Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

11

Генрих слыхал, что к югу от Кракова лежат дикие, страшные горы, где люди ищут клады, однако то, что он увидел и почувствовал, превзошло все его ожидания. Случалось ему и прежде видеть в Германии, в Зальцбургском княжестве, в Швабии и в Австрийской марке пустынные пейзажи, но все они чем-то напоминали ему Польшу. Ныне же перед ним встали горы чудовищной высоты, покрытые снегом, несмотря на весеннюю пору, — и началось незабываемое путешествие.

Все это время князя сандомирского не покидало чувство, что мир открывается ему по-новому. Расширялись пределы, доступные его взору и пониманию; о польских равнинах, о том, что там говорят, что делают, о чем хлопочут, он теперь невольно думал со снисходительной улыбкой. Искреннее изумление вызывали в нем и в его спутниках проложенные римлянами отличные, широкие дороги, которыми они ехали сперва через Савойю, затем через южные марки и, наконец, по крутым горным склонам. Генрих заметил, что полякам, даже таким храбрым, как Якса из Мехова или Лестко, страшновато в горах. Но сам он страха не испытывал, ему даже нравилось по утрам опережать своих спутников. Особенно же когда они перевалили через самый высокий кряж, где снегу было коням по брюхо. Зато когда начался спуск по южным склонам Альп, стало тепло и солнечно. Генрих, обычно ехавший впереди, любовался широкими зелеными долинами, за ними вдали простиралась в золотистой дымке залитая солнцем равнина.

И пахло здесь по-особому — кругом цвели миндальные деревья, а в голубоватом тумане разносился приятный звон церковных колоколов, который у нас еще редко доводилось слышать. Однажды под вечер Генрих остановил коня в долине и прислушался к гулким, равномерным ударам. И вспомнилась ему Польша, бревенчатый дворец в Кракове и деревянные домишки вокруг Кракова, Ленчицы, Сандомира…

Когда он вот так по утрам или в сумерки уезжал вперед — порою вместе с Лестко, Герхо или Тэли, — в отряде оставался за начальника Якса. А Генрих на приволье размышлял над всем, что его окружало и к чему он стремился, вспоминал пережитое. Как удивительны были последние недели в Бамберге! Он даже не мог их толком осмыслить, представить события в последовательной связи. Там, в Бамберге, перед ним вдруг открылись столбовые дороги мировой истории, и это смутило его душу. К тому же он провел эти недели в обществе таких женщин, как Агнесса, Рихенца, Аделаида Зульцбахская! Рихенца была весела, ласкова, мило смеялась и шутила с ним; Агнесса говорила ему много справедливого и совершенно для него нового; Аделаида созывала певцов и рассказчиков — они играли, плясали, развлекали господ всякими историями. Была она женщина хоть и легкомысленная, но славная — Генрих от души радовался тому, что Болек намерен на ней жениться, когда умрет Звинислава. Эта немолодая, сильно накрашенная дама, всегда разодетая в сирийские и сицилийские шелка, надушенная благовониями, которые ей присылала сестра из Константинополя, умела привлекать сердца. Барбаросса освободил Генриха от обязательств заложника, понимая, что юному польскому князю просто хотелось под этим предлогом попутешествовать. Однако, узнав, что Генрих едет в Рим и в Палермо, а оттуда поплывет в Святую землю, Фридрих дал ему некое тайное, совершенно приватное поручение и отрядил с ним бедного монаха Рахевина — этот тихий, неприметный, жалкий с виду человек сослужил не одну службу Конраду и Оттону Фрейзингенскому, а ныне перешел в распоряжение нового короля.

Нелегко было Генриху разобраться в том, что творилось в Риме; Пока они ехали через Аосту, Геную и Пизу к папской столице, Рахевин объяснял ему положение дел в Риме и их значение для кесаря. Официальное посольство, которому поручено доложить об избрании Фридриха королем, будет договариваться с папой. Они же, люди скромные, неизвестные, должны побеседовать с тем, кто обладает сейчас в Риме наибольшим влиянием, с Арнольдом. Евгений III лишь недавно вернулся в свою столицу, которую, впрочем, ему уже не раз приходилось покидать; но, видимо, он уверен в себе, ежели приступил к сооружению дворца в Ватикане, рядом с собором святого Петра, и замышляет расширить и благолепно украсить свое местопребывание. Должно быть, ему уже тесно в Латеранском дворце, воздвигнутом из обломков языческих храмов. На Капитолии заседает «священный сенат Римской республики», в который вошли избранники простонародья — они-то и заправляют городом. Между папой и сенаторами непрестанные стычки. А вот зачем кесарю встревать в их дела — этого никак не мог понять Лестко, которому Генрих пытался растолковать причины раздоров. Зато Герхо внимательно слушал речи Рахевина и нередко вставлял свои замечания, по-крестьянски простые, мудрые и попадавшие в самую точку.

Во время остановок в благоуханных садах Италии, в горных замках, поставленных норманнскими или немецкими рыцарями, на постоялых дворах в богатых золотом итальянских городах они часто собирались вместе и допоздна толковали, спорили обо всем, о чем можно было спорить без обиды для папы и для кесаря. Таких тем находилось не много, но молодым путникам и этого было достаточно. Они жадно стремились узнать побольше, а Рахевин охотно вел с ними назидательные беседы, не хуже какого-нибудь доктора из Болоньи, славившейся своими учеными.

Итак, на Капитолии заседают сенаторы; с кесарем Конрадом они говорили, как равные с равным: приглашали его на коронацию, сообщали, что уже исправлен мост через Тибр, дабы кесарю сподручней было въезжать в «Град Льва»{71}. Главарем у них богатый дворянин Джордано Пьерлеони из знатной, правда, еврейской семьи; пристал он к республиканцам со зла на свою родню, на папу, на самого себя и на городскую чернь, впереди которой носит пурпурное знамя. Он любит выходить на ступени Капитолия, произносить громкие, но не слишком связные речи, и народ римский, созванный сенаторами к этим ступеням, по которым до конца веков будет сходить весталка, неистово ликует, когда Пьерлеони призывает его в свидетели своих постановлений. Арнольд же держится в тени; при нем горсть преданных друзей, юношей, прозванных «ломбардцами», и благочестивых женщин, которых он, однако, не допускает слишком близко. Живет он в уединенной, заброшенной башне рядом с аркой Септимия Севера; там он может вволю изнурять свою плоть голодом, жаждой, холодом и зноем. Через зарешеченные оконца он созерцает остатки древнего величия: от заросшего розами Палатина, где еще видны развалины Неронова Золотого Дома, до базилики Константина, арки Тита и Колизея, внутри которого род Франджипани{72} поставил свой остроугольный замок с глухими стенами.

С волнением смотрел Генрих на раскинувшийся вдалеке на равнине вечный город. Князь придержал коня, отряд остановился. Как грозовая туча, темнел Рим на зеленом плоскогорье Кампаньи. Бесчисленные башни его вздымались, подобно лесу мачт в богатом порту. Куда ни глянь, всюду эти башни, побольше и поменьше, прямые и как бы наклонные, все желтоватые, по цвету камня, из которого строены, и золотистая городская стена окружала их поясом.

Когда путники приблизились к стене, когда въехали в ворота, их взору открылось зрелище прекрасное и печальное. Между колоннами и портиками лежали кучи щебня, поросшие буйными сорняками. Площади были сплошь покрыты весенней травой, из которой выглядывали облупленные, потрескавшиеся колонны. Над цветущими пригорками, над грудами мусора и камня здесь и там высились церкви и руины древнеримских храмов, колоннад, арок — вокруг них громоздились каменные здания, где проживала римская чернь, ее главари, а также враждебная ей знать.

Между отдельными населенными кварталами пролегали обширные, усеянные камнями пустыри — средь зеленых кустарников и глыб известняка там обитали лишь ящерицы, кошки да собаки, которые лениво тявкали на проезжавших всадников. Жилища римских вельмож, сооруженные в виде крепостных башен, имели странный вид — в толстые кирпичные стены были вмурованы колонны, куски надгробных барельефов, бюсты знатных римлян с отбитыми носами, обломки фризов с изящным переплетением орнаментов. На прилегавших к этим башням участках стояли хибарки, обмазанные известью, которую здешние жители добывали, обжигая древние статуи; кое-где виднелись кирпичные стены базилик, и вдоль них ряды колонн, перенесенных из языческих сооружений. Внимание наших путников привлекли грандиозные развалины терм Диоклетиана, и они остановились полюбоваться на порфировую колоннаду, украшавшую атриум. Генрих невольно спросил себя, каким образом эти остатки языческого варварства еще уцелели, почему их не употребили для христианских храмов.

Осмотрели они потом и храм девы Марии, перестроенный из великолепного храма Минервы; и храм святой Агаты, откуда плененный римлянами Вергилий, став невидимым, сбежал в свой родной Неаполь{73}; и руины Неронова дворца на Палатине, где еще недавно жил римский префект, и руины дворца, в котором императору Августу явилась Мадонна с младенцем. Посетили также гробницу Эвандра и его сына Палланта{74}, тело которого было недавно найдено нетленным; только в груди этого богатыря зияла сквозная рана, нанесенная ему королем Турном. Побывали и в храме Весты, где в подземелье спит дракон; и в храме Януса, глядящего на конец и начало года, но теперь этот храм назывался башней Ченчио Франджипани{75}. Ну и конечно, обозрели Колизей, величественный цирк, воздвигнутый для Тарквиния Старшего исполинами, — ныне там, как ласточки, свили себе гнездо Франджипани, получившие от папы в ленное владение весь «Циркус Максимус».

Хотя Генрих явился в Рим с отрядом рыцарей, как знатный вельможа, его приезда словно бы никто и не заметил. Разоренный, нищий римский люд, сновавший по узким улочкам между домами, которые лепились вокруг Капитолия, Яникула и Ватикана, был занят своими делами. Отряд Генриха попросту разбил шатры на поле за Латераном, а сам князь со своими оруженосцами, с Яксой и Рахевином, поселился по соседству в заброшенном дворце кардинала Роланда{76}, как советовал ему Виллибальд из Стабло.

От дворца до самого Латерана тянулись луга и виноградники, уже зеленевшие свежей листвой. Средь пышной этой зелени, неподалеку от Латеранского собора, высилась бронзовая статуя, — как говорили, Константина Великого. Правда, кое-кто полагал, что это — один из более древних императоров, возможно, Марк Аврелий{77}. Генрих часами любовался дивным творением; искусство литья статуй было утрачено вместе с падением древнего Рима, и теперь никто уже не знал, как это делается. Статуя изображала бородатого римлянина верхом на небольшом коне; казалось, император выехал на прогулку по винограднику. Черты его лица были исполнены доброты, а взор устремлен вдаль, быть может, к границам его государства, которое простиралось до пределов земного мира. Печально восседал на своем аргамаке этот самодержец среди руин и виноградников и снисходительно усмехался юному князю варваров, который, стоя у его ног, тоже всматривался в неведомую даль голубыми, холодными глазами.

Возле конной статуи на винограднике встретились они с Арнольдом Брешианским, здесь-то и состоялась беседа, которая запомнилась Генриху на всю его, впрочем, недолгую жизнь.

Латеранский дворец в те времена представлял собой бесформенную каменную громаду, над которой возвышалось несколько почерневших башен. Небольшое крыльцо с аркадой служило для папских выходов.

У Арнольда Брешианского было широкое, гладко выбритое, смуглое лицо. Зато волосы, в буйном беспорядке обрамлявшие высокий лоб, были совершенно белые и походили на сияющий нимб. Небольшие серые глаза смотрели пронзительно. Генрих когда-то видел его в Польше, но тогда Арнольд еще не был сед. Теперь на руках его темнела грязь, от одежды шел запах сырости и затхлого помещения — запах башни, где он проводил время в молитвах и в изучении Священного писания. «Как он изменился!» — подумал Генрих, содрогнувшись.

Позади Арнольда стоял высокий, статный дворянин средних лет, с курчавыми волосами. На нем был роскошный костюм фиолетового цвета, на шее висел золотой топорик, символ дикторской власти. Это был «дукс» [вождь, полководец (лат.)] и «консул», а также трибун, Джордано Пьерлеони, глава римского сената, самый влиятельный из светских «ломбардцев».

Рахевин ничуть не оробел при виде двух вождей римского плебса: он спокойно им поклонился и, пройдя несколько шагов по винограднику, указал на лежавшие невдалеке каменные плиты. Звание Генриха было римлянам пока неизвестно, поэтому впереди пошел Рахевин, за ним Арнольд и уж потом Генрих и Пьерлеони. Для начала Рахевин завел речь о погоде, о дружной весне. Арнольд в ответ что-то пробормотал, а Джордано сказал несколько учтивых фраз и спросил Генриха, когда они приехали и не слишком ли утомлены путешествием.

Небо над Латераном было ослепительно-голубое, по стенам дворца вились глицинии, недавно завезенные крестоносцами с Востока, и легкий ветерок разносил их пряный, волнующий аромат.

Рахевин умолк, предоставляя Генриху говорить об их деле. Князь коротко изложил то, что было ему поручено Барбароссой. Он сказал, что кесарю известно письмо, посланное римским сенатом Конраду III, и что кесарь, разумеется, желает совершить въезд в Рим и короноваться с согласия сената, однако же напоминает сенату о том, что верховная власть над Римом принадлежит ему, кесарю, и признание этой его власти — условие sine qua non [необходимое (лат.)] существования самого сената.

Когда Генрих закончил, наступило минутное молчание. Слышалось только пение латеранских жаворонков где-то в вышине, над статуей Марка Аврелия. Наконец заговорил Арнольд Брешианский. В его тихом, ровном голосе звучала глубокая убежденность, страстная вера, которая воодушевляла этого с виду холодного, владеющего собой аскета. Генрих с удивлением чувствовал, что простые слова Арнольда покоряют ум, проникают прямо в сердце, хотя он внутренне сопротивлялся логике рассуждений монаха-еретика, который держал в своих руках судьбу вечной столицы.

— Кесарь забывает, — сказал Арнольд, — что обстоятельства переменились. Римский народ поднял голову из праха, и отныне судьбы этого города, а возможно, и не только этого города, зависят от него. Мы здесь спокойно и упорно созидаем нашу новую жизнь, которая, быть может, станет образцом для всего мира. Господь нам помогает, — тут в голосе его послышались патетические нотки, — господь помогает нам, и римский сенат возрождается, столь же могущественный и славный, как во времена Сципионов, а быть может, еще более могущественный, ибо ныне он озарен светом истинной веры. Не Юпитер ведет нас, и тем паче не Марс, но Христос, сказавший: «Блаженны миротворцы, ибо их есть царство небесное». Мы хотим мира. Воистину хотим. Однако тому, кто придет за короной к гробнице святого Петра, следует помнить: римский народ выше императора!

Он встал с камня и поднял вверх указательный палец; глаза его то вспыхивали мрачным огнем, то гасли, словно их застилал туман. Рахевин смотрел на него с легкой усмешкой, но Генриху было почти страшно слышать этот резкий, скрипучий голос. Казалось, то говорит не человек, а какой-то истукан.

— Установлением божиим римский народ испокон веков имеет право избирать императора из римлян или же из варваров. Если император пользуется властью, если он правит и повелевает, ведет рыцарей на войну и вершит суд — все это он делает на основе некоего права. Какого же права? Откуда оно у него? Он заимствует это право у римского народа, который избран изо всех народов, дабы служить основой и источником высшего права. Как иудейский народ есть источник веры, так народ римский есть источник власти.

Тут, воспользовавшись паузой, Рахевин вставил свое слово. Говорил он сдержанно, мягко, совсем не так, как неистовый Арнольд.

— Речь твоя справедлива, — сказал Рахевин и, заметив, что все взглянули на него с удивлением, поправился: — Вероятно, справедлива. Однако сейчас надо отложить в сторону наши споры и задать себе самый простой вопрос. Папа — в Риме, он ждет Барбароссу для коронования. И вот Барбаросса приезжает и венчается в соборе святого Петра. Что скажет на это римский сенат, для Барбароссы безразлично. Важно знать, что сделает римский сенат? Что сделает римский народ, что сделаешь ты, светлейший Пьерлеони, что сделают все видные сенаторы и те, кто толпится у ступеней Капитолия и кричит. «Согласны! Согласны!», одобряя все, что ты, Арнольд, представляешь на их одобрение? Как они поступят с кесарем и его людьми?

Арнольд при этом вопросе опешил, но обходительный Пьерлеони тряхнул кудрявой головой и любезно сказал:

— Это зависит от него, господа, от него самого! Если кесарь явится с согласия сената, если он примет приглашение сената и взойдет на Капитолий в лавровом венке, дабы почтить сей символ извечных римских добродетелей, он может рассчитывать на радушный прием. Но если кесарь хочет войны…

— Война между нами и нашим избранником невозможна! — возмутился Арнольд.

— Ну, раз вы не угрожаете войной, — поспешно вставил Рахевин, — то и кесарь запретит грабить город. Но если вы воспротивитесь его приезду…

— Тогда что? — спросил Пьерлеони, так как Рахевин запнулся.

— Ничего особенного. Кесарь въедет в град Льва без вашего согласия. Папа откроет ему ворота, и он коронуется без ваших оваций.

— Но тогда он не будет римским императором! — воскликнул Арнольд.

— Возможно. Но будет императором германским, — спокойно возразил Рахевин.

Наступила минутная пауза, потом опять заговорил Рахевин:

— Мы приехали сюда, я и кузен императора, польский князь Генрих (тут Пьерлеони с удивлением взглянул на Генриха и отвесил ему почтительный поклон), чтобы предложить вам мир. Если сенат признает власть кесаря и не станет противиться коронованию, все будет в порядке. Послушай, Арнольд, — прибавил он тоном примирительным и увещевающим, — ведь ты и сам знаешь, что силы ваши невелики. Стоит кесарю и папе договориться, они раздавят вас как мышь. А меж тем кесарь мог бы вам быть защитой и опорой.

В глазах Арнольда вспыхнул мрачный огонь.

— Покамест папа и кесарь договорятся, в Тибре много воды утечет, и мы успеем построить нашу республику. Без продажных попов, — вдруг закричал он, — без разврата, без восточных благовоний! Мы, — и он ударил себя в грудь, — мы, римский народ, люди простые, служим не кесарю, не папе, а Италии… — Арнольд тяжело дышал, но когда Рахевин попытался что-то сказать, замахал на него рукой; — Все, что говорят о даре Константина{78}, — ложь, басни, над которыми смеется последняя кухарка в Риме… Папе надлежит держать в своей руке не меч, но ключи Петровы… иже дают отпущение грехов на земли!.. — Он громко засмеялся. — Отпущение на земли! Недействительны все их исповеди и отпущения, недействительны, продажны, обманны — как обманны их чудеса! Не видел я, что ли, как святой Бернар пытался воскрешать мертвых в Париже и в Клерво? А господь отказал ему в чуде: двенадцать часов молился он над трупом девочки и руки на нее возлагал, а господь от него отвернулся. За то, что живет он в роскоши, за то, что ходит у себя в монастыре разряженный в парчу, как король иерусалимский… О, горе, горе! А разве не предвещал он победу Конраду в Святой земле? И как он со стыда не сгорит, этот лжепророк? А на престоле Петровом сидит его ученик… Мои «ломбардцы», как их здесь прозвали, исповедуются друг перед другом. Ибо лучше исповедоваться перед простым человеком, нежели выбалтывать свои грехи в продажное ухо, которое склоняется к грешнику за деньги. О, горе, горе!

— Увы! — вздохнул Рахевин. — Мирские блага немало душ совратили и предали дьяволу. Но и немало бедняков, пусть с благими намерениями, угодят в его тенета, — тут он поднял палец и многозначительно взглянул на Арнольда. Тот стойко выдержал его взгляд.

— Да, мы создали римскую церковь: всякий, кто верует, может обрести спасение, но слова Евангелия должны быть для него непреложной истиной, а не фигуральным выражением…

— Не нам толковать святое Евангелие…

— Как это не нам? Всякий, на кого нисходит дух святой, обязан не таить свои мысли.

— Еще одно слово, — ласково молвил Рахевин, — и я поверю, что ты — еретик.

Арнольд улыбнулся и промолчал. Затем, взглянув на Генриха и заметив, что тот смотрит на него во все глаза, снова улыбнулся, но уже веселей, сердечней. И от этих улыбок суровое его лицо прояснилось, словно показались среди туч проблески голубого неба. И сразу стало понятно, что этот человек способен увлекать и очаровывать сердца.

— Почему ты так меня слушаешь, любезный князь? — спросил он.

— Слушаю и дивлюсь, — ответил Генрих. — Мне кажется, я здесь многому могу научиться.

— Что ж, собери эти горчичные зерна и возьми их с собой. Я знаю ваш край и ваш народ. Быть может, какое-нибудь из зерен даст там всходы?

И вдруг пред мысленным взором Генриха, закрыв от него этот виноградник, этих столь различных людей, предстала излучина Вислы под Вавелем в снежный облачный день Неужто все, что говорит Арнольд, ложно? Нет, нет, в этом есть истина. Не истина Рахевина, простая, всем очевидная, а иная — скрытая, потаенная, блеснувшая ему в улыбке монаха.

— Ибо, как я полагаю, — заключил Арнольд, — существуют в мире сем два пути. Один — от малого, раздробленного к целостному, могучему и великому; другой же путь — раздробление великого целого на все более малые части. Но который из этих путей есть путь божий — неведомо.

— Вероятно, оба, — со вздохом сказал Рахевин. — Ибо без его воли не свершается ничто на земле.

Они встали и не спеша пошли вверх по винограднику. Послы кесаря возвращались в город ни с чем, однако разочарования Генрих не испытывал, напротив, после беседы с Арнольдом он почувствовал, что отныне свободен душою и готов к паломничеству в Святую землю. Он весело шагал вперед, срывая по пути виноградные листья.

Приблизившись к Латеранскому дворцу, они увидели, что из аркады выходит небольшая процессия. На белом муле ехал старик с длинной седой бородой; на нем было два плаща, внизу белый, а поверх белого красный, на голове — высокая золотая шапка. Из-под плащей виднелась простая, домотканая ряса, облачение цистерцианцев; подол ее не прикрывал голых ног в деревянных сандалиях. Это был папа. Перед ним шел слуга в зеленом платье, ведя белого мула за золоченые поводья, позади семенили два капеллана в широких фиолетовых мантиях. На лице Евгения III светилась спокойная улыбка, в левой руке он держал ремешок уздечки, а правая, с двумя сложенными перстами, была поднята в благословляющем жесте.

Сперва он ехал по верхнему уступу виноградника, как бы наперерез Генриху и его спутникам, так что они видели над зеленеющими лозами его профиль. Потом дорога делала поворот, и папа оказался лицом к лицу с ними. Генрих, Рахевин и Джордано Пьерлеони преклонили колени, папа на миг придержал мула, но тут Арнольд, резко шагнув вперед, упал на колени у самых ног мула, схватил ногу папы и поднес ее к губам. От этого резкого движения папа покачнулся в седле, но не перестал улыбаться. Невзрачный, жалкий с виду старичок, который, всем на удивленье, крепко держал в руках ключи Петровы, спокойно осенил крестным знамением вначале Арнольда, затем и остальных.

— Сын мой, — сказал он Арнольду, — не таи змия в груди твоей… — Потом обернулся к своим капелланам, кивнул, и они двинулись дальше. Через минуту вся процессия скрылась в облаке золотистой пыли за поворотом дороги, пролегавшей среди нежной, кудрявой зелени.

12

Все, что Генриху довелось затем пережить, начиная с отъезда из Рима и до возвращения на родину, казалось ему одним длинным сном, от которого он еще долго не мог очнуться. И впоследствии время это вспоминалось ему как некий удивительный, невероятный сон.

В Палермо ему не удалось сохранить в тайне свое звание. Когда они причалили к пристани, там стоял человек, который по приказу короля Рожера должен был опрашивать приезжающих и, ежели кто из них окажется знатным чужеземцем, тотчас докладывать о его прибытии королю. Тогда король Рожер, подобно Гаруну-аль-Рашиду, призывал гостя пред светлые свои очи или же посылал к нему своего советника, мудрого араба Эдриси{79}, чтобы тот подробно расспросил гостя, откуда он, какова его страна и какие люди в той стране живут. Все это ученый араб заносил потом в книгу, где описывались различные земли, страны, океаны и моря. Составление этой книги было главным делом жизни для короля Рожера и для его премудрого советника.

Итак, королевский слуга, сильно смахивавший на араба, с необычайным почтением поклонился Генриху и повел его к богатому купцу, который сдавал свой дом внаймы приезжающим знатным особам. Дом этот находился вне городской стены и был окружен красивым садом. Вскоре туда явилось еще несколько королевских слуг, они, по восточному обычаю, принесли Генриху корзины с фруктами, хлебом и жареной дичью. Это означало, что король Рожер считает новоприбывшего своим гостем. Спутники Генриха были поражены великолепием города, роскошью отведенного им жилища и сразу стали торопить своего господина, чтобы он поскорей разузнал, когда отплывет корабль в Святую землю. Пребывание в Палермо казалось им не вполне безопасным, если не для тела, которое они, разумеется, могли бы защитить от любого врага, так для души — ей, по их мнению, грозило в этом полуязыческом городе немало опасностей.

Но их тревога сменилась восторгом, когда наутро они явились в королевский дворец слушать мессу в дворцовой капелле. Небольшая капелла была дивно хороша, хоть и построена в необычном вкусе — здесь смешались черты зодчества арабского и византийского, напомнившие Генриху луцкие и краковские костелы; кое-что было заимствовано и из античных храмов, к чему князь уже привык за свою бытность в Риме. Служба, которую они прослушали, ничем не отличалась от церковных служб где-нибудь в Кракове или в Мехове, и постепенно на души рыцарей, направлявшихся с Генрихом в Святую землю, нисходил покой.

Зато на душе у самого Генриха становилось тревожно, хотя до сих пор он был уверен в себе и большую часть пути проделал в умиротворенном настроении.

Пробираясь по страшным альпийским ущельям или проезжая по голубым равнинам и лиловым холмам рыцарской Италии, Генрих неизменно возвращался к нескольким простым и ясным мыслям, которые хранил в своем сердце, черпая в них живительную силу среди окружающего запустения. Беседа в Латеранских садах что-то поколебала в нем, но что именно, он и сам не вполне понимал. И еще раз, немного погодя, он испытал какое-то странное, тревожное чувство. В те несколько недель, которые Генрих провел в Риме, он ходил слушать мессу каждый день в другой храм. И вот подошел черед Санта-Мария-ин-Космедин, бедной церковки, построенной папой Каликстом и украшенной скудными мозаиками. После мессы Генриху показали в этой церкви изображение чудовища со страшной пастью: древние римляне, принося клятву, вкладывали руку в пасть; если клятва была ложной, чудовище смыкало челюсти и откусывало руку. Поэтому римляне всегда говорили правду.

В блестящих доспехах, которые Генрих, вопреки польскому обычаю, никогда в церкви не снимал, стоял он там во главе своего отряда, всех этих белокурых молодцов в плащах, наброшенных прямо на голое тело, а справа от него — Якса, могучий воин, почитавший Арнольда Брешианского за то, что не покорялся ни папе, ни кесарю. И вдруг Генриха охватило прежде неведомое ему чувство бесконечного одиночества. Он смотрел на огромный лик Пантократора, выложенный из цветных камешков над алтарем, и страшно ему было от пронзительного взора очей Христовых. Он казался себе ничтожным, затерянным среди царившего повсюду хаоса, и начинал смутно ощущать всю безмерную сложность и огромность мира.

Чувство это усилилось, когда после официального, весьма торжественного приема у короля Рожера князя провели в небольшой боковой покой. Генрих был еще под впечатлением пышного приема. В просторной зале с мозаичным полом собрались рыцари норманнские, арабские, итальянские, английские — все они находились на службе у короля. Стены сверкали лазурными изразцами, в открытые окна глядело ослепительно-голубое небо. Король Рожер был исполинского роста. Corpulentus, facie leonina, voce subrauca [могучего телосложения, с львиным лицом, хриплым голосом (лат.)]. Он обратился к Генриху с приветствием, хриплым голосом произнося фразы на исковерканной латыни с примесью народных сицилийских выражений. Генрих отвечал по-немецки. Этот король в золотой мантии, с огромным мечом у пояса, сидевший в облаке курений, как будто сошел со стенных росписей в дворцовой капелле, которые видел Генрих. И все же не было в Рожере того величия, какое исходило от Конрада в последние часы его жизни.

Однако, войдя в прилегавший к зале покой, Генрих, к изумлению своему, увидел в Рожере самого обычного человека, оживленного и очень говорливого. Король сидел, вернее, полулежал на широкой софе; свой тяжелый головной убор он снял, теперь на голове у него была только голубая, шитая золотом повязка, концы которой болтались за ухом. У софы стоял на коленях, как раб, придворный толмач. Кроме них троих, в покое находились еще канцлер, хитрый Майо из Бари, и забавный человечек в женском одеянии с напудренным, накрашенным лицом; говорил он пискливым голосом и суетливо бегал по комнате — то был евнух, адмирал Филипп из Магеддо, недавно сменивший славного адмирала Георгия Антиохийского. Был здесь также и мудрый Эдриси. Генрих сел на табурет напротив короля, который начал задавать ему через толмача вопросы о странах к северу от Германии. Генрих отвечал, слегка озадаченный. Вдруг Эдриси откинул лежавший на полу ковер, и князь увидел большую серебряную плиту; она была поделена на множество квадратов и испещрена линиями, надписями, пятнами.

— Ну-ка, покажи, где твоя страна! — сказал король Рожер, и толмач повторил этот вопрос по-немецки.

Генрих с недоумением посмотрел на короля и ничего не ответил. Тогда Эдриси склонился над плитой, взял в руку палочку и начал водить ею по выгравированным на серебре линиям, повторяя разные названия. Генриха словно осенило, он понял, что на рисунке перед ним представлена земная поверхность со всеми странами, городами, реками, и, крайне пораженный, опустился на колени рядом с картой.

— Четыреста фунтов серебра пошло на эту карту, — шепнул толмач, но Генрих его не слушал. Наклонясь, он следил за палочкой Эдриси, который обводил границы. Князь увидел Сицилию и Палермо, а вот плывет из Палермо корабль в сторону Остии и еще другой — в сторону Неаполя; недалеко от побережья Рим, ниже, среди моря, Сардиния, ближе к берегу Корсика, вот и другие знакомые края и города, Базель, Бамберг, дальше области становятся все меньше, города расположены гуще, едва умещаются на небольшой плите. Но что это? Палочка Эдриси скользнула к пограничным городам, остановилась на Магдебурге — и оказалась уже на мраморной раме; Польши на карте не было.

Генрих, как стоял на коленях, так и застыл, потом сел на корточки и удивленно уставился на Рожера — как же это, нет Польши?

— Там, там, — показал он за край серебряной Рожеровой карты. — Там Вроцлав, Краков, Познань, Сандомир, Плоцк… — Эдриси с любопытством прислушивался к этим названиям, но король пренебрежительно махнул рукой. Ну что там может быть путного, так далеко! Видимо, этот юноша шутит, за Германией уже нет никакой страны.

Генрих поднялся, снова сел на табурет, заговорил быстро и взволнованно. Как это на карте не обозначена такая большая, обширная страна? Она простирается до самого моря, где родится янтарь. Желая показать размеры своей страны, князь встал и широко развел руки.

