Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

1

В те времена, когда начинается наш рассказ, город Зальцбург был окружен дремучими лесами, и дороги, которые расходились от него в разные концы — в Австрийскую марку{1} или же в кесарев Регенсбург, — скорее напоминали глубокие, узкие ущелья в зеленой чаще. Менхсберг, еще не прорезанный туннелем, затенял город с запада, а к югу, там, где теперь раскинулись до темно-лиловых уступов Унтерсберга луга и сады, стояли на просторных участках обнесенные частоколом деревянные домишки. Место было неудобное: до города далеко и от врага никакой защиты. Да, не близко было оттуда до города, до горделивого замка, воздвигнутого еще на развалинах римского Ювавума и служившего окрестному люду оплотом во время непрестанных смут. В этой-то части Зальцбурга родился и подрастал Тэли, унаследовавший от отца прозвание Турно. Отца давно не было в живых, сложил он свою непутевую голову в одной из стычек епископских людей с воинами баварских герцогов — отправился сам-четверт в поход за озера и горы, охваченные военным пожаром, да-не вернулся, пропал без вести. Уж и кости его, верно, истлели в какой-нибудь горной расселине вблизи монастыря святого Бертольда. Случилось это, когда Тэли, сын Турно, был еще младенцем и пищал у материнской груди. Но вот мальчик подрос, и мать, тихая, задумчивая женщина, удалилась в монастырь, оставив сына под опекой дяди, — в смирении своем она пострига не приняла, а только как бедная послушница прислуживала монахиням из знатных семей.

Бартоломей, или попросту Тэли, рос у дяди — в городе и в замке ему почти не доводилось бывать. Время тогда выдалось мирное: благочестивый епископ все молился, преклонив колена в продолговатом, невысоком темном храме, за меч брался только в крайности, хотя в обиду себя не давал. И Тэли бродил свободно по лесам и горам, а с той поры, как дядя взял его однажды на богомолье в пустынь у Королевского озера, посвященную его патрону, начал убегать в горы надолго. Лишь изредка приносил он домой какую-нибудь добычу — из нескладного самодельного лука трудно было подстрелить увертливого лесного зверька. Дома Тэли томился, дядя то и дело его поругивал, но когда мальчика взяли служкой к Руперту, главному канонику зальцбургского собора, он появлялся дома лишь изредка, и всегда от него несло тяжким пивным духом и запахами каноникова подворья, которому скорее пристало бы называться корчмой.

Второй каноник, Оттон, устроил неподалеку от собора что-то вроде школы. Был это, собственно, только «тривиум» — до «квадривиума»{2} никто из учеников не дошел, да и вряд ли каноник Оттон с гноящимися глазами сумел бы их чему-то научить по части геометрии или музыки. Тэли пискливым голоском подтягивал в церковном хоре вместе с другими бедными служками и клириками, которых было полно при дворе благочестивого епископа, — то была вся его музыка, а геометрию он знал ровно настолько, чтобы чертить в песке на площади перед собором квадраты и прямоугольники — по этим квадратам Тэли скакал на одной ноге и выбивал камешек из «ада» в «небо». Адом частенько стращал его на уроках каноник Оттон, а вот о небесном блаженстве упоминал редко, и Тэли спешил удрать из класса, как только колокола прозвонят час окончания уроков. Он шел в полутемные покои каноника Руперта, где всегда толпились бродяги, странники, певцы. Там царило веселье, порой даже чрезмерное — это был в Зальцбурге единственный дом, где варили силезское пиво да, кстати, и поглощали его в огромном количестве. Тэли был у Руперта на побегушках и поначалу не видел ничего несправедливого в том, что каноники и клирики помыкали ничтожной его особой. Никому он не жаловался, спал в сенях, под лестницей, постелив на охапку сена облезлые шкуры и укрываясь завшивленной рясой Руперта или какого-нибудь клирика. Зимой из-под лестницы видна была в отворенную дверь большая зала с очагом, где пылало буйное пламя — так любил каноник, служитель святого Антония, презиравший мелочную бережливость. Летом открывалась другая дверь, во двор; из нее виднелась широкая, окруженная домами площадь перед собором, а в просветах между домами поблескивал Зальцах, особенно в лунные ночи. Тэли лежал в своем закуте и слушал, о чем поют Руперту эти люди, забредавшие сюда выпить пива. Ласковая рука сна застилала ему глаза туманом, и вместе с дымным запахом очага эти песни доносились до него, как отзвуки иного мира. А весной (только одну весну и прожил он в доме Руперта) проникали в открытую дверь совсем другие цвета и чудесные, таинственные запахи — это оживающая земля пела свою песнь. Тэли смотрел на сиявший при луне Зальцах, слушал соловьиные трели и припоминал песни бродячих жонглеров; кривляясь и подпрыгивая, они часто потешали народ на соборной площади. И однажды, глядя на жонглеров, он, бог весть почему, вспомнил, что сказала накануне дядина жена — ему-де уже исполнилось четырнадцать лет и пора бы подумать о себе. Но Тэли не хотелось о себе думать.

Той весной появился на епископском подворье бродячий певец и большой мастер рассказывать. По вечерам, когда вся челядь епископа Эбергарда собиралась в рыцарской зале и епископ, закончив молитвы, которыми изводил своих слуг, откидывал с ястребиного лица капюшон, этот певец — звали его Турольд{3} — заводил бесконечные свои истории. Епископ, привычный к долгим молитвам, слушал его так же терпеливо, как, бывало, затянувшуюся вечернюю службу, хотя говорил Турольд не очень понятно, частью по-швабски, частью по-аквитански{4}, на странной смеси этих двух далеких наречий.

Месяца через два Турольд все же надоел епископу, и пришлось ему перекочевать в логово Руперта. Но и там слушали его неохотно, так что он больше посиживал в сенях вместе с Тэли, нанизывая одну за другой истории о рыцарях — мальчик не скучал лишь потому, что рядом с темным силуэтом певца ему была видна освещенная луной дорога в долину и гладкая, отливавшая серебром соборная площадь. Но ясные ночи скоро кончились, наступили безлунные. Тогда, в ночном мраке, Турольд начал петь любовные песенки, каких не певал ни епископу, ни Руперту. В горле у него что-то сладко переливалось, ах, как чудесно пел Турольд! За несколько дней Тэли запомнил уйму песен и однажды вечером, когда каноник и вся челядь ушли к епископу, повелевшему, чтобы Руперт варил пиво в его присутствии, Тэли до глубокой ночи пел выученные песенки.

Время шло, и вот, уже в конце лета, Турольд уговорил его покинуть Зальцбург и идти вместе в Регенсбург — туда, сказал Турольд, скоро приедет на имперский совет сам кесарь… И еще сказал, что научит Тэли всем своим песням, и будут они бродить из города в город, а городов этих и замков не перечесть что в Баварии, что в Швабии, что на берегах величавого Рейна. Предложение понравилось Тэли, и они ушли вдвоем, даже не простившись с Рупертом и с Оттоном. Правда, оба преподобных отца в тот вечер, как на грех, перепились и храпели в чулане, точно свиньи. Тэли и Турольд шагали налегке: все их добро — песни, а это поклажа не тяжелая, да и нести ее далеко не приходилось. Долины меж горами были так хороши, всюду зеленела трава, пригревало солнце — где уж тут спешить! Они распевали во все горло, то и дело укладывались на траву, смотрели на жаворонков. Не пили они ни пива, ни вина, но Турольд словно захмелел, ласковый стал, нежный. На одном из привалов он все же вытащил бурдюк, вина там оставалось немного, зато было оно крепкое, — у Тэли и у Турольда закружилась голова. Небо над ними звенело дивными песнями, и они, пьяненькие, лежали у подкожья одного из отрогов величавого Унтерсберга. Турольд завел песню, сложенную будто бы в честь пресвятой девы, но в конце там шли такие греховные, непристойные слова, что Тэли, хоть и был пьян, встревожился и, опершись на локоть, в страхе уставился на Турольда. А тот знай себе кощунствовал.

