики, вооруженные пращами, дубинками и луками, ребята могучие, как медведи. Своего вождя у них не было, подчинялись они только князю, ели сырое мясо, запивая его горьковатым, хмельным медом лесных пчел, и держались в стороне от всех. Миколай Богория из Скотников тоже привел неплохой отряд, а за ним стояли сандомирцы, любимая Князева дружина, которую Генрих сам обучал мусульманскому и немецкому ратному строю еще в те времена, когда была жива Юдка. В серебряных шлемах, вооруженные до зубов, с мечами в кожаных ножнах, и кони под ними добрые, один в один из княжеских табунов отобранные. И у всех крепкие круглые щиты — гордость Генриха, — обтянутые темно-красной кожей, привезенной из Византии, и сверкающие медными гвоздиками и бляхами — любо взглянуть. Виппо не раз сердился на князя за эту прихоть, слишком уж дорого она обходилась. Но князь отвечал, что для своих воинов он скупиться не может, тем паче, что все вооружение — их собственное, только щиты от казны.

Октябрьское солнце сияло в чистом, без единого облачка, небе. Генрих, Казимир, Виппо, Герхо, Лестко, Смил из Бжезя и кастелян Грот не спеша возвращались из лагеря в замок. Князья ехали впереди. От Вислы шел свежий речной запах, деревья стояли в золотом уборе.

— Скажу тебе откровенно, — говорил Казимир, — по-моему, давно уже пора выгнать этих крестоносных рыцарей из Польши. Зачем они сюда явились — неизвестно, а когда они нужны, тут-то их и нет.

— Слишком различны наши и их пути, — возразил Генрих, — поэтому нам трудно судить, кто прав.

— Во всяком случае, не они со своей трусостью!

— Трусостью? — усмехнулся Генрих. — Это не трусость, это политика.

— Не понимаю я такой политики! Вздумай ты идти на пруссов, они тоже не пошли бы с тобой. Им все безразлично, до Польши им нет дела.

— Может, они и в этом правы? Может, есть вещи поважнее Польши?..

— Разумеется, есть. Но мы должны делать то, что нам нужно, и нечего тут долго размышлять. Видал я кесаря, видал папу, а что мне в них? Мы от них слишком далеки.

— И очень жаль, — сказал Генрих, все еще усмехаясь. — Не мешало бы приблизиться. Полтораста лет назад мы были куда ближе к ним. Храбрый сумел пролезть в их общество.

— А зачем нам лезть туда, где нас не хотят?

— Лезть? О нет! Надо, чтобы нас там хотели.

— Предпочитаю оставаться в Вислице.

— Знаю, Казимир, знаю. Но это нехорошо.

— А что лучше? Разве лучше браться за великие дела, которые тебе не под силу? Не поздно ли ты спохватился, Генрих? Сколько лет прошло, как ты взял корону из гроба нашего деда? Сколько лет лежит она в подвале на горностаевой мантии нашей матушки? Разве не мог ты уже давно захватить Краков и венчаться королем? Зачем было ждать, пока Владиславичи вернутся в Силезию? Пока подрастут сыновья Мешко и свора зятей окружит его, как тигры — льва? Что тебя удерживало? Что теперь тебя гонит? Нет, Генрих, неразумно ты поступаешь.

Генрих спокойно улыбался. Впрочем, и Казимир ничуть не горячился, — казалось, не Генриху, а самому себе задает он все эти вопросы.

— Когда ты услыхал, что я хочу отнять у братьев их вотчины, ты возмутился, а сейчас говоришь, что следовало это сделать раньше.

— По-моему, это вполне понятно.

— О да, вполне понятно. Что ж! Допустим, что ты прав. Я уже не говорю о Кжишкове, о литовских набегах, о смерти Верхославы, об истории с Юдкой и Тэли, о нехватках в казне и о слабости нашего маленького Сандомирского княжества, хотя в этом прошла моя жизнь. Не часть жизни, а вся жизнь. Ведь я человек, такой, как все. Но подумай о другом. Сказал когда-то монах Рахевин, что все пути определены господом, но пересекаются меж собой и порой противоречат один другому. Тамплиеры сооружают храм мира, куда стекутся все народы, как реки стекают в море-океан. Папа призывает народы под сень золотой тиары, а кесарь — под сень скипетра с дубовыми листьями. Меж тем каждый народ хочет жить — и пруссы, и литвины, и ляхи.

— И плевать им на скипетр с дубовыми листьями, — убежденно прибавил Казимир.

— Нет, не плевать. Но каждый хочет сам держать этот скипетр.

Парома пришлось долго ждать, на нем как раз переправились в Сандомир какие-то рыцари. Вот он повернул обратно, борясь с быстрым течением, а рыцари, высадившись на берег, поехали к воротам замка. В руках они держали копья с большими цветными прапорцами, которые были хорошо видны издалека.

— Да не князь ли это, Болеслав? — спросил Смил из Бжезя, пока они поджидали паром.

— Князь Болеслав? — встревожился Генрих. — Который же?

— Ну ясно. Кудрявый. Высокому не до нас.

— Не может быть. Чего бы он приехал с такой маленькой свитой?

Генрих старался владеть собой, но голос выдавал его беспокойство. Казимир внимательно посмотрел на брата. Белый плащ развевался на ветру, Генрих запахнул его поплотней и прикрыл капюшоном подбородок. Рыцари скрылись в воротах, паром все не подъезжал.

— Что ему тут понадобилось, Болеславу? — буркнул Казимир.

— Гертруда будет ему рада, — сказал Генрих, лишь бы что-нибудь сказать.

— Она-то всем рада. А ты?