— Сколько дней пути от Палермо до Агригента? — спросил он у Эдриси.

— Два дня.

— А у нас от Вроцлава до Сандомира надобно ехать целую неделю, а от Кракова до Поморья еще намного, намного дольше.

Король Рожер, когда ему перевели эти слова, засмеялся; Эдриси с сомнением покачал головой, а евнух-адмирал, прикрыв рот красным веером, что-то шепнул канцлеру. Никто не поверил Генриху. Но так как он, по слухам, был кузеном Барбароссы и Эдриси недавно кое-что слышал о Польше от Вельфа, то Генриха не прогнали как обманщика. Напротив, его даже пригласили на королевскую охоту с соколами.

Генрих любил соколиную охоту, а Герхо — тот прямо расплылся в улыбке, узнав о приглашении. Из дворца прислали коней для польского князя и сокольничих с двенадцатью соколами в клобучках. Птицы беспокойно шевелились на руках у сокольничих, перья у них топорщились, словно от ветра, — чуяли соколы, что скоро на охоту.

На рассвете охотники выехали из Палермо через ворота близ королевского дворца. Дорога полого поднималась в гору среди королевских садов, вилл, небольших дворцов и многочисленных ручьев, которыми славились окрестности Палермо. Незнакомые Генриху апельсины, эти золотые яблоки Гесперид, в изобилии висели на деревьях, и тут же белели плотные, душистые цветы. Воздух был напоен их крепким ароматом, утренняя роса прибила пыль, дышалось легко. Канцлер и адмирал были в отличном настроении. Адмирал, и теперь одетый в женское платье, вышитое серебряными кружочками, то и дело срывал апельсины, угощал ими Генриха и его свиту. Генрих впивался крепкими зубами в мякоть плода и с наслаждением глотал прохладный сок. Его почему-то бросало в жар, и он опасался, не лихорадка ли напала.

Наконец они взобрались на вершину высокой горы, Королевской, откуда открывался великолепный вид на залив, на город, напоминавший орлиное гнездо, на золотистую долину; подобно раковине, она закруглялась у города и залива, над которым высилась похожая на стол гора святой Кунигунды.

— Золотая раковина! — молвил адмирал, указывая на спускавшиеся к морю склоны. Чудесными запахами веяло из этой долины, и небо над ней было голубое, знойное.

Рядом с королем ехала молодая королева, недавно с ним обвенчанная Сибилла, дочь Гуго Бургундского, и последний оставшийся в живых сын короля Вильгельм{80}. В пурпурной одежде, в зеленом тюрбане, весь увешанный побрякушками, он был очень красив, хотя и отличался крайней худобой. Все прочие участники охоты следовали за этими тремя — королем Рожером, Сибиллой и королем Вильгельмом, как называли его, ибо Рожер повелел короновать сына еще при своей жизни. Братья Вильгельма — Рожер, Танкред, Альфонс, Генрих — все один за другим умерли. После многих лет вдовства король Рожер решил жениться, и вот его молодая красавица жена скакала на коне по перевалу, отделявшему «золотую раковину» от выжженных зноем сицилийских гор.

Все предвещало удачную охоту. Солнце, пока еще не очень жаркое, играло на роскошном плаще короля Рожера. Когда он осаживал коня, плащ парусом взвивался вверх и реял над желто-зелеными полями, где уже волновались пшеничные колосья. Этот алый, выкроенный полукругом плащ весь сверкал драгоценными каменьями. Генрих приблизился, чтобы получше его разглядеть, и Рожер, вытянув руку, развернул перед гостем дивное изделие своих палермских ткачей{81}. В середине полукруга была вышита жемчугом пальма, а по обе ее стороны — одна и та же картина: разъяренный золотой лев нападает на верблюда и вонзает когти в его желтую, пушистую шерсть. То было настоящее произведение искусства, и обрамлявшая вышивку арабская надпись прославляла великого короля Сицилии.

— Что, нравится тебе? — вскричал Рожер, потряхивая плащом.

Заискрились в ярком солнечном свете пурпур, золото и жемчуг; замелькали, переплетаясь и сливаясь, узоры на ткани и таинственные арабские письмена. И хотя вокруг было светло и солнечно, Генриху стало жутко от этой языческой роскоши.

— Небось твоему рыжебородому братцу хотелось бы иметь хоть один такой плащ, да не дождется! Такого плаща не носить ни ему, ни его детям.

И король Рожер расхохотался. Они остановились теперь на самом высоком месте перевала; отсюда открывался далекий вид на море, и где-то на горизонте смутной тенью темнел берег Италии. Рожер размашистым жестом указал на эту тень:

— Вон там — Италия! А Польши твоей отсюда вроде бы не видать, а? — воскликнул Рожер и снова захохотал, а за ним его приближенные — канцлер, евнух, араб.

Генрих ничего не ответил. Он молча ехал за королем и королевой со своими притихшими воинами. Да, Польши отсюда не видать, это верно. О ее существовании не знает ни король Рожер, ни его ученый географ. Но Генрих и на расстоянии чувствовал, что она есть, не мог думать о ней, как о чем-то далеком. Она была с ним, и даже здесь, на другом конце света, когда он ехал в свите сицилийского короля, Генрих жил ею, дышал ею, как если бы в ней одной черпал силы и волю к жизни. Пройдет еще несколько лет, и, возможно, сицилийский король узнает о существовании этого большого государства, которое дремлет среди вековых лесов.

Тем временем они поднялись на вершину высокой горы и увидели вдалеке синеющий, как туча, горделиво вздымающийся к небесам конус. Это была Этна, еще вся покрытая снегом и густо дымившая. Воины Генриха осенили себя крестным знамением; здешние рыцари не стали над ними смеяться. Зрелище и впрямь было величественное. Огромная, заснеженная гора высилась над зелеными холмами, где волны ходили по пшенице, и сливалась с прозрачной синевой небес. Из кратера струился белый дым, белее горных снегов, он расстилался по небу, как страусовое перо на ветру.

Вдруг сокол на руке у Герхо встрепенулся, заклекотал, тотчас подняли крик и другие его собратья, король радостно хлопнул в ладоши, и королевские аргамаки, арабские, кастильские и португальские скакуны ринулись вперед. Сокольничие пустили нескольких соколов, сняв с них цепочки и клобуки, а те, которые остались на руках, хлопали крыльями и оглушительно клекотали. Соколы короля и Генриха взмыли вверх и словно застыли недвижно под небесным куполом, кавалькада понеслась вскачь, следя за птицами. Топча колосья, мчались всадники по пшеничным полям, через овраги, пересохшие русла ручьев, и все глядели на небо. Вскоре соколы возвратились с добычей.

Около полудня охотники устроили привал в тенистом месте у жалобно журчавшего источника. Генрих склонился над водой и вслушался в ее песнь: она напомнила ему нежный звон еврейских цимбал в Бамберге. Вокруг стоял шум, все пили, ели, смеялись, а Генрих как зачарованный слушал унылый ропот ручья.

Отдохнув, двинулись дальше. Жара усиливалась, раскаленное небо постепенно блекло, из голубого становилось белесым. Воздух был знойный, сухой. Генрих с трудом дышал. Король, видимо, тоже устал, но соколы были неутомимы. Их добычу — птицу и мелкую дичь — передавали слугам, которые отвозили ее на заранее назначенное место.

В королевской свите был рыцарь-тамплиер{82}, молодой немец. Генрих еще утром приметил его, да как-то не подвернулся случай поговорить. Но вот князь, соскочив с коня, присел отдохнуть на рыжеватой скале, торчавшей среди зеленой травы, как ребро великана, и вдруг увидел, что молодой рыцарь в развевающемся белом плаще с большим красным крестом идет прямо к нему. Тамплиер поклонился Генриху, пожал ему руку и без всякого вступления сказал:

— Если вы, ваша светлость, будете в Иерусалиме, то посетите рыцарей, которые живут на месте, где стоял храм. И если они спросят, зачем вы прибыли, подайте им этот знак от меня.

Говоря это, он концом меча начертил на траве круг и в круге крест.

— Се — роза и крест, символ вечного и временного.

И он удалился, оставив Генриха в одиночестве.

Странное поведение рыцаря вселило в душу Генриха новую тревогу. Ему казалось, он очутился в мире неожиданных, загадочных событий, которые увлекают его на дурной путь. В Польше ему было все понятно и ясно: вот лес, вот поле, здесь Поморье, там Германия; в Польше он знал, что ему делать. И немцы, и Барбаросса были ему понятны, и то, как Барбаросса толковал императорскую власть. Но что творилось в этой фантастической стране, этого Генрих не мог постичь.

Да, небо над его головой, белесое и все же голубое, прекрасно; поля с кормилицей-пшеницей тоже близки его сердцу, как цветы, которые растут здесь на каждом шагу, — весь склон горы, где он сидел, был покрыт зарослями красновато-лилового клевера. И вдруг перед ним появились Рожер и Сибилла…

Генрих смущенно взглянул на короля, но тот, как ни в чем не бывало, медленно спустился по косогору в сопровождении жены, направляя коня по узкой скалистой тропке меж крутыми, поросшими травой обрывами. Вот они остановились в конце ущелья. Генрих, посмотрев в ту сторону, вздрогнул от изумления.

В широкой, ровной долине, среди буйной травы, высилось торжественно безмолвное здание, состоявшее из множества колонн, соединенных тяжелыми карнизами. Храм был древний, заброшенный, без крыши — однако он вносил в это пустынное место какой-то отголосок жизни. И Генрих, увидав его, словно бы ощутил присутствие человека в пустыне.

Но людей в храме не было. Все здание приобрело от времени ровный темно-золотистый оттенок. Колонны, накрытые желтоватыми плитами выветрившегося камня, были снизу доверху прорезаны каннелюрами и вырастали прямо из земли, точно роскошные золотые цветы сицилийских пустынных гор. Здесь и там виднелись между колоннами шестигранные алтари, постаменты, на которых прежде стояли статуи, а сами статуи, изображавшие богов, валялись разбитые на полу. Пространство меж колоннами заполнял фиолетовый сумрак: вечерело.

Всадники спешились, пустили лошадей попастись, но те не притрагивались к траве, только встревоженно озирались, как бы ища глазами прочих участников охоты: людей, лошадей, соколов.

Наконец подъехали остальные, и вслед за королем все вошли под сень храма. В глубине храмового атриума стояло несколько плит с барельефами, то ли откуда-то свалившихся, то ли нарочно снесенных вниз. На одной был представлен бородатый атлет: он сидит на ложе, держит за руку женщину, разглядывает ее и видит, что она прекрасна. Поза атлета выражала восхищение и робость: он тянулся к женщине и в то же время отстранялся от нее, упадая на ложе; но был, увы, совсем голый. Генрих со стыдом смотрел на это языческое произведение.

Король Рожер, остановившись перед барельефом, подозвал Эдриси и Сибиллу — пусть полюбуются совершенством линий. Однако Генриху эта сцена была непонятна.

Потом Эдриси с королем и королевой не спеша обошли внутренний двор храма, причем араб рассказывал им об искусстве древнегреческих зодчих. Говорил он, хоть и с трудом, по-латыни, чтобы юный князь мог понять его объяснения. Вот и пригодилась Генриху ученость! Он с изумлением слушал арабского мудреца, но, пожалуй, говори тот даже на чистейшем польском языке, князь понял бы через пятое на десятое. Одно стало ему ясно из речей араба: храм этот воздвигнут для поклонения неведомым силам людьми нечестивыми.

Уловив эту мысль, Генрих с испугом оглянулся, ему захотелось поскорей уйти. И тут он заметил между колоннами человека, не принадлежащего к свите короля Рожера. С виду это был пастух, молодой еще парень, одетый в козьи шкуры. Опершись рукой о колонну, он стоял в свете заходящего солнца. Никто не обращал на него внимания.

Вдруг пастух хлопнул в ладоши, и по этому знаку прибежало еще несколько юношей. Все они низко поклонились королю Рожеру, король весело рассмеялся. Потом король, королева, Генрих и Эдриси уселись на каменных глыбах, отколовшихся от древних стен и лежавших на земле. Пастухи развели большой костер, подбрасывая в него охапки сухой травы. Черный дым заструился вдоль желтоватых колонн. Тихо спускались сумерки.

Один пастух достал в углу похожий на кобзу инструмент, другой приложил к губам забавную штуку, состоявшую из нескольких связанных вместе тростниковых дудочек. Сперва они заиграли унылые пастушеские песни, которые на всех навеяли грусть. Король Рожер опустил голову, задумался. О чем он думал? О чем мог думать этот великий монарх, как не о своих славных деяниях, от которых столь немного дошло до наших дней. А может, он думал о том, что все обратится в прах, и его королевство, и Палермо — столица мира, как с гордостью именовал ее Эдриси, — и могучее его тело…

И в Генрихе звуки музыки всколыхнули много разных мыслей. Но он думал не о будущем своем царствовании, он смотрел на королеву. Юная, прелестная, она сидела рядом с королем, прислонясь к его плечу. Светлые волосы северянки выбивались у нее на лбу из-под белого покрывала, аллеманский корсаж туго обтягивал небольшие груди. Огромные, голубые глаза королевы глядели испуганно. Говорили, что она влюблена в своего пасынка, красавца Вильгельма. Но его тут не было: не желая чрезмерно утомляться, он с полпути повернул обратно в Палермо.

Генрих смотрел на королеву и думал, что мог бы крепко ее полюбить, будь он способен вообще кого-нибудь любить, — эта хрупкая маленькая женщина напомнила ему ту, другую, оставшуюся в стране, которой отсюда не видать.

Музыка зазвучала веселее.

Двое пастухов вышли на середину атриума и стали друг против друга, подняв руки вровень с плечами. Кобза равномерно и медленно бубнила, тростниковая цевница издавала пронзительные гнусавые звуки. Пастухи, не сходя с места, быстро топотали ногами; видно было, как играют мускулы на их бедрах. Тот пастух, которого Генрих приметил первым, стоял на камне, подбоченившись, и с царственным видом взирал на танцующих.

Мало-помалу звуки кобзы и цевницы становились все живей, и в такт им убыстрялись движения пастухов. Теперь они уже не перебирали ногами, а подскакивали, но поднятые руки оставались неподвижными, только пальцы слегка прищелкивали. Музыка заиграла еще живей, и танцоры пошли один мимо другого вприпрыжку, высоко вскидывая голые ноги. Все быстрей и быстрей прыжки, все громче хлопают ладони по бедрам и над головами.

Генрих, дивясь этому танцу, обвел взглядом окружающих. Король и королева смотрели на танцоров как зачарованные, а лицо Эдриси вдруг скривилось в такой язвительной усмешке, что у Генриха мороз пробежал по спине. Эта горькая, злая, скорбная и жестокая усмешка испугала князя. Ему стало страшно в проклятом языческом капище, и он обратил взгляд на Герхо, надеясь хоть в нем найти опору. Но Герхо стоял весь напряженный, как натянутая струна, лицо его было мертвенно-бледно, глаза прикованы к танцующим. Тогда князь взглянул на первого пастуха. Все с тем же победоносным видом он стоял на камне, упершись левой рукой в бедро, а правой поднимая вверх посох, увитый зелеными листьями. Время от времени он встряхивал головой, и отблески костра пробегали по его длинным волосам.

Между тем танцующих словно обуяло неистовство. Они прыгали, носились взад-вперед по песку языческого атриума, мчались один другому навстречу и, ловко разминувшись, отбегали в разные стороны; потом снова сходились и вертелись вихрем, только поблескивали облитые потом широкие, загорелые спины. И когда танцоры, казалось, должны были уже изнемочь от дикой пляски, они пустились с невероятной быстротой бегать по кругу. Другие пастухи, не принимавшие участия в пляске, издавали отрывистые, гортанные возгласы, которые то неслись, бурно рокоча, к потемневшему небу, то замирали, как орлиный клекот.

И смотреть и слушать было страшно. Генрих зажмуривал глаза, но тут же открывал их и снова видел безумное кружение тел. В ушах не переставая звучали гортанные крики, похожие на предсмертные вопли сраженных в битве.

Вдруг оба пастуха схватились за руки и завертелись — в глазах замелькали их плечи, бока, спины. Музыка оборвалась на исступленно высокой ноте, и в этот миг раздался ужасный рев, как будто кричали не люди, не эти пастухи, а возопили все камни заброшенного храма. Точно кинжалами, разодрал этот рев ночную тьму, и внезапно все смолкло.

Королева Сибилла склонилась к земле, потом выпрямилась, вскочила с камня и тоже закричала высоким истошным голосом. Эдриси и король Рожер пытались удержать ее, усадить, но она вырвалась из их рук и в беспамятстве упала наземь у костра, бледная как смерть.

Кинулись к коням, с большим трудом их поймали. Генрих видел, как король Рожер усадил Сибиллу впереди себя; к ней понемногу возвращалось сознание. Кони поскакали галопом среди ночного мрака, Генрих мчался вслед за королем, чей плащ раздувался на ветру. Позади он слышал топот коней Герхо и Эдриси. Лишь глубокой ночью добрались они до ворот Палермо.

Дома Генрих уже застал своих рыцарей, которых потерял из виду во время охоты. Все они ждали его при свете факелов. Только что получено известие: в гавань прибыла генуэзская флотилия, тридцать три корабля, которые вскоре отплывают в Святую землю и могут взять их на борт. Генрих возблагодарил бога, ему не хотелось и часа оставаться в этом краю, полном дьявольских соблазнов.

Еще не успели они погрузиться на корабль, как на палермском дворце взвилось черное траурное знамя: то скончалась в цвете лет королева Сибилла.

13

На генуэзской галере, которую выбрал Генрих, сидели в два ряда гребцы-невольники, прикованные к веслам, но были также и мачты с парусами оранжевого цвета. К высокому столбу было прилажено «аистово гнездо» — полукруглая корзина, в которой день и ночь сидел голый матрос. На корме галеры находился просторный шатер — его полы, украшенные генуэзской вышивкой, свисали по бортам с обеих сторон. В шатре поместили князя и его людей; поэтому на шесте над шатром развевался флаг с гербом Пястов. Неподалеку от шатра сколотили четырехугольную загородку, возвышавшуюся над кораблем, подобно башне: там стояли кони. Свежего воздуха они имели вдоволь, а хитроумно устроенные выдвижные ящики позволяли без особого труда подсыпать корм и очищать стойла.

Галеры шли несколькими рядами, но так, чтобы не терять друг друга из виду. По ночам на носу каждой галеры разводили костер. Генрих любил смотреть, как среди бескрайней черноты моря сияли, будто звезды, рассыпанные по небу, огни медленно плывущих кораблей.

В штормовую погоду волны немилосердно швыряли небольшую галеру, но когда ветер стихал, до слуха Генриха доносился равномерный скрип весел, словно биение сердец безымянной толпы, двигавшей корабль вперед. Попутные ветры облегчали труд гребцов, море в эту весеннюю знойную пору по большей части было спокойно. Волны тихо плескали о черные дубовые борта, корабли шли по намеченному курсу, и капитан галеры, а также всей флотилии, старый, почерневший от солнца и ветров генуэзец Мароне потирал руки. Он вез богатый груз — стальные мечи, отличные франконские и бретонские луки и другое западное оружие, которое было не хуже дамасского, вез и теплые шерстяные куртки, и тонкие сукна для женских нарядов. А в Святой земле Мароне, кроме обычных восточных товаров — сахара, пряностей и драгоценностей, — надеялся взять большую партию рабов, столь нужных для генуэзских рудников и каменоломен.

Генриху нравилось выходить ночью на палубу и, опершись на поручни, вглядываться в вечно подвижное море. Небо над головой было темно-синее, прозрачное, а звезды — непривычно большие и таинственные. С других галер доносилось пение. Нет, Генрих не мог постичь этот мир, по которому уже так долго странствовал, в котором повидал так много стран. Не понимал он ни короля Рожера, ни того, почему умерла королева Сибилла. Все, о чем с такой страстью говорил Арнольд в Латеранском саду, казалось ему ничтожной суетой в сравнении с тихим плеском волн о борта галеры. И все же пустынный храм в зеленой долине врезался в его память, пожалуй, даже больше, чем развалины древнего Рима. Ушла в прошлое, угасла неведомая ему жизнь. В чем был ее смысл? Какими были те люди, которые воздвигали колонны в Сегесте или Колизей?

Он вспоминал, как, проезжая через богатый торговый город Пизу, видел новый храм, сооружавшийся местными жителями. Огромный неф был наполовину недостроен, но там уже высился лес колонн под сводами, поражавшими смелостью очертаний. Стройные ряды пилястр на фасаде храма были подобны деревьям райского сада, где царит небесная гармония. Изящные, широкие окна глядели, как жадные глаза, узревшие новый мир. И действительно, все там было новое, радостное. Но что обозначал этот храм? Какой день отмечал он в ходе веков и как понять их ход? Время течет, струится, как вода со священных риз господних, как слеза из очей Пантократора. В темно-синей глуби небес чудился Генриху лик Христа, строго взиравший на него, как со свода капеллы Палатинской.

Сколько же чудес в этом мире, как сложно и непостижимо все переплетено! С болью думал Генрих о бренности храмов, о собственной своей малости среди водоворота событий и людских страстей. Поговорить об этом ему было не с кем. Воины его слишком молоды, Якса слишком упоен собой и необычайностью дорожных приключений. Один только норвежский монах Бьярне (во христианстве нареченный Каликстом), из милости взятый Мароне на корабль, дабы молился за всех и призывал попутные ветры, немного понимал Генриха, когда князь на палубе, под сенью ночного неба, поверял ему вполголоса свои мысли. Славно им было вдвоем в эти ночи. Бьярне, придя пешком с далекого севера, попросился на галеру, как и Генрих, чтобы посетить святые места. Спал он в зловонном трюме, вместе с невольниками.

Тэли тоже выходил по ночам на палубу и пиликал на виоле. Шум волн заглушал слабенькие звуки струн, временами мальчик затягивал песню, и тогда Генриху вспоминался осенний сад и хрупкая Рихенца, чем-то походившая на покойную королеву Сибиллу. Не спеша, как бы следуя за течением своих мыслей, князь рассказывал монаху Бьярне о судьбах людей, с которыми ему довелось встретиться, о том, как они, гонимые голодом, блуждают по белу свету, не зная, почему и для чего это делают.

Бьярне дивился: что заставило Генриха поступать так же, как эти люди? Но слушал внимательно и сам много рассказывал. О том, что северяне живут рыболовством и разбойничьими набегами, и о том, как взяла его тоска и он, по примеру их короля Эриха и королевы Бодиль, пустился в странствие, чтобы воочию увидеть места, где жил и претерпел муки спаситель.

Тут Генрих задумался: до сих пор он как-то мало размышлял над тем, куда едет и зачем. Бесхитростные речи нищего монаха напомнили ему о цели его путешествия. В воображении Генриха возник этот единственный в мире край, где все полно воспоминаниями о жизни спасителя. Впервые эта мысль взволновала и потрясла его до глубины души. Достоин ли он, готов ли к посещению святых мест?

И то, что он потом говорил Каликсту Бьярне, было скорее исповедью, нежели рассказом; Генрих жаждал осуждения, наговаривал на себя напраслину, старался изобразить себя страшным, закоснелым грешником. Но простачок монах быстро раскусил своего собеседника и сказал ему так:

— Видишь ли, князь, не следует много думать обо всем этом. Верно, все мы грешны, все мы попусту шатаемся по свету божьему — или сидим за печкой, как мои братья в Гаммерфесте или твои в Кракове, — но это не важно. Надо смотреть проще: доброе бери, злого беги, и бог тебе поможет. Надо жить, и жить надо по-божески — а от мудрствований мало толку.

Генрих повторял про себя эти слова, часто повторял:

— Надо жить, и жить надо по-божески — а от мудрствований мало толку.

Несколько недель они шли под парусами по спокойному морю и счастливо избежали встреч с пиратами. Заезжали на Крит и на Кипр, и вот наконец показалась вдали Святая земля. Флотилия вошла в порт Яффы, Мароне принялся разгружать свои товары, а Генрих с отрядом сошли на берег, ведя измученных, отощавших коней. В отряде, кроме Яксы и оруженосцев князя, было чуть побольше двадцати человек, а коней — тридцать. Бедняги как ступили на берег, так и улеглись — видно, хворь на них напала. И люди тоже еле на ногах держались. Надо было позаботиться о конях, о людях, о пропитании да еще приглядывать за бочонками с деньгами — алчный портовый сброд, казалось, готов был на них накинуться. Все это целиком поглотило Генриха, и так стояли они на Святой земле, озабоченные, усталые, не зная, что делать дальше, даже не думая о том, где находятся. И смешно было им, особенно Яксе, глядеть на Бьярне, который пал ниц и целовал пыль на дороге. Постепенно сходили с других галер купцы и паломники — подбиралась порядочная компания. Приезжих окружила толпа черномазых парней подозрительного вида, неряшливо одетые женщины окидывали чужеземцев оценивающими взглядами. Порт в Яффе был неудобен, тесен, галерам приходилось по одной причаливать к рыхлому песчаному берегу, чтобы выгрузить товары и людей. За разгрузкой наблюдал Мароне. Вскоре явились встретить пилигримов посланные храмовниками рыцари. Они были в белых плащах с тем самым знаком — красным осьмираменным крестом. В обязанности рыцарей храма Господня входило препровождение пилигримов из Яффы в Иерусалим. Вдоль дороги размещались небольшие отряды по три-четыре рыцаря, они передавали путников с рук на руки и несли охрану над всей дорогой, которая была небезопасна, — не раз уже налетали на нее жадные к добыче отряды мусульман из недальнего Аскалона, еще принадлежавшего египтянам.

Яффа имела пустынный вид. На улицах — ни деревьев, ни другой растительности, лица у людей изможденные, хмурые. Генриху даже не захотелось сотворить молитву, когда он ступил на эту выжженную землю.

Зато он велел отсчитать несколько серебряных монет и дать их Каликсту — тот не противился, взял деньги сразу. Но когда галерники начали переговариваться со своими единоплеменниками и единоверцами, стоявшими на берегу, — за что были тут же наказаны плетьми, — Каликст отдал деньги зевакам-мусульманам и попросил принести всякой еды — фруктов, хлеба, мяса. Притащили ему целых три корзины, Каликст взял их и понес галерникам. Те набросились на еду, как голодные звери. Мароне с берега крикнул, чтобы монаху не мешали, и громко засмеялся; засмеялись и воины Генриха, и Якса из Мехова, словом, все. Под конец сами галерники развеселились: когда Каликст сошел на берег, они стали кидать в него кости, кожуру фруктов, и хлебные корки. Монах весело смеялся вместе с ними; став на колени, он поцеловал Генриху руку, благодаря за доставленную радость.

Двинулись в путь в сопровождении двух храмовников, которые вывели их на иерусалимскую дорогу. За Яффой пейзаж изменился: они шли по долине, изобиловавшей ручьями; кругом зеленели апельсинные рощи — воистину, то была земля, текущая млеком и медом. Но мили через две из-под зеленой муравы лугов и садов начал, как ребра скелета, проглядывать известняк. Долина была усеяна глыбами серого камня, подъем шел по безводным косогорам и террасам. А когда они поднялись на взгорье, то увидели вдали, на возвышенности, опаленный солнцем белый город, перед которым, как грозный кулак, темнела громада крепости. Это был Иерусалим, охраняемый башней Давидовой.

Спуск привел их в долину Енномову, где среди песка и травы росли старые, толстоствольные оливы, единственное иерусалимское дерево, причудливое и унылое. Над оливами вздымались могучие стены, построенные с неведомым на Западе искусством. Наши путники, идя через долину по неглубокому пересохшему руслу, все смотрели вверх на крепостные башни.

— Никакая сила человеческая не одолела бы этих стен, — заметил Якса.

Едва они въехали в Яффскне ворота, под великолепную арку работы французских зодчих, как сразу их оглушил шум восточного города. Дело было к вечеру, женщины шли по воду к цистернам и водохранилищам. Франкские женщины — франками называли здесь всех европейцев — и женщины из семей восточных греков, евреев и армян ходили с открытыми лицами. Некоторые из них, занимавшиеся непотребным ремеслом, смотрели на приезжих мужчин как на свою законную добычу: делали соблазнительные жесты, приставали к чужеземцам, но храмовники их отгоняли криками и грубой бранью. Женщины пулланов{83}, многочисленного в Святой земле потомства рыцарских ублюдков, носили чадры и только издали приоткрывали их, показывая смущенному Генриху свои лица.

Прежде чем посетить Гроб Господень, Генрих проехал по дорогам Давидовой и Соломоновой на Морию. Эта огромная пустынная площадь, занимавшая четвертую часть города, была вся усеяна обломками колонн, аттиков и карнизов; посреди нее, на мраморном основании, стоял осьмиугольный, облицованный мрамором и увенчанный розовым куполом храм Соломонов{84}. За ним, в зарослях кипарисов и дубов, виднелся у самой городской стены фасад дворца королей иерусалимских, сооруженного на развалинах дома Давидова. В ближайшем к храму крыле дворца проживали рыцари храма Господня.

Храмовники, сопровождавшие пилигримов, разместили всех воинов Генриха в рыцарских покоях, а его самого провели к великому магистру. Ибо Бертран де Тремелай, магистр тамплиеров, мужчина могучего телосложения, величавый и строгий, пожелал принять князя не мешкая. Торжественность приема, правда, нарушали голуби и скворцы, которые копошились на окне магистровой кельи — видно, они были утехой великого магистра, — но, беседуя с Генрихом, он делал вид, будто не слышит их писка и воркованья. Генрих назвал себя и концом меча обрисовал на холодном полу кельи крест в кругу. Бертран в ответ изобразил тот же символ, очертив его пальцем в воздухе, и сказал, что, ежели князь ищет розу и крест, он будет для тамплиеров желанным гостем. Пока приезжие расположились в отведенных им покоях дворца, стало темно, и Генрих отправился на бдение у Гроба Христова. Своды огромного храма покоились на массивных колоннах с романскими капителями, вокруг было темно и пустынно. Только в часовне Святого Гроба, помещавшейся посреди квадратного храма, горело множество больших и малых восковых свечей. Стояли они в серебряных, деревянных и железных подсвечниках, а то и просто были прилеплены к выступам на стенах и к полу. Пламя их было священным, ибо нисходило с небес в страстную пятницу и возжигало угасшие лампады. Великое это чудо ежегодно повергало в изумление толпы верующих, пока папа не осудил сирийских священников, раздававших небесный огонь.

Как обычно, стражу у Гроба несли двое рыцарей из дворца. Вместе с Генрихом в храм пошел только Каликст Бьярне. На князе был простой плащ пилигрима — не пристало кичиться высоким саном пред ликом всевышнего. Он лег на холодные плиты у входа в часовню Святого Гроба, крестом раскинув руки и припав лицом к праху. Все народы сражаются теперь за эти камни, защищают их от мусульман. Вон там, невдалеке, лежит камень, отмечающий центр земли, там покоился царь царей. Из терниев был его венец, и он, быть может, не желал бы, чтобы из-за его гроба лилось столько крови. Однако в этой битве объединились все народы, люди забыли, кто немец, кто француз, кто датчанин, шотландец, аллоброг{85}, армянин, лотарингец или аквитанец. Лежа неподвижно рядом с Каликстом, Генрих почти ни о чем не думал, даже не молился, но в душу его проникало стремление к чему-то высокому. Такое чувство, верно, испытывали все, о ком рассказывал капеллан Фульхерий{86}, — все они чувствовали себя братьями и сыновьями господа, каждый воистину видел в другом своего ближнего. И Генрих думал о том, как святое это чувство соединяет людей, и о том, что ежели бы все уверовали в Гроб Господень, то стали бы братьями. А о себе он не думал. Так проходило время.