Тэли с отвращением глянул на певца, вскочил и, не чуя под собою ног, пустился к большаку. Выбежал он на дорогу как раз в ту минуту, когда по ней проезжал на белом персидском коне молодой рыцарь. И оруженосец с ним был, следом ехал. Тэли бухнулся на колени прямо под копыта — всадник едва успел осадить коня. И тут, весь дрожа от обиды, мальчик громко зарыдал.

Рыцарь, видно, очень удивился; упершись рукой в шею коня, он обернулся к оруженосцу:

— Эй, Лестко, спроси у паренька, чего ему надо!

Рыцарь был совсем молодой, верно, не старше своего оруженосца, а может, только казался таким юным. Длинные русые волосы выбивались из-под шлема и мягкими локонами падали на плечи, золотясь в солнечных лучах. Лицо у него было румяное, глаза голубые. Прямо в душу они глядели и словно отливали сталью — так и впились в оробевшего Бартоломея. Неправильный, вздернутый, но тонкий нос придавал лицу рыцаря выражение веселого любопытства. Тэли сразу почувствовал, что встреча к счастью, и решил не упускать случая. Он оглянулся на Турольда — тот прятался за деревом. Оруженосец рыцаря спрыгнул с коня, наклонился к мальчику — роста он был огромного — и спросил:

— Чего ты просишь?

— Защиты! — выкрикнул Тэли и перевел взгляд вверх, со слуги на господина. Рыцарь ехал без стремян. Вместо седла был под ним стянутый подпругою цветной шерстяной коврик; ноги в светлых, узких штанах свободно свисали и были обуты в серые сафьяновые сапоги, зашнурованные ремешками. Рыцарь склонился к мальчику и, не долго думая, приказал слуге:

— Возьми его на круп, Лестко, пусть едет с нами.

Оруженосец подсадил Тэли на своего коня, вскочил и сам. Тогда только подошел к ним Турольд и молча протянул мальчику свою виолу — что-то вроде скрипки или теорбы, — играл он на ней похожим на лук смычком.

Тэли, улыбнувшись, взял виолу и посмотрел вперед. Рыцарь уже намного обогнал их; он ехал не оборачиваясь, погруженный в свои думы. Лестко хлестнул коня, и они поскакали вдогонку, держась, однако, на почтительном расстоянии. Всего один раз оглянулся Тэли на певца — тот стоял у дороги и махал ему рукой. Лицо у Турольда было огорченное.

— Куда мы едем? — спросил Тэли своего спутника.

— В монастырь святого Бартоломея, что над озером. А потом дальше.

— Еще дальше?

— Да, в Швабию, есть там один дальний монастырь, Цвифальтен называется.

— И все одни едете?

— А мой господин всегда так ездит. Возьмет только кошель с деньгами, копье в руку да лук за плечи. Даже меча у него нет. Зато я при кинжале.

— Да, чувствую, — сказал Тэли, — он меня по ногам колотит.

— И до сих пор ничего плохого с нами не случалось, — прибавил Лестко.

— А издалека едете?

— Из Польши!

— А далеко это? — спросил Тэли.

— Еще бы! Уже недели две все едем и едем. Останавливались, правда, у епископа Эбергарда в Зальцбурге, задержались там денек-другой. Зато погуляли всласть!

— А как звать нашего господина?

— Князь Генрих Сандомирский.

2

Заночевали они в монастыре святого Бертольда. Много там было всякого народу, и всех куда-то несло в разные концы невесть зачем. Тэли с восхищением глазел на роскошные одежды господ и удивлялся, глядя на грязных оборванцев — особенно мерзкие, вонючие лохмотья были на монахах. За вечерней трапезой некоторые из них говорили, что собираются идти в Польшу проповедовать святое Евангелие. Но князь Генрих ничего на это не сказал, только громко засмеялся. И ни словечком князь Генрих не обмолвился о том, что он — удельный князь и роду королевского. Вместе со всеми сидел за столом, лишь пораньше других поднялся, и пошли они втроем спать.

Утром встали чуть свет. Кругом еще лежал туман, пыль на дорогах прибило росой, кони громко фыркали. Князь Генрих взял у монахов для Бартоломея сивого польского меринка, и теперь все трое ехали верхами. Деревья стояли неподвижно, туман волнами плыл кверху, клубясь, как дым; по всему было видно, день будет солнечный, жаркий. Но до Королевского озера путь недальний — еще не успел туман рассеяться, а они уже подъехали к берегу. Озеро было глубокое и такого яркого зеленого цвета, что Тэли даже удивился, а минуту спустя, когда огляделся получше, так и ахнул от восторга. Ослепительно-зеленая гладь озера простиралась перед ним, как зеркало, как мраморная доска, а вокруг круто вздымались горы. Кое-где наверху уступы белели — там уже лежал снег, не таявший от солнечных лучей. Но самые вершины прятались во мгле. На берегу стояла глубокая тишина, звук человеческого голоса бессильно тонул в ней, будто камешек, брошенный в кипу белой овечьей шерсти. Князь Генрих что-то сказал Тэли, но, забывшись, обратился к нему на польском языке. Тэли не понял, вопросительно посмотрел на Лестко. Тот усмехнулся, не сводя глаз с озера, потом указал рукой вверх, на скалы. В сизой дымке начали обозначаться более темные контуры, густая пелена быстро уносилась к небу, и вот открылись зубцы вершин, предстали на миг во всем своем великолепии и снова потонули в волнующемся море тумана.

Лестко взял рог, висевший у него на перевязи поверх кожаного кафтана, и зычно затрубил. Сперва звук рога словно ударился о мягкую завесу, но вскоре донеслось отраженное в горах эхо, прокатилось над зеленым озером и, затухая, еще несколько раз отдалось среди скал. Тэли взглянул на князя Генриха — глаза рыцаря сверкали радостью. И мальчик ощутил внезапную любовь к этому молчаливому, румяному юноше, потомку королей, пришельцу из дальних краев. На призыв рога приплыла из ближнего залива лодка, перевозчик низко поклонился князю, а когда все уселись, князь приказал везти их к монастырю святого Бартоломея. Да и куда еще тут можно было ехать? На берегах этого большого озера люди жили только в одном месте. Лодка скользила по поверхности вод, а те чуть колыхались большими, широкими валами. На их откосах порой виднелись плывущие парами, а то и по трое, по четверо дикие утки. Перевозчик равномерно опускал и поднимал весла. Тэли перегнулся через борт и погрузил руку в воду. Оказалась она холодней, чем он думал, и из малахитовых ее глубин на него глянули опрокинутые заснеженные зубцы гор. Мальчик невольно посмотрел вверх. Тумана уже не было.

Князь с улыбкой обернулся к Лестко:

— Киев помнишь?