Генрих не ответил. Паром причалил к берегу, перевозчики поспешили сообщить новость. Действительно, то был князь Болеслав с горсткой воинов, человек двенадцать, не больше. Они отправились в замок и велели сказать князю Генриху, чтобы поторопился, потому что они голодны. Ветер гнал волны, голубое небо отсвечивало на западе тусклым, желтым светом, а вода была серая, как свинец. Генрих кутался в свой суконный плащ, но все равно его бил озноб. Старый перевозчик Вида без умолку тараторил про князя Болеслава: какой на нем кафтан — зеленый, весь расшитый, и конь не какой-нибудь, а греческий. Он-то, Вида, хоть он простой перевозчик и рыбак, а точно знает, что конь — греческий. Рыцари не слушали его болтовню и не говорили ни слова. Озабоченные, помрачневшие, они не решались взглянуть друг другу в глаза. Князь Генрих смотрел на воду, князь Казимир стоял, опершись правой рукой на копье, а левой придерживая своего коня, который испуганно шарахался. Ветер раздувал попоны, отчего лошади становились похожими на сказочных чудищ. Один только неугомонный Смил из Бжезя не поддавался общему настроению — до смерти любил он всякие заварухи!

Гостей застали в рыцарской зале, у камина, уже попивающими мед. У Гертруды и вправду был счастливый вид, она суетилась по хозяйству, приказывала слугам нести жбаны и бурдюки — в соседней горнице шли приготовления к пиру. Болеслав держался так, будто он в этом замке хозяин: когда вошли братья, он равнодушно с ними поздоровался, глядя в сторону и не прерывая беседы со своими спутниками, один из которых, немецкий рыцарь, рассказывал брюзгливым тоном какое-то забавное происшествие. Сидел Болек в кресле, лицом к своим придворным, и на приветствия прочих сандомирцев уж вовсе не обратил внимания. Ежеминутно он разражался смехом, обнажая белые, но уже не молодые зубы. Роскошные, черные его кудри заметно поредели, на макушке, как лесная поляна меж древесных стволов, светилась лысина — поэтому он обычно носил черный подшлемник. Небрежно свесив с подлокотников красивые руки, он то похохатывал, то, отвернувшись от рассказчика и щуря черные глаза, смотрел на огонь. Генрих из вежливости присоединился к кружку у камина, а Казимир с сандомирцами прошел в соседнюю горницу. Гертруда, удивленно поглядывая на братьев, продолжала хлопотать. По немецкому обычаю, она смешала вино с водой, прибавила дорогие ароматические снадобья, привезенные Генрихом с Востока, и поставила вино на огонь.

— Отличное питье, — сказала она, — истинно королевское! Ты, Болек, непременно должен его отведать. — И прибавила: — Нынче у нас настоящий праздник. В кои-то веки ты приехал к нам в Сандомир!

Однако настроение у всех было отнюдь не праздничное, скорее тревожное. Казимир и сандомирские паны вернулись в рыцарскую залу; по их лицам Генрих понял, что произошел крупный разговор. Явился майордом Готлоб Ружиц — узнать, какие покои готовить для князя Болеслава и его свиты. Казимир распорядился отвести им покои в башне. Заметив недоуменное лицо Готлоба, Генрих тоже удивился такому распоряжению. Но тут же вспомнил, что в той круглой горнице есть только один выход и одно окно, расположенное высоко в стене, — и прикусил губу.

Немецкий рыцарь продолжал рассказывать, впрочем, весьма бездарно. Болек все время переговаривался со своими о пустячных, малоинтересных делах. Наконец это ему наскучило, он махнул рукой и, обратившись к Генриху, вскричал:

— Эх, и славное войско собрал ты против этих пруссов! Мне еще в Кракове о нем говорили — ратников, мол, как муравьев, тьма-тьмущая! Такое войско не стыдно вести!

— Да уж как-то в этот раз получилось неплохо, — равнодушно отозвался Генрих. — Только что мы с Казимиром осматривали лагерь.

— Ну, а ты, Казимир, как живешь? — рявкнул своим хриплым голосом Болек, поворачиваясь к младшему брату и впиваясь в него пронзительным взглядом. — Что слышно в Вислице? Елена здорова?

— Благодарствуй, брат, — ответил Казимир. — Пока бог миловал.

— А как там Мария, милая наша Мария? — с чувством спросила Гертруда, снимая вино с огня.

— Мария? Э, что Мария! — махнул рукой Болеслав и потянулся за кубком. — Я и не знал, что ты ее так любишь, — прибавил он, погодя.

Гертруда опешила, потом, видно, злость ее взяла — она перестала хлопотать возле Болеслава и надменно уставилась на него.

— Ну, а меня возьмете в поход на пруссов? — внезапно спросил Болек, не глядя на братьев.

— Тебя? Зачем же? — удивился Генрих.

— Как — зачем? Драться!

— Одного тебя? Что, у тебя других дел нет?

— А другими делами пускай занимаются мои воеводы и кастеляны, все эти Жирославы да Спицимиры! Развелось их там! И не поверите, как эти вельможи плодятся! Кабы всех их деток да за соху, побольше бы вспахали земли, чем наши полоненные пруссы! И каждый такой ворюга хочет своего сукина сына посадить на хозяйство в отдельном замке, кастелянию ему подавай, не то тебя самого спихнут. Вот до чего мы докатились, брат Генрих! И я даю, даю, у самого уже ни черта не осталось. Хочется, видишь ли, до конца дней в Кракове пожить! — засмеялся он. — Ну, а ты — не боишься своих?

Никто ему не ответил. Гертруда сидела, выпрямившись, скрестив руки на груди, и смотрела на него с отвращением. Болек много пил, вино уже начало на него действовать. Генриху бросилось в глаза, что он сильно постарел.

— Так что ж, берете меня?

— Зачем тебе туда тащиться? — уклончиво сказал Генрих.