К полуночи тишину нарушил шум шагов и шорох платьев. Генрих приподнялся, стал на колени, все еще погруженный в свои думы. У Гроба опустилась на колени женщина в богатом наряде; на ее зеленый плащ ниспадали русые волосы, прикрытые прозрачным покрывалом, которое придерживал золотой обруч с резными фигурками голубей. Генрих видел склоненный над гробницей профиль худощавого лица, обеими руками женщина опиралась о гранитное подножье и тихо молилась. Сбоку от нее стоял рослый, смуглый мужчина в коротком кафтане золотой парчи с черными крестиками — он держал огромный меч коннетабля, опираясь на него обеими руками, как палач. Рядом с женщиной в зеленом плаще стояли на коленях две другие — одна в светском, другая в монашеском платье и высоком белом чепце. Дам сопровождало несколько слуг с большими восковыми свечами, особое почтение они выказывали даме в зеленом плаще. То была королева иерусалимская Мелисанда и ее сестры — Годьерна, графиня триполитанская, и Иветта, настоятельница монастыря лазаритянок в Вифинии.

В графском роду де Ретель, из которого происходили иерусалимские короли, женщины отличались сильной волей; они вертели своими мужьями, распоряжались графствами и королевствами. Из четырех дочерей Балдуина II{87} одна лишь богомольная Иветта, особа дородная и величавая, была чужда властолюбия. Пятилетним ребенком ей довелось провести несколько страшных месяцев в качестве заложницы у мусульман, и это впечатление глубоко запало ей в душу. Ища мира и тишины, она удалилась в монастырь — и хотя строго исполняла там обязанности настоятельницы, все восхваляли ее доброту. Старшую из сестер, Мелисанду, Иветта просто боготворила и всегда спешила к ней на помощь в трудные минуты. Вторая сестра, Алиса, молодая вдова Боэмунда Антиохийского{88}, разъезжала по стране верхом на коне под белым бархатным чепраком, подговаривая мусульман отвоевать с нею вместе Антиохию у своей родной дочки и наследницы престола. Не колеблясь, выступила она против собственного отца, так что ему пришлось силой принудить строптивицу к повиновению. И все ж она настояла на своем и ныне правила Антиохией, которую отобрала у своей дочери Констанции, — та впоследствии отомстила матери, отбив у нее жениха. Третья сестра, Годьерна, не ладила с мужем, даже воевала с ним и обычно жила при старшей. Рыцарь в черно-золотом кафтане был не кто иной, как супруг их тетки, коннетабль королевства Манассия де Гьержес.

Прочитав несколько молитв, Генрих встал и, как велит обычай, зажег лампаду — наступила уже полночь. Затем поставил лампаду на надгробном камне и, низко поклонившись королеве, вернулся на прежнее место. Годьерна взглянула на него с недоумением, а Мелисанда, продолжая молиться, несколько раз поворачивала лицо в его сторону и окидывала князя затуманенным взором, как будто думала о чем-то ином, возможно, о своей молитве. Наконец она поднялась — за ней все остальные — и, пройдя мимо Генриха, удалилась через боковую дверь. Минуту спустя к князю подошел слуга и спросил по-немецки, кто он и давно ли прибыл ко Гробу Господню. Генрих, словно очнувшись от сна, с готовностью ответил на все вопросы, и тогда слуга сказал, что утром ему надлежит явиться во дворец, ибо королева желает самолично показать ему все святые места.

Такая милость удивила Генриха. Он попросил передать королеве благодарность и снова погрузился в молитвы. Лампада его ярко горела на надгробии Христовом, рядом слышались тяжкие, сокрушенные вздохи Бьярне. Ночь была жаркая, но к рассвету подул ветерок и слегка похолодало. Короткая летняя ночь подходила к концу. Генрих лежал еще довольно долго — раз десять прочитал «Отче наш», потом встал и вышел во двор. Звезды меркли, небо светлело, над Иерусалимом занимался день. Тревожный день.

К гостю из Польши приставили молодого храмовника — еще моложе Генриха — по имени Вальтер фон Ширах. Это был единственный здесь немец — все прочие рыцари-монахи были французы или провансальцы. Он сказал князю, что, видно, ожидаются важные события, раз Иветта приехала из Вифинии и королева в полночь молилась у Гроба Господня. Действительно, в городе чувствовалось странное оживление: привыкшие ко всему торговцы поспешно увязывали свои товары в тюки. Только на Венецианской и Генуэзской улицах царило спокойствие, там проживали именитые купцы, находившиеся под покровительством светлейшей республики и святого Марка. Они были уверены, что их не тронут, и лавок своих не закрывали.

Генрих попросил у храмовников коня — хотя проехать надо было лишь несколько шагов — и, повинуясь приказу королевы, явился во дворец. Вокруг дворца слонялись зеваки, мусульмане продавали фрукты и вареные в меду орехи, рыцари были в шлемах, торговцы — в тюрбанах.

Когда Генриха подвели к королеве, он разглядел, что она не так уж молода, — вчера, в неверном свете лампад и свечей, она показалась ему совсем юной. Однако она была необыкновенно хороша. Черные, живые глаза сверкали из-под насурьмленных ресниц, как звезды. И брови, округленные, как два лука, над этими блестящими глазами, тоже были насурьмлены. Королева играла в шахматы с сестрой. Генрих преклонил перед ней колено, и ему была протянута рука для поцелуя. Но беседовать они не могли — Мелисанда говорила только по-французски, на южном наречии, которого Генрих не знал.

Королева через толмача сказала Генриху, что ей известно, кто он, известно и о его близком родстве с германским императором и королевой Испании и что она желает сопровождать его при осмотре святынь Иерусалима.

Итак, вскоре были поданы лошади для свиты, мул для королевы, и началось паломничество к святым местам. Королева была воплощением любезности и радушия, однако чувствовалось, что она чем-то встревожена и удручена. Вальтер говорил утром Генриху: вероятно, ей угрожает какая-то опасность. Балдуин, ее сын от покойного короля Фулько, третий носивший это имя{89}, владел до сих пор лишь половиной королевства с городами Тиром и Актоном, но теперь он будто бы собирается пойти на Иерусалим и заставить мать уступить ему и другую половину. Сказывают, взял он в осаду замок Мирабель коннетабля Манассии и намерен вместе с храмовником Гумфредом де Тори, ближайшим своим советником, ударить на Иерусалим. В крепости готовились к обороне: коннетабль Манассия, граф Амальрик из Яффы{90} — второй сын королевы, Филипп из Набла и кастелян иерусалимской крепости Рогард не отходили от королевы, отдавая приказания подъезжавшим гонцам. Близилась буря.

А королева с невозмутимым видом развлекала гостя, возила его по городу. Поблизости от храма Гроба Господня стоял величественный, недавно построенный храм иоаннитов с красивой резьбой на порталах и множеством колоколов. Потом они осмотрели священный пруд, побывали на Сионе в часовне богоматери, где она однажды уснула, и почтили все эти святыни молитвами и возжиганием свеч; королева же иногда, по восточному обычаю, еще бросала на огонь горсть фимиама, чтобы дым вознесся к небу вместе с молитвой.

Затем подъехали к храму Гроба. Все спешились и с благочестивым трепетом начали обходить одну за другой капеллы — вид этих мест, увековеченных шествием спасителя на казнь, глубоко взволновал Генриха. Польские воины затянули покаянный псалом и так, с пением, шли по храму. Королева немного знала латинский, она попыталась объясниться с гостем на этом языке, но говорила все о вещах посторонних, неуместных. Почти с досадой Генрих взглянул на нее и заметил в ее лице выражение усталости — казалось, королеве надоела их однообразная прогулка, на все еще прекрасном лице ее застыла тоска.

Князь понял, что Мелисанде приелась окружавшая ее с детства обстановка святости. Вероятно, ей был непонятен пыл пилигримов, стремившихся воочию узреть древние святыни, за которые теперь проливали кровь рыцари из всех стран мира. Для нее же стены эти были только камнем, а на дорогах иерусалимских она видела только пыль.

Наконец они вышли из храма на площадь и здесь, охваченные единым порывом, опустились на колени, закрыли глаза и стали молиться. Открыв глаза, князь увидел, что Мелисанда с любопытством наблюдает за ним. Он встал, королева повела его на крышу храма. Взяв Генриха за руку, она указала на простиравшийся перед ним город в кольце грозных стен со множеством башен — возрожденный к жизни могучий город, в котором правила она, Мелисанда. Над куполами храмов — иоаннитского, Марии Латинской, Марии Магдалины, Иакова Старшего и Иакова Младшего — возвышалась главная твердыня города, башня Давида. Генрих почувствовал, что рука королевы дрогнула в его руке, стала мягкой и вялой, как поникшая роза. От этой женщины пахло нардом и киннамоном, надето на ней было роскошное платье в черную и серебряную полоску. Да, немало награбленных сокровищ хранилось в подземельях королевского дворца, щедро платили генуэзцы, пизанцы и венецианцы за то, чтобы Иерусалимское королевство охраняло не только Гроб Господень, но и торговых гостей, купцов, чтобы крепко держало меч, защищая их рынок и вольный порт.

Странно было Генриху здесь, в этом месте, где свершилось искупление грехов человеческих, где нагой Иисус был пригвожден к кресту, встретить алчную женщину, которая нежно сжимала его руку и в то же время железной хваткой душила арабов, евреев, армян, сирийцев, пулланов и итальянцев, собирая в башне Давидовой горы золота, — женщину, которой наскучила Палестина и все священные воспоминания.

Они спустились с крыши. Королева, — видимо, устав разыгрывать роль набожной паломницы, — приказала ехавшим в ее свите жонглерам играть и петь светские песни. Путь они теперь держали по глухим улицам к Золотым воротам и храму Соломона. Королева, до страсти любившая музыку, приглашала к своему двору труверов из Аквитании и Прованса и возила их повсюду с собой, чтобы развлекали ее. Сама она тоже умела играть на многих инструментах. Когда выехали через ворота на дорогу к Гефсиманскому саду, она велела принести музыкальный инструмент, сказав, что будет играть гостю. В Кедронской долине они увидели небольшой, но красивый храм, сооруженный Мелисандой над гробницей богоматери. Его плавно изогнутая арка напоминала дугу смычка, и Генрих внезапно проникся нежностью к королеве за то, что она приказала выстроить такой храм.

Гефсиманский сад был невелик, но тенист. Его орошали воды Кедрона, деревья здесь росли густо. Однако Мелисанда не пожелала задержаться в саду: поехали дальше, вверх по склонам горы Елеонской, где низкие, искривленные оливы почти не затеняли дорогу и откуда открывался великолепный вид. У их ног лежала долина, за ней высились исполинские белые стены, прорезанные двумя воротами, — Золотыми и Гефсиманскими, над стенами виднелись куполы храма Соломонова и храма Гроба Господня, золотые крыши дворцов, а дальше — бескрайняя, безводная, выжженная солнцем долина с серыми холмами, тянувшимися в неведомые дали Азии. И что-то тревожное было в этих туманных далях.

— Знаешь, что это такое? — спросила у Генриха королева, указывая белой рукой на прилегавшую к горе часть долины. — Это долина Иосафата.

Генрих вздрогнул. Серая, иссушенная зноем почва, вдоль рытвин залегли синеватые тени. В глубине этого изжелта-серого межгорья протекал источник, его отмечали ряды белых камней, похожих на выкопанные из могил кости. Старые оливы с узловатыми, корявыми ветвями стояли здесь и там, скрючившись, как паралитики, над которыми спаситель не произнес целительного слова. Ах, сколько уныния было в этом пейзаже! Только Гефсиманский сад, где в последний раз молился спаситель, радовал глаз свежей зеленью, а ведь он был местом величайшей скорби!

Принесли наконец арабский музыкальный инструмент — черный ящичек, в котором виднелись деревянные, отделанные слоновой костью молоточки. Королева ударила по ним обеими руками, и над залитой палящим солнцем Иосафатовой долиной понеслись дребезжащие звуки. Труверы стали подыгрывать на виолах, застрекотали и кузнечики в высокой, порыжелой траве под оливами, росшими вокруг гробницы датской королевы. Мелисанда вполголоса запела, труверы сразу подхватили ее любимую песенку:

Quand je me promene
Dans mon jardin,
Dans mon jardin d'amour…

[Когда я гуляю
По моему саду,
По моему саду любви… (фр.)]

При слове «amour» губы королевы складывались в розовый кружочек, и была она, несмотря на свои годы, дивно хороша. Черные ее глаза томным, страстным взором впились в Генриха. Польский князь, покраснев от смущения, отвернулся. Неподходящее это место для таких песен!

Вдруг на дороге от Гефсиманских ворот, которая была видна как на ладони, появилось облачко пыли. Королева прекратила музыку и велела слугам отправиться навстречу. Вскоре прискакала на разгоряченном коне Годьерна и с нею несколько слуг. Все заволновались: так и есть, дурная весть подтвердилась! Король Балдуин захватил и сжег богатый Мирабель, замок коннетабля; с большим войском он подходит к Иерусалиму. Годьерна кричала, что город всеми покинут, что нет рыцарей, нет никого, кто хотел бы выйти на стены, что некому защищать ворота, а к югу от Золотых ворот большая брешь в стене еще не заделана, и через нее может войти всякий, кому не лень.

Мелисанда быстро овладела собой, лицо ее опять стало царственно спокойным. Сжав губы, она погнала своего мула, за ней поскакали все. Ехала она молча и только у самых ворот воскликнула:

— Что тут долго думать! Город оборонять нельзя, прошу всех за мной в башню Давидову.

Галопом промчались они по пустынным улицам — купцы попрятались в домах, кое-кто с грохотом запирал двери на железные засовы.

Вот и башня. Генрих, не знавший города, не решился отделиться от королевской свиты и вместе со всеми въехал на подъемный мост.

Этот мост вел к воротам, которые находились меж двумя башнями из тесаного камня. За воротами был небольшой двор, окруженный стенами невероятной толщины. В углу этого поросшего сухой травой двора стояла самая высокая из башен — башня Давида с мощными зубцами и минаретом, откуда можно было обозревать окрестности. На Западе еще не умели так строить — действительно, башню Давидову нельзя было взять силой, только голод или измена могли заставить ее защитников сдаться неприятелю. Кругом бегали слуги, раздавались приказы. Кастелян Рогард уже был в башне, он занимался приготовлениями к обороне. Через ворота вереницей шли верблюды, ослы, мулы и рабы, нагруженные съестными припасами. Все это сбрасывалось тут же, во дворе, в кладовые ничего не заносили, а верблюдов и других вьючных животных сразу отправляли обратно в город, чтобы в крепости не было лишних ртов. Манассия поспешно взобрался на минарет — посмотреть, с какой стороны подходит войско. Королева с Филиппом из Набла верхом объезжала валы и стены, проверяя их неприступность. Все беспокоились, что нет Амальрика, младшего сына королевы. Он появился, когда уже собирались поднимать мост. Это был юноша семнадцати лет, очень тучный, сидел он на огромном, тяжелом нидерландском коне. Граф Антиохии и Эдессы, видимо, не слишком был встревожен угрожающим положением — вслед за ним рабы несли корзины и клетки с его любимыми котами. Амальрик тотчас принялся устраиваться с удобствами в одном из нижних помещений башни Давида: расставил клетки, налил собственноручно молока в мисочки, не обращая ни малейшего внимания на суматоху. Но как ни был он поглощен своими перепуганными котами, которые с жалобным мяуканьем разбрелись по комнате, он сразу приметил Генриха и чужих рыцарей и спросил Годьерну, что это за люди. Тут подбежала к ним Иветта в монашеском чепце, сестры вдвоем принялись что-то толковать племяннику. Лицо у Амальрика было серьезное, глаза умные. Он внимательно слушал теток, потом с досадой махнул рукой.

Генриху сказали, что он должен покинуть башню. Князь пытался объяснить — он-де желал бы остаться в крепости, защищать королеву, — как вдруг в открытые ворота въехал Вальтер фон Ширах. Правая его рука была поднята ладонью вперед в знак мира. Поклонившись Годьерне как старшей из дам в этом месте, он торжественно произнес:

— Во имя розы, креста, храма и меча я пришел забрать отсюда брата нашего, Генриха.

Князь очень удивился, но Годьерна понимающе кивнула. В эту минуту появилась Мелисанда. Она хотела было возразить, но Вальтер, выбросив руку вперед, приветствовал ее по-римски. Королева сжала губы, нерешительно посмотрела на Генриха.

— Он имеет право! — крикнул Амальрик, стоявший у окна.

Выйдя во двор, Вальтер взял Генрихова коня под уздцы. Оба вскочили в седла; кони, гулко топоча, сделали круг по двору и промчались через ворота башни Давидовой. Отряд Генриха следовал позади.

Оглянувшись, Генрих увидел, что мост медленно поднимается, — громко скрежетали тяжелые цепи.

— Зачем ты меня увел оттуда? — спросил Генрих.

— Пускай короли дерутся между собой, а мы, священнослужители и рыцари, должны охранять свои владения.

— Но ведь я не ваш! — вскричал князь.

— Будешь нашим! — ответствовал Вальтер.

И они на всем скаку влетели во двор обители тамплиеров.

14

Вокруг дворца и храма все было объято тишиной и покоем. Медленно затворились за всадниками огромные ворота, выходившие на площадь Морию; слуги тщательно заперли их на все цепи и засовы. Повседневная мирная, благочестивая жизнь рыцарей-храмовников шла своим чередом, ничто в их подворье не напоминало о том, что над Иерусалимом сгущались тучи.

Генриха снова провели к великому магистру. Тот пригласил князя сесть, а сам, расхаживая по комнате, начал тихим, ровным голосом рассказывать о цели и назначении ордена храмовников, о недолгой его истории, о его нынешнем и грядущем величии.

— В эту самую минуту, — говорил магистр, — к Иерусалиму приближается его законный король, который намерен подвергнуть город разграблению, осадить родную мать и брата, запершихся в башне, что воздвиг псалмопевец, отец Соломона. А мы в нашей уединенной обители живем, посвятив себя служению господу и людям. Нам, я знаю, ничто не грозит, ибо рядом с королем Балдуином находится его друг и наш брат, Гумфред де Торн. Когда бы мы повсюду имели преданных людей, исчезли бы раздоры с лица земли.

— Цель наша, — продолжал он, — состоит не в уходе за недужными, не в охране паломников и даже не в борьбе с мусульманами. Творить благие сии дела — высокая честь, но мы стремимся к еще более высокой. Наша цель — установись мир на земле, ради того и трудимся мы все сообща. Неисповедимою волей промысла божьего мы поставлены охранять эти места, где скрестились все пути, где собираются короли всех стран. Недавно побывали тут кесарь и французский король, многие епископы и рыцари. Отсюда мы можем наблюдать и постигать все. Здесь пред нами открываются движущие силы всех событий, и мы можем направлять их по своему усмотрению.

Генрих не очень понимал, к чему клонит магистр. Полный впечатлений день подходил к концу, однако жара не спадала, чувствовалось знойное дыхание пустыни. Меж дворцом тамплиеров и городской стеной был небольшой садик; Генрих слышал, как Тэли и Герхо бегают там по откосу и весело перекликаются. Они затеяли стрельбу в мишень, укрепив ее на стене. Голуби Бертрана де Тремелаи уже спали за окном в устроенных для них домиках с сетками вместо крыш. «Зачем их держат взаперти?» — подумал князь. Птицы то и дело просыпались, тихо и нежно воркуя, как дитя, пробуждающееся в постели у матери. От жары у Генриха мутилось в голове, из речей магистра он понял только одно — ему надлежит вступить в орден тамплиеров и вместе с ними споспешествовать установлению божьего мира на земле. При этой мысли он улыбнулся. Вспомнились ему ятвяги, пруссы, литвины, поморяне, датчане, саксонцы, мадьяры, галичане и как их там еще, этих соседей Польши, вспомнились раздоры между братьями. И, будто тень, промелькнула мысль о его собственном назначении.

— Мы — великая сила, — говорил магистр Бертран.

«Что ж, воспользуемся этим, — думал Генрих. — Все, что придаст мне силу, укрепит меня и возвысит, — все на благо. Говорила ведь сестра Рикса, что в их краях о человеке, побывавшем в Святой земле, складывают легенды. Вот и я вернусь из паломничества, окруженный ореолом святости, могущества. Пускай же и я буду отмечен белым облачением и красным крестом. А все их обеты я давно уже дал себе сам и намерен исполнить. Почему же мне не стать рыцарем Храма?»

Но магистру Бертрану он о своем решении ничего не сказал, сделав вид, будто не разумеет, чего от него хочет старый рыцарь. Когда беседа закончилась, Генрих удалился в свои покои и заснул крепким сном, охраняемый польскими воинами.

Несколько дней над городом висела зловещая тишина, которую время от времени нарушали крики, доносившиеся откуда-то издалека. В обители тамплиеров жизнь текла по заведенному порядку: на заре все шли к мессе, потом занимались науками и ратными упражнениями, потом обедали. Как-то утром Генриха призвал к себе великий магистр, но беседа их в самом начале была прервана: в окно влетел голубь и сел на стол перед Бертраном. Молниеносным движением руки магистр придержал птицу, другой рукой вытащил из-под крыла трубочку и, развернув ее, прочитал какие-то письмена. Затем он извинился перед Генрихом и быстрыми шагами вышел из комнаты. Вскоре во дворе послышались голоса, шум: кто-то отдавал приказания, отпирали замки, выводили из конюшен лошадей, покрытых шелковыми и бархатными попонами. Хотя Генрих еще не носил плаща тамплиеров, он присоединился к выезжавшему со двора отряду, заняв место между Вальтером фон Ширахом и Джориком де Белло Прато, молодым, очень подвижным французом. Как он узнал, после нескольких дней бесполезного кровопролития Гумфред де Тори и граф Амальрик, выступив посредниками, убедили королеву-мать и короля Балдуина заключить перемирие. Теперь Гумфред вызывал тамплиеров, чтобы они были свидетелями переговоров в башне Давидовой — эту-то весть и принес почтовый голубь магистра Бертрама.

Когда отряд тамплиеров подъехал к крепости, мост уже опустили; перед ним, а также вдоль рвов и валов, толпились рыцари Балдуина. Вооружение у них было легкое, не в пример западным рыцарям: большинство, по арабскому обычаю, было без панцирей, только при мечах и луках. Конечно, с таким оружием им не удалось бы захватить хорошо укрепленную башню — капитуляция королевы была вызвана причинами скорее морального порядка, нежели страхом перед войском сына. В просторном дворе башни Давидовой тамплиеры увидели на фоне серых каменных стен живописную процессию. Из башни выходила королева в платье золотой парчи, с прозрачным покрывалом на завитых волосах; казалось, она вот-вот упадет в обморок, ее поддерживали обе сестры и Филипп из Набла. Гумфред де Тори, которого Генрих узнал по плащу с красным крестом, прохаживался по двору, отдавая приказы и выгоняя из укрытий лучников королевы; если же ему попадался воин, тащивший из крепости добычу, Гумфред огромным своим мечом плашмя ударял грабителя по чем придется. Был он большого роста, светлые усы топорщились над губами, как растрепанный пук вереска.

Королева сошла по ступеням и остановилась посреди двора. Тамплиеры выстроились в каре, Генриха как особу королевской крови магистр поставил по правую руку от себя. Тут раздался топот коней, заискрилась в утреннем солнце пыль под их копытами. Приехали оба королевича, Балдуин и Амальрик.

Балдуин соскочил с коня и, бросив поводья, направился к матери. Этот стройный, на редкость красивый юноша был одет весьма причудливо. Мусульманские шаровары в красную и белую полоску придерживал широкий, похожий ка корсет, серебряный пояс, сверкавший на солнце. На голове у Балдуина был тюрбан с золотыми кольцами, расположенными в виде венца; концы тюрбана свисали на плечи юноши. Балдуина сопровождал отряд воинов в полуарабских одеждах. Амальрик выступал лениво, но с достоинством.

Король Балдуин склонил колено и приложился к руке матери. Все обратили внимание на то, что не видно Манассии, — как утверждал Балдуин, коннетабль похитил сердце его матери и настраивал ее против сына. Но вот показался воин, несший меч коннетабля; король встал на ноги, и воин подал ему этот меч. Балдуин жадно схватил меч и передал его Гумфреду, который стоял рядом. При этом он расцеловал Гумфреда в обе щеки, а тот опустился на колени перед королевой, облобызал руку у нее, потом у короля Балдуина и даже у графа Амальрика. Итак, коннетаблем, предводителем всех войск королевства Иерусалимского, стал доблестный рыцарь де Тори, член ордена тамплиеров.

Затем все поспешно сели на коней и поехали к Гробу Господню. В храме Балдуин потребовал, чтобы ему дали корону — иначе, мол, он не может показаться народу. Произошло замешательство. Корона хранилась в малой подземной сокровищнице, один ключ от которой был у иерусалимского патриарха, другой у великого магистра иоаннитов. Патриарху же в тот день предстояло править торжественную службу на Сионе, и он сидел в храме Тайной Вечери, творя молитвы и делая вид, будто знать не знает, что происходит в Иерусалиме. А великий магистр иоаннитов, понимая, что победа Балдуина — это победа Гумфреда и тамплиеров, спрятался в каком-то амбаре или чулане своей обители, и его никак не могли отыскать. Рыцари в большом волнении стучали мечами об пол. Тем временем магистр тамплиеров и кастелян Тивериады, Вальтер де Сент-Омер и Рогард, кастелян иерусалимский, ринулись к иоаннитам за ключом. Магистр Раймунд заперся на все замки, но рыцари все же добрались до него, взломали дубовые двери чулана и пригрозили магистру мечом. А Гумфред де Торн чуть не за бороду приволок патриарха. Так раздобыли оба ключа и вынесли из сокровищницы корону, сработанную венецианским мастером для короля Балдуина I. Затем присутствующим показали кусок креста господня в золотой оправе, а король Балдуин надел корону; после него корону надела королева Мелисанда, и оба, сидя, прослушали мессу. Сразу же после причащения вызвали из храма Гумфреда: рыцари Балдуина учинили дебош, разгромили улицу проституток, находившуюся близ улицы Давида. Рыцари не только отказались заплатить женщинам, но еще отобрали у них шкатулки с драгоценностями — по всему городу разносились вопли и плач. Гумфред быстро навел порядок, но когда король Балдуин вышел из храма, его обступили женщины, жалуясь на причиненные им обиды. Одна из них, как выяснилось, была прокаженной; рыцарь, побывавший у нее, держал ее за косы. Срывая с женщины платье, он показывал королю белые пятна на ее спине и кричал, что ее надо покарать смертью за сокрытие столь опасной болезни. Королева Мелисанда отвернулась, спрятала лицо на плече у сына. Король прогнал женщин, повелел кастеляну рассмотреть их жалобу, и снова все сели на коней. Теперь направились во дворец — там должен был собраться совет и решить, как разделить королевство и кто будет в нем править.

Здание дворца было построено вокруг мечети аль-Акса, которая служила главным королевским залом. Этот зал — священный для мусульман, ибо Аллах некогда перенес сюда Магомета{91}, чтобы явить ему свое величие, — заполняли теперь тамплиеры, иоанниты, духовенство. Женщин было всего четыре: три дочери Балдуина II — вдова короля Фулько Мелисанда, Годьерна, Иветта, — да еще mulier patriarchae, наложница патриарха, которая оказывала немалое влияние на иерусалимские дела. Генрих сел среди тамплиеров, разместившихся на каменных скамьях. Совет начался.

Первым держал речь патриарх Фульхерий; высокий старик с висячими усами. Говорил он следующее:

— Когда мы собирались под знаком креста господня, дабы всем сообща стать на защиту Гроба, мы забывали, кто из нас германец, кто галл, кто грек. Ведомые матерью нашей, церковью, мы выступили в поход и основали единственное в мире государство, осиянное крестом и святой тиарой… Здесь наш король — Христос, королева — пресвятая Мария. Им-то препоручил свою власть великий, незабвенный государь Готфрид Бульонский{92}, не пожелав надеть золотой венец там, где Христос надел терновый. Преемники же его пренебрегли сим заветом и, возложив на свое чело золотую корону, знак земной власти, позабыли о том, что нет в Иерусалиме иного владыки, как наместник Христов, и иного исполнителя его воли, как патриарх. С того и пошли раздоры, бедствия, вечный страх, в коем пребывают мирные торговцы и ремесленники, да и рыцари, коим надлежит сражаться против язычников, а не против братьев своих. Потому говорю вам: опомнитесь! Потому призываю вас: обратите меч против язычника! Потому молю вас: предоставьте церкви решить ваш спор…

Сказав это, патриарх сел и обвел всех пытливым взором. Королева потупила глаза, Балдуин смотрел в сторону. Тут медленно поднялся с места Амальрик. Все взглянули на него с удивлением. Но Амальрик, ничуть не смущаясь, поклонился матери, брату, патриарху и начал так:

— Прежде всего надо нам выяснить, на чем зиждется право на королевский трон в Иерусалиме и кому оно принадлежит. Дед наш, славной памяти король Балдуин Второй, как мы все знаем и помним, завещал королевство дочери своей Мелисанде, зятю Фулько и их сыну Балдуину. Итак, нам остается лишь определить, теряет ли свою силу неоспоримое право матери нашей на корону с того времени, как брат наш Балдуин достиг совершеннолетия. До сих пор, по общему согласию, королева владела Наблом и Иерусалимом, брат наш — Сидоном и Тиром, а я — Антиохией и Эдессой. Теперь же надо, чтобы сведущие в законах люди сказали, должно ли все остаться, как было, или нет…

Гумфред де Торн, вскочив с места, ударил мечом об пол и крикнул:

— Своих владений никто не отдаст! Иерусалим наш и Набл тоже наш. Манассия изгнан из пределов королевства, и нечего тут долго рассуждать. Право королевы никто не оспаривает — но ведь она не в состоянии им пользоваться.

Балдуин слегка махнул рукой. Эти речи раздражали сто — пустая, бесцельная болтовня! Он уже владеет Иерусалимом и ключами от башни Давидовой со всеми ее сокровищами. Словами ничего тут не изменить, все сделано, за мать никто даже не вступился, Рогард и Филипп, скорее всего, оказались с королевой в башне лишь случайно. Это понимала и сама королева. Встав с места, она кивнула всем и обратилась к патриарху Фульхерию:

— Слова твои, святой отец, тронули мое сердце. Я поняла их мудрость, и потому отдаю все, чем владею и что принадлежит мне по праву, сыну моему Балдуину. Пусть он правит во всем королевстве нераздельно. И ежели сыну моему — и с нынешнего дня королю, будет угодно отпустить меня с миром, я согласна поселиться в Набле и содержать свой двор на доходы с этого города. Для моих молитв не так уж много требуется хлеба.

И со вздохом села. Она отдавала таким образом сыну то, чем он и так уже владел, да кстати, сделав ловкий ход, оставляла за собой богатые доходы Набла, где управление вершилось по новым законам и где было множество генуэзских и пизанских купцов.

Тамплиерам осталось только свести воедино мнения, показать, что рассуждения патриарха и Амальрика — это чистая теория и что куда полезней подойти к делу просто. Это и выполнил в немногих словах магистр Бертран, с некоторым пренебрежением поглядывая на Гумфреда де Торн.