Лестко кивнул. Взгляды рыцаря и оруженосца встретились; словно веселая молния промелькнула между ними, и Тэли тоже стало радостно, хоть никогда не видал он днепровских вод, что припомнились князю на этом немецком озере, ни далекого Киева и его приземистых храмов с луковками куполов. Но вскоре они приметили на берегу как раз такой храм, совсем невысокий — а может, он только казался низким рядом с величественными стенами гор. Четыре гонтовых купола венчали округлые белые стены. Странно было глядеть на эту затерянную среди гор церквушку, и думалось, нет на земле лучшего места, чтобы возносить хвалы господу, чем этот уголок меж зелеными водами и белыми вершинами. Позади церковки стоял срубленный из лиственничных бревен монастырь, низкое, древнее строение, которое поблескивало оконцами, будто глазами, и через настежь распахнутые ворота словно вдыхало прохладный горный воздух. Кучка людей в серых плащах спускалась от монастыря к крохотному причалу.

Князь Генрих, против ожидания, не застал в обители своего опекуна — некогда ближайшего советника его матери, княгини Саломеи, — преподобного Оттона фон Штуццелингена, который, как сказали князю в Зальцбурге у епископа Эбергарда, несколько месяцев жил в обители над Королевским озером, наводя порядок в монастырских владениях. Но печальные вести из Бамберга, где по пути из Святой земли остановился кесарь, и тревожное положение в империи заставили монаха покинуть тихую обитель. Он направился в Швабию, в Цвифальтен, надеясь выведать там у неких влиятельных особ, как идут приготовления к походу кесаря на Краковское княжество, на братьев кесарева зятя, Пястовичей{5}, слишком уж своевольно хозяйничавших в Польше. Ведь завещанием княгини Саломеи оному фон Штуццелингену была поручена духовная опека над ее потомством; ему надлежало следить, чтобы ее сыновей и дочерей (а семейка была немалая) никто не обижал, не грабил их земель и не покушался на их права.

Все это поведал путешественникам немолодой почтенный монах по имени Крезус, когда они, уже в полдень, сидели над озером и любовались солнечными бликами на бархатисто-зеленой воде. Целое утро молились они в темной церквушке. Князь Генрих, преклонив колена на деревянном полу перед алтарем, слушал пение монахов. В открытые оконца глядело голубое небо, иногда по нему пролетали птицы. Струился морозный запах талого снега, смешиваясь с потоками теплого воздуха; скрытые в боковых приделах иноки тянули нескончаемые псалмы и молитвы, хотя служба в алтаре давно прекратилась. Тэли, привыкший к тому, как поют в Зальцбурге, внимательно слушал, сжимая рукой виолу — он носил ее в широком рукаве своего темного кафтанчика. Здешние монахи пели иначе, хоры перекликались не так, как в соборе у епископа. Пели они размеренно, но по-ученому: то одна половина хора отвечала другой на тех же нотах, то они будто вступали в состязание — не успеет один хор докончить стих, как запевает другой, повторяя этот же стих. Однако пение получалось стройное, благолепное. Лестко, стоя на одном колене у стены, все оборачивался украдкой к распахнутым дверям церкви. За ними виднелись горы, кусочек озера и небо, то самое небо, что всегда, но теперь, в проеме потемневших от времени бревенчатых дверей, оно казалось Лестко совсем другим. В церкви слегка пахло ладаном, и куда сильней — горами. Лестко дернул Тэли за рукав, показал на дверь:

— Смотри, на озере целая стая уток!

Тэли не разглядел уток, глаза у него были не такие зоркие. Но и его пленила эта зелено-бело-голубая картина в темной рамке дверей.

— Как тут красиво… — сказал он и прибавил: — Поют.

Князь Генрих, прервав молитву, покосился на них. Он неподвижно стоял на коленях, опираясь на копье, — монахи удивились, когда он вошел в храм с оружием. Сосредоточенно слушал князь пение хора, ибо очень любил музыку.

И когда, помолившись, они сидели у озера и Крезус восхвалял неусыпные заботы мейстера Оттона о благе польских князей и всего королевства Кривоустого, князь только поддакивал, жадно прислушиваясь к визгливым крикам чаек над озером и долетавшим порой протяжным гортанным возгласам пастухов, которые уже перегоняли овец в долины. «Тра-ля-ля-ля-ля-рики!» — кричали пастухи. Тэли и Лестко примостились внизу на камнях и, пока князь беседовал с монахом, любовались озером — теперь оно стало похоже на серый холст. Тэли вытащил из рукава виолу и начал тихонько водить смычком по струнам. Но вот монах и князь умолкли, тогда Тэли осмелился, заиграл. Мелодия звучала глухо, ее слабые всплески гасли среди огромных воздушных просторов, среди гор, снегов, вод. И все же она ласкала слух, как нежный щебет птички, как дремотное жужжанье пчелы. Тэли взглянул на князя: его светло-серые глаза были устремлены вдаль, поверх свинцовых вод; казалось, он не замечает ни скал, ни озера, а созерцает что-то очень далекое, одному ему ведомое. Но взор князя уже не сверкал радостью, как тогда, когда он вспомнил про Киев. В этом чуть затуманенном, устремленном в пространство взоре Тэли уловил одобрение своей музыке и запел тонким дискантом:

На славу бьет великий император,
И герцог Найм, и тот Оджьер Датчанин…
И сир Джефрейт, что носит орифламму,
Уж очень храбр сеньор Оджьер Датчанин…

[Песнь о Роланде]

Жалкий, тоненький мальчишеский голосок звучал еще слабее, чем виола, но Генрих ласково усмехнулся, все так же пристально глядя вдаль, на то, что видел он один. Тэли пропел еще несколько строф, а потом посмотрел на господ — Генрих ничего не сказал, а монах сидел, задумчиво опустив голову. Обоих разморило от тепла, от яркого послеполуденного солнца. Князь все усмехался, и когда музыка затихла, они еще долго молчали.

Наконец монах заговорил:

— Сказывают, кесарь из Святой земли с тяжким недугом приехал — день ото дня слабеет, близка, верно, его смерть. Не отвоевал он ни Дамаска, ни Аскалона, на Иерусалим напирают сарацины. Тщетны были все его старания, народ погряз во грехе, потому и нет нам удачи в этих походах.

Князь Генрих бросил на Крезуса быстрый взгляд, и в этом взгляде Тэли открылся целый мир. «Чудные у него глаза!» — подумал мальчик и опять тихонько запиликал на виоле. На всю жизнь запомнился Тэли этот взгляд, недаром с годами его потянуло в монастырь над Королевским озером, — не обретет ли он там вновь этот мир, обещанный ему взглядом юного, молчаливого, ласкового князя? Но, должно быть, не обрел, ибо то, что блеснуло ему во взгляде князя Генриха, было ликованием молодости, а может быть, и предчувствием близкой смерти кесаря Конрада, после которой должно было наступить исполненное славы и величия царствование нового императора.

Ночь они провели в монастыре, а наутро отправились дальше по горным проходам — возвращаться в Зальцбург, чтобы ехать через Инсбрук, князь не захотел. Сперва проводником у них был монах, хорошо знавший окрестности, потом — пастухи, нередко они и сами отыскивали дорогу и ехали лесом осторожно, без шума; еще разбудишь ненароком какого-нибудь рыцаря-разбойника, а то накличешь беду и похуже. Путь они держали к цвифальтенскому монастырю, надеясь застать там мейстера Оттона; а не застанут, у князя все равно были кое-какие дела к тамошним бенедиктинским монахам и монахиням.