— А тебе зачем? Знаю, знаю, веру Христову распространять, — захихикал Болек. — Достопочтенные монахи, которых ты, бог весть зачем, посадил нам на шею, повелели тебе, чтобы ты, яко архангел с мечом огненным, пошел туда, прусские леса спалил, а землишку честной братии пожаловал. Глядишь еще один монастырь, еще один замок поставят — так по всей Германии, по всей Польше рука руку моет. Здесь монастырь, там монастырь. Нет! Говорю тебе, нет! Я пойду с ними на пруссов, уж по крайности, как придет время прусские земли делить, смогу и я сказать свое слово. Нет, не отдам я тамплиерам лучший кусок, чтобы они еще и у меня, в Мазовии, поселились. Ну, не у меня, так у Лешко, отец или сын, — какая разница? Верно, ваше преподобие? — обратился он к старому Гумбальду. — Я-то знаю, какие пройдохи эти тамплиеры, все бы к своим рукам прибрали!

— Чепуху мелешь, Болек! — резко перебил его Генрих. — Но если хочешь, можешь идти с нами на пруссов. Только выступаем мы на рассвете. Ничего, ночи теперь длинные, выспишься.

— Э, нет! Коли уж на то пошло, подождите меня до полудня. Всю дорогу мы мчались как окаянные! Утром мне надо хоть до полудня отдохнуть, если хочешь, чтобы я мечом помахал и с пяток пруссов укокошил. Иначе дело не пойдет.

— Ты можешь потом нас догнать.

— Ты что, забыл, что я totius dux Poloniae? Пристало ли мне тащиться за вами в хвосте?

— Поступай как знаешь! — сказал Генрих, поднимаясь. За ними встали Казимир и сандомирские паны.

Генрих направился в свои покои. У лестницы ждал Виппо; очень бледный, он только чмокал губами, не в силах слова молвить. Генрих с равнодушным видом прошел мимо еврея и поднялся по лестнице, гремя мечом о ступеньки. Не успел он войти к себе, как в покой ввалились сандомирцы и начали тихо, но возбужденно переговариваться.

— Сейчас надо, сейчас! — шептал Смил из Бжезя, который, видимо, был посвящен во все. — Сейчас, пока он еще пьян. Какая удача, что Гертруда напоила его этим вином!

— А ведь ничего не знала!

— По-моему, надо отложить до утра.

— Стало быть, и в поход идти не придется?

— Ну как же! А Краков захватить…

— Нет, сперва на Мешко, раз один уже у нас в руках.

— Ишь ты, сам прилетел, как воробей на просо! — громко захохотал Смил.

— Тссс!

Генрих не принимал участия в разговоре, он сидел на кровати и смотрел в пространство, опершись обеими руками на свой большой меч крестоносца. Он не понимал, что с ним происходит, — к Болеку он чувствовал презрение, но и к себе не меньшее.

— Он уже в башне? — вдруг спросил Генрих.

— Нет, пока внизу.

— Как только пройдет в башню, поставить стражу в проходах и у дверей! За этим присмотрит Смил. Я сейчас переправлюсь через Вислу, выступлю еще до рассвета. Сразу, как князь Болек проснется, напасть врасплох на его людей и всех перебить!

— А князя?

— Можно и князя, если станет сопротивляться. Казимир, Герхо и Лестко поедут со мной. Смил останется в замке, кастеляну наблюдать за городом и воротами. Надо выяснить, действительно ли князь приехал с горсткой людей. Может, за ним идет войско побольше. А сейчас — все на свои места! Когда князь Болеслав отправится на покой, сообщить мне!

Генрих говорил решительно, уверенно, резко. Паны, оробев, удалились. Казимир был очень бледен, но и он повиновался приказу брата.

Генрих остался один. В опочивальне было темно, в открытые окна проникал холодный осенний воздух. Закукарекали петухи. Генрих вздрогнул, положил меч на изголовье и прошелся по горнице — шаги гулко отдавались в ночной тишине. Он выглянул в окно и увидел огни лагеря. Казалось, они поднимаются ввысь, к звездам. Смутный, приглушенный шум доносился из лагеря, но город был погружен в безмолвие и мрак. Все горожане легли пораньше спать, чтобы завтра на рассвете проводить войско в поход. По двору ходил страж. Внизу, на деревянном крыльце, слышались женские шаги — Гертруда или кто другой из женщин? Перекличка петухов закончилась где-то на окраинах города. Стало очень свежо.

Генрих опять прошелся из угла в угол, прислушиваясь к звуку своих шагов. Потом произнес одно слово:

— Брат!

Он начал вспоминать своих близких. Мать, княгиню Саломею, как она брала из рук Бильгильды маленькую Юдитку, ныне русскую княгиню; как, стоя посреди комнаты, восклицала: «Болек! Ах, этот Болек! Опять убежал, а у него только полголовы завито!» Ибо кудри у Болека были ненатуральные, чуть не с рождения ему завивала их собственноручно княгиня Саломея. А теперь, видно, слуги или жена. Не может же он на старости лет признаться, что волосы у него прямые, как палки! Болек был любимчиком княгини Саломеи, она всегда заступалась за него перед отцом. А отца Генрих едва помнил. Высокий был, краснолицый. И стоял он такой огромный и могучий в тот день, когда привезли Верхославу. Это Генрих тоже помнит.

— Верхослава.