— Итак, — молвил он, — наша королева своим согласием разрешила это запутанное положение. С нынешнего дня в Иерусалиме вновь царствует один король. Золотая его корона воссияет новым блеском — блеском земного мира, меж тем как царство Христово не от мира сего. Десница божия вновь осенит государей иерусалимских, и мы, видя, что трон их утвердился в Иерусалиме рядом с храмом Соломоновым и Гробом Господним, можем сказать вместе с отцами нашими и дедами: так хочет бог! Его волю мы исполняем, за него сражаемся, его знаку следуем, ибо сей есть знак всемогущества небес, знак его чаши и храма, вечных символов власти королей и церкви. И посему нам надлежит укреплять свое могущество. Так пусть же не ржавеет меч наш, пусть не зарастают паутиной ножны, дабы мы удостоились царства небесного!

Так закончив, магистр сел. Его речь произвела на Генриха странное впечатление. Она поразила князя, а чем, он не знал. Простые слова, и сказаны они просто, но есть в них какой-то иной смысл, который, видимо, не только ему непонятен. Генрих обвел взглядом ряды тамплиеров — рыцари сидели и стояли, мрачно сжав уста. Без сомнения, слова Бертрана имели тайный смысл — патриарх заметно огорчен ими, хотя старается не подавать виду. У Гумфреда де Торн обескураженное лицо. Только члены королевской семьи, сидевшей под пурпурным балдахином, сохраняли спокойный, самоуверенный вид. Мелисанда загадочно прикрыла черные глаза, добродушная Иветта улыбалась. Казалось, она одна здесь верила в то, что было сказано.

С места поднялся стройный красавец Балдуин.

— Ну что ж, — сказал он своим небрежным, ироническим тоном, — раз мы достигли единства и единомыслия, надо это закрепить делом, походом против мусульман. Прошу всех моих вассалов, находящихся в Иерусалиме, а также великих магистров иоаннитского и тамплиерского орденов, кастеляна Рогарда и тебя, патриарх, пожаловать завтра сюда об эту же пору. Нам надлежит обсудить необходимые приготовления к тому, чтобы вырвать из рук язычников последнюю твердыню в нашем королевстве. Ибо мы желаем, чтобы на стенах Аскалона, этой «жемчужины Сирии», засиял христианский крест.

Весть о том, что начались приготовления к осаде Аскалона, вмиг разнеслась по городу. Когда Генрих вечером направлялся в королевский дворец на пир по поводу примирения матери с сыном, на улицах стоял шум, пылали костры из сандалового дерева — необычайная расточительность в этом безлесном крае. На площади перед храмом Соломона толпились генуэзские купцы, заранее радуясь огромным богатствам, которые за многие годы накопили в Аскалоне египтяне и две трети которых, по договору между Генуей и королями иерусалимскими, должны были достаться генуэзцам. Женщины с улицы проституток и накрашенные по восточному обычаю юноши с золотыми кольцами в ушах и ноздрях, водили большой круг, взявшись за руки.

Беспечные эти создания самовольно покинули свою улицу, позабыв об утреннем погроме, но никто и не пытался разгонять их по домам. Все ликовали: наконец-то на троне есть король, истинный рыцарь! О дальних замыслах короля никто не задумывался. Спеши на рыцарский подвиг и радуйся жизни! — таковы были нынешние идеалы королевства, над которым веяли ароматы благовонного восточного дерева. Великие короли, братья Готфрид и Балдуин, давно уже спали вечным сном в преддверье храма Гроба Господня.

Пир во дворце был сказочно роскошен. Королева прислала Генриху белый плащ арабского атласа; князь запахнул этот великолепный подарок вокруг стана, даже не застегивая пряжку на груди. Огромный зал освещался бесчисленным множеством восковых свечей, воткнутых в медные диски, вдоль стен горели небольшие факелы. Для гостей было приготовлено не менее сотни лож, накрытых дорогими тканями и расставленных звездообразно по четыре, изголовьями к небольшим столикам. Королева появилась в длинном, пышном платье из зеленого, как свежая луговая трава бархата, тонкий золотой пояс стягивал ее бедра, а на голове красовалась шапочка из цветов. Вошла она в сопровождении сыновей и Гумфреда. В четырех огромных каминах пылали костры из алоэ, у самого яркого стояли четыре королевских ложа. В открытые окна глядело ночное иерусалимское небо и проникал свежий ветерок, умерявший жар от каминов. Королева опустилась на ложе, справа от нее улегся Балдуин, слева — Амальрик, напротив — Гумфред де Тори. На Гумфреде был дивный плащ, снаружи и изнутри отделанный соболями — темные и светлые собольи шкурки нашиты вперемежку, в виде шахматной доски. За столом Генриха разместились магистр Бертран, Вальтер и Джорик, а в ногах у него стал Тэли с виолой.

Когда гости расположились, вошли слуги и невольники — в большинстве восточного происхождения, даже несколько негров. Они внесли накрытые скатертями деревянные подносы и поставили их на столики. Потом вошли девушки и подали каждому из гостей по два серебряных ножа на белой салфетке. Раздались смешки, игривые возгласы. Королева ополоснула руки в розовой воде, гостям начали разносить хмельные вина, приправленные ароматическими снадобьями и кореньями, и крепко наперченные яства. Слуги вручали кубки пажам, а уж те, став на одно колено, подавали их дамам и рыцарям.

Пиршество тянулось очень долго. С самого его начала и до конца слух гостей услаждали пеньем и игрой на различных инструментах. И Тэли тоже пел свои зальцбургские песенки, которые всем пришлись по душе, потому что были простые и веселые. Когда же гости досыта наелись и напились, слуги убрали скатерти со столиков, а дамы встали и удалились в свои покои. Тут начался беспорядок: рыцари с кубками в руках пересаживались с одного ложа на другое, обнимались, спорили, распевали трогательные, а то и непристойные песни. Собаки короля Балдуина гоняли по залу котов Амальрика, те в страхе прятались за широкую спину хозяина. Амальрик ел и пил за четверых, но держался молодцом и яростно отгонял собак — по этому поводу братья чуть не подрались. Наконец, гостям принесли шахматы, но мало кто пожелал в них играть — ждали; когда принесут кости.

Король Балдуин страстно увлекался этой игрой, как, впрочем, все рыцари в Иерусалимском королевстве. Однажды двух стражей Гроба Господня осудили на смертную казнь за то, что они играли в кости на надгробной плите. Однако нынче вечером король Балдуин, не желая ронять свое достоинство, сдержался и не взял чашу с костями. Вскоре он, волоча по полу алый королевский плащ, ушел отдохнуть. Вслед за ним удалился Амальрик, держа на руках самого большого кота — остальных несли пажи. Хотел было уйти и патриарх Фульхерий, но рыцари вплотную обступили его и, хватая за одежду, даже за бороду, вынудили остаться. По иерусалимским законам запрещалось проигрывать в кости более полутора фунтов серебра в сутки; на короля и титулованных особ закон этот, понятно, не распространялся, но обычные рыцари имели право преступать его только praesente episcopo, в присутствии епископа. Поэтому патриарха насильно задержали, чтобы можно было отдаться любимой игре без всяких ограничений.

Все вокруг заволокло винными испарениями, клубами дыма, звенели монеты, рыцари громко бранились, то и дело кто-нибудь хватался за оружие. Уже рассвело и пала роса, когда Генрих, кутаясь в свой роскошный плащ, вышел из зала во двор — он жаждал тишины и покоя. В садике между дворцом и крепостной стеной, где Тэли и Герхо недавно забавлялись стрельбой из лука, валялась на земле шапочка из цветов, которую он видел на королеве Мелисанде.

Приготовления к решающей битве за Аскалон развернулись вовсю, но продолжались не больше двух-трех недель. По-видимому, надо было лишь упорядочить и завершить то, что давно уже было начато, но потом запущено при Фулько и Мелисанде, не отличавшихся воинственностью. Еще Балдуин II готовился к захвату неприступного Аскалона — продвигаясь к городу с севера, он ставил одну за другой крепости и башни, которые должны были послужить его войскам опорой при осаде. Мало того: он отдал лежавшие к югу от Аскалона развалины греческого города Газы тамплиерам, чтобы они там построили крепость. Затем северные крепости соединили линией укреплений с южной, полностью отрезав аскалонцев от материка.

Воздвигнутую на развалинах Газы крепость Балдуин решил сделать главной квартирой своих войск и послал туда тамплиеров во главе с Бертраном де Тремелаи, чтобы они позаботились обо всем необходимом для осады. Вместе с тамплиерами поехал Генрих Сандомирский. Газа находилась невдалеке от Иерусалима, дорога была безопасная — охраняли ее не только тамплиеры, но еще какие-то смуглые, дикие с виду люди. Польскому князю сказали, что это — рабы тамплиеров, преданные им не на жизнь, а на смерть. Газа была собственностью ордена, туда никого не впускали, кроме его членов и их ближайших помощников и друзей.

Высокие крепостные стены из тесаного камня были выложены по восточному образцу. Гладкий плитняк казался прозрачным и скользким — в сплошной его кладке лишь кое-где виднелись небольшие сводчатые проемы. Материалом для этих стен послужили развалины некогда богатого греческого города, в котором уже давно никто не жил, однако искусно устроенные водопроводы действовали, и цистерны были наполнены водой.

На улицах разрушенного города еще сохранились каменные мостовые, тамплиеры ехали по ним среди леса колонн, слишком хрупких и потому оказавшихся непригодными для сооружения крепости. Изрезанные каннелюрами, выветрившиеся, стояли они, никому не нужные, сиротливые на фоне крепостной стены, и глубокой скорбью веяло от них. Меж колоннами валялись архитравы, метопы, тимпаны с полустершимися барельефами. Но дорога была расчищена и вела к зубчатому своду ворот в стене, имевшей семь пядей в толщину. Внутри крепости уже никаких развалин не было, только в главном дворе стояли, — вероятно, принесенные кем-то из тамплиеров — статуи и плиты с барельефами. Бертран де Тремелаи вел Генриха мимо ряда сильно оббитых статуй, каждая из которых была снабжена каким-нибудь атрибутом: эта держала в руке трезубец, та — шар, рядом с другими, у их ног, были изображены животные, птицы, виноградные лозы. Генрих с изумлением взирал на нагие мраморные фигуры.

Крепость охраняли всего десятка два рыцарей, но этого было достаточно для ее защиты и даже для наблюдения за дорогой из Аскалона в Египет. Теперь следовало подготовить ночлег для большего числа воинов и завезти съестные припасы, а пока Бертран и Генрих стали осматривать все закоулки. Они прошли в часовню, затем в примыкавшую к ней полукруглую абсиду, где горела лампада. Бертран, войдя туда вместе с Генрихом, опустился на колени и приник лицом к земле. На небольшом столике стояла там чаша, зеленая, прозрачная, словно из изумруда или из арабского стекла сделанная; ее золотые ножки имели форму львиных лап. То была чаша, в которую Иосиф Аримафейский собрал кровь спасителя, когда снял его с креста. Ныне, чудесным образом найденная тамплиерами в завоеванной ими Кесарии, она стала их собственностью. Рядом с чашей лежало священное копье, — его обнаружил благочестивый провансалец под стеною храма святого Петра в Антиохии{93}. Копье это принесло избавление рыцарям, осажденным в Антиохии вождем язычников Кербогой. Как рассказал Бертран де Тремелаи, принадлежало оно некогда святому Ахиллесу, который нанес им смертельную рану королю Филоктету, не желавшему признать истинность веры христианской{94}.

Под конец они взошли на крепостную стену. Стояла лунная ночь, с моря дул легкий освежающий ветерок. Бертран де Тремелаи вдруг повел речи необычные и страшные — у Генриха несмотря на прохладу сперло дыхание в груди. Магистр говорил, что о чаше с кровью Христовой давно шла по свету молва; искали эту чащу повсюду, многие уже перестали верить в ее существование. А чаша была у язычников, они владели ею, надо было только прийти и отодвинуть завесу, которая ее скрывала. Вот так же все теперь толкуют о вселенской власти, жаждут, чтобы на земле появился тот, кто держит в длани своей крест и меч, все ищут такого государя, а он, возможно, где-то есть, надо только поискать его и отодвинуть завесу, которая скрывает его от людей, — все короли и владыки мира сего лишь игрушка в его руках…

Они стояли на крыше башни, облокотившись на зубцы. В ярком лунном свете лежали внизу развалины «греческого города, как нагромождение белых неподвижных тел, как груды выветрившихся костей. И над этими мертвыми, призрачно белыми камнями вздымалась черная громада крепости тамплиеров. Только в одном окне горел огонек — там, на столике, покоилась изумрудная чаша.

Старый магистр, понизив голос, поведал Генриху две тайны, о которых небезопасно было говорить в другом, менее уединенном месте. Есть на Востоке обширная страна, где правит могучий повелитель, потомок Мельхиседека{95}. Ему нет надобности думать над тем, что выше — крест или меч, ибо и тот и другой равно в его руке: великий владыка, пресвитер Иоанн{96}.

И еще, перейдя уже на шепот, рассказал о Горном Старце{97}. Говорить это и даже слушать было страшно; одно неосторожное слово о Старце и его подданных, асасинах, могло принести смерть, как случилось с графом Боэмундом, убитым средь бела дня в густой толпе у ворот Антиохии.

15

Тэли, Герхо и Лестко остались в Иерусалиме ждать возвращения их господина из Газы; а Якса, воспользовавшись свободными днями, отправился с группой генуэзцев в паломничество по ближним и дальним окрестностям, освященным стопами спасителя. Они собирались посетить Вифлеем, побывать у Мертвого моря, а потом у Генисаретского озера. Тем временем трое друзей жили у тамплиеров в покоях князя вместе с молодым рыцарем Янеком из Подлясья. Время тянулось для них медленно.

Тэли был обеспокоен поведением Генриха, его молчаливостью, странным безразличием к необычной, волнующей жизни, которая их окружала. Когда на горе Елеонской королева Мелисанда запела любовную песенку, Тэли наблюдал за князем и видел, как тот покраснел от взгляда этой коварной женщины. Хотя королева была немолода, она показалась Бартоломею красавицей, и холодность Генриха удивила его. А он-то уже размечтался, что их князь женится на королеве, видел на его голове иерусалимскую корону. И Герхо тоже не сводил с королевы горящих глаз.

Во второй день после приезда в Иерусалим они дотемна стреляли из лука в саду между дворцом тамплиеров и крепостной стеной, потом весело гонялись друг за другом по песчаной земле, и возгласы их звучали в неподвижном вечернем воздухе, как соколий клекот на королевской охоте. Когда же совсем стемнело, они уселись под оливой в обнимку, плечо к плечу, и начали смотреть, как пролетают над стеной последние голуби, несшие магистру Бертрану вести от тамплиеров со всех концов королевства.

Герхо, глядя в ночной мрак, рассказывал о королеве. Наслушался он о ней всякой всячины от здешнего люда и от горожан на улицах. Но, конечно, больше всего судачат о ней оруженосцы тамплиеров, такое говорят, чего и сам Бертран де Тремелаи не ведает. Рассылает он во все стороны почтовых голубей, принимает приезжих из дальних стран и посланцев от разных тайных рыцарских союзов, а вот не приходит ему в голову попросту расспросить здешних оруженосцев — те могли бы ему поведать о таких вещах, что сердце старика, верно, забилось бы сильней под стальным панцирем.

Оказывается, не только сестра королевы Алиса вступает в заговоры с сарацинами против родной дочери и как угорелая носится по всей Сирии, скачет то в Антиохию, то в Эдессу, то в Иерусалим и даже, говорят, с Дамаском заигрывает. Сама Мелисанда тоже ищет союзников среди врагов веры христианской и получает деньги не только от генуэзцев, венецианцев или пизанцев, но и от правителей Дамаска, Аскалона, далекого Багдада. Она вступит в союз с кем угодно и против кого угодно, лишь бы побольше золота заграбастать. А деньги все тратит на красивых юношей. Ночи не проспит одна, и сказывают, двух ночей подряд не спала с одним и тем же мужчиной. Разве что в ту пору, когда покойный король Фулько еще не размозжил себе голову, гоняясь за зайцем.

Каждый день высматривает она себе нового полюбовника среди рыцарей и рабов, среди сирийцев, греков и пулланов, а пуще всего охоча до невинных, совсем молодых парней. Но такая хитрая и осторожная, что никто ничего не знает наверняка, только догадываются.

Так рассказывал Герхо, а Тэли слушал, затаив дыхание, и чудилась ему в теплом ночном воздухе фигура женщины, протягивающей надушенные благовониями руки. И страшно и сладко стало ему от этого рассказа, все тело покрылось вдруг испариной.

Может, в этот вечер королева Мелисанда, осажденная в башне Давидовой, спит одна? Может, не спится ей, и думает она о том, будет ли завтра корона Балдуинов еще сиять над ее троном? Только Герхо вымолвил это, как они увидели в окне высокую женскую фигуру. Было это окно королевского дворца, выходившее в сад тамплиеров. Женщина стала в его сводчатом проеме и перегнулась через подоконник: неимоверно длинные рукава ее белого платья свесились до кроны той оливы, под которой сидели Тэли и Герхо. Им показалось, что это сама королева склонилась к ним и слушает, что они говорят… В тишине летней ночи послышался им не то вздох, не то приглушенный звук поцелуя. Через минуту женщина отошла от окна и исчезла в темноте дворца.

Нет, не могла это быть Мелисанда. Неужто она покинет осажденную башню, чтобы бродить по дворцовым залам? А вдруг?.. Герхо, наклонившись к Бартоломею, ощутил губами, что уши у мальца пышут жаром, — видно, кровь ударила ему в голову.

— Это была она, — шепнул Герхо.

С того и пошло. Целыми днями у них только разговору было что о Мелисанде, особенно же после пира, на котором Тэли пел перед ней. Когда закончилось потчеванье гостей, князь сразу же выпроводил Тэли из зала, чтобы уберечь его от соблазна. Тэли пошел искать Герхо, но того нигде не было — ни в их комнате, ни у Янека из Подлясья, ну просто как в воду канул. Явился Герхо только поздней ночью, резко сбросил с себя одежду и забрался под меха рядом с Тэли, а Тэли притворился, будто спит. Назавтра они опять говорили о королеве.

Теперь же, когда все в городе готовились к походу на Аскалон, королева каждый вечер подходила к окнам своего дворца, а Герхо и Тэли в саду забавлялись стрельбой в цель, бегали, прыгали, дурачились. Покрикивая, гонялись они друг за другом между деревьями, и на светлые их волосы ложились голубоватые сумеречные тени. Королева окидывала обоих долгим ласковым взглядом.

Несколько дней спустя возвратился князь Генрих. В Газе все было готово к приему короля. На окрестных замках и башнях, одиноко стоявших среди пустынных холмов, были подняты шесты с приказом о созыве ополчения. В Иерусалим стекались рыцари и духовенство. Наконец, однажды утром двинулись в поход рыцарские отряды во главе с двумя братьями-королями и королевой Мелисандой. Вслед за войском шли верблюды, груженные тысячами шатров; шатер королевы был так велик, что для него потребовалось три дромадера.

Шатры эти расставили на равнине вокруг стен Аскалона, жители которого поспешно закрыли все ворота. Началось сооружение осадных машин. Ожидали еще прибытия генуэзской флотилии — ей надлежало осадить город с моря.

Аскалон был расположен полукругом, примыкавшим к высокому песчаному берегу. На двойном поясе его стен высилось сто пятьдесят башен. Ворота были обращены к морю, к Яффе, к Газе, а самые большие, с двумя огромными башнями, — к Иерусалиму. Эти ворота защищала еще одна стена с четырьмя башнями поменьше. На первый взгляд «жемчужина Сирии» казалась совершенно неприступной.

Окрестности города утопали в садах, на склонах холмов зеленели виноградники, а из-за стен виднелись куполы мечетей и темные веера пальм. Многолюден и богат был Аскалон; жители его за то, что селились в таком опасном месте, получали постоянную поддержку деньгами из неисчерпаемой казны египетского султана.

Рыцарское войско, которое стало лагерем среди цветущих садов и готовилось захватить этот большой и богатый город, украшали своим присутствием многие знатные особы. Кроме короля и патриарха Фульхерия, водрузившего в великолепном белом шатре китайского шелка священную реликвию — перекладину креста господня, здесь были архиепископ тирский, архиепископ Балдуин из Кесарии, архиепископ Роберт из Назарета, а также епископы Фридрих Акконский, Жеральд Вифлеемский, Бернар Сидонский и Амальрик, настоятель монастыря святого Авраама. Собрался здесь и цвет рыцарства: Гуго де Ибелин, горделивый Филипп из Набла, Гумфред де Торн, Симон из Тивериады, Гвидо из Бейрута, Маврикий де Монрояль, Герхард из Дамаска, Райнальд де Шатильон, Вальтер де Сент-Омер, Генрих Сандомирский, Якса из Мехова и много других.

Ночи стояли теплые, безветренные. На стенах Аскалона, на карнизах башен загорались в темноте тысячи масляных ламп, накрытых стеклянными колпаками. Это язычники освещали стены, чтобы предохранить себя от ночных атак. Казалось, весь город озарен каким-то таинственным сиянием, и в неверном этом свете мелькали на стенах пестрые одежды арабов и их зеленые стяги. Сапфирно-синее небо, шатром склоняясь к морю, осеняло город.

Герхо частенько засматривался на эти огни, на призрачные фигуры арабов, на алмазные россыпи звезд в небе, когда глубокой ночью пробирался крадучись от шатра королевы в шатер князя сандомирского, где его ждал Тэли, не смыкая глаз от тревоги.

Днем тишину этих мест нарушал стук молотков. Из леса, собранного в Иерусалиме и взятого взаймы у генуэзских моряков, мастерили мощные осадные башни и постепенно продвигали их по смазанным оливковым маслом бревнам к стенам Аскалона. Виноградники и сады исчезали под топорами христиан — днем и ночью в лагере горели сотни костров. Прошло немного времени, и цветущие окрестности Аскалона превратились в пустыню.

Наконец в море показались корабли — но то была не генуэзская флотилия, на мачтах реяли флаги с полумесяцем. Сорок галер, на которых копошились полунагие арабы, подошли, распустив паруса на попутном ветре, к Аскалону и выстроились длинным рядом у берега. А еще через несколько дней была получена весть, что со стороны Яффы идет генуэзская флотилия с пилигримами и рыцарями, спешащими на помощь своим братьям. День был погожий, солнце взошло рано. Египтяне высыпали на стены, рыцари собрались на холмах — зрелище было величественное. Приближалось тридцать генуэзских галер с невольниками-мусульманами на веслах. Рыцари были бессильны помочь своим, только кричали, как могли громче, но звуки человеческого голоса терялись в морских просторах. Королева и ее сыновья, а также Фульхерий и Генрих стояли перед патриаршим шатром. Патриарх распорядился вынести перекладину святого креста в золотой оправе и благословил ею генуэзский флот. Реликвия была такая тяжелая, что двум сильным рыцарям пришлось поддерживать патриарха под руки, а он бледный как полотно с благоговейным ужасом взирал на синие волны морские, по которым беспокойно кружили мусульманские суда. Но вот от адмиральской галеры отделилось небольшое суденышко и устремилось к генуэзской флотилии — там началось движение, и суда, медлительно и тяжко поворачиваясь, расступились на две стороны. В ярких солнечных лучах зарделся на суденышке язык пламени.

— Это поджигатель! Поджигатель! — закричали рыцари.

Королеве стало дурно, она оперлась на плечо Генриха: Герхо и Тэли, стоявшие позади князя, видели это. Меж тем поджигатель летел стрелой по волнам, огненные языки, разрастаясь вокруг него, трепыхались, как пук красных перьев. Внезапно он с размаху ударил в одну из самых больших генуэзских галер. Забегали итальянцы, точно муравьи, засуетились, завертелись черными клубками — еще миг, и вся галера вспыхнула, объятая прозрачным пламенем. Видно было, как прыгают в воду голые матросы, как цепляются за канаты и борта, хватают друг друга за руки, образуя цепь. Лошади, выпущенные из палубных стойл, тяжело плюхались в воду и пускались вплавь, высунув наверх головы; ветер доносил отдаленные крики, похожие на голоса призраков, и призрачным видением казалась полыхавшая огнем галера.

Король Балдуин приказал своим трубачам взойти на холм над шатром. В белых плащах выстроились они там и затрубили в блестящие трубы. Понеслись к небесам протяжные, ровные звуки во славу божию, дабы поднять дух у доблестных рыцарей. Королева правой рукой прикрывала глаза, а левой судорожно сжимала руку Генриха. Многие рыцари вскочили на коней и помчались к той части берега, откуда было ближе всего до горевших галер, — люди и лошади плыли к суше, расстояние было не слишком велико.

Но тут от генуэзской флотилии тоже отделилось небольшое судно, битком набитое людьми. Мелькали длинные весла, судно неслось с необычайной быстротой, разрезая волны, которые вспенивались за его кормой, как белый плюмаж. Это был генуэзский «таран». Рыцари, стоявшие вкруг королевского шатра, разразились ликующими возгласами, словно на состязании в беге, и принялись биться об заклад, какое из суден станет жертвой смертоносного изобретения итальянцев. Минуту спустя «таран», снабженный грозным стальным лезвием на носу, ударил по корпусу адмиральской галеры. Лезвие врезалось в деревянную обшивку, затрещали доски, и вмиг весь «таран» ощетинился стрелами и дротиками, которыми забросали его с галеры. Вскоре он повернул обратно, но лезвие осталось в пробоине, и адмиральское судно начало медленно крениться на один борт: его заливало водой. Тогда на берегу раздался победный клич, патриарх Фульхерий опустил реликвию на походный алтарь и отер палием пот со лба.

Адмиральская галера кренилась все больше. Могучая генуэзская армада, снявшись с якорей, двинулась вперед и, атакуя одно за другим неприятельские суда, стала брать их на абордаж: на палубы египетских галер забрасывались большие мосты с крюками, на них сразу же начиналась свалка. Задымилось несколько судов — и генуэзских, и мусульманских. Черные клубы расплывались в небе, а рыцари, толпившиеся на берегу, кричали «Ноэль! Ноэль!» [возглас ликования; nod (фр.) — рождество Христово] и потрясали щитами. Мерно гудели трубы. Тэли смотрел, как князь Генрих тоже кричит «Ноэль! Ноэль!» и подымает кверху копье. И лишь теперь заметил Тэли, что на белом плаще князя алеет осьмиконечный крест тамплиеров.

Победа осталась за генуэзской флотилией, а египетская словно растаяла на глазах у ликующих христиан и ошеломленных аскалонцев. Египетский адмирал добрался до берега, он хотел бежать в сторону Дамаска, но рыцари Гумфреда де Торн и другого славного тамплиера, Гуго Саломониса, перехватили его. Адмирала посадили в большую клетку и понесли по лагерю, чтобы все натешились этим зрелищем. Назавтра, при посредничестве Маврикия де Монрояль, который знался с язычниками, адмирала продали аскалонцам за сорок тысяч слитков серебра, как он ни просил сохранить ему жизнь, соглашаясь даже креститься. Голова его, насаженная на кол, была поднята над Иерусалимскими воротами города, и осажденные, равно, как осаждавшие, целый день состязались в меткости, стреляя в нее из луков.

Вечером следующего дня Усама, начальник аскалонского гарнизона, предложил королю Балдуину заключить перемирие, чтобы осажденные могли выйти к морю и искупаться. Король дал согласие, запретив иерусалимским рыцарям под страхом смерти нападать на мусульман, которые выйдут из города. Те появились с факелами и знаменами, сопровождаемые конным отрядом рыцарей, и, разложив на берегу костры, начали омовение, наслаждаясь отдыхом после ратных трудов и тревог всех этих дней. Крестоносцы тоже зажгли костры из последних апельсинных деревьев, срубленных в садах Аскалона. Мусульмане бросали в свои костры благовония, и на лагерь христиан веяло из города душистым жарким дымом.

В ту пору Тэли выучил славную провансальскую песню. Каждую ночь, стоя у своего шатра, он пел ее, иногда по нескольку раз подряд:

О милый друг, проснись скорее
И прочь спеши, как ночи тень.
Уж на небе звезда алеет,
Увы, за нею встанет день,

И скоро забрезжит заря…
О милый друг, в тревоге мчится
Гонец мой — песня: встань, друг мой!
Щебечут, солнце славя, птицы,

Увидит вас ревнивец злой.
Ведь скоро забрезжит заря…
О милый друг, уйдешь ты вскоре,
Я ж помолюсь в сей грустный час,

Чтоб уберег тебя от горя
Господь, принявший смерть за нас.
Уж скоро забрезжит заря…
О милый друг, в лугу зеленом

На страже у шатра стою.
Горька разлука для влюбленных,
Но слушай песенку мою.
Уже забрежила заря…

Ночи тянулись долго, а Герхо появлялся только перед рассветом. Но в тот вечер он вернулся пораньше, очень грустный. Застав Бартоломея у входа в шатер, он сел рядышком и обнял мальчика за плечи. Вместе они смотрели, как мусульмане возвращаются в осажденный город под звуки бубнов и пронзительное завыванье дудок. Потом музыка и шум смолкли, и Герхо заговорил. Говорил он тихим, прерывающимся голосом, все о королеве Мелисанде. Тэли стало скучно.

— На что тебе сдалась эта старая баба? — с досадой сказал он.

Тут Герхо ужасно рассердился и начал рассказывать, что сегодня королева велела ему больше не приходить, попросту прогнала. Тэли понял, что придется выслушать до конца. И действительно, Герхо прекратил свои излияния лишь тогда, когда зеленоватые звезды на востоке, позади их шатра, побледнели, а туго сплетенные Волосы Вероники заблистали на западе.

Утром началось сооружение огромной осадной башни из остатков полусгоревшего генуэзского судна. Сколотили из мачт высокий каркас, поставили его на колеса и обтянули шкурами, чтобы дерево не так легко загоралось. Когда под непосредственным наблюдением короля Балдуина и Амальрика башня была закончена, в нее втащили котлы со смолой, оливковым маслом и растопленным салом, а затем соединенными усилиями воинов, лошадей и верблюдов подвинули ее к стенам Аскалона. Встревоженные аскалонцы, собравшись на стенах, засыпали чудовищную махину градом стрел — вскоре ее бока словно покрылись торчащей щетиной. К великой радости христиан, башня была намного выше, чем стены языческого города; рыцари, сидевшие внутри нее, принялись поливать стены и откосы горючей смесью; другие воины, укрываясь за башней, бросали на стены горящие факелы. Ярко зарделось пламя — ветер в тот день дул на город, и башня стояла невредимая средь огненного моря. Мусульмане в страхе разбежались. Огонь быстро распространялся, вгрызаясь в стены, которые оказались не такими уж прочными; к тому же под них подложили мины из угля, селитры и серы. Ночью христиане услышали как бы раскаты грома. Это вывалился с оглушительным грохотом большой кусок стены напротив осадной башни. В башне было повреждено несколько балок, зато в стене открылся зияющий проход.