Наконец выбрались они на дорогу в Цвифальтен и ехали по ней целый день. Дорога была укатанная, но очень неровная — то подъемы, то спуски. Начиналась она в зеленой разложистой долине, на обочинах там даже трава побелела от бесчисленных следов конских копыт и повозок — известковая почва крошилась от жары и превращалась в белую едкую пыль. Кони трусили рысцой. Справа и слева горизонт окаймляла бархатисто-черная зубчатая полоса еловых лесов, а в просветах между ними, где пролегали долины, далекой завесой светлели заснеженные горы. Потом дорога сузилась, пошла берегом мутно-зеленого ручья и привела под сень вековых, замшелых елей. Почти с каждого дерева свисали гирлянды мха, похожие на бороду сказочного старого рыцаря. Теперь дорога петляла меж стволов, и Тэли все смотрел на князя Генриха — как он, задумчиво склонив голову и держа в руке копье, покачивается в такт мерной, неторопливой поступи коня, как играют пятна света и зеленоватой тени на его кафтане, на русых волосах, которые то темнеют, то снова вспыхивают на солнце. Лестко ехал позади и время от времени издавал протяжный крик, резко обрывая на высокой ноте. Лес, чудилось, на миг оживал, потом опять все погружалось в мертвую тишину. Пахло медом и смолой. Только к полудню увидели они одинокую хибарку из нетесаного камня, стоявшую на высоком берегу ручья, который здесь разливался в порядочную речку. Князь, не слезая с коня, напился кислого молока из деревянного ковша, — он спешил поскорее добраться до монастыря. Но пришлось еще долго подниматься по извилистой тропе; кони всхрапывали, и Тэли, поглядев вниз, увидел, что темные ели тонут в сизой дымке. Кони скоро выбились из сил, но князь этого не замечал, он все о чем-то думал и ни слова не говорил своим спутникам. Выехали наконец на самый высокий гребень и оттуда начали спускаться, вместе с солнцем, в долину. И вдруг зеленая чаща и горы расступились пред их взорами: между стенами скал, со дна глубокой расселины, как растущий из пропасти красный цветок, поднималось каменное здание с пятью башнями. Всадники остановились. Налево вершины гор сливались с облаками, громоздились синие уступы, а внизу блестело серебром озеро. Сквозь серую завесу облаков и гор пробивались веером солнечные лучи, освещая только озеро. Справа белый, усеянный камнями обрыв отвесно спускался в пропасть, где шумел водопадами, бушевал набравшийся сил ручей, который еще недавно струился мирно у дороги. А прямо впереди, через образованную ущельем брешь, была видна — насколько хватал глаз — уходящая в туманную даль, плоская, как стол, равнина, и средь зеленых ее лугов почти у горизонта поблескивали еще два озерца. Мягкий зеленый фон равнины придавал особую красоту строгим контурам романского здания. Серебристо зазвонил колокольчик, будто запел нежный девичий голос. Это и был цвифальтенский монастырь.

Когда всадники приблизились к нему по длинной подъездной дороге, вымощенной каменными плитами, меж которыми пробивалась травка, эта горная обитель уже не показалась им такой суровой. На распахнутых ставнях пестрели узоры из разноцветных точек, во дворе за наружной оградой росло множество ярких цветов, а постучавшись в ворота, всадники услышали веселые возгласы и смех. Но когда они въехали во внутренний двор, там было пусто. Пришлось подождать, пока откуда-то выскочил работник. Давясь от смеха, он взял коней под уздцы и повел в конюшню. Только тогда во двор выплыла толстая старуха в монашеском капюшоне и спросила, зачем пожаловали. Князь сказал, что он из Польши и хочет поговорить по важному делу с княжной Гертрудой. Старуха поспешно провела их в длинный сводчатый коридор. Пол тут был земляной, от него веяло прохладой, что было очень приятно после долгого пути по жаре. В коридоре гостям тоже пришлось порядочно ждать.

Но вот послышались быстрые шаги, и вошла молодая, но уже довольно полная женщина, живая, энергичная, с размашистыми движениями. Она остановилась у дверей, подбоченилась, потом, приставив ладонь козырьком ко лбу, начала всматриваться в гостей, — они сидели против солнца. Князь вскочил, подошел к ней, опустился на колени и хотел припасть к ее ногам. Но она не позволила и, подняв его, расцеловала в обе щеки. Потом отстранила на вытянутую руку и пытливо посмотрела на него светлыми глазами из-под густых русых бровей. Часто замигав, она что-то пробормотала, всхлипнула, и тут рот ее скривился, из глаз брызнули обильные слезы. Стоя неподвижно, она все смотрела на князя, потом, видно, хотела что-то еще сказать, но раздумала и, наконец, сердечно рассмеялась. От смеха лицо ее удивительно похорошело — будто солнце проглянуло сквозь туман.

— Забыла говорить по-нашему! — жалобно сказала она, еще улыбаясь.

— Не беда, я знаю по-немецки, мать научила, — утешил ее Генрих.

— Мать! — повторила монахиня и снова залилась слезами.

Тэли, который во время этого разговора стоял рядом с Лестко, вопросительно посмотрел на оруженосца. Долговязый Лестко нагнулся к нему и шепнул:

— Это его сестра, княжна Гертруда.

Но княжна уже утерла глаза краешком покрывала и торопливо повела князя во внутренние покои. О слугах никто не вспомнил. Они нерешительно повернулись в сторону двора, где их приезд был встречен таким веселым шумом, глянули в открытую дверь. Постояли так, потом, осмелев, приблизились к выходу. Двор снова был пуст, но вдруг по нему пробежала девушка, необычайно пышно одетая, вся в парче; она так мило смеялась, что еще долго слышался им ее звонкий смех и виделись ее золотистые кудри, словно промелькнула в сумеречном небе золотая иволга.

3

Тем временем князь Генрих вошел вслед за сестрой в келью, и они молча сели друг против друга. Юноша внимательно вглядывался в лицо сестры; он искал в чуть расплывшихся чертах молодой женщины то девичье, почти детское изящество, которое запомнилось ему при их прощании. Четырнадцатилетнюю Гертруду тогда, сразу после смерти отца, отправили из Ленчицы с присланными за ней монахинями в обитель, где настоятельницей была сестра княгини Саломеи. Князь долго смотрел на сестру и нашел наконец в ее погрубевшем лице то, чего ему хотелось. Не черты девочки-подростка, нет, а сходство с матерью, и вдруг ему представилась мать, невысокая, подвижная, изящная женщина, гибкая и стройная, хотя часто бывала беременна. Он увидел ее худощавое лицо, породистый орлиный нос, серьезные, а после кончины отца всегда грустные, глаза — она осталась вдовой с целой оравой детей на руках. Гертруда, то смеясь, то успокаиваясь, то утирая слезы, тоже смотрела на брата.

— Если б ты только знал, как Ортлиб красиво все описал: и как он с Оттоном был у матери, и о чем договорились, а потом как проходил сейм в Ленчице да кто там был, и о Болеславе писал, и о Мешко…

— Полно тебе! — сказал князь. — Ведь с тех пор прошло одиннадцать лет.

— Верно, — сказала Гертруда и опустила руки на колени. — Я об этом не подумала. Но, знаешь, вести от вас приходили так редко. Рассказывай же, что там нового? Что слышно в Ленчице, в Плоцке, в Кракове? Да, а в Познани…

Она запнулась и погрустнела. По ее лицу князь сразу понял, что она не хочет его огорчать: возможно, из-за связей с двором кесаря она сочувствовала брату Владиславу и боялась сказать что-нибудь обидное для младшего брата.