Лишь произнес он это имя, почудилось ему, что в опочивальню вошла маленькая, худенькая девочка с большущими глазами, в длинной вуали — такая была на ней в день похорон княгини Саломеи. Чинная, застывшая, как на двери плоцкого собора; на опущенных вдоль туловища руках — красные перчатки. А за нею бежали некрасивые, болезненные малыши и жалобно кричали: «Мама! Мама!», как в тот день, когда он в последний раз видел ее в Кракове. И вновь мучительная нежность пронзила его сердце, нахлынула тоска по покойной княгине. Вот она прошла мимо него, протягивая к нему руки, как когда-то в Ленчице, где они стояли у зеленых кустов крыжовника. С лугов шел запах сена, княгиня Саломея умирала, и мир вокруг них был полон скорби, тревоги, соблазнов и манящих надежд.

— А-а! — простонал Генрих, остановившись посреди опочивальни. — А-а! — повторил он уже тише.

А ныне мир простирается перед ним пустынный и бессмысленный, как его жизнь. «Да еще эти тамплиеры! — поморщился он, передернув плечами. — Чего они хотят?» Все смешалось в его судьбе, он перестал ее понимать. Для кого этот пурпур, корона, скипетр? Никто этой короны не хочет, никому она не нужна, и если достанется ему, он примет ее без радости, как лишнюю заботу. А ведь все складывается так удачно!

Снился княгине Саломее супруг ее Кривоустый в лохмотьях, изможденный, взыскующий молитв. Не за братоубийство ли, искупленное покаянием и для страны спасительное, не было ему покоя за гробом? Не о Збигневе ли думала княгиня Саломея, щедро отсыпая священникам золото? Детям она об этом никогда не говорила, о деяниях отца не вспоминала, но, может, в глубине души молилась за двоих? И Генрих увидел ее как живую, в богатом уборе, во вдовьем двурогом чепце, похожем на молодой месяц; шуршит ее длинное платье, она падает на колени в костеле, нет, не в костеле — перед ним стоит она на коленях и с мольбой простирает руки. Генрих попятился к окну, жадно глотая холодный воздух.

— Мама! — сказал он. — Мама!

Но тут постучались, в дверь проскользнул маленький Винцентий Ружиц. Он шепотом сообщил, что все уже на своих местах, и исчез, не подозревая, какую страшную весть объявили его невинные уста.

Генрих спустился вниз. В сенях замка стояли Казимир и паны в бурых епанчах, готовые в путь. Ждали только Генриха, лошадей уже повели к парому. Казимир наклонился к брату, шепнул ему на ухо:

— Все люди Болека пьяны. Смил говорит, чтобы сейчас…

— Нет, нет! — отмахнулся Генрих. — Сделаем так, как я сказал.

Казимир кого-то послал к Смилу, и они направились к реке. Бесшумно приотворились ворота, в узком проходе стоял сам кастелян Грот.

— Да благословит бог вашу милость! — молвил он, и прозвучало это как издевка.

Все взошли на паром, руководил переправой Вида. Было совсем темно, лагерные огни были скрыты за высоким берегом и густым вербняком. Булькала вода, всхрапывали лошади. Не видно было, кто стоит рядом. Генрих услышал, что кто-то молится. Когда выехали на середину реки, Генриху вдруг стало страшно, что сейчас свершится непоправимое, и он приказал повернуть обратно. Все молчали, один Бида зашевелился: зашумела, заплескала вода, паром тяжело повернул к сандомирскому берегу.

И опять во мраке послышались удары весел. Паром уже приближался к пристани у замка, но тут Генрих почувствовал, что Казимир положил руку на его колено, как бы желая ободрить, укрепить, рассеять сомнения. Генрих сбросил с себя плащ и сказал:

— Нет, Бида, поверни снова к тому берегу!

Теперь зашевелились все, кто был на пароме. Двое рыцарей принялись помогать гребцам. Глаза, привыкшие к темноте, начали кое-что различать. Ночь была на исходе, ветер постепенно стихал, и река успокаивалась. Но до берега не доехали — Биде опять было ведено возвращаться в Сандомир. Еще несколько раз паром поворачивал то к одному, то к другому берегу. Сменялись люди на веслах. Генрих сидел неподвижно, даже не замечая, что Казимир обнял его за плечи и крепко прижимает к себе. Казимир был в страшной тревоге за брата.

Наконец паром причалил к сандомирскому берегу. Генрих словно очнулся от сна. Светало.

Взяв Казимира за руку, Генрих поднялся с ним на гору. Они прошли через ворота, где стоявший на страже Грот проводил их изумленным взглядом, и снова очутились в замке. Генрих прошел по всем помещениям и снял с постов охранявших проходы воинов. Потом самолично вошел в отведенную брату комнату в башне и, разбудив Болека, спросил, когда он хотел бы выступить в поход. Болек сказал, что отлично выспался и готов хоть сейчас.

Сборы были недолгими, вскоре из замка выехала большая кавалькада рыцарей. Только Казимир испросил у Генриха дозволения остаться. Генрих охотно согласился, братья расцеловались, и Казимир на прощанье преклонил перед братом колени.

Болеслав ехал во главе войска, настроение у него было великолепное, он весело смеялся и болтал со своими людьми, — вероятно, ему и в голову не приходило, какой опасности он нынче подвергался. Генрих услышал, как он, обращаясь к ворчливому немцу, снисходительно бросил:

— Бедняжка Генрих, люблю я его!

Шли они на север, в землю пруссов.

32

Во время всего пути настроение Болеслава не менялось, Генрих тоже был ровен. Один лишь Герхо день ото дня мрачнел — Генриха просто пугало его искаженное злобой лицо и горящие глаза. Так как Болеслав был с ними, ехали напрямую, через Мазовию. Поначалу попадались селения, обнесенные частоколом местечки, небольшие крепости, срубленные из замшелых бревен. И в дождь, и в ясную погоду Мазовия была Мазовией. По песчаным равнинам, по дорогам, больше похожим на тропы, медленно двигалось рыцарское войско. Вдоль дорог стояли совсем уже порыжевшие березы, ветер срывал желтые листья, швырял их пригоршнями в голубое небо, потом гнал по песку. Однообразный, бедный край, не на чем остановиться взгляду! Намокшие под дождем лошади брели понуро, увязая в рыхлом, влажном песке.