Одна балка упала на графа Маврикия де Монрояль и размозжила ему грудную клетку. Графа понесли в шатер его тестя, гордого Филиппа из Набла. Тэли смотрел на окровавленного бледного графа, который недавно сумел так выгодно продать аскалонцам египетского адмирала. Теперь его лицо, искаженное смертной мукой и блестевшее от пота, было белее снега, который за большие деньги покупают в Сидоне, чтобы охлаждать вино. Маврикий потребовал священника, и когда к его ложу явился удрученный патриарх Фульхерий, граф признался перед всеми рыцарями, что не раз нарушал догматы святой христианской веры, якшался с мусульманами и исполнял их обряды, что на совести у него много преступлений против церкви, что из жадности к деньгам он изменнически продавал христиан мусульманам; Затем, признавшись еще в не менее гнусных грехах любострастия, граф испустил дух.

Весть об исповеди Маврикия вмиг облетела лагерь и вызвала в отрядах тамплиеров большое смятение. Еще затемно магистр Бертран собрал членов ордена и предложил им искупить страшные прегрешения их собрата Маврикия, носившего красный крест. Для этого они должны были, как наступит утро, выйти к бреши и в кровавой борьбе овладеть входом в город или же погибнуть. Тамплиеры отправились к королю, который в ту ночь не ложился, и потребовали, чтобы он запретил рыцарям, не принадлежащим к их ордену, сражаться у бреши. Возможно, в воинственном замысле магистра Бертрана немалую роль играла алчность, желание захватить первую, самую богатую добычу.

На заре тамплиеры выступили. Утро было прохладное. Якса простился с Генрихом, а Тэли, Лестко и Герхо последовали за своим господином. Рыцари пешими приблизились по трое к огромной бреши, перескакивая через груды щебня. Казалось, что аскалонцы еще спят и можно будет беспрепятственно войти в город. Основание стены уцелело, пришлось приставлять лестницы. И вот часть рыцарей пробралась через брешь, часть только достигла ее, остальные поднимались по лестницам. Все совершалось в полной тишине, сердце в груди у Тэли стучало, как молот. Вдруг на рыцарей Храма обрушились с гребня стены сбрасываемые невидимыми руками камни, балки, полились потоки смолы. Тучей поднялась пыль, раздались страшные стоны, запылала, растекаясь, смола. И в тот же миг утренний воздух огласили ликующие вопли мусульман, собравшихся по ту сторону стены.

Немногие из тамплиеров остались в живых: магистр Бертран де Тремелаи, Вальтер, Джорик, Гергард из Сидона, Генрих и еще кое-кто. Поначалу была надежда, что уцелеют хотя бы пробравшиеся в город. Но к полудню язычники с издевательскими выкриками перебросили через стену их тела на веревках. А на башнях, рядом с полумесяцами, выставили копья с насаженными на них головами.

Следующий день прошел спокойно: горсточка уцелевших тамплиеров подобрала тела товарищей и повезла их в Газу, чтобы там похоронить. Войско христиан объял страх. Король Балдуин собрал совет в шатре Святого Креста. Все настаивали на том, что надо снять осаду; к этому мнению склонялся и сам король. Но патриарх снова произнес пылкую речь, указал присутствующим на священную реликвию и потребовал еще одной вылазки. Было решено подождать возвращения тамплиеров из Газы и затем всем сообща ударить по городу.

Под вечер того дня, когда тамплиеры вернулись из своей таинственной крепости, Тэли спустился в одну из соседних долин, где среди остатков красивого сада, уничтоженного христианами, протекал по каменистому руслу ручеек. Сумерки тихо ложились на землю, словно хоронили под покровом темноты несбывшиеся надежды. Тэли сел у ручья и запел вполголоса последнюю строфу той самой провансальской песни — ответ друга:

Мой верный друг! Твой зов унылый
Меня не властен уберечь.
Я не могу расстаться с милой,
Пускай разит ревнивый меч
И светит заря!..

Над морем, на западе, откуда они приехали, еще светилась сизо-багровая полоса, и темная поверхность воды рябилась, мерцала в последних лучах заката.

Вдруг Тэли увидел королеву Мелисанду. Она приближалась к ручью, за ней шел Герхо; он что-то говорил возбужденно, страстно, как будто с упреком. Королева была в белом платье, длинные его рукава цеплялись за колючки, за пни срубленных деревьев; она то и дело останавливалась и осторожно отцепляла тонкую ткань. Делала она это с нарочитой сосредоточенностью, как бы желая показать, что платье для нее куда важнее, чем слова Герхо.

Тэли не стерпел, выскочил из своего укрытия, схватил друга за руку, попытался удержать его, оттащить прочь, выкрикивая бессвязные угрозы, ругательства. Королева остановилась в изумлении и оглянулась по сторонам, словно боялась засады. Но вокруг темнели в сизом полумраке лишь стебли сорняков да засохшие кусты иерихонской розы, которая пахнет киннамоном. Герхо оттолкнул мальчика. Стало вдруг очень тихо, только ручей журчал по камням.

Тэли лежал на земле, чуть не плача от злости.

— И на что сдалась тебе эта старуха! — закричал он. — Она чародейка! Чародейка!

Королева, видимо, поняла слово «чародейка». Она подбежала к мальчику, резким движением сорвала со своих бедер пояс из золотых колечек и принялась охаживать им Бартоломея. Тот завопил в голос, Герхо подскочил к королеве сзади, схватил ее за руку; сверкнули в темноте его глаза, как у дикой кошки.

— Пусти! — взвизгнула королева.

Герхо еще минуту держал ее руку, потом отпустил. И снова стало очень тихо — слышалось только прерывистое дыхание королевы и Тэли.

— Погоди, гаденыш, певец проклятый! — прошипела женщина. — Я тебе покажу!

И пошла из сада быстрыми, мужскими шагами, перескакивая через пни, раздирая о них подол платья. Наконец она скрылась в темноте, оставив после себя запах апельсинного дерева и мускуса.

Тут раздались протяжные звуки труб, призывавших на молитву. В шатре Святого Креста начиналась всенощная в канун решающей битвы.

Собрались там самые знатные рыцари, пришли также король, Амальрик и королева. Но королеве нездоровилось: пока священники читали бесконечные молитвы, ей несколько раз становилось дурно. Придворный ее лекарь, турок Барак, о котором шла худая слава, все время подавал ей освежительные благовония. Поодаль стояли еще две дамы: красавица Агнесса де Куртенэ, дочь Жоселена из Эдессы и жена Райнольда из Мараша, — всем было известно, что она любовница Амальрика (впоследствии она стала его женой); Констанция из Антиохии, молодая вдова, приехавшая просить у короля разрешения на новый брак с рыцарем, который уже давно был у нее на службе. Дамы усердно молились, а рыцари исповедовались друг перед другом, так как священников не хватало. Потом все причастились святых тайн.

Вместо веселых провансальских песен, столь любезных сердцу Мелисанды, до глубокой ночи разносились по лагерю унылые псалмы; особенно часто повторялся сочиненный святым Бернаром Клервоским псалом: «O, dulcis, o, pia, o, sancta Maria!» [О сладостная, о милосердная, о святая Мария! (лат.)]

На рассвете под руководством искусного мастера, пуллана Варнавы, к стенам подкатили отличные, недавно сооруженные метательные машины. Из них, по знаку короля, тучею полетели на город булыжники, а рыцари меж тем, спешившись, выстроились широкой цепью вокруг стен и стали медленно к ним приближаться. Посреди шел патриарх со священной реликвией в руках, его поддерживали архиепископ Петр из Тира и магистр иоаннитов. Высоко над их головами развевалась королевская хоругвь, чуть подальше — орифламма тамплиеров и огромное знамя иоаннитов. Все пели священные гимны. Тэли глядел издали — его и других слуг оставили стеречь коней. Перед королевским шатром стояли Мелисанда, Агнесса, Констанция. Они молились и махали воинам белыми платками.

Самая мощная баллиста была поставлена против бреши, которую мусульмане уже успели заделать. После первого меткого залпа несколько бревен расшатались, еще удар — и самое верхнее обрушилось; под ним погибли, как потом сосчитали, десятка четыре аскалонцев. На стенах началось смятение, забегали взад-вперед встревоженные египтяне. Цепь рыцарей тем временем разделилась на несколько отрядов. Правый и левый фланги направились к северным и южным воротам, но центральная группа, ощетинившись лесом копий, продолжала во главе с королем и патриархом двигаться сомкнутым строем к главным воротам, защищенным четырьмя башнями. Старик Фульхерий шествовал, поднимая вверх сиявшую реликвию; волнами возносилось и затихало торжественное пение.

Тут произошло нечто неожиданное. Створы аскалонских ворот затряслись, заколебались и вдруг распахнулись настежь — в воротах появилась толпа арабов; побросав мечи, они шли навстречу рыцарям, держа в руках пальмовые и оливковые ветви.

Христиане лишь увидели это необычное зрелище, как позабыли и о короле и о патриархе, — ринулись к воротам, поднимая тучу пыли, которая заволокла все, точно густой туман. Через мгновение в этом тумане послышались вопли аскалонцев. Рыцари рубили всех подряд, орудовали мечами, как цепами; закованные в железные доспехи, они ворвались в город и устремились к его центру, немилосердно убивая всех попадавшихся на пути. Каждый спешил захватить дом побогаче — этот дом становился его собственностью. Распахнулись другие ворота, впуская новые отряды рыцарей, а из ворот, выходивших к морю, бурливым потоком повалили язычники, жаждавшие найти в волнах спасение или смерть. Усама заперся в главной мечети, перед ее воротами столпились рыцари. Но король Балдуин, которому подали коня, успел вовремя туда примчаться и вступить с Усамой в переговоры, обещая за большой выкуп сохранить ему жизнь. Обещание было выполнено.

Над городом прокатился громкий вой, раздались душераздирающие крики — Тэли, женщины и другие, оставшиеся в лагере, увидели издалека, что на куполах мечетей и минаретов появились маленькие черные фигурки. Они сбрасывали полумесяцы и ставили загодя припасенные блестящие кресты. Все упали ниц и заплакали от радости. В лагере показался патриарх — он дошел только до стен Аскалона и повернул обратно, чтобы в пылу сражения не пострадала реликвия. Вместе с другими священниками он восклицал:

— Слава господу нашему, слава господу отцов наших! Он не оставил тех, кто на него уповает!..

Тем временем рыцари бегали по домам, вытаскивали прятавшихся арабов и без пощады закалывали их на месте. У трупов сразу же вспарывали животы, обшаривали внутренности — было известно, что сарацины проглатывают золото, надеясь таким образом утаить его от победителей.

Под вечер Усама покинул город в сопровождении воинов короля Балдуина, которые должны были доставить его и еще кучку египтян в Эль-Ариш. Остальных язычников вырезали, женщин и детей взяли в рабство. На большой площади перед мечетью пересчитывали рабов, срывая с них одежду и связывая попарно. Кое-где еще дымились обгорелые дома, но христиане усердно тушили пожары, чтобы не погибла в огне богатейшая добыча.

Еще до захода солнца патриарх Фульхерий с королем и графом Амальриком совершили въезд в завоеванный город. Патриарх восседал на белом муле, следом за ним, на другом муле, везли реликвию. Дальше ехал отряд всадников; их копья чернели, как лес, на узких улицах и на обширной площади. Процессия была встречена ликующими возгласами пьяных рыцарей. Сбросив шлемы, они осушали лица и рты платками, сорванными с плачущих невольниц; только неизвестно было, что они вытирают — вино или кровь. Потом все вошли в мечеть, и патриарх не мешкая приступил к ее освящению; мечеть назвали храмом святого Павла.

Трупы аскалонцев выволокли за ворота, сложили большими кучами и, полив горючими веществами, которые были припасены у осажденных, подожгли. Они запылали буйным пламенем, шипя и распространяя запах горелого мяса. Сжигались трупы не только во избежание заразы, но и для того, чтобы обнаружить проглоченное золото, — его искали прямо в горячем пепле, будто в каком-нибудь новом Офире{98}. Четыре огромных столба черного дыма поднялись с четырех сторон Аскалона, возвещая обитателям дальних замков, градов и весей, что неприступная крепость подпала под власть Креста.

Но Тэли этого уже не видел. Когда он глазел на свалку у городской стены, к нему подкрался Барак с четырьмя дюжими рабами: мальчика схватили за руки и за ноги, заткнули кляпом рот и прикрутили веревками к спине верблюда. Потом рабы погнали верблюда по дороге, и к заходу солнца Аскалон уже остался далеко позади; минуя расположенные южнее Вифлеем и Иерусалим, они направлялись на северо-восток.

16

Королева Мелисанда даже не таила от Генриха, что исчезновение его пажа было делом ее рук. Но на все вопросы она отвечала смехом и не желала давать никаких объяснений. «Нет его, и прекрасно, и все тут». Лестко и Герхо выведали от челядинцев, что в деле этом замешан Барак, и однажды приперли лекаря к стене в темном аскалонском переулке. Но Барак ничего им не сказал, а король Балдуин упрекнул Генриха в том, что его слуги избили королевского лекаря.

Генриха это очень задело, и он, не прощаясь, уехал в Газу. Совесть его была неспокойна: судьба мальчика, который вверил себя его опеке, мучительно тревожила князя. «Положи живот за други своя», — читал он в Священном писании и ломал голову над тем, что предпринять.

Через несколько дней в Газе собрались все тамплиеры: здесь им было удобно подстерегать отряды египтян, которые, возможно, еще не знали о падении Аскалона. Они привели с собой несколько новопосвященных рыцарей из числа генуэзских пилигримов, сражавшихся в Аскалоне, — надо было восполнить потери, понесенные орденом в кровавой резне на городских стенах. Приехали также Гумфред де Торн и Гергард из Дамаска. Гергард, осведомленный об отношениях королевы с сарацинами и догадывавшийся о причине ее поступка, сказал Генриху, что его пажа, вероятно, отправили в Дамаск в дар от королевы человеку, которого она уже давно осыпает милостями. Молодой поэт Салах-ад-дин {99}, происходящий из воинственного рода, страстно любит слушать песни; он собрал у себя множество невольников — певцов из разных стран, чтобы они пели ему песни своей родины. Вот и Тэли, видимо, предназначалось услаждать слух нового своего господина песенками мейстера Турольда вдобавок к египетским, багдадским, персидским, русским и провансальским напевам, которые звучат в садах Салах-ад-дина. Королева знает этого язычника еще со времен осады Дамаска Конрадом III {100}. Большие замыслы были у кесаря, но все закончилось как-то нелепо. Рассказывают, что королева тогда находилась в тайных сношениях с осажденными и даже пробиралась тайком в город. Ее-то и винят в неудаче, постигшей кесаря, — недаром она, говорят, получила от осажденных роскошное изумрудное ожерелье. Впрочем, подобных обвинений не избежал ни патриарх Фульхерий, ни сам король, в ту пору совсем еще юный.

Услыхав об этом, Генрих решил ехать в Дамаск и выкупить или выкрасть своего пажа. В одной из долгих бесед с Бертраном де Тремелаи, который посвящал его в дела ордена — Генрих под Аскалоном вступил в братство тамплиеров, — он открыл магистру свое намерение посетить Дамаск, этот город садов. Бертран вначале удерживал его, но потом посоветовал обратиться за помощью к Гумфреду де Торн. Гумфред нисколько не удивился замыслу князя и дал много полезных наставлений — как пробраться в город и как разыскать там Салах-ад-дина. У каждых ворот, сказал он, Генрих увидит кучку играющих мальчиков, один из них будет в красно-белом тюрбане. Генрих должен сказать: «Прекрасная роза цветет в замке Гумфреда». Тогда мальчик проведет его к некоему цирюльнику, а с тем уже можно говорить свободно обо всем.

Генриха поразило, что у Гумфреда такие связи с Дамаском, но от вопросов он воздержался. Ведь Бертран де Тремелаи говорил ему, что к совершенству есть два пути: один — от малого к великому, от части к целому; другой же — от целого к части, и кто ощущает себя частицей великого целого, тот вправе распоряжаться собою и другими, ибо для господа каждая душа равно дорога. Частицам надлежит вступать в связи, узнавать и стремиться понять друг друга, хотя бы великие станы, к которым они, по видимости, принадлежат, и противостояли один другому. Единства легче достичь не через слияние, а через раздробление.

Вероятно, Гумфред по-своему старался привести к единству все то, что разделяло язычников и христиан, — недаром у него тайные сношения с Дамаском. Дамаск в это время был связан с Иерусалимом чем-то вроде ленной зависимости, однако там постоянно находились отряды сарацин, пресловутых курдов, чья грозная крепость высилась среди пустыни.

Приготовления к путешествию оказались несложными. Генрих, проведя одну ночь в вифлеемском храме у ясель Христовых, поехал со своими воинами в Иерусалим. Там он договорился с генуэзцами; они обещали доставить его по морю в Триполи и найти проводников, которые отвезут его через Анатолию в Константинополь, откуда уже довольно просто через Болгарию и Венгрию добраться до Польши. Генрих очень спешил — последний поступок королевы был каплей, переполнившей чашу. Не хватало уже сил глядеть на бесчинную жизнь королевства Иерусалимского. Казалось, здесь, у Гроба Господня, самый воздух отравлен. Но чему дивиться? Голубь, слетавший с неба, чтобы возжечь огни в святых местах, не мог изменить сердца людей: рыцари привезли сюда с собою все свои страсти, все злые чувства, все грехи. Разве могли они перестать быть людьми? Генрих это понимал, но ему не хотелось долее оставаться здесь. Он вдруг затосковал по Польше: ему мерещились ее леса и реки, слышался запах цветущих лип, как в тот день в Ленчице, когда умерла княгиня Саломея. Какой простой и бесконечно милой казалась ему родная земля!

Однажды в Иерусалиме беседовали они с Яксой, сидя на камнях у обители тамплиеров. В городе тогда было тревожно: между патриархом Фульхерием и иоаннитами вспыхнула вражда; иоанниты так громко трезвонили в колокола своего величественного храма у святого Гроба, что заглушали проповеди патриарха. А два поляка в это время вспоминали родину: Якса рассказывал об окрестностях Мехова, о том, как он корчует леса да как ему нужны рабочие руки, как трудно основать там селения. И надумали они с князем в тот вечер пригласить к себе в Польшу тамплиеров и иоаннитов, чтобы те, воюя с соседями, распространяли веру Христову и привезли искусных ремесленников, Генрих решил отдать тамплиерам спорные земли аббатства между поместьем Влостовича и Лысыми горами, и условились они с Яксой, что тот поедет вперед и велит там поставить большой храм, не хуже чем в Святой земле, дабы отблагодарить господа за благополучное возвращение. Якса только теперь сообщил Генриху, что сандомирские паны недовольны: не нравится им, что князь не живет в их городе, они даже не хотели посылать ему воинов. Потому-то Якса и привез в Бамберг такой малый отряд, не по княжескому сану. Генриху пришло в голову, что Якса неспроста до сих пор молчал об этом. Может, ему хотелось бы, чтобы Генрих подольше был вдали от наследного удела? Но эта догадка лишь укрепила князя в его решении возвратиться как можно скорее.

О приезде тамплиеров в Польшу Генрих переговорил с Бертраном де Тремелаи: рассказал, сколько соседит с Польшей языческих племен, с которыми орден мог бы воевать; какие большие доходы мог бы он получать с земли, ежели бы найти вдоволь рабочих рук. Кроме того, князю было известно, что Джорик де Белло Прато едет вскоре в Европу по делам ордена, так почему бы ему на обратном пути в Святую землю не завернуть в Польшу? Бертран обещал прислать в Сандомир Вальтера фон Шираха, Джорика и еще нескольких рыцарей.

После этого разговора Генрих отправился в Дамаск — пошел пешком, как простой пилигрим, вместе с Яксой, Герхо и проводником-пулланом по имени Давид, которого им дали тамплиеры. Вышли они на рассвете из западных ворот. Двигались медленно, потому что дни стояли знойные, и ночевали неподалеку от цистерн в глиняных хибарах, а однажды провели ночь в пустой круглой башне необычного вида — то было сооружение гебров, которые не предают земле своих мертвецов, а приносят их в башню.

Долго шли четверо путников, изнывая от жары, и наконец Давид сказал, что скоро уже Дамаск. Но пока перед ними по-прежнему простиралась изжелта-бронзовая земля, вся в округлых холмах. Лишь в предпоследний день пути, когда они остановились на ночлег и князь, взойдя на пригорок, преклонил колени, чтобы сотворить вечернюю молитву, он почувствовал какой-то особый запах, не похожий на запахи сухой, бесплодной пустыни, отдающие киннамоном, увядшей иерихонской розой. В неподвижном воздухе, который с наступлением вечера резко охладился, пронеслось свежее дуновение, струя влажного ветерка — как будто прозвучал средь тишины одинокий, слабый голос. Прежде чем князь прочитал последние слова никейского символа веры {101}, запах этот растворился в воздухе и исчез. Генрих встал, опираясь на плечо Герхо, — он был очень утомлен — и сказал Яксе:

— Кажется мне, завтра мы будем у цели.

Но когда они, иззябшие после студеной ночи, какие часто бывают в пустыне, поднялись на заре и пошли дальше, ничто в окружающем пейзаже не предвещало конца их путешествию. Только к полудню они заметили впереди, меж двух холмов цвета верблюжьей шерсти, темное пятно, похожее на облачко сгустившегося синего тумана, словно от раскаленной почвы шел пар. Из-за холма выехал всадник на великолепном коне; лицо у него было смуглое, голова повязана красной тканью. Заметив путников, он что-то крикнул, вскинул кверху обе руки и на всем скаку повернул обратно.

На затвердевшей земле все гуще становились следы, вскоре путников вновь обдало уже более сильной волной свежести. Холмы постепенно понижались, и вот взору открылась песчаная равнина» усеянная камнями; небольшие, гладко отесанные, они стояли правильными рядами по обе стороны дороги, вернее, узкого прохода. Это было кладбище — на песчаных могилах торчали колючие кустики, сухие стебли, пучки травы. Немного дальше могилки были уже зеленые, кладбище перешло в сады, слилось с садами, от которых исходила упоительная волшебная прохлада. На дороге уже попадалось много встречных, но четверо путников шли так уверенно и спокойно, что никто их не останавливал. Впрочем, каждый из встречавшихся им людей был занят своим делом: кто нес корзину, с фруктами, кто гнал мула, кто овец. Проезжали верхом на ослах женщины в черном, после пустыни радовали глаз цветущие луга. Вскоре вдоль дороги пошли ряды пальм и апельсинных деревьев, в канавах у обочин показалась зеленая, заплесневевшая вода. В Иерусалиме много говорили о дивных дамасских садах; действительно, их ароматы были приятней аскалонских благовоний. Канавы с водой пролегали дальше густой сетью, и вдруг за пышными кронами деревьев показалась темная от сырости городская стена, поросшая изумрудным мхом, будто раскрашенная медянкой. Путники остановились у сводчатых ворот с зеленым замшелым куполом — ворота были широко раскрыты, и за ними виднелись толпы людей, снующих по узким улочкам. Приблизился бродячий торговец и потряс связкой молитвенных ковриков, которые заиграли на солнце всеми цветами радуги, точно перья попугая. Но пришельцы, стоя в тени, не обращали внимания на назойливых торговцев; они дышали полной грудью, наслаждались запахами цветов и влаги, такими освежающими после долгого пути по знойной пустыне. Перед ними был новый, незнакомый мир. Пуллан Давид наклонился к мальчику в красно-белом тюрбане, игравшему за воротами, и тот, ни слова не говоря, побежал вперед. Путники последовали за ним по чисто выметенным, политым водой улицам, сквозь толпу пестро одетых, шумливых горожан.

Мальчик провел их на большой просторный двор, где спали утомленные верблюды, и дальше — в приземистое прохладное строение без окон. Цирюльник быстро переговорил с Давидом, а уже тот — с Яксой. За несколько месяцев пребывания в Святой земле поляки научились понимать мешанину латинских, итальянских, французских и провансальских слов, на которой там говорили. Генрих меж тем занялся Герхо — парень совсем измучился, обессилел. Не зря бедняга Тэли называл Мелисанду чародейкой. В пути, на ночных привалах, Герхо постепенно рассказал князю обо всем: ведь это из-за него похитили мальчика, продали в рабство, и он, Герхо, должен теперь искупить свою вину.

— Никто тут не виноват, — утешал его Генрих, моля бога уберечь от соблазна душу Герхо, Тэли и свою собственную.

Заночевали у цирюльника в темном чулане, где воняло кукурузой и слышно было, как за стеной копошатся куры в курятнике. Хозяин тем временем отправился побеседовать со слугами Салах-ад-дина. Утром, когда солнце поднялось уже на целых три башни, поэт прислал за князем, потребовав, однако, чтобы он пришел один, тайно от своих друзей.

Через калитку на задах Генриха ввели в сад, посреди которого стоял великолепный дворец Салах-ад-дина. В великом смущении шел князь по роскошным покоям мимо диковинных растений и предметов непонятного назначения. Наконец он очутился в большом зале с мраморными стенами и полом в белых и черных квадратах; там, на низком ложе, напомнившем князю тюфяки, на которых вылеживались собаки Кудрявого в плоцком замке, сидел среди множества разноцветных подушек молодой, чрезвычайно худощавый человек. На нем были только шелковые шаровары горохового цвета, стянутые в талии поясом с золотыми бляхами, и огромный, красиво повязанный тюрбан; нагой, загорелый торс поражал своей худобой. В обеих руках, тонких и гибких, как змеи, Салах-ад-дин держал по большому кинжалу с волнообразным лезвием и осыпанной бирюзой рукоятью. Он был совсем еще молод, но нетороплив в движениях, на смуглом лице сверкали черные глаза, небольшие, изящно очерченные губы были плотно сжаты. Так чуден показался Генриху этот юноша, что князь оробел, словно ему предстояло участвовать в каком-то таинстве. Салах-ад-дин молча указал гостю на фиолетовую подушку, чтобы садился, и знаком отослал слугу. Они остались вдвоем.

На приветствие князя Салах-ад-дин ответил кивком, затем принялся вертеть кинжалами. Вдруг он поднял голову, испытующе взглянул на Генриха. Голубые холодные глаза князя спокойно встретили этот взгляд. Тогда Салах-ад-дин заговорил нараспев на языке франков:

— Нет уже в Сирии места для братьев наших, нигде нет им покоя, остались у них только быстрые их кони да шелковые шатры.

Франки смотрят на нас, как на жалких рабов, а мы предаемся изнеженности, словно все вокруг дышит миром и согласием.

О, сколько пролито крови! Сколько жен прикрывают руками красоту своих лиц, горящих от стыда!

Как могут сердца правоверных терпеть такой позор! Как могут уста поэта безмолвствовать при таком сраме?

Видя, что гость молчит, Салах-ад-дин расхохотался.

— Эти стихи я сам сочинил. Нравятся они тебе?

Но тут громко заверещала зеленая птица, сидевшая на обруче, который был подвешен у окна со спущенными жалюзи, и, раскачиваясь на лапках, несколько раз повторила: «Так хочет бог! Так хочет бог!»

Генрих, вздрогнув от испуга, посмотрел на это странное существо и невольно усмехнулся: ему вспомнилась просьба Верхославы привезти ей говорящего скворушку.

— Какая красивая птица! — с улыбкой сказал он Салах-ад-дину. — И, верно, дорого стоит!

Обрадованный похвалой хозяин поспешно воскликнул:

— Дарю ее тебе, пока ты не попросишь чего-нибудь получше.

Генрих нахмурился и не ответил. Он напряженно подбирал в уме франкские слова, чтобы изложить свою просьбу. Тем временем Салах-ад-дин продолжал:

— Что это еще выдумал Гумфред? Зачем послал тебя ко мне? Нет, можешь не говорить, я и сам знаю. Напрасно Гумфред послал тебя. Цирюльник Нухим все мне рассказал. Не хотел бы я тебе отказывать, но с мальчиком мне пока трудно расстаться. Очень он мне полюбился, хоть всего неделю тут живет. А почему ты о нем так заботишься?

— Я его опекун, — ответил Генрих заранее приготовленной фразой.

Салах-ад-дин, сын Эйюба {102}, окинул Генриха быстрым взглядом и слегка усмехнулся. Что-то порочное было в этой усмешке, искривившей его губы, и Генриха охватила тревога. Но молодой курд снова заговорил. Речь его текла легко, говорил он долго, не выпуская блестящих кинжалов из смуглых, худых рук. Было жарко, Салах-ад-дин вспотел, его лоб и плечи над торчащими ключицами покрылись испариной. Генрих на расстоянии ощущал запах пота, отдававшего мускусом, и мысленно осенял себя крестным знамением, словно отгонял нечистого.

— Красивый мальчик, — говорил Юсуф, которого соплеменники прозвали Салах-ад-дином, «Спасителем веры», — очень красивый. Сам бог является нам в такой красоте, и мы жаждем ею обладать, подобно тому как жаждем обладать богом. Случалось ли тебе думать об этом, когда ты смотрел на маленького германца? Нет, такие мысли вас не смущают — вам только бы золота побольше загребать, да мечом размахивать, да по всему белу свету разбойничать! Вот, вот, разбойничать! И когда приходит знойная ночь, когда вам не спится, вы ни разу не взглянете на звезды.

— Сын Эйюба, — сказал Генрих, — отдай мне мальчика.

— Ну, разумеется, отдам, — ответил курд, — но сделаю это скрепя сердце.

— Сын Эйюба, племянник Ширкуха, отдай мне мальчика, заклинаю тебя розой и кругом…

— Добавь: и крестом, — засмеялся Салах-ад-дин. — Говоришь эти слова и сам не знаешь, что подражаешь нашим обычаям. Кто придумал тайные братства? Кто придумал рыцарские ордена, которые вы переняли? Мы, любезный мой князь! Но даже если бы ты заклинал меня именем асасинов и самого Горного Старца, поминать которого боятся и наши люди, и ваши…

Тут он на миг выпустил один кинжал и быстрым, как молния, взглядом посмотрел поверх головы Генриха. Князь обернулся — позади него была лишь дверь, через которую он вошел.

— То-то! Имя его на всех нагоняет страх. Его рука, думаю, настигла бы тебя и в далеком твоем Сандомире, — продолжал Салах-ад-дин. — Знай, у нас поэты нередко становятся вождями. Дядя мой Ширкух слагал некогда в Испагани стихи, а теперь при его имени дрожат Восток и Запад. Захотел бы я… и при звуке моего имени задрожали бы ворота Иерусалима. Но я не хочу. А ведь что мне стоило, когда ты оглянулся на дверь, проткнуть тебе затылок этим кинжалом? Но нет, я не хочу! — И, внезапно изогнувшись назад всем своим худощавым телом, мышцы которого вздулись и напряглись, как древесные волокна, он метнул кинжал в стену — лезвие вонзилось меж мраморными плитами.

— Полно, князь! Не бойся ни Горного Старца, ни самого пресвитера Иоанна, — заключил Салах-ад-дин.

— Я боюсь только бога, — молвил Генрих.

— Хорошо сказано, — кивнул Салах-ад-дин. — Ты мне по душе, князь. Не дивись, что я не воздаю тебе княжеских почестей, — придет день, и, быть может, князья упадут предо мной на колени. Что, не верится? Но прежде чем ты покинешь мой дворец, прежде чем уйдешь отсюда с моими дарами — с мальчиком и попугаем, — я хотел бы, чтобы мы побратались.

Генрих сдвинул светлые брови, подумал.

— Сдается мне, ты — человек достойный, — сказал он, — истинный рыцарь. Я согласен стать твоим побратимом.