— Да что ж это я? — спохватилась Гертруда. — Такой гость у нас…

И снова смущенно умолкла, добрая, милая толстушка. Генрих улыбнулся, встал и, взяв в ладони обе ее руки, горячо их поцеловал. Гертруда, покраснев от радости, чмокнула брата в лоб.

— Ты похожа на мать, — сказал Генрих. — Очень похожа.

— В самом деле? — с явным удовольствием спросила сестра. — А на отца нет?

— Сдается мне, рука у тебя крепкая, как у отца, — сказал Генрих и похлопал монахиню по плечу. Она опять засмеялась.

— Знала бы ты, зачем я сюда приехал! — сказал князь и, немного помолчав, прибавил: — Да я, собственно, и сам не знаю зачем. Приехал как заложник{6}, но, надеюсь, здесь я все узнаю. Ортлиб здесь?

— Да, и мейстер Ортлиб, и Оттон.

— Чудесно, съехались все, кто мне нужен. Нам надо о многом посоветоваться, пока кесарь не выступил на братьев.

— Похоже, и не выступит. Лежит больной, еле дышит. Схватил в Иерусалиме лихорадку, совсем недавно вернулся в Бамберг и вот — лежит. Ох, думается мне, скоро будут избирать нового государя.

Гертруда обтерла лицо платком, скорбно, по-монашески вздохнула, и тут только князь вспомнил, что перед ним особа духовного звания, инокиня.

Ему было любопытно, о каком сейме упомянула Гертруда. Оттон и Ортлиб здесь, стало быть, путешествие его не напрасно. Но расспрашивать-не хотелось — перед глазами еще стояли горные пейзажи и зеленое озеро, в ушах звучали песенки Тэли и крики чаек над озером.

Князь смотрел на Гертруду, слушал речи смиренной инокини и думал о том, какое место заняла эта неблагодарная дочь княгини Саломеи в споре между братьями. Гертруду еще в детстве отдали ко двору Владислава и Агнессы, с тех пор и началась их дружба. Из всех детей Саломеи лишь она была близка с соперницей своей матери{7}. Конечно, теперь Агнесса живет либо в Бамберге, либо в своем замке в Саксонии, но, должно быть, они с Гертрудой часто видятся. Его подозрения укрепились, когда он услыхал, что единственная дочь Агнессы, Рихенца, недавно помолвленная с королем Испании, тоже гостит в Цвифальтене, ожидая здесь послов от своего супруга, которые выехали из далекого Леона за юной избранницей немолодого Альфонса{8}.

— Ты, верно, уже заметил ее, — прибавила Гертруда. — Хохотунья, по всему монастырю слышно ее смех, прелестная девушка и на княгиню Агнессу ничуть не похожа.

Князю пора было отдохнуть с дороги. У Гертруды, которая принесла в монастырь большой вклад и жила здесь с подобающей княжне роскошью, были свои особые покои и даже своя прислуга — старая нянька, вывезенная из Польши. Она могла принять брата как подобает: князю был отведен отдельный покой, а его слугам — горница по соседству. Генрих с изумлением осматривал просторное помещение, толстые каменные стены. Большое окно с красиво расписанными ставнями было распахнуто настежь: видны были горы и небо, свободно проникал свежий горный воздух. Пожалуй, только во Вроцлаве князь видел такие великолепные здания, в Плоцке, в Ленчице, в Познани все выглядело куда бедней, не говоря уж о Сандомире, городе торговом и богатом, но еще никогда не бывавшем столицей княжества.

Он, Генрих, будет первым князем этого города, скоро начнет там править. Мог бы и сейчас править — Болеслав давно разрешил ему ехать в наследное владение, но Генриху хотелось сперва побывать в Плоцке, в Кракове и вообще поездить по свету. Только что Гертруда вспоминала Плоцк, Ленчицу, свадьбу Болеслава. Помнит ли он? О да, и никогда в жизни не забудет. Ему тогда было шесть лет, совсем малыш, и Болеслав, которому недавно минуло тринадцать, казался ему взрослым, настоящим рыцарем. Ведь отец ударил Болеслава мечом, по французскому обычаю, так же, как дед посвящал в рыцари отца. Болеслав, отец и еще множество народу стояли посреди большой палаты плоцкого замка; мать держала малышей перед собой, чтобы в толчее их не ушибли. Юдитка орала благим матом — отец даже дернул себя за ус на кривой верхней губе и приказал нянькам унести ее. А потом вошли русские бояре в шубах и в золоте, в овчинных тулупах и шапках, от которых шел такой тяжкий дух, что княгиня Саломея то и дело прикрывала нос длинным, свисавшим до полу рукавом узорчатого платья. За боярами следовали сенные девушки будущей княгини, одетые по русскому обычаю, как монашки, в черное, с черными платками на головах и со свечами, будто на похороны собрались. Между этими черными монашками шла княжна — невеста Болеслава. На ней тоже было одеяние монахини, только белое. Оробевшая и удивленная тем, что ее не ведут под руки, она ступала очень медленно; хрупкая, почти детская фигурка тонула в белых складках, а глаза у нее были большие, лучистые. На руках у княжны алели красные сафьяновые перчатки с вышивкой по краю, как у епископа, и с крестом на тыльной стороне ладони. С минуту она шла, глядя в одну точку, словно завороженная — вся белая, с красными, как у палача, руками. Такой и запечатлелась она в памяти мальчика, Верхослава{9}, русская княжна, княгиня краковская и плоцкая. Потом он не раз просил у нее эти красные перчатки, но она все отказывалась их дать. Лишь однажды Генрих увидал их на женской половине — безжизненные, они лежали в аравийском ларце. А ему очень хотелось прикрепить их, как это делают рыцари, к своему шлему. Был у него такой блестящий шлем из посеребренной стали. То-то хороши были бы на нем эти красные перчатки!

Но еще живей запомнилась ему княгиня Верхослава, какой он видел ее в другое время, много позже, когда умирала от изнурительной лихорадки его мать. Было это летом, назавтра после праздника святой Анны. Траву на окрестных лугах уже скосили, и во дворе замка чудесно пахло свежим сеном. Княгиня Саломея забылась к вечеру беспокойным сном; тихонько отойдя от ее ложа, он и Верхослава вышли за ворота замка и долго смотрели на раскинувшиеся огромным веером луга и поля, где только начиналась жатва. Болеслав тогда готовился к решающему походу на брата{10}, он едва поспел на похороны матери, а Мешко, очень дороживший своим здоровьем, улегся спать. И Генрих с Верхославой вдруг оказались среди ленчицких лугов одни, без свиты. Верхослава была намного старше и всегда относилась к Генриху по-матерински, тем более теперь, когда ей предстояло стать главной в роду, — Агнесса в счет не шла. Они стояли у колючей крыжовниковой изгороди, смотрели на запад и на юг, на блеклое, безоблачное небо. О многом хотелось бы им поговорить, но оба молчали. Генрих словно впервые видел эти луга, поля, небо — людям, потрясенным неминуемой смертью близкого человека, всегда странно видеть равнодушие мира. Верхослава, не зная, что сказать, обняла его за плечи и крепко прижала к себе. Генрих взглянул на нее с изумлением, но и какое-то другое чувство заметила, видно, Верхослава в его взгляде, потому что быстро опустила руку и ушла.