Но вот опять пошли леса, чаще стали попадаться вековые деревья, болота и озера преграждали путь. Приходилось пользоваться услугами проводников из окраинных кастеляний — они-то и вели огромное войско известными лишь здешним старожилам переходами. Вдруг обнаружилось, что исчезли лучники Дзержко, потом отбились другие отряды. Якса и Святополк не явились на условленное место. Вит из Тучемп заболел и остался в пограничной крепости. Немецкие рыцари Болеслава брюзжали, — мол, не надо было затевать поход в такую ненастную пору! А леса становились все гуще, и казалось, обитают в них лишь волки, вепри, серны да олени.

Генрих словно не замечал, что происходит в его войске. Он мог без конца смотреть на этот однообразный пейзаж, на трепетные березы, на красноватые стволы сосен, меняющих кору. Рыцари в пути развлекались охотой или коротали время охотничьими рассказами, но Генрих избегал общества и часто уединялся якобы для молитвы. Он мучительно переживал крушение своих надежд, понимая, что сам виноват во всем, но понимая также и то, что иначе поступить не мог. И началось это крушение не в ту ночь, когда он ездил на пароме от одного берега Вислы к другому, а значительно раньше. Пожалуй, в ту пору, когда он отдал на смерть свою Юдку. А может, еще раньше? Со дня его рождения?

Однажды войско забрело в лесные болота. Прикрытая мхом трясина, среди которой виднелись одинокие деревья, тянулась на много миль. Идти дальше было невозможно, лошади проваливались и тонули, нескольких простолюдинов едва удалось спасти, а рыцари в тяжелых доспехах не решались ступить ни шагу. Очевидно, войско сбилось с пути, надо было возвращаться. Однако те, кто был в тылу, не могли достаточно расступиться — к узкой полосе твердой земли, на которой они стояли, по обе стороны прилегали болота, — и передовой отряд, повернув коней, углубился в толпу ратников. Лишь когда он очутился в середине колонны и вокруг Болеслава образовалась толчея, как на ярмарке, был отдан приказ повернуть всем одновременно. Войско медленно тронулось с места — впереди ехал обоз, а рыцари оказались в тылу. Следуя в таком порядке, снова добрались до леса. И тут на обоз посыпались стрелы, со всех сторон начали рушиться подрубленные деревья, давя лошадей и ратников. Это была засада пруссов. Путь к отступлению был отрезан, завален стволами деревьев; невидимый, коварный враг окружал войско Пястовичей.

В лесной чаще, на скользкой болотистой почве, лошади были только помехой. И вот показались свирепые полунагие пруссы с огромными дубинками в руках. Быстро и ловко они, по русскому способу, взяли в кольцо растянувшийся в длину обоз, и началось побоище. Поляки яростно защищались, мечи и копья мелькали в воздухе, как крылья ветряков. Но пруссов было намного больше, наступали они сплошной стеной, храня полное молчание и спокойствие, и пядь за пядью продвигались вперед. Всех обозных пруссы изрубили в куски, добычу сразу же куда-то отправили и под прикрытием тучи стрел напали на остальных.

Моросил мелкий дождь. Генрих находился в тылу, далеко от гущи сражения, но и сюда долетали стрелы. Одна из них, пробив голубой кафтан Герхо, вонзилась ему в плечо. Смил из Бжезя прикрывал князя своим щитом. Небольшие группы полуголых пруссов просочились в соседние заросли, стоявшие уже без листьев.

Князь встревожился: стук мечей и громкое ржанье, доносившиеся с того места, где был Болеслав, все усиливались.

— Спасай князя Болеслава! — крикнул он Смилу, который держал в левой руке щит, а правой поднял меч, оставляя открытой свою грудь. Стремена князя и Смила спутались, они с трудом разъединили коней, едва не вывалившись из седел.

— Ступай к князю! — решительно приказал Генрих, и Смил, вращая мечом, пустил в галоп своего коня, который был весь в крови — его ранило несколько стрел. За Смилом помчались Генрих и Герхо, но вскоре отстали — под ноги их коням бросилась кучка растерявшихся поляков. Навстречу скакал Лестко, он что-то выкрикивал. Внезапно шум и сутолока вокруг князя Болеслава прекратились, мелькнули зады скачущих прочь лошадей и скрылись за деревьями. Место боя было усеяно изувеченными телами.

— Поезжайте за князем Болеславом! — кричал Лестко.

Но Болеслав, Смил и те, кому удалось последовать за ними, были уже далеко. В это мгновенье какой-то прусс копьем вышиб Лестко из седла. Лестко упал наземь, и конь поволок его за собой. Генрих ринулся на прусса, но тот древком копья нанес ему удар в ключицу. Князь пошатнулся в седле, и тут дубинка прусса обрушилась на его голову — шлем треснул, куски его врезались в лицо, потекла кровь. Герхо схватил Князева коня за узду, и они помчались через заросли в ту сторону, где лес был реже.

Оба коня скакали рядом, почва была твердая. Вокруг свистели стрелы, но пролетали мимо. Генрих чувствовал, что истекает кровью.

— Оставь меня, Герхо! — сказал он. — Видишь, как хлещет кровь. Спасайся сам!

Герхо не отвечал. Генрих заметил, что его правая рука бессильно повисла.

— Герхо, — сказал князь, — ты ранен.

— Да, и сейчас мне придет конец.

— Глупости!

— Верно говорю, князь.