Салах-ад-дин ударил кинжалом по стоявшему у ложа гонгу, в зал вошли слуги, те самые, которые привели Генриха. Они принесли чашу с вином, в котором играли радужные переливы, и букет небольших красных лилий, каких Генрих еще никогда не видел. Затем приоткрыли жалюзи, по залу распространилось благоухание цветов из сада. Генрих засучил рукав истрепанного кафтана и приложил свою мускулистую белую руку к сухощавой темной руке Салах-ад-дина. Князь сделал себе надрез на коже ножом, Салах-ад-дин себе — кинжалом. У обоих выступила кровь; смешав ее, они сняли по капле кончиками лезвий, опустили их в чашу с вином и по очереди отпили из нее. После этого Генрих облобызал костистые скулы Салах-ад-дина. Отныне они были братьями. И когда князь приложился губами к бронзовым щекам названного брата и ощутил пряный запах мускуса, смешанный с ароматом красных лилий, его охватило страстное желание остаться навсегда в этом мире благоуханий, рыцарской доблести и чистоты. Но это длилось лишь одно мгновение: усилием воли князь отогнал от себя такую греховную мысль, она показалась ему малодушием, трусливым соблазном избежать трудов и великих дел, назначенных ему судьбой. Она была как искушение заснуть перед битвой. Но нет, не для него покой, не для него мирное цветение этих садов, он принадлежит другому миру, далекой родине, раскинувшейся меж имперскими владениями и хаосом языческих племен.

Салах-ад-дин наблюдал за сменой выражений на лице своего гостя, однако не решился спросить, о чем тот думает. Он и сам еще не знал, какими деяниями прославит себя в будущем. Но тут длинной вереницей вошли а зал его певцы. Последним шел Тэли, совершенно голый. Генрих смутился при виде его наготы и, протягивая руки, чтобы обнять вновь обретенное дитя, закрыл глаза. Тэли радостно кинулся в ноги князю сандомирскому. Однако тот, не подымая век, попросил Салах-ад-дина:

— Прикрой его плащом, брат!

И легкий шелк, подобно сизой туче, опустился на тело мальчика. В тот же день Генрих, Якса, Герхо и Тэли выехали из Дамаска верхом на лошадях, подаренных Салах-ад-дином. На руке у Герхо вместо сокола сидел попугай, умевший говорить: «Так хочет бог». Доверенный слуга Салах-ад-дина проводил их до Триполи: дороги были небезопасны, особенно надо было остерегаться, проезжая близ передовых крепостей на границах владений асасинов. А пуллан Давид исчез, как в воду канул. Цирюльник, у которого они ночевали, на все вопросы отвечал одно:

— Он слишком много знал.

Попугая довезли только до Константинополя, там он околел.

17

Стоял конец марта, дороги в окрестностях Кракова так развезло, что даже лошади брели с трудом. Вскоре краковские холмы, расположенные красивыми гроздьями, остались позади; дальше пошли черноземные равнины с размокшим, вязким грунтом. Но Генрих гнал своего коня что было мочи, отряд едва поспевал за князем. День был погожий, солнечный, в небе звенела песнь жаворонков. Генрих с упоением вдыхал влажный весенний воздух — настоящая весна, просто не верится! Под копытами хлюпала грязь, но сердцу князя все здесь было мило. Вдоль дороги росли невысокие растрепанные вербы; их ветви и почки, набухшие от сока, были желтые, восковые. Сорвав ветку, Генрих отгрызал кусочки горькой коры, от которой пахло нардом, как в иерусалимских храмах, и все смотрел в голубые дали. Он даже не заметил, как подъехали к Сандомиру.

Город появился перед ними внезапно, из-за сосновой рощицы; громоздясь вверх по склону, подобно огромной арке, он весь был виден, как на ладони. Округлую возвышенность, которая правильностью очертаний напоминала императорскую корону, опоясывало кольцо кирпичных стен, кое-где беленных известью, — там стена служила частью жилого дома. На самой вершине торчала, как шишак на княжеском шлеме, высокая бревенчатая колокольня костела святой Девы, чуть поодаль стояло каменное здание ратуши, ниже — красивые Влостовы ворота. Все это было отчетливо видно в прозрачном воздухе, согретом солнечными лучами и промытом весенними дождями. Чуть в стороне от костела, отделенное от него пригорком, похожим на девичью грудь, раскинулось княжеское подворье — башни, пристройки, высокие крыши с коньками, стены беленые и серые, сложенные из толстых бревен. На замковых башнях, на Влостовых воротах, на ратуше, даже на куполе костела черно было от людей, будто муравьи копошились. Это Лестко, поехав вперед, известил князя Казимира и сандомирцев о прибытии их господина. Генрих, придержав коня, остановился полюбоваться великолепным зрелищем. Точно корабль, позлащенный лучами солнца, поднималась гора над рекой, еще скрытой за высоким берегом. Князь не мог оторвать взор от этого замка, от этих стен, башен. Вдруг до его слуха донеслись отдаленные — город-то был еще не близко — звуки колоколов, торжественный, хоть и приглушенный расстоянием благовест. Генрих различил в нем четыре тона; мягкими аккордами плыли они над кудрявой озимью, над размокшими, черными от грязи полями, над купами верб и зелеными зарослями крапивы. Бам, бам, бам, — отмечал он про себя каждый удар, ни о чем ином не думая. Долго он смотрел как зачарованный на свою наследную вотчину, потом перекрестился и дал шпоры коню. Брызнула во все стороны грязь из-под копыт, Генрих поскакал к реке.

Город постепенно приближался: теперь его уже не охватить одним взглядом, зато яснее видны подробности — светлые крыши, кресты на костелах, красный княжеский щит на надвислянских воротах. Князь остановил коня у самой реки. Полноводная Висла текла широко, неторопливо, скрывая под безмятежной поверхностью грозные водовороты. Весенним паводком залило окрестные луга вплоть до подножья городских стен, и Сандомир возвышался над рекою, нарядный, праздничный, будто священный холм над большим озером, отражаясь в зеркальной глади. Генрих с минуту смотрел на струившуюся у его ног воду, потом оглядел берег. Так и есть, паром уже подъезжает, и на пароме стоит в алом плаще Казимир, невысокий, темноволосый, с красивым лицом — вылитый отец. Рядом с ним старый Вшебор и кастелян Грот, подальше — аббат Винцентий и Готлоб Ружиц, потом ксендз костела святой Девы Гумбальд и вся челядь княгини Саломеи, даже дряхлая Бильгильда в своем высоком чепце, похожем на конусообразную башенку. Их окружают здешние рыцари: те, кто ездил с Генрихом в Иерусалим, но вернулся раньше, и те, кто оставался здесь, чтобы охранять сандомирские земли. Вон красавец Болек Венявита, свивший себе гнездо в тарновском приходе, Петрек Нагошчиц из Мокрска, Вит из Тучемп, каноник и его брат Дзержко, Пакослав из Папанова, Смил из Бжезя, Старжа, совсем молодой, но уже прославленный рыцарь, потом Миколай Богория из Скотника, Петр Кошчеша из Стшегоня, а за ними все прочие роды: Вильчекосы, Хоромбалы, Кучабы, Захожы, Телки и Полукозы.

— Слава! Слава! — громко кричали все.

Генрих, нетерпеливо откидывая полы широкого плаща, протянул руки к Казимиру. Тот соскочил с парома, опустился перед братом на колени, но Генрих поднял его и крепко расцеловал. Потом поздоровался с остальными.

Слуги повели на паром лошадей, кое-как все разместились, и паром тронулся. Луга вдоль реки были как зеленый бархат. «У Аделаиды Зульцбахской было такое платье», — подумал Генрих, глядя на молодую травку и степенно беседуя с братом и сандомирскими панами о своем путешествии да о погоде. Он заметил, что Готлоб любит вставлять ученые выражения, а ксендз говорит по-простому. Наконец переправились на другой берег. Дорога от реки до городских ворот и дальше, до самого замка, была устлана красным сукном, по обе ее стороны стояли на коленях сандомирские жители. Генрих на полпути соскочил с коня и пошел пешком, за ним Казимир в белом кафтане и белой шапке, позади все остальные. Из ворот вышли им навстречу горожане с хлебом-солью и, преклонив колени перед князем, заплакали от радости. Генрих, облаченный в плащ со знаком креста, как причастное к духовенству лицо благословил своих подданных, осеняя их головы крестным знамением.

Потом все прошли в замок. Рыцари сгрудились в большой зале, но Генриху хотелось поскорей осмотреть свои покои. Казимир повел его, почтительно идя впереди, распахивая перед ним двери и заботливо предупреждая, чтобы не споткнулся о порог или не задел головой за низкую притолоку. Вот и последний из покоев Генриха. Князь быстрыми шагами подошел к окну: перед ним синела Висла. Он оглядел комнату и подумал: «Итак, я уже дома…»

Генрих и прежде наезжал в Сандомир, но лишь однажды задержался здесь подольше — после смерти княгини Саломеи. Тогда он прожил здесь несколько месяцев в каком-то отупении, поглощенный мрачными мыслями. Теперь замок показался ему совсем другим — убогим, запущенным. «Ни одной красивой вещицы», отметил Генрих про себя. Казимир пошел распорядиться насчет приготовлений к пиру. Генрих, отослав слуг, остался один.

Так долго странствовал он по свету, в стольких дворцах и домах перебывал, что странно ему было очутиться наконец в таком месте, откуда уже не надо уезжать, — «у себя дома».

Комната была темноватая. Генрих сел в нише у окна. Глаза его были устремлены на Вислу, но он ее не видел — иные картины проплывали перед его взором, заслоняя окружающее, весь этот смешной, маленький Сандомир. И постепенно одна из них, становясь все отчетливей и ярче, вытеснила остальные.

Генрих вспомнил, как заезжал в Краков. Болеслав, по своему обыкновению, сидел во Вроцлаве — ему там все нравилось. И то, что он отнял Вроцлав у Владислава, и то, что городу этому нет равного в Польше — Петр Влостович и Агнесса, жена Владислава, позаботились о своей вотчине. Спору нет, всем хорош Вроцлав и так не похож на Краков, а тем паче на какой-нибудь Плоцк или же Ленчицу. Стекается туда множество монахов-странников, быстрей доходят вести из саксонских дворов и из имперских земель, жонглеры охотно посещают Вроцлав и показывают свое искусство, странствующие рыцари поют там новые песни да всякие истории в стихах рассказывают, а уж пиво — первое во всей Силезии. Покойный епископ Конрад никак не хотел переезжать из Вроцлава в Зальцбург, где было учреждено архиепископство; говорил, что там не умеют варить пиво… К тому же во Вроцлаве легче собирать подати, и князю живется вольготней — вот Болеслав и сидел там почти безвыездно. А Верхослава оставалась в Кракове. Генрих застал ее одну. В последнее время она хворала и с трудом переносила присутствие мужа. Да, Генрих застал ее одну в Вавельском замке и провел с нею несколько дней. Всех его сестер повыдавали замуж, даже самая младшая, Агнесса, и та уехала на Русь года два назад. Рикса, сказали ему, приезжала недавно. Удивительная женщина, неуемная, суматошная, меняет мужей и королевства, будто платья. Но в тот зимний день, когда Генрих приехал в Краков, он Риксу уже не застал. Холодно, сыро и тоскливо было в Вавеле, на дворе лежал мокрый снег, Верхослава в монашеском платье бродила по замку будто в полусне.

Генрих закрыл глаза и попытался представить себе ее лицо. Немало видел он красавиц при дворе кесаря, в Риме, в Палермо, в королевстве Иерусалимском, и все же он снова здесь, и стоит ему опустить веки, как перед ним возникают черные, широко раскрытые глаза невестки… В Кракове были при ней только ее дети, некрасивые, хилые малыши, всегда укутанные в теплые платки и одеяла, хотя в горницах у русских нянек стояла жара, духота. Рыцарей в Вавельском замке было мало — Болек почти всех забрал к себе или разослал кого куда. Подъезжая к Кракову, Генрих остановился на пригорке и поглядел на Вавель — серое, унылое строение на бревенчатых столбах. В воздухе кружились редкие, крупные хлопья снега. Слева от замка незаконченный собор, только под крышу подвели; отец начал, а братья забросили. Справа — маленький круглый костел святого Адаукта {103}, построенный в незапамятные времена.

Верхослава вышла к нему из темных сеней. Сперва она не могла взять в толк, как он очутился в Кракове.

— Это Генрих, Генрих! — повторяла она. И слова эти звучали в его ушах еще здесь, в сандомирском замке.

Переодеваться для пира не хотелось, он даже шпоры не снял и не обтер пыль с лица — все сидел у окна и вслушивался в ее голос: «Это Генрих!» Как истинная русская, Верхослава неправильно выговаривала его имя и при этом всякий раз улыбалась. Боже, как ее красила улыбка!

В те дни, что он провел с ней, они вместе садились за стол, часами беседовали у камина. В рассказах Генриха она многого не понимала: она не знала, что это за Сицилия, как ехать в Иерусалим, какие были папы, как зовут нынешнего кесаря.

— Он ведь наш родич! — сказал ей Генрих и лишь теперь, в Сандомире, сообразил, что кесарь им родня довольно далекая, через всем ненавистную Агнессу.

Вдвоем они пошли в собор — там лежали груды мусора, кирпича, известки, хотя работы давно уже прекратились. Собор был освящен незадолго до смерти Кривоустого, но так и остался незаконченным.

— Как все, что строил отец! — сказал Генрих.

Они поспешили уйти из собора в костел святого Адаукта. На маленьком алтаре горели две свечи под образом Христа, который повесила Верхослава. Не преклоняя колен, они немного постояли там. Генрих взял Верхославу за руку, их пальцы переплелись — один-единственный раз! От ее черного платья веяло могильным холодом, а его тамплиерский плащ был почти как саван. «Сестра», — шепнул он ей. Потом их руки разъединились, они снова вернулись в бревенчатый замок, в холодные, пустынные покои, где даже челяди не было. Казалось, Верхослава была всеми покинута — увядающий лист чахлого растения!

Казимир позвал брата к гостям — надо было соблюсти старинные обычаи, основательно уже позабытые Генрихом. Он окропил медом угол залы, обтер охапкой соломы, поданной слугами, места на лавке для себя и для Казимира, после чего солому сожгли. Потом надо было трижды сделать круг по зале вместе с ксендзом и воеводой в знак того, что он вступает во владение замком; потом выждать, пока все рассядутся — лишь тогда Генрих смог занять свое место напротив Казимира. Справа сел Гумбальд, слева — Вшебор. «Обе мои опоры — духовная и светская», — подумал Генрих, усмехнувшись.

Этих добрых людей, видимо, сильно смущало присутствие Генриха, его наряд, необычное поведение. Он то и дело вставлял в разговор немецкие и французские слова, которых они не понимали. Только Готлоб, бывалый рыцарь, поспешно улыбался на каждое замечание князя, стараясь показать, что он-то разумеет его речи.

Генрих обратил внимание на то, что и городские старшины, и рыцари держались с достоинством, с какой-то простодушной гордостью и степенностью. Правда, мед они хлестали вовсю, да еще пивом запивали, но вели себя чинно, ни в чем не преступая сельских приличий. Хлеб они отрезали себе, прижав темный каравай к груди, затем целовали его и передавали соседу. Движения их были неторопливы, но ели все очень много и шумно прихлебывали. Генрих невольно вспоминал беспутное иерусалимское пиршество: как удивились бы эти люди, расскажи он им, что творится во граде Христовом!

После пира он пошел спать, и в опочивальню провожали его торжественно, как новобрачного, с факелами и пением. Но, увы, пели только духовные гимны. Тэли, как обычно, помог ему раздеться, Генрих лег, однако ему долго не спалось в своих владениях. Со двора доносился громкий голос Казимира, там суетились, шумели люди, лошади в конюшнях бренчали цепями. Генрих снова видел Верхославу и костел святого Адаукта, похожий на ротонду Гроба Господня в Иерусалиме.

Впрочем, он был даже рад, что его мысли заняты Верхославой. Не то ему пришлось бы думать о самом важном, обо всем, а это страшно. Хотелось отдохнуть от впечатлений, которые волновали и смущали его душу в эти последние годы. Хотелось заснуть, и он наконец заснул.

Утром проснулся довольно поздно. В опочивальне было свежо, Генрих кликнул спальника. В дверь заглянул Герхо, и князь велел ему позвать слуг, чтобы зажгли огонь в камине. Раздался топот ног по скрипучим деревянным лестницам. Вскоре явился слуга и доложил, что князь Казимир просит позволения войти.

Казимир пришел с огромной связкой ключей, он хотел сразу передать брату все: ключи от казны, от погребов, от амбаров и от барж, которые хранились в будках, поставленных на реке. Генрих, усмехнувшись, сказал, что покамест Казимир может оставить ключи у себя, — сперва он желал бы взглянуть, как брат хозяйничал в его отсутствие.

Вскоре они вышли вдвоем, надев теплые шубы. Стало вдруг холодно, как это нередко бывает в марте; ветер с реки пробирал до костей. Во дворе собралась вся княжеская дружина — проживавшие в городе рыцари, несколько немцев-наемников, был, разумеется, и Готлоб как майордом замка. Братья начали обход. Готлоб и знатнейшие рыцари следовали за ними. Вначале осмотрели конюшни. Лошадей было не много, но содержались они в отменном порядке. Неказистые лошадки, большинство из Руси. Кастильский красавец Генриха среди них, точно король среди простолюдинов, как заметил Готлоб, любивший высокопарные выражения. Оба брата рассмеялись.

— Вот такое оно, сандомирское хозяйство!

Генрих с удивлением смотрел на брата. И ростом невелик, и совсем еще молод, а все у него спорится: в хозяйстве знает толк, письму обучен — недаром княгиня Саломея прочила его в духовное звание, — люди его слушаются и, видно, любят. Даже не подумаешь, что он тут наводил порядок не в своем хозяйстве — старается, хлопочет, как о кровном добре.

Потом осмотрели в амбарах запасы зерна, солонины и вяленой рыбы, наготовленной к посту; в замковых залах — огромный для такого небольшого городка склад оружия: шлемов, луков, копий, стрел, все свалено в кучу, не разберешь, где что; в холодных кладовых — целые сорока дорогих мехов, добытых здешними охотниками, купленных на стороне и привезенных в дань лесовиками. В каждом помещении стоял шест, на нем было отмечено зарубками, сколько чего тут есть, — сосчитаешь зарубки, и сразу видишь, все ли на месте.

Наконец братья вдвоем, без свиты, прошли в казну; она находилась в каменном подвале за крепкими замками и засовами. Генрих против ожидания обнаружил в подвале много золота, драгоценностей, бобровых и горностаевых шкурок, дорогих тканей. Казимир объяснил, что это — Генрихова доля сокровищ Кривоустого, принадлежащая ему по праву.

— Знаю, знаю, — сказал Генрих, — но как же ты умудрился отобрать все это у Болека?

— А я с ним умею обходиться, — улыбнулся Казимир. — К тому же Болек только на чужое добро жадный, а со своими он поступает по-честному, отдал братьям все, что им полагалось.

Казимир говорил серьезно и искренне. Генрих смотрел на него с удовольствием — всем взял, ничего не скажешь. Вытащив из-под плаща какой-то странный предмет, Генрих протянул его Казимиру. Это был золотой, но сильно почерневший венец с круглыми ямочками, в которых когда-то были драгоценные камни.

— Надо бы и эту штуку спрятать здесь.

— А что это? — удивился Казимир.

— Корона деда нашего… Болеслава…

— Где ты ее взял?

— В его гробу, в Осиеке.

— Вот как! А зачем?

— Зачем?..

Генрих не нашелся, что ответить. Он только поднес венец поближе к факелу, который был в руке Казимира.

— Видишь, этим короновались в Кракове наши предки.

— Да? — равнодушно сказал Казимир, проверяя прочность одного из мешочков с золотыми монетами. — Но тебе-то она зачем? Может, собираешься венчаться ею, стать королем сандомирским? — громко рассмеялся он. — Только прежде надо бы построить собор получше, старый вот-вот обвалится. Давай ее сюда, — сказал он, беря корону из рук Генриха и кладя ее в деревянный ларец на горностаевую мантию княгини Саломеи. — Пока спрячем здесь, а там пожертвуем в какой-нибудь костел… Взял из гроба! — вздохнул он, набожно крестясь, и лицо его приняло выражение простодушной покорности.

— Горностаи совсем уже разлезаются! — сказал он вдруг. — Я их храню просто так, на память, а толку от них никакого.

— Скоро ты женишься, — сказал Генрих, думая о другом.

— Вот еще выдумал! — снова засмеялся Казимир и подозрительно посмотрел на брата. Но лицо Генриха было серьезно, как будто он молился.

Потом они обсудили, что будут делать дальше: в каком порядке посетят города сандомирского княжества, каких кастелянов проведают, как объедут границы. Генрих хотел прежде всего побывать в Мехове у Яксы, потом в Опатове и в Загостье — взглянуть, насколько продвинулось сооружение храмов, которые он, во исполнение обета, велел там поставить. С поездкой они решили повременить, — пусть пригреет весеннее солнце и просохнут дороги. Но покамест ждали тепла, из Кракова примчался во весь опор гонец со скорбной вестью. Княгиня Верхослава скончалась, протомившись несколько дней в горячке, которой занемогла вскоре после отъезда Генриха.

Братья стали собираться в Краков, целый день ушел на приготовления. Тем временем прискакал другой гонец; еле переводя дух, он упал перед Генрихом на колени и со слезами сообщил, что князь Болеслав Криспус [Кудрявый (лат.)] намерен похоронить княгиню в Плоцке и тело ее перевезут на «кораблях», как сказал гонец, из Кракова в Плоцк, ибо она выразила желание быть погребенной в тамошнем соборе, рядом с Кривоустым и с княгиней Саломеей. Князь Болеслав просит-де Генриха подождать в Сандомире, пока не прибудут корабли, и сопровождать их дальше, в Плоцк; а также приказывает зажигать вдоль берегов костры для оповещения о том, что корабли приближаются.

Генрих отослал гонца обратно в Краков, велел Казимиру позаботиться обо всем необходимом для поездки и о кострах, а сам отправился в костел святой Девы на заупокойный молебен по усопшей княгине. Народу в бревенчатом костеле было мало, служба тянулась долго. Снова установилась сырая погода, туман застилал все вокруг. После молебна Генрих вышел на обрыв за костелом и постоял над Вислой. Воды в реке прибавилось; как серый холст, простиралась перед его глазами необозримая водная гладь. Вместе с князем пошел на берег только престарелый Вшебор. Долго стояли они молча, потом Вшебор, тяжко вздохнув, сказал:

— Боже милостивый, вот я, такой старый, живу, а молодые умирают!

С той поры начались для Генриха дни ожидания. Он не доверял ни слугам, ни Казимиру, сам выходил на берег и, кутаясь в широкий белый плащ, все смотрел, не горят ли костры.

Ждал он с неделю, а то и больше. Но вот однажды, стоя на площадке замковой башни и глядя на величавое течение Вислы в излучине, он увидел над зелеными ее берегами темные клубы дыма. День выдался по-настоящему весенний, солнечный. К вечеру на свинцовых волнах разлившейся реки показались корабли с надутыми парусами, гребцы усердно помогали ветру. На носу переднего корабля, когда тот подошел ближе, Генрих разглядел обитый черным сукном помост и на нем — гроб под парчовым покровом.

После долгого и утомительного путешествия они добрались наконец до Плоцка. Толпа в молчании расступалась перед процессией с гробом Верхославы, который несли на гору. За гробом шли ее дети, муж, родня. В давно пустовавшем замке стало людно. Приехал из Познани Мешко со своей второй женой, которую Генрих видел впервые. Мешко, как всегда, сопровождала многочисленная свита, паны, поморские князьки, дети, и был он, как всегда, очень нарядный, важный и мелочно-скупой. Епископ Александр отслужил торжественный молебен в соборе, где на высоком катафалке стоял маленький черный гроб и мерцали в полумраке свечи в руках у молящихся. Так похоронили Верхославу, урожденную русскую княжну.

Генрих, давно не видевший братьев, смотрел на них с некоторым удивлением. Собственно, удивляло его то, как он прежде не замечал, что это за люди. В детстве они были всегда хорошо одеты, причесаны, вели себя чинно — сказывалось воспитание княгини Саломеи. Но в Болеславе и тогда чувствовалась какая-то необузданность, порывистость, сочетавшаяся со скрытностью дикаря. Не угадаешь, что он скажет, что сделает, и находиться в его обществе бывало порой очень тягостно. Вот и теперь он вдруг вскакивает из-за стола и принимается расхаживать по светлице веселым пританцовывающим шагом, потряхивая кудрями; а на поминках Верхославы он смеялся, даже предложил позвать в замок певцов. Правда, заметив, что Мешко изумленно поднял брови и сжал губы, Болек, должно быть, понял неуместность своего желания: махнул рукой и заслонился локтем, словно бы в порыве горя. Но, когда он отвел руку, в выражении его лица не видно было чрезмерной печали.

Мешко ходил надутый, как индюк. Драгоценностей на нем сверкало видимо-невидимо, как и на его жене, взятой из Руси, двоюродной сестре Верхославы, но нисколько на нее не походившей. Эта была высокая, дородная, даже тучная женщина, окруженная целым выводком детей — своих и от первой жены Мешко. Оба чванливые, вечно занятые какими-то делами, они ни минуты не бывали одни, постоянно их сопровождала толпа челядинцев, на лету ловивших их приказания: няньки, лекари, воспитатели старших сыновей Одона и Стефана. Русские женщины — служанки Верхославы и Евдоксии {104} — не пожелали появляться на поминках среди мужчин: они расположились отдельно в большой горнице возле сеней. Угощение надо было им носить туда, и плоцкая прислуга прямо с ног сбилась.

Не мудрено, что Генриху захотелось побыть в одиночестве. За стеной его горницы хныкали малыши Верхославы Болек и Салюся, порученные надзору русской няньки. Приехала с Болеславом из Вроцлава еще какая-то княжна, родственница Пястовичей, о которой Генрих прежде не слыхал. Ее мать будто была сестрой первой жены Кривоустого и жены Петра Влостовича, то есть приходилась сыновьям Кривоустого теткой. А отец этой молодой кузины носил чешское имя Божей и происходил из рода Топоров, как Сецех и Маслав, рода, известного своей жестокостью, но древнего и, как говорили, сброшенного Пястами с княжеского престола. Что тут было правдой, а что выдумкой, никто не знал. Довольно и того, что княжна приехала в Плоцк как член семьи и начала распоряжаться в замке. На руках у нее был маленький сын, хотя никто ничего не знал о ее муже. Она опекала Кудрявого, на поминках сидела с ним рядом, ревниво заботилась о его здоровье. Все сокрушались, на нее глядя, — говорили, что Болеслав вскоре на ней женится. Имя у нее было необычное — Мария.

Священники и причт втихомолку злословили о собравшихся в Плоцке князьях и их семейных делах, кое-что доходило и до ушей Генриха. Но он сразу же запретил Бартоломею докладывать ему эти сплетни. Наутро после похорон и заупокойного молебна Генрих обошел вокруг собора и стал на берегу Вислы — она здесь была еще шире, чем в Сандомире. До самого горизонта тянулась однообразная равнина. Опять было тепло и солнечно, по небу проплывали пушистые облака, плавно сходясь и расходясь, как в церемонном танце.

К князю приблизился епископ Александр, моложавый и весьма учтивый человек. Он предложил Генриху осмотреть новые двери, изготовленные для собора: такую, мол, красоту редко встретишь. Задумал их еще Кривоустый, но замысел его лишь недавно с великим искусством исполнили саксонские мастера Риквин и Вайсмут. Мастеров же этих прислали сюда саксонские маркграфы, большие друзья Кудрявого.

Двери и впрямь были красоты необычайной: огромные, величественные, сплошь покрытые резьбой. Пожалуй, они даже превосходили великолепием те, что француз Леонард изготовил для Гнезно и для цвифальтенской обители.

— А вот княжеская чета, — показал епископ.

И Генрих увидел небольшие фигурки Болеслава и Верхославы — оба стояли, молитвенно сложив руки. Крошечные лица были невыразительны, непохожи. Только строгое монашеское платье Верхославы ниспадало такими же прямыми, жесткими складками, как в тот день, когда они вдвоем молились в костеле святого Адаукта.

18

Возвращение из Плоцка в Сандомир вспоминалось Генриху как смутный сон. Они долго, томительно долго плыли вверх по реке, корабли время от времени тянули на бечевах, если берег был подходящий. Вместе с ним ехал Казимир, а Болек отстал на полпути под предлогом, что должен посетить крепость, кастелян которой давно не подает признаков жизни. Отстал и корабль, везший Марию и детей Верхославы. Прочие корабли продолжали путь по широко разлившейся Висле, мутные волны которой катились им навстречу. Старший над гребцами, опытный мореход, прибывший в Польшу из далеких северных краев, все оправдывался перед Генрихом, что плавание так затянулось.

— На море дело шло бы веселей! — повторял он.

Но Генрих не замечал, быстро ли, медленно ли они движутся, — ему это было безразлично.

Наконец они все же завершили свое плавание по пустынным, бескрайним, как море, водным просторам и причалили к сандомирскому берегу. Плеск воды, шум деревьев, готовившихся одеться зеленью, да глухие звуки бубнов, под которые лесовики собирались на весенние празднества, — вот и все, что осталось в памяти Генриха от этого путешествия. Потом кастелян Грот, старый Вшебор и Казимир начали каждый божий день являться к нему со всякими делами, в которых он ничего не смыслил, с будничными, скучными вопросами, от которых Генрих рад бы, да не мог отмахнуться. Например, как быть с бобрами и бобровыми гонами на реках Ниде и Каменной? Священники уверяли, что бобровые гоны на Ниде и на Каменной с незапамятных времен отданы в пользование краковским епископам; а княжеские люди божились, что все это неправда, что спокон веку сандомирский кастелян охотился на бобров как хотел и когда хотел, только бы получил такой приказ от князя. Но бобры и другие подобные дела нисколько не занимали Генриха. Близилась пасха, и он благоговейно готовился к этому торжеству, решив отпраздновать его в свентокжиском монастыре на Лысой горе. Там ему наверняка удастся побыть в одиночестве и привести в порядок взбудораженные мысли.

Смерть Верхославы повергла Генриха в смятение; он уже не мог, как прежде, относиться к сандомирским делам спокойно и слегка пренебрежительно, как к чему-то преходящему, суетному, лишенному высшего смысла. Встреча с братьями живейшим образом напомнила ему об их существовании, о том, что они люди из плоти и крови. Как уверенно они повелевали, как безмятежно разъезжали по своим вотчинам в окружении двора, панов и многочисленной челяди! Генрих даже стал сомневаться в осуществимости своего замысла собрать польские земли под одну руку. Он и прежде едва решался признаться себе в том, как прочно засела эта мысль в его уме и в сердце. А ныне, повидав Болека и Мешко, Генрих прямо-таки устрашился собственной дерзости.

В Плоцке, толкуя с ними о всякой всячине, он убедился, что их нисколько не занимают происходящие в мире события. Когда Генрих заговаривал с Болеком о новом кесаре, своем друге, о его намерениях, о распре между Римом и кесарем, брат только посмеивался.

— У нас во Вроцлаве все это давно известно! — говорил Болек, похлопывая Генриха по плечу. Но на самом-то деле он ничего не смыслил в политических комбинациях, не понимал в чем суть притязаний кесаря на Польшу, и вовсе не разбирался в системе феодальных объединений. Само собой, Генрих даже не пробовал беседовать с ним о предметах более сложных — об Арнольде Брешианском, о светской власти папы или об удивительном владыке золотого Палермо, полуязычнике Рожере.