С той поры они стали большими друзьями, и Генрих обычно жил при «плоцком дворе», как говорили в семье. Болеслав вскоре перебрался в Краков, но Верхослава частенько наезжала в Плоцк. Там, сидя в любимом своем саду над Вислой, она подолгу смотрела на далекую полоску противоположного берега. Ей вспоминался город, в котором она родилась; отец ее, Всеволод, тогда еще княжил в Киеве и только позже переехал в Новгород — князья русские в те времена долго на одном престоле не засиживались. Генрих почти не отлучался из Плоцка. В сандомирском уделе, заодно с мазовецким и краковским, распоряжался Болеслав — скуповат он был, жаден к деньгам, но старался не только для себя, а и для братьев выжать побольше из родовых земель, умножить богатства семьи. Правда, хозяйничал он не очень умно, но это уже дело другое. Из-за его скупости Генриха не спешили женить, а когда братья, бывало, заговаривали об этом, Болеслав напоминал им, сколько будет расходов на содержание отдельного двора, на свадьбу и так далее. Однако свадьбы в их роду следовали одна за другой: недавно оженили Болека{11}, долговязого сынка Владислава и Агнессы, а потом его теток, совсем еще сопливых девчонок, повыдавали замуж. К счастью, просватали удачно и в дальние края — послы от зятьев так долго ехали за невестами, что и о приданом позабыли. А Генрих остался неженатым.

— До поры до времени, — произнес он вслух и сел у высокого окна.

Прямо под окном низвергался водопадом пенистый горный поток, наполняя рокотом и гулом всю комнату. Генрих положил руки на подоконник и оперся на них подбородком. Он вглядывался в бурное кружение воды и думал о себе: странным и непонятным казалось ему, почему он сюда приехал и зачем он, искатель княжеского престола, а может, и королевской короны, сидит здесь и смотрит на эти баварские водопады. «Такая уж моя планета, — подумал он, — но путь она мне показывает всегда правильно. Теперь необходимо быть здесь, я должен застать врасплох Оттона фон Штуццелингена и Ортлиба. Они небось по-своему смотрят на те дела, которые им препоручила, умирая, мать. Да и на эту хохотушку я бы не прочь поглядеть».

— Королева Испании! — громко сказал он. — Красиво звучит, клянусь богом!

А королева Испании стояла под его дверью.

Все полагали, что Альфонс VII ждет кончины императора Конрада и выборов нового. После того как прошлой осенью внезапно скончался король Генрих, старший сын кесаря, было не ясно, кому достанется императорская корона. А испанскому государю брак с Рихенцой был нужен, чтобы породниться с семьей римского императора, и лучи нежданного величия озарили Рихенцу, первородную внучку Болеслава Кривоустого, лишь потому, что это была самая красивая из племянниц Конрада III. Если бы после смерти ее дяди императорская корона перешла к роду Вельфов{12} или к другому роду, тогда убеленный сединами кастилец, может, и раздумал бы посылать послов за смешливой резвушкой, которая в тихой обители близ кесарева двора ждала, когда ее увезут в золотую клетку. И царственный ее супруг ссылался на опасности, грозившие его послам в пути: там-де разбойничают и французский король, и провансальские графы, и барселонские, и наемники ломбардских городов, да еще, чего доброго, налетят морские корсары, арабы Рожера Сицилийского{13}, этого «язычника», как называл его благочестивый кастилец. Бракосочетание per procura [через представителей (лат.)] состоялось уже давно, и Рихенца мечтала о блестящей короне южного королевства, поджидавшей ее под сводами леонского собора. А пока жила «королева» спокойно, почти как монашенка незнатного рода, даже скучновато, но, к счастью, при ней уже была ее свита из десяти дам и девиц. Под заботливым надзором Гертруды маленький двор будущей чужеземной королевы преобразил мирную жизнь монастыря. Все было полно Рихенцой, ее смех звенел на галереях и в саду. Кто знает, она, возможно, не так уж стремилась к пожилому супругу. Приезд гостей в монастырь взволновал всю ее свиту, и Рихенца упросила Гертруду познакомить ее с Генрихом.

Князь нехотя отошел от окна. Он как раз думал об испанской королеве и все же с трудом понял, что именно она-то и вошла к нему в сопровождении Гертруды. Невысокая, худенькая, не такая уж красавица, по рассказам Гертруды он представлял ее другой. Но когда она улыбнулась, ее лицо засияло такой прелестью, что у Генриха захватило дух. Светлые волосы блестели на солнце, глаза были большие, серые — она очень походила на свою бабку, русскую княгиню, первую жену Кривоустого{14}. Странно было видеть эту красоту степнячки среди кирпичных стен монастыря и его пестрых, вблизи таких тяжелых, неуклюжих башен. Генрих тоже улыбнулся. С минуту он смотрел на Рихенцу, потом учтиво склонился в глубоком, до земли, поклоне, как наставляла его сама Саломея фон Берг.

— Это дочь нашего брата, с которым вы так любезно обошлись, — сказала Гертруда.

Но Рихенца только усмехнулась: видимо, она (или Генриху так показалось?) не держала на него зла за то, что ее отца выдворили из краковской столицы и наследных земель.

— А я вас уже видела, братец! — спокойно сказала она. — Через щели в ограде.

И засмеялась. Она назвала его «братец» — не величать же ей такого юнца «дядей»!

Но Генрих не улыбнулся в ответ, в его воображении возникла Верхослава. И когда Рихенца с Гертрудой ушли, он снова начал думать о ней.

В его мыслях почему-то уже не было той отчетливости, с какой он вспоминал свадьбу Кудрявого и смерть матери. Но, кружа по светлице, глядя в окно на горы и даже пересчитывая деньги, в своем кошеле, он все время ощущал незримое присутствие невестки, как это бывало в плоцком замке. Там, в деревянной башне, где помещались он и его слуги, Генрих все слонялся от одного окна к другому и даже в мороз иногда распахивал окна на заиндевевший двор, чтобы лучше видеть большое одноэтажное строение, где сидела княгиня со своими служанками. Девушки вечно пряли или ткали — Генрих с тоскою смотрел на эту неизменную картину, — княгиня же обучена была в Новгороде странному, таинственному искусству. На деревянных или медных досках она рисовала святые иконы для церквей. Не женское то было занятие. И многие косились на Верхославу, хоть работу свою она делала с величайшим благоговением, подолгу молилась, перед тем как начать новую икону — будь то святое семейство, или бог-отец во славе, или просто скромное изображение какого-нибудь святого. Рисовала она по самому строгому канону, никогда не отступала от правил, подробно выписанных на разукрашенном узорами пергаменте, и время от времени усердно их перечитывала — написаны же они были по-гречески. Бедняжка Верхослава, как и подобало княжне из рода Ярослава Мудрого, умела не только славянские письмена читать, но и греческие разбирала! Это тоже вызывало неодобрение. Даже Саломею фон Берг, хоть сама она, не в пример мужу, владела искусством чтения, сперва тревожила такая ученость: не испортился бы характер у невестки! Но Верхослава была женщина тихая, умом своим не гордилась и кротко сносила нелегкий нрав Кудрявого. Слабая здоровьем, она долго не беременела. Говорили даже — и Генрих об этом знал, — что Болеслав первые два года после свадьбы не спал с женой; ведь ее выдали замуж тринадцати лет, совсем еще девочкой. Наконец она все же родила дочь, некрасивую косоглазенькую Салюсю, которой потом никак не могли найти мужа. Других детей у Верхославы пока не было.