Они выехали из леса на поляну, шум сражения становился все глуше. Однако силы покидали их. Посреди поляны стояло на подмостках из хвороста несколько стогов сена. Генрих и Герхо сползли с лошадей; Генрих немного разгреб сено, чтобы они могли сесть. Сбросив с головы остатки шлема, князь обтер лицо прапорцем Герхо — крови было много. Потом он сел, приподнял Герхо и положил его голову себе на колени. Стрела застряла глубоко в правом плече; когда князь ее вытащил, Герхо от боли потерял сознание, а из раны хлынула кровь прямо на руки князя. Он расстегнул кафтан Герхо, обнажил грудь — алая струя крови била непрерывно, слышалось даже тихое журчанье. Герхо открыл глаза, посмотрел на князя.

— Я вытащил стрелу, — сказал Генрих. — Сейчас тебе станет лучше.

Но Герхо пристально и скорбно смотрел на него. Генриха кинуло в дрожь от этого неподвижного взгляда.

— Чего тебе, Герхо?

— Помнишь Мелисанду? — жестко спросил Герхо.

— Помню.

— А Юдку помнишь?

— Помню.

— А Тэли помнишь?

— Помню.

— А Лестко помнишь?

— Я только что его видел.

— А Герхо помнишь?

Генрих склонился над умирающим. Глаза Герхо медленно закрылись. Генрих поддерживал его голову, просунув руку под затылок, и чувствовал, как вместе с теплой кровью уходят силы, уходит жизнь из этого молодого тела. Кровь заливала одежду Генриха, его руки.

— Герхо! — шепнул князь. — Герхо!

Герхо приоткрыл глаза, снова вперил в князя неподвижный, уже стекленеющий взгляд и вдруг сказал:

— Лучше бы я умер под Краковом.

Потом, как бы с презрением, отвернулся от князя и испустил дух.

Генрих долго сидел, держа его голову в руках и ни о чем не думая. В таком положении нашли его люди Кунатта, прусского князька. Они повели Генриха как пленного в свое селение, весьма многолюдное и отлично укрепленное хитроумной системой валов, рвов и частоколов. Там, в доме Кунатта, Генрих пролежал две недели, пока у него не зажили ссадины, порезы и ушибы. В остальном он был как будто здоров.

Ходил за ним сам Кунатт, относившийся к Генриху с глубоким почтением. Это был коренастый блондин с голубыми прусскими глазами, раскосыми светлыми бровями, приплюснутым носом и широкими скулами, но все же довольно красивый. Он побывал при многих русских дворах, знавал Елену, так как служил начальником лучников у князя Ростислава. И в Польше он в свое время околачивался, встречал Рожера, приближенного Петра Влостовича, — не то дрался с ним, не то охотился, — и толковал об этом с утра до вечера.

За эти две недели в памяти Генриха прошла вся его жизнь. Перед его мысленным взором проплывало ее начало и то, что было потом, — плавно, неторопливо, как воды Вислы под Сандомиром. И он отчетливо видел каждый поворот ее течения и покойников, сидящих у каждого такого поворота. Мертвыми своими очами они глядели на свинцово-серый поток его жизни.

Но настал день, и жизнь эта ушла из него, иссякла, выскользнула из его рук, как конец сматывающейся ленты. Он жадно ее ловил глазами, но уже ничего не видел — впереди было пусто.

Кунатт по вечерам напивался; сидя в соседней горнице, он горланил русские песни или плакал навзрыд. Потом, грузно топая, шел в горницу Генриха и начинал длинные, глубокомысленные рассуждения, за которыми угадывалась горечь человека, разочаровавшегося во всем. Генрих слушал его без отвращения, даже с интересом — при глубоком равнодушии к окружающему он ощущал что-то общее между собой и горько пьянствующим князьком варваров.

Больше всего удивляло его, что этот варвар весьма трезво судил о высокой политике и на свой лад выражал Генриху полное сочувствие и понимание.

— Ты — сокол, — все повторял он пьяным голосом. — Тебе хотелось бы высоко летать. Да другие соколы, отцы твои и деды, уже чересчур много награбили. Попили они кровушки вволю, а ты кровь пить не умеешь, не можешь ты кровь пить. Какой же из тебя воин?

— Не в крови тут дело, — возражал Генрих, — есть вещи поважней…

Потом приехал Виппо. По раскисшим от осенних дождей дорогам, через страшные мазовецкие и прусские болота привез он выкуп за князя. Растрясло его старые кости от езды верхом, горло надорвал, браня и распекая слуг; дважды пришлось отбиваться от грабителей, и вот наконец добрался до ворот Кунаттова двора. Как был, запыхавшийся, мокрый, грязный, ввалился Виппо в дом и кинулся целовать князю руки. Говорил он все о каких-то пустяках. Торопясь и нещадно коверкая польские слова, он долго рассказывал о дорогах, о слугах, которых дал ему кастелян Грот, — всех дельных ребят перебили пруссы, а эти, недотепы, пруссов боятся как чертей рогатых, хватил он с ними лиха. Зато все привез: серебро, меха куньи и бобровые, и ежели князь в добром здравии, надо собираться поскорей в путь, вот только болота замерзнут. Лестко, как оказалось, вовсе не был убит; его забрал князь Болеслав в Краков, со всей семьей забрал и сказал, что хочет иметь его при себе, а уж с князем Генрихом как-нибудь договорится.

— Может, оно и лучше, что Лестко не будет в Сандомире! — заключил Виппо, презрительно махнув рукой.