Мешко, тот был куда умней и в законах знал толк. Но закон он понимал иначе, нежели Барбаросса. Для Барбароссы закон был некоей огромной самодовлеющей силой, отблеск которой, подобно отблеску мудрости божьей, падает на землю. Мешко же признавал лишь закон, написанный на пергаменте или, на худой конец, подтвержденный свидетельством стариков.

— И чего ему от нас надо? — воскликнул Мешко, услыхав о замыслах кесаря. — Пусть покажет мне пергамент, где написано, что Польша обязана платить ему дань!

Генрих так и не сумел объяснить брату, что кесарь сам может написать любой пергамент, что он, кесарь, сам — источник всякого закона и права.

— Я-то в этих делах понимаю! — возражал Мешко. — Никакого такого закона нет! Чего это я стану тревожиться из-за притязаний кесаря? Да я о них знать не желаю, вот и все! Поговорим лучше о Поморье.

Но о Поморье тоже не удалось поговорить — тут уж Болек не желал слушать; он предпочитал созывать русских скоморохов, чьи удалые пляски и пение доставляли ему больше удовольствия, чем всякие дела.

«Случись им разбирать какой-нибудь спор о бобрах, они бы это приняли ближе к сердцу», — думал Генрих.

Так и разъехались братья, ни о чем не договорившись. Мешко торопился домой — рассылать сватов, женить сыновей да выдавать замуж дочерей, хотя дети его были еще от горшка два вершка. А Болек думал лишь о том, как по пути из Плоцка собрать дань. Вот и все их заботы.

Генрих поэтому начал внимательней приглядываться к Казимиру. Он крепко полюбил этого юношу, самого младшего из братьев, но, без сомнения, самого доброго и разумного. Жаль только, что Казимир невысоко себя ценит, чересчур скромен, и то, о чем говорит Генрих, его нисколько, ну нисколечко не волнует. Трудолюбивый, рачительный хозяин — не больше, но в делах житейских так проницателен, что диву даешься. Сперва Генрих собирался поведать ему свои мысли, думал найти в нем опору, но отказался от этого намерения уже в ту минуту, когда Казимир чуть не поднял его на смех из-за осиекской короны.

Отправляясь на пасхальные торжества в Свентокжиские горы, Генрих искал одиночества; поэтому он, как обычно, взял с собой только трех человек — Лестко, Герхо и Тэли. Попросил, правда, и Казимира поехать с ним; тот, разумеется, согласился, хотя без особой радости.

Заночевали во Влостове, в нескольких милях от Сандомира. Там стоял небольшой замок, отданный некогда Кривоустым заодно со скшиньским замком Петру Дунину {105}; теперь в этом замке хозяйничал внук Петра Владимир. Он да Говорек, сын Павла из Говарчева, были самыми близкими друзьями Казимира. Генрих с удовольствием смотрел на трех молодых рыцарей; собравшись во дворе влостовского замка, они тешились стрельбой из лука, метанием копий, бегали наперегонки, а Генрих наблюдал за ними в окно из своего покоя. Вечер был прохладный. Когда юноши вдоволь порезвились и полунагие слуги вынесли им, утомленным и потным, теплые епанчи, Владимир вдруг спросил Казимира:

— Ну как там твоя Настка?

Казимир зашикал на друга, дернул его за длинный рукав. Генрих усмехнулся. «Ага, — подумал он, — вот теперь я кое-что узнаю!»

Из всего, о чем Генрих с ним беседовал, Казимира интересовали только русские дела. Зато в них он был осведомлен гораздо лучше, чем сам Генрих, и рассказывал брату о переменах, которые произошли за время его отсутствия. На Руси все кипело и бурлило, как в котле; на киевском престоле, что ни месяц, сидел новый князь. Казимиру были известны все подробности; оказалось, что где-то за Люблином, в земле русской, у него есть знакомый — не то князь, не то воевода, — который проживает в глухом месте, среди болот и лесов. Казимир время от времени посещал его, пил у него водку, которую гнали из ржи, и веселился на славу. Что-то тут было нечисто!

Генрих решил так. Он пока отдаст Казимиру городок Вислицу с окрестностями, лет десять тому назад разрушенный русскими: пусть брат строится там, пусть воюет с соседями и хозяйничает как знает, а потом Генрих позовет его княжить Сандомиром, а может статься, и кое-чем побольше. Когда Генрих сказал об этом брату, тот бросился ему в ноги, смеясь и плача от радости. Ликованию его не было границ. Они договорились, что пока Казимир не отстроит вислицкий замок, он будет жить в Сандомире с братом.

— Я так скоро тебя не отпущу, — сказал Генрих. — Надо же и мне чему-нибудь от тебя научиться.

Проведя ночь во Влостове и посетив место, где на землях, принадлежавших свентокжискому монастырю, шли приготовления к постройке великолепного костела. Генрих направился к Лысой горе. На сердце у него было легко и спокойно, он с нежностью смотрел на счастливое лицо Казимира.

Сразу же за землями аббатства начинался густой лес. Но дорога была хорошая, по ней в это время почти беспрерывно двигались обозы, возившие камень из-за гор, из окрестностей городка Кельцы, где находилась новая епископия. Так как камень предназначался для святого дела, свентокжиские разбойники не трогали возчиков, а те, пользуясь случаем, прихватывали в Кельцах еще кое-что, кроме камня, и доставляли в свентокжиский монастырь. Вокруг Келец выросло множество новых усадеб, там корчевали леса, засевали поля и мололи на епископских мельницах отменную пшеничную муку. Вот и переправляли возчики белую мучку через горы, благо им нечего было бояться грабителей.

По этой дороге наши рыцари ехали в вербную субботу. Стало уже совсем тепло, в зеленом, благоуханном бору кишмя кишели птицы и всякая дичь. Ели здесь росли густо, но кое-где попадались прогалины, и по ним бегали лесные звери; видно, знали они, что в святую неделю им нечего опасаться, и безбоязненно приближались к людям — паслись или просто стояли и прислушивались. Как приятно было Генриху смотреть на эти кроткие существа, на всех этих ланей, оленей! А Герхо держал на руке сокола — после пасхи князь собирался поохотиться в свентокжиской пуще.

К вечеру они наконец услышали колокольный звон. Лестко помчался вперед. Вскоре показались струйки дыма, поднимавшиеся над хижинами, которые лепились у подошвы Лысой горы. Там жили смолокуры и дровосеки; они рубили лес, курили смолу и возили все это в Таржек на обмен.

Аббат Эгидий выехал навстречу гостям верхом на муле, единственном в обители; потешно трясясь в седле, он спустился с горы и остановился перед Генрихом возле статуи святого Эммерама {106}, которая была поставлена честной братией в память о том, кто пожертвовал в монастырь кусочек животворящего древа. Генрих соскочил с коня и, сопровождаемый аббатом, поднялся на вершину горы, — правда, не ползком на коленях, как Эммерам, а попросту пешком {107}. Монастырь был бревенчатый, большой и довольно пустынный; костел тоже изрядный, богато украшенный Кривоустым, его основателем, да и Эммерам еще прислал сюда из Венгрии немало ценных даров. Рассказывали, что ему очень понравилось охотиться в здешних горах, потому-де он и облюбовал себе это местечко.

На Генриха сразу пахнуло знакомой атмосферой монастырской тишины и благости. Тут ничего не добивались и все имели. Миряне заботились о том, чтобы монахи жили, не зная нужды, чтобы могли спокойно молиться богу. На них смотрели как на избранных, и правильно поступали: нельзя же всем думать только о бобровых шкурках, о золоте и о войнах!

Генриху отвели простую монашескую келью, и он, улегшись на грубый тюфяк, набитый пахучим сеном, сразу же заснул. Утром, по старинному обычаю, здешние женщины принесли ему льняные полотенца, потом состоялось освящение верб. Все с удивлением смотрели на ветку Генриха, настоящую пальмовую ветку, привезенную из Святой земли. Тэли гордо нес ее перед своим господином. В костеле святили вербы, и запах вербовых сережек разносился по всей горе, по всему монастырю. А вечерами здесь ярко светили звезды.

В пасхальные дни Генрих, обессилевший от поста и долгих молитв, стал раздражителен, нетерпелив. Казимир теперь казался ему никчемным вертопрахом. Он усердно готовился к исповеди — так много грехов отягощало его душу! Но, творя молитвы, он ловил себя на том, что слышит свое имя, произносимое на русский лад: «Генрих! Генрих!» Незаметно, будто змея, прокрадывалось оно в его сознание, бередило душу. И внезапно все вокруг погружалось во мрак, все, что прежде казалось простым, само собой разумеющимся, становилось трудным и невозможным.

Соблюдая древний обычай, аббат здешнего монастыря каждый год отправлялся в страстной четверг вечером во главе процессии, состоявшей из наиболее чтимых монахов, в Таржек со святыми дарами и в страстную пятницу исповедовал там разбойников. Выходя из лесов, спускаясь с гор, они собирались в этот день в Таржеке, слывшем издавна святым местом.

Освятили его во времена Щедрого и Германа, которые приезжали сюда охотиться, и совершила этот обряд королева Добронега {108}. Но еще при их родителе Таржек был известен тем, что здесь справляли непристойные гулянья и игрища. Был он расположен у подножия гор, там, где леса, сплошной лавиной сползающие по склонам, смыкаются с полями. Даже Генриха, повидавшего столько разных мест, многое здесь поражало. Но монахов, привыкших к польским обычаям, хоть были они чужеземцами, и сопровождавших князя юношей — Владимира Дунина, Говорека и Казимира, — как будто ничто не удивляло. По дороге в Таржек молодые рыцари вели себя совсем свободно — уходили в сторону, обгоняли процессию, возвращались, нарушая ее чинное движение. Князь Генрих в конце концов не выдержал и сделал замечание Казимиру, а тот уже усовестил своих друзей.

Таржек славился по всей округе еще и тем, что сюда приходили с гор лесовики со всяким лесным товаром; здесь они встречались с жителями равнин, которые выносили на рынок муку, домашнюю утварь, луки, стрелы. Происходил обмен — иного вида торговли лесовики не знали; они платили за все куньими сороками, а порой и более ценным мехом. Рынок располагался вокруг небольшого замка, которым управлял кастелян Гмерек, и у костела, поставленного дедом Генриха, Владиславом Германом, в честь его патрона. Невелик был костел и неказист, но его гладкие стены из тесаных бревен напомнили Генриху таинственную каменную стену в лесу близ Цвифальтена, где старый табунщик Лок рассказывал ему свои истории. Костел окружали исполинские вязы и липы, ветки которых переплетались где-то под самым небом и были испещрены гнездами вечнозеленой омелы.

Деревья стояли еще голые, поэтому пучки омелы, где расположенные венчиками, где собранные в гроздья, особенно бросались в глаза. Генрих невольно взглянул на них, а священник, шедший рядом с аббатом, поднял руку и осенил их крестным знамением. Бесовское зелье! Топоры монастырских служек давно бы с ним расправились, не примостись оно так высоко. Церковь строго-настрого запрещала плести венки из омелы, и ни один из здешних монахов не входил в тот дом, где у притолоки была подвешена омела.

Что и говорить, глухой угол! С древних, дохристианских времен его считали местом мирных встреч и мирной торговли, находящимся под покровительством богов, однако, по мнению краковского епископа, покровительствовал ему сам дьявол. Нередко еще слышались здесь гулкие звуки бубнов, доносившиеся с гор и из лесных чащ. Но уже не собирались в Таржеке парни, разубранные в зелень, и девушки в пышных рогатых венках, а на месте старого языческого капища стоял костел святого подвижника Эгидия. Краковский епископ сумел убедить князя Кривоустого, что край этот следует препоручить его, епископа, опеке, ибо церковь должна наблюдать за тем, чтобы не возродились гнусные языческие обычаи. Болеслав послушался епископа и пожаловал ему таржекскую кастелянию {109}. А меновая торговля шла здесь так бойко, доходы приносила такие богатые, что не только епископ наживался, но и князю на содержание двора перепадала изрядная десятина.

День был солнечный, приветливый, после него наступила теплая ночь. Из пущи пришли парни и девушки нести стражу у святых даров, которые были помещены на боковом алтаре в маленькой часовне. Несколько пар вошло внутрь часовни и стало на колени вокруг алтаря, остальные расположились под открытым небом. Раскладывать костры здесь не разрешалось, и все тонуло в теплом сизом полумраке, из которого доносились смешки и шепот.

Генрих долго молился в костеле, потом лежал, простершись ниц, и наконец пошел исповедаться к аббату Эгидию. Француз-аббат {110} мало что понял из его исповеди, так как Генрих говорил по-польски, и не мудрено, что Эгидий без тени удивления выслушал признания князя сандомирского.

Выйдя из церкви, Генрих направился к замку. Весенняя ночь обдавала его своими ароматами, с полей долетали звуки свирели, а в пуще, несмотря на все запреты, мерно гудели бубны, как бы подыгрывая танцу. В здешних лесах всегда кипела жизнь, вольные их обитатели, homines bellicosi [воинственные люди (лат.)] отличались храбростью и частенько оказывали военную помощь князьям. Со стороны Свентомажи — места, где церковь запрещала собираться, потому что его посвятили святой деве, — доносились отголоски песен. Поближе, между замком и окружавшим город частоколом, горели костры, — там расположились на ночлег торговые люди. От костров тянуло запахами смолы и дыма, слышались приглушенные голоса.

Генрих поскорей спровадил из своей горницы Гмерека и всех прочих — он сильно устал, хотелось побыть одному. Правда, после исповеди думать о Верхославе стало не так тяжело, не так больно. А далекие ритмичные звуки бубнов, наигрыши свирели и дымный запах костров наполняли его ощущением, что все вокруг него полно жизни, что по лесам этим из края в край проносится ее могучее, животворящее дыхание.

Следующий день, страстная пятница, тоже был ясный. Все поднялись на рассвете, чтобы поглядеть на разбойников, которые придут исповедоваться. Этот обычай установился с тех пор, как в Таржеке были основаны монастырь и костел. Существовал он и прежде, только в самые давние времена разбойники приходили сюда раздавать беднякам то, что отняли у богатых. Вот и сейчас толпилась здесь голытьба — нищие монахи и сирые вдовы, надеясь чем-нибудь поживиться.

Вскоре со стороны гор показались разбойники. Шли они попарно, рослые, бородатые, кто полуголый, кто в дерюжной сорочке, за широкие кожаные пояса заткнуты ножи, ноги ниже колен туго обмотаны тряпьем и обуты в лапти, в руках кистени, а у некоторых обтянутые кожей щиты с металлическими бляхами и за плечами луки и колчаны. На шеях у разбойников, на поясах, на щитах были навешаны длинные медные и железные цепочки, которые бренчали в такт их тяжелой поступи. Кое у кого болталась на перевязи холщовая или кожаная мошна, в которой звенели монеты. Другие вели лошадей с притороченными к седлам и чепракам сороками куньих, собольих и бобровых шкурок — не иначе как разбойники наведывались и в княжьи бобровые гоны.

Впереди шел старик, с виду совсем дряхлый, белый как лунь, в белой холщовой хламиде. Не было при нем ни кошелька, ни оружия, только большой железный крест висел на груди, а под длинной сорочкой бряцали тяжелые вериги, опоясывавшие его тело.

— Мадей идет, Мадей! — закричали все.

Это и впрямь был Мадей, некогда свирепый разбойник. Он уже давно оставил разбойничье ремесло и выкопал себе у Оленьей горы большую яму; там он жил, неся покаяние за свои грехи, там и спал на каменном ложе. Крепкий еще был старикан, — правда, опустившись на колени перед священником, он потом с трудом поднялся, а все ж у него доставало сил таскать на себе пудовые вериги.

Вслед за Мадеем и прочие разбойники пали ниц перед священником, который сидел под высокими дубами, затем они поползли на коленях к костелу — загремели цепи и кистени, ударяясь о каменную паперть. Аббат Эгидий в молитвенной позе сидел пред алтарем в кресле, разбойники один за другим подползали к алтарю, простирались у ног аббата, исповедовались в своих страшных грехах. И аббат, понимавший в их речах не более, чем в речах Генриха, охотно отпускал им грехи и чертил над их головами крестное знамение.

Тем временем на утоптанной рыночной площади волновалась, шумела толпа. Были тут нищие, ожидавшие раздачи милостыни, и ярыжки, сбежавшиеся со всех окрестных гор, и подручные разбойников, которые стерегли лошадей, навьюченных всяким добром. Разбойники, выйдя из костела, приступили прежде всего к торговле: шкурки, турьи и оленьи рога, лесной воск они обменивали на стрелы, сбрую, копья и мечи. А когда было покончено с этим товаром, среди которого попадались и вещи поценней, добытые в грабительских набегах, — то крепкий молот, то клещи, а то и дорогой перстень, — разбойники начали раздавать милостыню: оделять бедняков куньими и заячьими шкурками да бросать направо и налево мелкую монету. В толпу въехал на своем муле аббат; ласково улыбаясь, он смотрел на забавную возню оборванцев: как расхватывают они в один миг связки шкурок и дерутся за медяки, которые разбойники сыплют пригоршнями из своих неистощимых кошелей.

Остаток дня Генрих провел в беседах с кастеляном, с Казимиром, с аббатом Эгидием. Снова обсуждали спор о бобровых гонах на реке Каменной, причем кастелян сумел представить дело так, будто притязания епископа вполне законны. Казимир, сидевший напротив князя Генриха, украдкой подмигивал ему. Окончательного решения Генрих так и не вынес. Тогда позвали старого крестьянина Квецика, проживавшего в Таржеке бог весть сколько лет, чтобы засвидетельствовал, как обстояло дело во времена князя Владислава Германа. Квецик, ни разу не запнувшись, рассказал, что еще при жизни королевы Добронеги, когда она приезжала сюда святить языческие урочища, еще тогда, мол, епископ просил королеву отдать ему эти гоны. Но стоило Генриху заметить, что в те времена, сколько он знает, краковского епископства и в помине не было, как Квецик смешался и с тревогой уставился на кастеляна. Позвали также одного из разбойников; с его приходом помещение наполнилось запахами юфти, овчины и горных вершин. Он поцеловал руку Генриху и Казимиру, а в ответ на все вопросы только посмеивался.

— Я бы этих гонов епископу не отдал, — доверительно сказал он Генриху. — Других таких за сто миль не сыскать. Бобров тьма! — И, сплюнув, обтер губы тыльной стороной ладони. Разбойник был еще не стар, под его темной, словно просмоленной кожей проступали крепкие мышцы, а грудь, казалось, была вырезана из еловой древесины.

И опять настал вечер. Разбойники, нахлеставшись пива и меду, уже затемно тронулись в обратный путь в свои леса. Их протяжные окрики долго были слышны в замке — то ли они перекликались, чтобы не растерять друг друга в пути, то ли просто удовольствия ради. Генрих стоял у окна и прислушивался к этим голосам лесных чащ. Бубны звучали уже тише и как будто дальше, стало еще теплей, воздух был напоен запахами горьких почек, набухавших на деревьях и кустах.

«А она ничего этого не видит», — думал Генрих.

Утром в великую субботу на ступеньки алтаря взошел маленький невзрачный монах, который обычно вел под уздцы аббатова мула, и, развернув тонкую тетрадку, сшитую из пергаментных листов, начал читать проповедь, но не на латинском языке, а по-польски. Генрих даже вздрогнул от удивления, монах же, будто нарочно, стал перечислять признаки сильной власти:

— Могущество короля являет себя трояко: в победоносных войнах, в строгом и добродетельном правлении, в несметном богатстве…

Потом перешел к поучительным примерам, показывая, как являет себя могущество короля в каждом из трех признаков. Генрих с улыбкой слушал слова: «строгое и добродетельное правление». К кому они относятся — к отцу или к деду? Правление деда уж никак не было строгим. Отца? Возможно, но добродетельным… А как же Збигнев? «Победоносные войны» тоже вызвали у Генриха улыбку, в его памяти возник образ могучего рыжебородого мужа, а потом Рожера, старого сицилийского владыки, который говаривал, что худой мир лучше доброй войны.

«Чересчур много ты видел, дружище Генрих, — сказал себе князь, — и чересчур много размышляешь. Есть и четвертый признак, признак величайшего могущества: твердая рука и прямой путь; но об этом убогий монашек не скажет».

После службы он подозвал монаха и попросил показать тетрадку. Она была исписана черными корявыми буковками; начав читать, Генрих убедился, что слова — польские.

— Брат Озия, — сказал он, — это что за язык? В первый раз вижу такое…

Монах залился румянцем.

— Я просто хотел, — пробормотал он, — чтобы и на нашем, на польском, языке что-нибудь было написано… {111} — И умолк, смутившись пред лицом владетельного князя.

19

Потом они вернулись в монастырь. Торжественные молебны в костеле продолжались до глубокой ночи, но народу было немного. Всю пасхальную неделю погода стояла прекрасная. Теплыми вечерами Генрих слышал веселые крики в пуще и рокот бубнов, а порою рычание зверей и даже их возню в зарослях — весной звери утрачивают осторожность. Дни шли однообразно, Генрих и не заметил, как миновала праздничная пора. Надо было поторапливаться с отъездом в Сандомир. Князь с удовольствием думал о том, что снова увидит свой замок и что Казимир снова примется хлопотать по хозяйству.

В пути они сделали остановку, чтобы освятить первый камень для костела святого Мартина; его должен был строить один из тамошних братьев, француз Леонард. Предлагал свои услуги и другой монах, который соорудил в Гжегожевицах и в Енджееве круглые костелы для Дунина, но аббат Эгидий сказал, что Леонард искусней. И Генрих благословил Леонарда.

Когда освящали это богоугодное начинание, со стороны Сандомнра прискакал рыцарь во главе сверкающего доспехами отряда и склонился перед князем. Генрих сперва не узнал его, но потом разглядел, что это Вальтер фон Ширах, его друг-тамплиер. Как было уговорено, Вальтер привел на польскую землю рыцарей тамплиерского ордена, чтобы они, поселившись здесь, воевали с язычниками.

Генрих очень им обрадовался и тут же поручил Вальтеру присматривать за сооружением костела и немедля строить жилье для рыцарей. В этих хлопотах он провел в Опатове три дня, причем немалую помощь оказали ему Казимир и Виппо, приехавший вместе с Вальтером фон Ширахом. Виппо сумел-таки разыскать Вальтера и, присоединившись к его отряду, явился, как обещал когда-то, чтобы помочь князю в хозяйстве. Он и Казимир мгновенно подружились и обсудили вдвоем, как приступить к расселению тамплиеров на землях аббатства. Остаток пути до Сандомира они были неразлучны; Герхо, Тэли и Лестко тоже радовались приезду старого товарища по странствиям.

И вот снова началось житье в Сандомире. Проходили дни, недели, месяцы, миновало лето, наступила осень. Казимир больше времени проводил в Вислице, но Виппо и без него управлялся на славу. Только с упрямым Готлобом он не ладил и к воеводе относился пренебрежительно, — впрочем, старик почти не вмешивался в его дела. Кастелян, убедившись, что Виппо — человек толковый, своей выгоды не упустит, но и о княжеском добре печется, во всем его поддерживал. Однако с Гумбальдом и прочими духовными особами Виппо хлебнул лиха. Трудновато приходилось ему и с Вальтером, который был слишком требователен. А когда в довершение всего приехали в Загостье иоанниты, у бедняги Виппо голова кругом пошла. К счастью, времена были спокойные, русские сидели тихо — им хватало дел со своими князьями, которые так часто менялись на престолах. Казимир нередко выезжал из Вислицы в Люблин, на границу и дальше, выпивал с тамошними князьями и все больше набирался русских обычаев, что начинало тревожить Генриха.

Сандомирскими делами Генрих занимался мало, управлял ими в общем, не вникая в мелочи. Даже суд он поручил Казимиру и лишь иногда помогал брату советом, как более сведущий в законах и обычаях. Ведь Генриху посчастливилось повидать славных законодателей Рожера и Балдуина, и с Барбароссой он беседовал о законах, и с Арнольдом в латеранских виноградниках…

Странно было ему теперь вспоминать всех этих людей, которых он встречал в дальних краях! Пришла осень, пора охоты; Генрих стал надолго уезжать в горы вместе с Герхо и Тэли, который заметно вырос и возмужал. И когда князь где-нибудь в осеннем золотом лесу на Кленовой горе думал о том, с какими необычными людьми сводила его судьба, они казались ему существами из другого мира. Все, о чем он с ними говорил, не имеет здесь никакого значения, никакого применения. Дебри свентокжиской пущи, как стена, отделяют его от той жизни! И не только его — всю Польшу! Ему известно, что делает Болек во Вроцлаве, известно, о чем думает Мешко, — пожалуй, Мешко немного понимает тот мир, хоть и на свой лад. Здесь — совсем другие заботы. К примеру, русские и Казимир, который якшается с ними и вечно о чем-то договаривается; или пруссы, которые раз за разом нападают на пограничных крестьян и уводят их в рабство; или же темные, злобные литвины и мрачные ятвяги, засевшие в лесах и болотах. Нет, не это волновало его, когда он беседовал с Барбароссой.

Все же Генрих не оставлял мысли о том, чтобы одним ударом направить Польшу на иной путь, приобщить ее к великим свершениям. Но как это сделать? И с кем идти? С папой или с кесарем? А может, с Арнольдом Брешианским?

Хозяйство свое Генрих вел неплохо. Большой и весьма неприятной неожиданностью оказалось для него то, что Болек вконец разбаловал своих рыцарей. Подумать только, за каждый военный поход Болек платит им деньги! Выходит, и Генриху, чтобы набрать дружину для похода, надо иметь в казне кучу денег или, по крайности, куньих шкурок, над которыми Виппо так потешается, не упуская, однако, ни одной возможности накопить их побольше. «Несметное богатство», стоявшее в проповеди брата Озии на третьем месте, заняло теперь для Генриха первое место — лишь выполнив это условие, он сможет приступить к «победоносным войнам». Поэтому он подгонял Виппо и Казимира, чтобы умножали его казну и выжимали все что можно из плательщиков податей. В спорах брата и Виппо с тамплиерами и иоаннитами Генрих всегда становился на сторону орденских рыцарей. Он крепко надеялся, что когда пробьет час решительных схваток, их отважные и довольно многочисленные отряды, вымуштрованные на европейский лад, будут ему опорой.

Из Сандомира он почти не выезжал, особенно с той поры, как Виппо устроил здесь монетный двор. Правда, монету приходилось чеканить с профилем Болеслава, но эта затея приносила большую выгоду. Князь приказал, чтобы дань и судную пошлину платили только сандомирской монетой. Виппо советовал ему по истечении года всю эту монету у поданных изъять, переплавить на низкопробную, а старую запретить. Таким образом князь увеличит свои доходы и пополнит казну. Генрих очень увлекся этим новшеством, сам наблюдал за работой монетчиков. Был у него еще подскарбий [казначей] Анджей из Грожна, но подскарбий ведал только сбором дани, причем безжалостно притеснял мужиков и прочий люд. А Виппо заправлял монетным двором, доставлял из Кракова серебро, закупая его у евреев, своих соплеменников. Но вот однажды Анджей отправился за данью в самую глубь пущи и был там убит. Виновников не нашли. После гибели Анджея князь пожаловал его должность Виппо и ради безопасности нового подскарбия определил за его жизнь виру в семьдесят гривен серебра. А на жителей тех лесов, где был убит Анджей, наложил огромную дань да еще отправил туда Лестко с большим отрядом. Отличным воином показал себя Лестко, расправу учинил знатную, спалил немало хат и привез из похода уйму всякого добра. Было это уже после рождества. Зима стояла почти бесснежная, но едва Лестко возвратился из похода, как повалил густой снег и намело такие сугробы, что из замка не выйдешь. Все его обитатели собирались у камина в рыцарской зале, толковали о том, о сем, а Тэли, как умел, развлекал их своими песнями, которые очень нравились князю Казимиру, — он о ту пору был в Сандомире. Тэли теперь пел хуже, чем раньше, — у него ломался голос и на верхней губе пробивались усики.

Так проходило время. Сандомирский замок то заносило снегом, то опять пригревало солнце. Хозяйство шло своим чередом, соседи не тревожили, и Генрих часто выезжал на охоту. Виппо пригласил в Сандомир немца Людвига, который, по распоряжению князя, заложил виноградники на склоне замковой горы до самой Вислы и на других возвышенных местах — надеялись уже в будущем году делать свое вино. В погребах замка копились богатства, и все более густой слой пыли покрывал корону Щедрого, покоившуюся в деревянном ларце. Казимир о ней забыл, да и Генрих, пожалуй, тоже. Незаметно для него самого средство становилось целью, мысли его теперь были заняты хозяйством в замке и в кастелянских крепостях, заботами о том, чтобы кастеляны исправно собирали подати и дань с ополья.

Да и на кого мог бы он опереться, кто поддержал бы его, вздумай он пойти на братьев? И Генрих таил свои замыслы ото всех, особенно от Казимира. Молодые легко мирились с существующим положением. Казик то и дело увозил к себе Влодека и Говорека во вновь отстроенную Вислицу, где они охотились да пировали. Пиры Казимир любил до страсти, и не было для него лучшей забавы, чем слушать разухабистое пенье русских певцов, которых Генрих даже близко не подпускал к Сандомиру.

Так оно шло себе помаленьку. Болек женился на Марин, признал ее сына своим; все осуждали его, а ему и горя мало. Приезжал он однажды в Сандомир поглядеть, как братья хозяйничают, и сообщил, что Владислав как будто опять просит кесаря пойти на Польшу. Но кесарь сейчас в Риме, коронованием занят — бояться, мол, нечего. У Генриха при этих словах екнуло сердце, однако виду он не подал. Только сказал брату — пусть не надеется на него и на его дружину, ежели кесарь вступит в Польшу. А на тамплиеров тем паче.

Болеслав заинтересовался тамплиерами, их храмом, усадьбами, но ненадолго. Вскоре Казимир увез его в Вислицу, там он охотился, бражничал и слушал русский хор. Говорили, будто Казимир завел себе каких-то девок, но об этом Генрих не желал знать — сразу оборвал Тэли, который начал ему что-то такое рассказывать. Он охотно отдал Болеславу своих искусных трубачей, чтобы краковскому князю, totius Poloniae duci [всея Польши владыке (лат.)], оказывали еще больший почет.

Когда в сандомирском замке не было Казимира, жизнь замирала, становилось пусто и скучно. Генрих чувствовал, что от него словно бы веет холодом на окружающих: видно, их смущал его высокий, почти священнический сан тамплиера, усвоенные в западных краях привычки и непонятная молчаливость. Горько было Генриху сознавать, что даже самые близкие люди недолюбливают его. Они повиновались, и только. Все, что он говорил, что приказывал, было разумно и имело целью умножение княжеской славы. Но он упорно избегал ввязываться в распри, которые, по его мнению, могли бросить тень на его имя и рыцарское достоинство, а порой бывал даже слишком уступчив. Например, в отношении к Яксе из Мехова и к Святополку, которые не только в сандомирских землях своевольничали, но и Краков держали в страхе, пока Болеслав веселился в своем пышном вроцлавском замке.