Генрих хорошо помнил время, когда невестка была на сносях. Она очень ослабела, лежала в своей спальне за светлицей ткачих, и никого к ней не допускали, кроме верной ключницы Мельхи, вывезенной из Руси, да супруга. Но Генрих ощущал ее присутствие в замке; он забросил соколиную охоту, все ходил от окна к окну в своей башне, смотрел на Вислу, на берег за Вислой, на бескрайние леса, окружавшие Плоцк. И слезы душили его при мысли, что Болеку можно подходить к ложу этой несчастной женщины, что холеные черные кудри брата — гордость матери, которая не позволила остричь его даже в семь лет{15}, говоря, что это языческий обычай, — рассыпаются по маленьким грудям, теперь набухшим от молока. Но вот, по замку разнесся слух, что начинаются роды; собрались отовсюду какие-то старухи, приехала из Ленчицы княгиня Саломея верхом — была тогда распутица, иначе не доберешься. Долго мучилась Верхослава и родила хилую дочь. Болеслав не скрывал гнева — легко ли, венгерка брата Мешко что ни год рожает крупных, здоровых ребят, — а княгиня Саломея с гордостью говорила о своих познанских внуках.

Она-то первая и догадалась обо всем. Правда, Генрих к тому времени сам понял, что больше не в силах таить свои чувства; хоть обычно влюбленные долго не замечают, что на них указывают пальцами. Понимала это и Верхослава, но о любви между ними никогда не было сказано ни слова. Став после смерти матери вроде бы опекуншей Генриха, Верхослава советовала ему воспользоваться временем, пока он еще не должен править своим уделом, пока у него нет двора, нет жены, о которой надо заботиться. Пусть посмотрит другие края, побывает при дворе кесаря, которому он все равно обещан в заложники. Там наберется он ума-разума, а может, разведает намерения и замыслы кесаря: верно ли, что тот хочет превратить польские уделы в свой лен? При краковско-плоцком дворе толкуют разное, но ни дворяне, ни епископы не могут понять, как это случилось, что князь Кривоустый нес в Мерзебурге меч перед императором Лотарем{16} и его не хватил удар, как три года спустя.

Генрих понимал: княгиня говорит это просто так, чтобы удалить его от двора и прекратить пересуды. Планы и притязания кесаря были известны, и уж кому-кому, а не Генриху, неопытному юнцу, распутать интриги, которые плетутся при кочующем дворе кесаря в Риме, в Бамберге, в Регенсбурге, да козни Агнессы и ее сестриц, особ властных и спесивых. Все они раньше вертели племянником, ныне уже покойным королем Генрихом, пока кесарь пребывал в Святой земле и зимовал в Константинополе, под хранительной сенью черного орла, в замке своей свояченицы Берты, жены восточного императора{17}.

Теперь все эти женщины, как говорила Гертруда, слетелись к одру кесаря и ждут, когда он испустит дух. Да, смерть короля Генриха в прошлом году была для них ужасным ударом — Генрих любил теток, и они его баловали. Женщины они в общем-то добрые, особенно Берта из Нюренберга, но и Аделаида и Елизавета, выданная уже немолодой за чешского князя, и даже Агнесса не злая. Тщеславны только и не в меру чванливы: заправляют империей Конрада и при каждом удобном случае норовят ввернуть: они-де внучки великого Генриха IV, который даже папе не покорился.

— Весьма почтенные особы, — продолжала Гертруда, — и все же Агнесса поручила Рихенцу не им, а мне.

Крестной Рихенцы была жена самого императора Лотаря, которая нарекла девочку своим именем. Гертруда кое-что слыхала о похождениях Агнессы в Польше — женщина она, видать, бывалая и знает, от чего надо оберегать дочку. Потому-то испанская королева ждет послов супруга не при дворе, где находятся мать и тетки, а в монастырском уединении. Матушка ее давно уже не живет в своем саксонском замке, оставила там мужа, а сама в сопровождении верного Добеша повсюду ездит за кесарем. Когда Конрад возвращался из Святой земли, она отправилась ему навстречу и теперь сидит при нем, ждет дальнейших событий вместе с сестрами, съехавшимися из близких и дальних краев.

Обо всем этом Гертруда рассказывала Генриху, готовя с помощью монахинь и послушниц теплую ванну для утомленного путника. Князь стоял у окна, смотрел на горы. Всю светлицу заволокло паром от кипятка, который ведрами носили прислужницы, а Гертруда, засучив рукава, подливала в воду зеленый отвар из еловой хвои и ромашки — от него шел приятный, бодрящий запах. Позвали Тэли, он помог князю раздеться. Генрих уселся в деревянную бадью, и Гертруда принялась тереть ему спину, как ребенку, жесткой плетеной мочалкой — крепко, докрасна.

Ни на минуту не умолкая, она говорила о том, что делается при дворе кесаря, в монастыре и в Риме. Из-за тамошних сквернавцев папе пришлось бежать во Францию, а потом в Трир; там и живет он сейчас да так славно управляется со всеми делами, что и Бернара не надо{18}. Генрих слушал не очень внимательно: он думал о Польше, о небогатом ленчицком дворе, о замке в Сандомире и только улыбался хлопотавшей вокруг него сестре.

Сандомирский замок он видел всего один раз. Послал туда Казимира — пусть похозяйничает, хоть и не в своей вотчине, пусть привыкает к заботам о дворе, о конях, о челяди. Сандомир ведь ему достанется после смерти Генриха, а может, Генрих и раньше откажется от своего удела, если мирская жизнь наскучит.

Но Покамест жизнь ему улыбалась. С Верхославой они простились спокойно. Она просила лишь об одном: коль попадется ему где-нибудь ученый скворец, умеющий выговаривать слова, пусть привезет ей в подарок. Вот бы найти ему такого скворушку, порадовать Верхославу! Но нигде он такой ученой птицы еще не видел. У зальцбургского епископа, правда, было много всяких птиц — сороки и дрозды, щеглы и синицы, даже какие-то невиданные желтые воробьи из Испании, щебетавшие, как горлицы, но заветного скворца и там не нашлось.

А славно у епископа Эбергарда в Зальцбурге! И как прекрасен был тот туманный день над Королевским озером, когда Генрих смотрел на радостные лица своих слуг и на могучие горы. Жаль только, что не может он показать все это Верхославе. Разумеется, Новгород богат и красив, а Киев тем паче, да и Краков растет, хорошеет, поднимаются в вавельском замке нарядные здания, деревянные и каменные, сооружаются костелы с золочеными крышами, но все же Генриху хотелось бы, чтобы Верхослава увидала эти горы, такие непохожие на русские и польские равнины, чтобы увидала стройные высокие ели, озера Бертольдсгадена и Цвифальтена. Странное дело, Королевское озеро почему-то напомнило ему Днепр, по которому плавали они с братом Болеславом, когда были в Киеве. Какой великолепный город! Высоко над рекой вздымаются маковки его церквей и огромный, таинственный собор святой Софии, воздвигнутый Ярославом Мудрым. Генриху тогда было совершенно безразлично, зачем они приехали в этот город — какие-то скучные, ненужные дела! Важно было то, что здесь родилась Верхослава; здесь, в женской обители вблизи монашеских пещер, прошло ее детство у матери, которую отец удалил от себя. Стояла весна, и они с Лестко бродили по спускавшимся к голубой реке монастырским садам, где цвели яблони. Монашенки принимали их за рыцарей-гуляк, искателей любовных приключений и, отворяя оконца келий, грозили пальцем. Лестко тогда впервые узнал чувство любви, и озорные взгляды веселых монашенок вгоняли его в краску. А облаченный в легкие серебряные доспехи Генрих, блуждая в высокой траве среди деревьев, среди желтых цветов дрока, росшего по берегам Днепра, искал следов маленькой ножки в узкой замшевой туфле с вытянутым, как клюв, носком. Болеслав, который привел тогда Изяславу подкрепление, с улыбкой смотрел на брата, удивляясь, чего ищет Генрих в этом старом, запущенном саду. Его мыслями тоже владела любовь, и невдомек ему было, что у брата уже давно завелась любовь в собственном его доме.