При этой вести Генрих ощутил сверлящую боль в сердце, словно ковыряли рану копьем, однако ничего не сказал. Виппо заметил, что князь побледнел, но надо было спешить к повозкам — как бы чего-нибудь не стянули. С полудня до вечера он вместе с Кунаттом все считали да взвешивали. Генрих лежал у себя в горнице и слушал, как они во дворе торгуются и спорят, как бегают взад-вперед слуги, перетаскивая серебро в подвал; а порой по стене, у которой он лежал, начинал густо барабанить осенний дождь и все заглушал. То и дело распахивались двери, в горницу врывалась волна влажного воздуха и запах псины из сеней, где злобно ворчали собаки. Входил Виппо, следя грязными подошвами по полу и распространяя запах мокрой овчины и дождя; он приносил князю чарку целебного киннамонового вина, которое прислала Гертруда, или кусок медовой лепешки, или отвар алоэ, присланный из Берга старой графиней, женой Дипольда. Но Генрих ничего не пил, не ел, и чудилось ему, все эти шумы и голоса долетают до него откуда-то издалека, как сквозь сон.

Только вечером закончился торг. Виппо и Кунатт, умаявшиеся, но довольные, вошли в горницу и уселись у ложа Генриха. Подали мед, Генрих тоже выпил с ними — иначе, чувствовал он, у него не хватит сил слушать их разговоры. Оба рассуждали обстоятельно, не спеша, подкрепляя свои мысли всевозможными примерами. Дождь на дворе лил как из ведра.

— Почему это так устроено, — говорил Кунатт, — что каждый хочет власти и власть ему милее всего на свете? Вот Новгород на что богаче Киева, а каждому князю охота на киевский престол сесть, чтобы среди других князей быть первым.

Виппо относился к Кунатту с нескрываемым пренебрежением и все время давал ему понять, что на Западе обычаи не в пример лучше, нежели у дикарей-пруссов. Но рассуждение Кунатта увлекло его, и он наставительно молвил:

— Так самим богом назначено, ваша милость, чтобы одни приказывали, а другие повиновались. Иные норовят всех сделать равными — глядишь, другие опять к неравенству поворачивают. Тела у людей разные, и души разные, и не встретишь двух человек одинаковых телом и душой.

— А все-таки, — рассуждал Кунатт, — тут надо подумать, поразмыслить, разобраться хорошенько. Люди как будто все одинаковые, у каждого руки, ноги, живот, голова, каждому хочется пивка попить, с женой поспать. Вот, казалось бы, и надо делить добычу между всеми воинами поровну. А как приглядишься, так видишь, что у каждого особая стать: одному следует быть воином, другому купцом, третьему князем, хоть и родился он мужиком. И среди воинов один дерется лучше, другой хуже, и приходится добычу делить так, чтобы каждый получил по своим делам. Всех надо в уме перебрать и самому решить, кому в совете сидеть, а кому мечом махать. Каждому свое.

— И не каждому, кто родился князем, — медленно произнес Виппо, — дано умение править.

— А я думаю, — сказал Генрих, — что правителю, будь он хоть кесарем Барбароссой, только кажется, что он правит. Просто вынесло его наверх течением, как в реке — бревно. Видел я из своего окна Вислу во время паводка — то одно бревно всплывет, то другое. Может, этим бревнам кажется, будто они правят водою, а на самом-то деле вода их несет. Как бы там ни было, бревно не поплывет против течения.

Виппо только вздохнул и ничего не сказал.

«Да, не поплывет бревно против течения, — думал Генрих. — Но в реке жизни есть много течений. И ежели кого подхватит течение, которое движется вспять, то вперед ему не поплыть».

— А может, человек способен по-иному направить эти течения? — сказал он вслух. — Может, в его власти изменить облик мира? Во власти одного человека?

— Про то ведает бог, — сказал Виппо и, вдруг разрыдавшись, как ребенок, припал к руке князя и начал осыпать ее поцелуями.

— Мой князь в неволе… князь в неволе… — повторял он сквозь слезы.

— Глуп ты, Виппо, — усмехнулся Генрих. — А я уверен: люди способны повернуть течение истории, таких людей было много, будут они и впредь. Вот только я не знал, как за это взяться.

— А стоит ли? — покачал головой Кунатт. — Как-нибудь само образуется!

— О, если бы так! — вздохнул Виппо, успокаиваясь.

Тут вошел слуга и доложил Кунатту, что к отъезду князя все готово.

Когда они проходили по двору, Генрих увидел, что люди прусского князя при свете факелов пересчитывают и складывают в кучу его красные щиты.

33

После похода здоровье князя Генриха сильно пошатнулось: он кашлял, был ко всему безразличен. Когда Казимир стал докладывать, что произошло в замке за время его отсутствия — сколько кобыл ожеребилось да кто из воинов с кем подрался, — он почти не слушал. И странным казалось ему, что человек такого ума, как Казимир, может интересоваться этими пустяками. Гертруда заметно постарела и все говорила о возвращении в Цвифальтен.

— Погоди немного, — сказал ей Генрих. — Уже недолго осталось.

Вскоре он так ослаб, что едва мог двигаться. Обычно он лежал у себя наверху, откуда из окон видна была только Висла, и никому не разрешал входить к себе. Пытался проникнуть к князю маленький Винцентий, сын Готлоба, но и его не допустили. Один Казимир изредка заходил к брату; он уже готовился вступить во владение сандомирским уделом. Наступала весна, и хоть зима в тот год выдалась теплая и бесснежная, воды в Висле было много. Приподымаясь в постели, Генрих смотрел через высокое окно на медленное, спокойное течение реки. Небо было белесое, много дней подряд держался туман, и, несмотря на тепло, привислянские луга долго не зеленели.

К вербному воскресенью князь почувствовал себя лучше; он встал спозаранок, позвал Казимира, Готлоба, еще нескольких панов и отправился к обедне. В костеле было темно. Высокие, покосившиеся деревянные колонны, черные от дыма кадильниц, упирались верхушками в искусно переплетенные стропила и перекладины — целый лес колонн, напомнивший Генриху чудесные леса на Лысой горе.