Одно время Генрих намеревался посвятить Яксу в свои замыслы и посулить ему сан канцлера при дворе будущего totius regis Poloniae [короля всея Польши (лат.)]. Для начала он решил осторожно прощупать Яксу. И вот однажды, когда они вместе охотились, уж который раз, в окрестностях Пшисухи, Якса между делом обмолвился, что нисколько не обрадуется, если епископа Станислава, которого убил Щедрый, причислят к лику святых. Но не потому, что епископ был грабителем и бунтовщиком, а потому, что люди говорят, будто после того, как четвертовали епископа, Польша распалась на части и, мол, точно так же части эти чудесным образом воссоединятся, если Станислава объявят святым и тем загладят вину короля {112}. Пораженный Генрих спросил Яксу, почему он не желает, чтобы Польша стала единой. Тот сперва отделывался грубоватыми шуточками — дескать, лучше, если князей много, тогда от каждого можно чем-либо поживиться. Но под конец, припертый к стенке, стал разглагольствовать о том, что власть верховного правителя надо ограничить, это и подданным пойдет на благо, и у всех помощников князя будут равные права. Речи его были довольно туманны, и, возможно, в первоначальном объяснении содержалось больше правды. Из этой беседы Генрих сделал один вывод: с Яксой об объединении Польши говорить не следует.

После долгих размышлений — а времени для них было у Генриха достаточно и в свентокжиском монастыре, и при объезде крепостей, и в бессонные ночи на охотничьих привалах — он решил, что покамест надо молчать и ждать.

На охоту он выезжал не потому, что уж очень ее любил, а чтобы побыть в одиночестве. Обычно князя сопровождал только Герхо с соколами, почти всякий раз новыми — он покупал их в Таржеке у разбойников, которые были мастера добывать соколов из гнезд и вынашивать. Герхо относился к своему господину с неизменной преданностью и, как всегда, был неразговорчив. Однако князь вскоре убедился, что сокольничий читает в его сердце, как в раскрытой книге, и что этот верный друг мог бы, пожалуй, стать самым надежным его помощником. Герхо грамоты не знал, наукам не обучался, зато здраво судил о людях, причем люто ненавидел Дунинов, к которым причислял и Яксу; не слишком высокого мнения был он и о сандомирском ксендзе и, как заметил Генрих, вполне ясно представлял себе, о чем мечтает князь сандомирский. Вскоре Герхо, которого никто об этом не просил, завел множество приятелей среди сокольничих, служивших у братьев князя. Он всегда знал самые свежие и достоверные новости о том, что делается в Кракове, в Плоцке и даже в Познани, не говоря уж о Вислице, к которой относился пренебрежительно. Казимира сокольничий, судя по всему, считал добродушным простачком, а его страсть окружать себя русскими — недостойной. Свои новости Герхо сообщал свойственным ему угрюмым тоном и в самые неподходящие минуты. Подойдет, бывало, утром к князю, чтобы разбудить его на утреннюю молитву, и пробурчит:

— А князь-то Болек опять уехал во Вроцлав, и в Кракове пусто.

Или:

— Якса из Мехова опять в Познань подался. Верно, завелись у него дела с князем Мешко…

Ответа не требовалось, и Генрих был за это благодарен Герхо. Правда, князя немного смущало, что он нуждается в таких сведениях, что на них строится его «политика». Ему хотелось бы строить ее на чем-то более определенном, но надо было ждать, и он благоразумно ждал, предоставляя Герхо действовать на свой страх и риск.

Дружил Герхо только с Лестко. Но Лестко успел за это время жениться на девушке, от которой привез когда-то в Бамберг голубую ленту, и встречался с сокольничим не часто. Лестко, очевидно, знал, о чем хлопочет сокольничий, и Генрих чувствовал в нем своего союзника. Не уговариваясь с князем, Лестко взял на себя обязанность наблюдать за складами оружия и оружейной мастерской, за конюшнями, за огромными табунами. Он следил, чтобы лошади содержались в порядке, чтобы конюшие не ленились, деятельно и неустанно готовил все необходимое для будущей войны. Генрих, заглядывая в кладовые, всякий раз удивлялся — число зарубок на шестах изо дня в день росло, указывая количество припасенного снаряжения.

Казимир, тот был слишком занят своим наделом — и, как предполагал Генрих, любовными шашнями, — чтобы оказывать брату существенную помощь. Но само сознание, что этот трезвый, рассудительный человек находится поблизости, наполняло Генриха спокойствием.

«Вот послать бы его на год-другой в западные края! То-то было бы ему полезно», — думал Генрих, глядя на ладную фигуру Казимира Вислицкого и слушая его рассказы о Руси. Он убеждал брата отправиться в путешествие, но Казимир с этим не спешил, ему пока и в Польше было хорошо, — либо он на коне, либо за столом перед полной миской и полным жбаном. И всегда при нем были молодые веселые парни вроде Влодека и Говорека. А как он жил вне сандомирского замка, на это Генрих закрывал глаза.

В основном Генрих был собой доволен и считал, что князь он неплохой. Жизнь текла спокойно, кладовые и погреба наполнялись, денег в бочонках и в мешках прибавлялось. Генрих много строил, сооружение костелов в Загостье и, главное, в Опатове подвигалось хоть и небыстро, зато уже было ясно, что по красоте им не будет равных ни в Кракове, ни даже во Вроцлаве. Словом, он был убежден, что с его приходом в Сандомире наступило благоденствие.

Поэтому Генрих очень удивился, когда до него дошли слухи о том, что народ относится к нему неприязненно. Если в замке он ощущал в окружающих некий холодок, это было ему понятно, однако он полагал, что народ в городе, в селах, в лесах, в монастырях более привержен ему. Оказалось, люди осуждают его за то, что он не женится, за образ жизни, приличествующий лишь духовной особе, за необычную одежду, за нелюбовь к пирам и роскоши. Им не нравилось, что князь часто уезжает из замка и где-то пропадает по два, по три дня с Герхо или с Тэли, что нет у него любовницы.

Генриха самого тяготила одинокая жизнь. И не столько он тосковал по женщине, как по детям. У Лестко уже была дочурка, славная такая кроха. Генрих иногда забавлялся с ней, обходя замковые покои или проверяя стражу. Образ Верхославы постепенно меркнул, становился смутным, темным, как фигуры, которые он видел на стенных росписях в Палермо. Но на ее детей ему хотелось взглянуть. Он съездил в Плоцк, где они воспитывались — некрасивые, хилые, неухоженные малыши. Взять бы их к себе, но Болек не разрешит, побоится, как бы в случае чего они не оказались заложниками. И Генрих возвратился в Сандомир к своему одиночеству и невеселым мыслям.

Как-то раз они с Герхо охотились в лесу (было это уже на третью осень после вступления Генриха на сандомирский престол), и вдруг в одной из лесных деревушек целая толпа мужиков, узнав князя по белому плащу с красным крестом, бросилась перед ним на колени, прямо под копыта коню. Когда Генрих спросил, чего им надо, мужики стали перешептываться, а потом что-то завопили во весь голос. Князь не мог ничего понять, но Герхо ему объяснил, что мужики слезно жалуются на княжеского подскарбия. Он-де уже давно не берет у них куньих шкурок, плати ему дань серебром; сам, что ни год, все худшую монету чеканит, а от них требует полновесной; теперь же им и вовсе житья не стало, грозится подскарбий, что отнимет у них все до нитки, ежели в самом скором времени не выплатят наложенную на них дань полновесной монетой.

Генрих обещал разобрать жалобу и, поручившись своим княжьим словом, простил мужикам недоимки. Сразу же поворотив коня, он во весь опор помчался в Сандомир, чтобы, пока не остыл гнев, хорошенько отругать Виппо. Хотя был уже поздний час, он послал за подскарбием. Тот явился пред светлые княжеские очи, и Генрих потребовал у него ответа. Виппо был озадачен, даже рассердился — ведь князь отлично знает о махинациях с монетой, о том, что теперь стали бить монету похуже и что в княжескую казну благодаря этому поступают небывалые доходы. Простолюдины, конечно, нищают, но тем легче будет взять их в кабалу, сделать холопами и поселить на княжеской земле, которой вон сколько пустует, а ежели ее обработать, то князю будет выгода преогромная. И напрасно князь упрекает его в легкомыслии, он поступает как умный и здравомыслящий хозяин. Вот и панам тоже кошельки порастрясли, спеси им поубавили. Словом, Виппо прочитал князю краткое поучение о разумном управлении хозяйством, — правда, несколько раздраженным тоном, ибо знал, что Генриху и так это известно.

Князь в волнении шагал по горнице и только махал рукой на обстоятельные выкладки Виппо. В конце концов толстый рыцарь умолк, почтительно склонив голову. Герхо, присутствовавший при разговоре, молчал, и по его лицу нельзя было угадать, о чем он думает. Казалось, его ничуть не удивляют ни речи Виппо, ни беспокойство князя.

Генрих сбросил свой длинный плащ на лавку и, оставшись в одной кольчуге, продолжал ходить взад-вперед, мягко переступая в сафьяновых сапогах. Виппо не сводил с него глаз, выражавших почтение, досаду, любовь, преданность и смирение.

— Все это прекрасно, — молвил наконец Генрих, — но я бы не хотел обижать народ. — И он снова начал рассказывать, как голосили вольные лесовики, как они плакали, припав к его ногам. — Так помни, Виппо, я им простил все недоимки, — заключил князь.

— Осмелюсь заметить, ваше священство, — сказал Виппо, который, зная по именам всех князей на свете, никогда не мог сообразить, какой кому положен титул, — с этим трудно согласиться. Справедливость должна быть для всех одна.

— Какая же тут справедливость! — возмутился Генрих. — Самый настоящий грабеж!

— Я этого слова что-то не понимаю, ваше священство, — возразил Виппо. — Грабеж? Отдай, что положено, в казну, князево отдай князю, потому что князь — это князь. Может, у князя Казимира в Вислице справедливость? Что мужики ему принесут или паны уделят, с того он и живет.

— Князь не должен думать о таких вещах, когда в голове у него замыслы поважней, — вставил Герхо.

— Я не с тобой говорю, Герхо, — обрезал его Генрих, но тут же устыдился своей несдержанности и, подойдя к сокольничему, погладил его по плечу. — Замыслы мои тут ни при чем, просто я не хочу, чтобы народ обижали.

— Ни при чем, ни при чем! — вспылил Виппо. — Князь должен думать обо всем крае, а не об этих вонючих мужиках. Надо, чтобы казна была полна, не то чем будем платить рыцарям, а ведь они нас защищают… Русские еще покажут себя, когда вволю нажрутся и налакаются за столом князя Казимира; ятвяги, пруссы только случая дожидаются — что-то уже давненько их не слыхать. Любезные братья вашего священства тоже не прочь поохотиться в лесах на Свентокжиских горах. Не станет денег в наших погребах, тогда и князь — не князь. А храмы божьи, что получше краковского собора, на какие деньги строить?

Генрих не слушал длинной тирады подскарбия. Опустив голову, он в раздумье прохаживался из угла в угол.

— Раз уж князь простил мужикам долги, — вдруг сказал Герхо, — то и делу конец.

— О, если бы конец! — воскликнул Генрих, остановившись посреди горницы и воздев руки.

Герхо и Виппо посмотрели на него с недоумением. Князь знаком приказал им уйти и услышал, как они шепчутся за дверью. Он знал, что нет у него более верных слуг, что оба они ревностно пекутся о его выгоде, и если он намерен что-либо свершить, лучших помощников не найти. Но уверен ли он, что его замыслы, — разумеется, справедливые и великие — пойдут на благо его подданным? Станет ли лучше народу? Быть может, естественный ход раздробления, распыления, которому он собирается противостать, принесет тем, кто припадал к его стопам, больше счастья?

Он опустился на колени в нише у окна, из которого виднелась Висла, и начал молиться. Но бог, должно быть, внимал ему равнодушным ухом, — сколько он ни молился, покой не снизошел на его душу. Наконец Генрих поднялся. Слуг он не стал звать, сам разделся и лег в постель, холодную, одинокую постель. Ему хотелось забыть о тех людях, — наверное, им лишь кажется, что они страдают. Он лучше знает, чего им надо: величия.

Но в глубине души он чувствовал, что это величие, к которому он стремится, никому не нужно. Ни Болеку, ни Казимиру, ни слугам, ни господам. Якса посмеялся над его мечтой, а Казимир в шутку назвал его «королем сандомирским».

— Король сандомирский! — вздохнул Генрих. — Звучит весьма грустно.

«Я им дам то, о чем они и не мечтали, — думал он. — Я их возведу в сан высочайший, сделаю своими сподвижниками в создании царства божьего на земле, новая Польша будет новым Иерусалимом».

И, став в постели на колени, он повторил все обеты тамплиеров, не отдавая себе отчета в том, что они проникнуты языческой гордыней и что она-то и побуждает его взять на себя ответственность за все.

20

Прошло три года. Тэли за это время стал совсем взрослым. Поначалу он тосковал в чужом городе, который нисколько не походил на его родной Зальцбург, но постепенно привык к шуму и суете Сандомира, к почти восточному укладу здешней жизни, в которой была своя прелесть, как и в объятых тишиной полях, начинавшихся сразу же за городской стеной. Служба у Бартоломея была нетрудная, да и то, когда он повзрослел, его обязанности пажа перешли к другим, помоложе, а он из слуги стал князю наперсником. Всегда находясь под рукой, он помогал Генриху во многих делах, выполнял различные поручения и в замке и в городе. Но свободного времени оставалось предостаточно, и он мог располагать своим досугом как хотел. Если же князь, отправляясь на богомолье или в хозяйственную поездку, не брал его с собой, Тэли и вовсе нечего было делать. Но этим он ничуть не огорчался.

Сандомир был город красивый. Особенно нравился Тэли костел пресвятой девы Марии, бревенчатый, высокий, чуть покосившийся от ветхости. Здесь Тэли бывал чаще всего — либо пел на хорах во время вечерни вместе с другими князевыми слугами, либо, когда в костеле никого не было, забирался по лесенке за алтарем на колокольню и смотрел оттуда на Вислу. Это зрелище никогда ему не надоедало. Тэли мог часами смотреть на привольное течение реки: она нравилась ему и издали, когда он любовался ею с колокольни или из окон замка; и вблизи, когда он выходил на берег и у самых его ног катились бурные, пенящиеся волны; и когда он смотрел на нее с широких, ровных лугов, где паслись неисчислимые княжеские табуны; и с подаренной ему князем лодки, в которой он бесстрашно выплывал один, борясь с быстрым течением.

В окрестностях города были глубокие, густо заросшие овраги. Летом, в знойные послеполуденные часы, Тэли убегал туда и прятался в зарослях от жары. Он лежал среди кустов барбариса, в которых жужжали рои пчел, слетавшихся из бортей. Это жужжанье было для Тэли музыкой лета, она звучала в его ушах и глубокой осенью, и в зимние холода. Виолы он с собой не брал, оставлял ее в замке, но зато всегда было при нем его сердце. И когда над его головой разноголосым хором гудели тучи лесных пчел, он прикладывал руку к левой стороне груди и прислушивался к мерному биению сердца. Никакой другой музыки ему уже не надо было.

Ходил он и на луга, водил дружбу с табунщиками, купал лошадей в Висле и плавал, держась за их хвосты. Вода ослепительно сверкала на солнце, вдали смутно виднелся Сандомир, от лошадей шел пар, когда они выбирались на покрытые росой луга, а Тэли, кутаясь в овчину, взятую у приятеля-табунщика, лежал на берегу и слушал, как топочут лошади и кричат пастухи.

Осенью Тэли любил углубляться в пущу. Там он знал самые глухие дорожки и тропинки, они вели к становищам княжеских бортников, у которых можно было полакомиться медом, подремать в дощатых хибарках, крытых ветками, и выпить жгучей горелки с топленым медом. Спалось после нее отлично.

Познакомился он и с лесными разбойниками, выведал дорогу к яме Мадея и, однажды пробравшись к ней, поглядел на седовласого схимника — старик в это время спал, над головой у него висел большущий лук, разукрашенный серебряными бляхами. Забредал Тэли и в место, никому из горожан неведомое, где на вершине горы стояли три каменные бабы, повернутые лицами в три стороны. В Сандомире об этих бабах знать не знали, и никто не мог объяснить Тэли, что они означают. Но однажды, ночуя у бортников, он услыхал доносившиеся с того места звуки бубна. Тэли поднялся и вышел из хибарки. Была поздняя ночь, тускло светил ущербный месяц. Тэли, с минуту постояв, направился было в ту сторону, но вскоре повернул обратно и снова улегся, с головой накрывшись овчиной. Ему не хотелось слышать этот бубен, страшно было.

Князь Генрих редко с ним разговаривал, князь Казимир и то чаще, хотя не жаловал Тэли и его музыку, потому что князю Казимиру была по нраву только русская музыка. И все же Тэли преклонялся перед Генрихом. Он знал, что его господина мало кто любит, слышал всякие пересуды, однако ничто не могло заглушить в нем глубокой благодарности князю за смелую поездку в Дамаск. А главное, в скупых словах Генриха Тэли чувствовал высокий, непостижимый ему строй мыслей. Всякий раз, когда князь обращался к нему, Тэли внимал речам господина так, как если бы то были новые стихи или новая музыка, испытывал художественное наслаждение. Но восторженная любовь не мешала Тэли замечать странности Генриха: во всех поступках князя было что-то болезненное, неуравновешенное. Он уделял много внимания хозяйству и хозяйничал неплохо, однако его решения были всегда внезапны и неожиданны для окружающих. Из своих частых, одиноких поездок на охоту он не привозил никакой добычи. Установив сложную фискальную систему, он безжалостно притеснял народ, а глаза у него были всегда задумчивые и глядели вдаль, на леса у горизонта. Тэли нередко слышал, как князь ночью встает и ходит по опочивальне. Он понимал, что Генрих страдает, и, полный жалости и страха, молился о спасении его души. Порой Генрих приказывал ему играть те мелодии, которыми Тэли когда-то развлекал господ, направлявшихся из Цвифальтена в Берг. При этом оба вспоминали маленькую испанскую королеву, и в глазах у них вспыхивали искорки нежности — они понимали друг друга. Тэли в душе удивлялся, как это князь обходится без женщины. Чего только он не наслушался по этому поводу! Замковая челядь на все лады осуждала князя, сидя у каминов на кухне, в рыцарской зале или в людской, где весенними вечерами было тепло и сумеречно.

Говорили там немало и о Казимире. Он-де тоже почему-то не женится, хотя молодец всем на загляденье и в возраст вошел, да и девок в околицах Сандомира уже перепортил видимо-невидимо. Правда, с тех пор как привез себе полюбовницу из Руси — о ней все знают, — он угомонился. Подсунули ее кумовья Казимира с границы, и роду она, говорят, княжеского; сперва поселил он ее в Завихостье, в замке, и всякий раз как на охоту выезжал, так непременно к ней заглядывал. А как получил от брата Вислицу, то бабу эту — звать ее Настка — туда перевез, и хозяйничает она в вислицком замке, будто взаправдашняя княгиня. Люди над ней смеются, говорят, что такой князь, как Казимир, скоро ее на кухню прогонит, князеву посуду мыть, а то еще заставит детей князевых на горшки сажать. К счастью, у нее-то детей не было.

Тэли был очень рад приезду Виппо, старая их дружба возобновилась. Только странно казалось ему, что толстый рыцарь так быстро выполнил свое обещание и приехал в Сандомир служить князю Генриху. Тэли расспрашивал его об Айхендорфе, о соседнем замке, куда Виппо евреев переправил, о Бамберге, но о семействе жонглеров не решился спросить. Виппо сперва только отмахивался, потом все же рассказал Тэли, что ему не повезло. Правда, он побывал в Палермо и обделал неплохие дела с тамошними купцами — несколько лет доставлял ко дворам знатных господ восточные товары, которые теперь рекой плывут из королевства Иерусалимского, — но потом немецкие рыцари выжили его из обоих замков, прямо собаками затравили, и не удалось ему добиться справедливости ни у Фридриха Ротенбургского, ни у самого кесаря, к которому он тоже обращался.

Как Тэли понял, заветной мечтой Виппо была постоянная служба у знатной особы. Виппо чрезвычайно льстило, что он ежедневно видит Генриха, что он князю необходим и может наводить порядки в княжеских владениях. В Генрихе ему нравилось все: высокое происхождение, родство с кесарем, свойство через племянника с византийским императором (все эти далекие родственные связи Виппо знал назубок и умел при случае объяснить с самыми тонкими подробностями, пожалуй, даже лучше, чем Генрих), высокий духовный сан — ведь Генрих был тамплиером, а в глазах Виппо тамплиер стоял чуть ли не выше папы римского, — его красивая наружность, одежда, всегда простая, но в то же время изысканная, меткость в стрельбе из лука. Словом, Виппо был искренне привязан к своему господину, и Тэли с удовольствием наблюдал, как усердно он трудится на благо князю. Этот стареющий еврей стал лучшим другом Тэли: когда Тэли нужны были деньги на обнову, на покупку коня или еще на что-нибудь, он всегда шел к Виппо. С ним Тэли делился своими заботами, летом жил у него в большом доме, который Виппо выстроил невдалеке от Сандомира, на горе, среди виноградников, посаженных Людвигом. Но больше всего привязывало Тэли к Виппо воспоминание о тех днях, которые он прожил в его замке.

И вот однажды, возвращаясь от Виппо — было это летом, в июне, и Висла сверкала, как сталь, — Тэли увидел на дороге небольшой фургон с холщовым навесом, запряженный парой добрых лошадок. Тэли пустил коня рысью, хотел обогнать фургон, потому что за ним тучей поднималась пыль, но конь заартачился, да и место было такое, над самым обрывом, никак не разминуться. Тогда Тэли юношеским баском крикнул вознице, чтобы тот придержал лошадей. Фургон остановился, и из него выглянула женщина, простоволосая, растрепанная, но, как показалось Тэли, красивая. Приблизившись, он вдруг узнал это лицо, которое вынырнуло из холщовых занавесок. Тэли проворно соскочил с коня и, ведя его под уздцы, пошел к женщине. Она тоже выскочила из фургона, побежала навстречу.

— Юдка, — тихо и медленно сказал Тэли.

А она молча протянула ему руку. Так и стояли они, держась за руки, на краю обрыва. Глядя в ее синие глаза, в ее расширенные зрачки, Тэли вдруг понял, что он уже не мальчик, а красивый, статный юноша с грустным взором. Он увидел свое отражение в ее глазах и только теперь ощутил в себе все то, что дали ему здешние леса и луга, река, Сандомир. И снова, как в былые времена, стояла перед ним на фоне реки небольшая, темная фигурка, и глядели на него в упор глаза синие, как воды Вислы.

Из фургона вышли старик, Пура и еще какой-то высокий, худой еврей.

— Это мой муж, — внезапно сказала Юдка низким, грудным голосом, который показался Тэли совсем чужим и очень еврейским. Высокий парень, поклонившись нарядно одетому господину, посмотрел на него спокойным, доверчивым взглядом. Старик узнал Тэли и спросил у него о Виппо. Тэли указал им дорогу к дому Виппо; надо было ехать в обратную сторону, и возница повернул фургон. Вежливо попрощавшись, семейство жонглеров тронулось в путь, а Тэли остался один на обрыве. Он немного постоял, глядя в раздумье на реку, потом вскочил в седло и медленно поехал в город.

Вечерело. В затонах реки громко и настойчиво квакали лягушки, табунщики купали лошадей. Тэли спустился по склону, потом поехал в гору; крест на костеле еще сверкал в закатном свете длинного летнего дня. Чтобы попасть в замок, надо было пересечь весь город. Оружейники, бондари и прочий люд сидели на порогах своих домов, дышали прохладным вечерним воздухом. На торговой площади стоял кастелян с несколькими старшинами, наблюдая за дорогой и проверяя приезжих. Раздался звон колокола, призывавший горожан к отдыху. Тэли проехал мимо костела. Вот и замок, подъемный мост, ворота, и тишина, залегшая в замке, и дыхание Вислы, пахнущее летом, близким, чудесным летом. Даже мысль, что у Юдки есть муж, не могла смутить радостного спокойствия Тэли.

Войдя к себе в горницу, Тэли приложил руку к сердцу. Оно все пело свою однозвучную песню, только намного громче, чем раньше, и было в нем столько нежности, столько любви в этом милом сердце. В окно проникал запах отцветающих верб, раскатисто квакали лягушки, гудели мириады комаров, фыркали в конюшне лошади, а сердце все билось, билось, билось, словно никогда оно не смолкнет, так мощны и ровны были его удары.

Началось лето, и с ним тревожные для Генриха времена: кесарь шел на Польшу. Болек поспешил отправить послов в Галле, чтобы они отговорили кесаря, но выбрал послов неудачно, ничего хорошего нельзя было ожидать. Якса из Мехова и Святополк рассчитывали, что послами назначат их; теперь они втихомолку злобствовали, и их недовольство, невесть почему, обрушивалось и на Генриха. Тэли видел, что на челе князя собираются тучи, и каждый день старался сбежать от этих туч в свою собственную веселую державу, где ничего неприятного не случалось, где всегда было ясно и солнечно. Троицу праздновали в Сандомире очень весело. Со всей округи съехалось множество народу на ярмарку, из-под Кракова привезли на продажу ценный товар — соль, которую солевары меняли на бобровые и беличьи меха. Девушки, украсив майское дерево пестрыми лоскутками и соломенными гирляндами, ходили от дома к дому с песнями. В костелах шли торжественные богослужения, на которые собиралось духовенство со всех окрестных приходов. Народ веселился на ярмарке, там устраивались лошадиные бега, выступали бродячие певцы, музыканты, фокусники…

Муж Юдки удивлял всех своей ловкостью: он брал в одну руку пять-шесть разноцветных шариков, подбрасывал их вверх один за другим и тут же ловил. Не менее искусно управлялся он и с оловянными тарелками и с факелами. Народ, затаив дыхание, следил за его молниеносными, точными движениями и, не скупясь, выкладывал монеты.

Юдка, как в былое время, рассказывала истории. По пути в Сандомир все семейство провело полгода во Вроцлаве, а потом и в Кракове останавливалось надолго. Юдка научилась польскому языку, теперь она декламировала по-польски. Непривычный ее выговор иногда мешал слушателям, а порой придавал рассказу особую экзотическую прелесть. И перед шатром, где стоял небольшой помост, всегда толпились люди, слушая повести об Удальрике Удалом, а также о Тристане и Изольде, хотя дух этих повестей, их рыцарский уклад принадлежали другому, чуждому миру, малопонятному для людей, незнакомых с западными феодальными обычаями.

Но Тэли не слушал Юдкиных историй. Всю праздничную неделю он либо уходил на целый день в свои зеленые овраги, либо оставался в замке. Он знал, что вечером он и Юдка будут вместе на берегу реки, под ивами, слушать тихий плеск воды. Вечера стояли ясные, темнело поздно. Багряный плащ зари медленно волочился по небу, до глубокой ночи была видна его кромка, и первые звезды светили тускло.

Как и прежде, оба они брались за руки — точно дети, — ничего другого Юдка Бартоломею не позволяла, только вот так, держать ее руку. Но зато поговорить у них было о чем. Юдка часами могла перечислять франконские, швабские, бургундские и провансальские города, где они показывали фокусы и пели песни. А Тэли рассказывал о своих невероятных приключениях под Аскалоном, под Эдессой и в Дамаске.

Как-то Юдка вспомнила, что в Провансе она встретила княгиню, полячку родом, звали ее там «Риша из Польши», и была она замужем за одним провансальским графом, а до того была женой испанского короля. Княгиня говорила с Юдкой о Польше, хотя ни та, ни другая не знали этой страны. И перед глазами Тэли возникла маленькая светловолосая девушка, которая бегала по цвифальтенскому монастырю. Он рассказал об этом Генриху, но даже имя Рихенцы не согнало туч с хмурого князева чела. Генрих только велел позвать Юдку и ее мужа в замок. Вечером они показывали князю и рыцарям свое искусство. Фокусы Боруха имели шумный успех, но рассказы Юдки рыцари нашли скучными, не понравился и ее голос. Голос у Юдки был очень низкий, хрипловатый, будто сдавленный, но тем выразительней звучал он, когда Юдка вскрикивала в патетических местах.

Например, когда дама Аэлис проклинает своего сына Рауля, который потом погибает в кровавой битве, Юдка высоко воздевала руки и кричала надрывным голосом, как кричит мать, видящая в пророческом прозрении смерть своего сына.

Тэли было невыносимо слушать эти истории в замке, он сбежал в самом начале. Но позже Юдка рассказала ему — только ему одному — свои удивительные истории, истории любви и смерти. Стоя над широкой, привольной Вислой, она подняла вверх руки и произнесла: «И когда Тристан покинул Изольду…» И тут к Тэли, удрученному тем, что Юдку позвали в замок, вернулось ощущение безмерного счастья. Он услышал всю историю от начала до конца — как переодетый Тристан вернулся к своей любимой, а она его не узнала. Ах, как это было печально! И тем прекрасней казались Тэли река, и этот вечерний час, и этот тихий город, где живут спокойные, мирные люди, где не бывает кровавых сражений и любовных горестей.

Они прохаживались вдвоем по винограднику возле дома Виппо, смотрели на молодые лозы, посаженные немцем, и слушали друг друга, будто завороженные своими словами. Как в полусне, повторяли они имена и названия «Тристан, Эдесса, Амальрик, Аделасия, Амфортас, Корнуэльс», переплетая их со своими собственными именами.

Однажды Юдка попросила Тэли объяснить ей, почему рыцари сражались за Гроб Господень и за Иерусалим. Тэли, как умел, поведал ей о жизни спасителя, о его муках и о таинстве причащения святыми дарами. Юдка слушала, слушала, а под конец воскликнула:

— Вот теперь мне понятно, что такое Грааль!

Странное дело, они никогда не заговаривали о своей любви. Муж Юдки им не мешал. По утрам он упражнялся в подбрасывании шаров, вечером ложился рано спать в шатре, раскинутом на высоком берегу, близ виноградника; он не дожидался Юдки, верил ей. И Тэли не приходило в голову, что все могло быть по-иному: ему так радостно видеть Юдку, поболтать с ней часок-другой — чего еще желать?

Он ни разу не спросил Юдку, для него ли приехала она в Сандомир, для него ли выучилась по-польски и так долго готовилась к этому приезду? О вещах обыденных они не говорили; встретившись, они с первой же минуты уносились в мир необыкновенных событий и чувств. Их мысли были прикованы к прекраснейшим романам, где царила истинная, беспредельная любовь, или к тайне искупления и воскресения, к тайне тела Господня, за которое людям дарована жизнь в вечности.

— Время идет, приходит смерть, а за ней вечность… — сказала Юдка, когда они смотрели на излучину Вислы меж зелеными лугами и крутым песчаным берегом. И Тэли, взяв Юдку за руку, словно ощутил, как эта вечность уплывает меж ее пальцев. О, то было мгновение великой тишины, великого единения, великой тоски, той самой, которая гнала Тэли в леса и поля! Вся жизнь, прожитая им, сосредоточилась в этом неповторимом мгновении, когда он ощутил, как вечность уплывает меж пальцев еврейки, жалкой, нищей бродяжки.

И снова сердце у него заколотилось, как тогда, когда он увидел ее впервые. Оно билось в его груди, как бьются о берег волны Вислы, оно стучало, как стучат, ударяясь верхушками, деревья в свентокжиской пуще.

А тем временем надвигалась война.

Дальше