Всю страстную неделю князь каждый день долго молился в костеле, потом уходил на Вислу или в поля. В страстной четверг приехали тамплиеры из Опатова и Загостья; вечером, по обычаю ордена, в сандомирском замке был устроен пир. Рыцари держались холодно и неприязненно, Генрих не смог или же не захотел начать разговор о забвении взаимных обид. Пир прошел в мрачном молчании. В страстную пятницу Генрих долго не выходил из костела — то был день, когда церковь молится за евреев.

А затем наступили дни, когда Генрих уже ни о чем не мог думать и лишь глядел безучастно, как бы вчуже, на проплывавшие в его сознании картины прошлого. В это время явился гонец с письмом от Рихенцы, в котором испанская королева просила выплатить полагавшееся ей приданое из краковской казны и с земель по течению Сана. Еще сообщала Рихенца, что вышла замуж за тулузского графа. Генрих уже плохо разбирался в сложных провансальских делах, ему удалось узнать лишь то, что нового супруга зовут так же, как второго: Раймунд. И еще сообщала Рихенца, что маленькая ее дочка Дуселина, наследница великих графов, скончалась в монастыре в Эксе четырех лет от роду, вследствие чего старшая дочь Санкция стала наследницей Рихенцы во всех ее испанских владениях и в графствах Тулузы и Прованса. Генрих с улыбкой читал титулы своей кузины и вспоминал их встречу в Цвифальтене. В последний раз мысли его обратились к Рихенце, в последний раз вспомнил он те золотые дни, в последний раз в сандомирском замке повеяло европейским воздухом. Беспечность, честолюбивые мечты — это вызывало у него снисходительную усмешку, но как сладко звучали в ушах умиравшего Генриха слова: «Прованс», «Тулуза», «Испания». И с щемящей нежностью он представлял себе маленькую Дуселину, дочурку некогда любимой им женщины, думал о том, как эта крошка одиноко умирала в мрачных, раскаленных от зноя стенах монастыря. Он заказал за упокой ее души двенадцать молебнов в костеле святого Иакова, который был уже почти закончен. По просьбе брата. Казимир присутствовал на всех этих молебнах и молился за душу никому тут не ведомой графинечки, родившейся в далеких южных краях и погребенной под сенью серых олив.

Бог весть почему, князь Генрих воображал себе, что мог бы повенчать Дуселину с Лешко, сыном Болеслава. Он часто думал об этом мальчике, расспрашивал о нем Казимира; Лешко жил в Плоцке и, как говорили, не охотник был ни до меча, ни до книг — хворый был паренек, все считали, что не жилец он на этом свете.

О Верхославе князь не думал, даже не молился за упокой ее души. И вместе с ее образом исчезло из его мыслей все то, что когда-то казалось ему важным. Не вспоминал он ни кесаря Фридриха, ни пруссов, ни братьев своих, не смотрел уже в ту сторону, куда стремятся воды Вислы. Но тем явственней видел он красоту простого, обыденного мира, который его окружал. Ему нравилось слушать игру на гуслях, а однажды он попросил, чтобы Тэли ему спел, но Тэли был далеко, в монастыре святого Бартоломея, и в это время распевал псалмы над зеленой гладью холодного озера, быть может, и не вспоминая уже о князе сандомирском. Лестко жил у Болеслава в Кракове, — Генрих на него не держал зла. А Герхо похоронили в земле пруссов. Остался лишь старый Готлоб, он ходил за князем и все расхваливал ему своего сына, учтиво кланяясь и шаркая.

Единственной отрадой Генриха были облака, которые он видел в открытое окно, — белые они были, а порой темнели, и тогда падал из них дождь. Генрих думал: как жаль, что люди поглощены своими заботами и не замечают, сколь прекрасен мир. Изредка проносились перед ним тени великих предков, и тем прискорбней было видеть всех этих ничтожных людишек, которые копошились вокруг него и, обуреваемые алчностью, грызлись из-за каждого куска. В ту пору уже начали поговаривать о каком-то свирепом народе, который теснил печенегов и половцев и, продвигаясь от морского побережья, напирал на Русь. Генриху казалось, что сейчас самое время позаботиться об объединении, однако он знал, что никто не станет этим заниматься.

И все же ему хотелось думать, что когда-нибудь люди вновь вспомнят об этом; что придет время, земля польская раскинется просторно и привольно, как ширь морская; что не будет в Европе кесаря, равенство воцарится на земле, и все люди преклонят колени перед престолом Христовым. И он горячо молился об этом.

То было его последнее земное помышление.

Но перед смертью он еще сошел со своего ложа, спустился в каменный подвал и вынул из ларца корону, покоившуюся на горностаевой мантии княгини Саломеи. Прижимая к груди золотой обруч, он отправился к реке. Темно-голубая, полноводная, неудержимо стремилась она вперед, и на ее поверхности обозначались бурлящие воронки водоворотов. Сгущались сумерки, было прохладно, но пахло весной. На деревьях набухали почки, воздух был напоен их терпким ароматом, напомнившим Генриху его молодость.

У самой воды он остановился и, окинув взглядом ее струящуюся гладь, размахнулся правой рукой, в которой держал корону. Прежняя сила на миг вернулась в его мышцы, корона описала плавную дугу и упала на середину реки. Плеснула вода, пошли по ней круги, но быстро исчезли среди набежавших водоворотов. Корона Щедрого опустилась на дно Вислы.

Лежит ли она там и поныне? Или затянуло ее илом и водорослями, и уходит она все глубже в недра земли нашей? А быть может, сеть рыбака извлекла ее наверх, и в какой-нибудь прибрежной деревушке теперь забавляются ею дети с холодными, задумчивыми глазами, похожими на глаза Генриха Сандомирского?

Примечания