4

Надо признаться, что Тэли не очень нравилось житье в монастыре. Его, правда, никто не заставлял подниматься на заре, когда вставали монахини их обители или монахи мужского монастыря в долине; ему не надо было петь с ними молитвы и выстаивать службы, но Тэли претила эта размеренная — куда более размеренная, чем в Зальцбурге, — жизнь, чуждая ему и неинтересная. Погода стояла еще теплая, но дело шло к осени, а они все торчали в монастыре — только Лестко князь выпроводил с поручением в Польшу. Что держит князя Генриха в этом скучном монастыре? Почему не уедет он от этого бабья, которое суетится вокруг него, почему не отправится в славный веселый поход с громкой музыкой, со звоном бубенцов и мечей? Такие походы часто снились бедному Тэли, когда он лежал, прижавшись к Лестко — в каменных покоях было холодно, — да и позже, когда Лестко уехал и он остался один-одинешенек.

Князь почти не обращал на него внимания. Мальчик от нечего делать брал в руки виолу, прощальный подарок Турольда, уходил в лес над монастырем, садился на камни — сперва в тени, а как стало холодать, на солнышке — и часами играл и песни складывал. Поначалу он воспевал в своих песнях деву Марию, а когда они уже порядочно прожили в монастыре — королеву испанскую. Описывая ее красоту, он, пожалуй, был не слишком точен — на ум все приходили привычные, традиционные сравнения: «очи, как звезды», «щеки, как розы»… Но, распевая эти немудрящие вирши, Тэли думал о хрупкой маленькой королеве, которая проворно, как белочка, носилась по цвифальтенским садам. Ее, видно, ничуть не тревожило, что между канцелярией Конрада III и канцелярией Альфонса недавно возник спор: в Германии не соглашались титуловать Рихенцу «императрицей» и заявляли кастильцу, что в имперских грамотах его супруга может, самое большее, именоваться «королевой всех испанских земель». Спору этому, как уверяла Гертруда, был зачинщиком надменный Фридрих Швабский{19}, племянник кесаря, все больше входивший в силу при дворе умирающего владыки. Поговаривали, что он-то, вероятно, и будет назначен опекуном малолетнего Фридриха, младшего кесарева сына, а вовсе не австрийцы, единоутробные братья кесаря{20}, которых поддерживали сестры, столь влиятельные при дворе. Оттон Фрейзингенский{21}, Леопольд и Генрих по прозвищу «Язомирготт»{22} уже сидели здесь — правда, не в самом Бамберге, а в окрестностях, — пока в императорском дворце шел между дамами спор, кого избрать опекуном наследника.

Но все эти сложные дела не волновали Рихенцу и ее юного поклонника, чей тоненький голос и нежно воркующая виола всякий день звучали среди окрестных скал над монастырем и водопадами. Генрих часто спускался в долину. У подножия горы, где начинались зеленые луга, напоминавшие ему Ленчицу, стояло выбеленное известью длинное, широкое и плоское здание мужской обители — святые отцы Ортлиб и Оттон фон Штуццелинген, проживавшие там, были приверженцами графского рода Бергов. Кроме этих двух высокопоставленных духовных особ, в обители было множество монахов; занимались они тем, что пользовали больных, стекавшихся к ним со всего края.

При монастыре была небольшая пристройка с квадратным двориком, наглухо огороженным высоким частоколом из толстых бревен. Здесь милосердные братья содержали скудоумных и даже буйнопомешанных — никто другой не желал о них позаботиться, и беднягам, останься они у себя в селах или замках, грозила голодная смерть. В чисто выбеленных кельях пристройки, куда Оттон и Ортлиб почти не заглядывали, больных было немного, все спокойные, тихие меланхолики. Среди них находился рыцарь, повредившийся в уме после того, как его стукнули по голове окованной железом дубинкой. Он обычно сидел один в своей келейке и зычным голосом выкликал по именам своих слуг, которых уже давно в живых не было. Порой этот седовласый, угрюмый старик распевал какие-то диковинные песни, — они назывались «романсами» — и тогда в его голосе звучала подлинная страсть. Говорили, что молодым он ездил в Испанию и там научился этим песням. Тэли подолгу сидел на завалинке под окном его кельи и все слушал, слушал, пока безумец не умолкал. Вскоре мальчик приспособился подыгрывать старику на виоле и тихонько перебирал струны, когда тот выводил свои чудные песни о любви и геройских подвигах.

Из женского монастыря приходила сюда славившаяся набожностью полуслепая старуха Вальбурга — рассказывать Ортлибу о своих видениях. Она усаживалась на скамье у входа, а Ортлиб — на колоде, что лежала напротив. Пригревшись на солнце, старуха улыбалась беззубым ртом и не спешила приступить к рассказу. Тэли обычно прятался неподалеку, в белесых лопухах у ограды; и он и Ортлиб выжидающе смотрели на монахиню. В руках у Ортлиба был наготове кусок пергамента, прикрепленный гвоздиками к деревянной дощечке, и тростниковое перо. Вальбурга, усмехаясь и мечтательно устремив незрячие глаза в пространство, на яркое солнце, долго молчала.

— Я видела… — произносила она наконец еле слышным голосом. — Я видела! — повторяла уже громче, уверенней, и слова лились из ее уст неудержимым потоком, образы сменялись так быстро и беспорядочно, что Ортлиб не поспевал записывать. Впрочем, Вальбурге редко являлись священные предметы или святые особы — все больше цветы, деревья, облака, птицы. То ей привиделись летящие в небо лебеди, то цветы, растущие в храме, — но описывала она так чудесно, что у слушателей прямо дух захватывало. Когда Вальбурга умолкала, служка, по наказу настоятельницы Осанны, усаживал ее на ослика и провожал обратно на гору, в женский монастырь.

Генрих тем временем беседовал с Оттоном, расспрашивал у него о правах и привилегиях польских князей и королей. Откуда пошла королевская власть в Польше? Какие распоряжения оставил его отец Болеслав касательно уделов, завещанных сыновьям, и кому из них положено княжить в Кракове? Оттон отвечал Генриху и кстати рассказывал про удельные княжества на Руси и в Чехии. Когда надменный фон Штуццелинген излагал законы славянских народов, в его тоне чувствовалось осуждение, хотя он ни разу не сказал дурного слова о Кривоустом, тем паче о благочестивой княгине Саломее. Но и положение в Германском королевстве, видно, не радовало его; он вздыхал по временам прежних императоров — Карла, Оттона, Генрихов{23}.

Эти степенные деловые беседы нагоняли на Тэли тоску. Куда приятней было нежиться на солнышке; а оно теперь все чаще пряталось в тучах и рано опускалось за горы над розовевшим озером. Юный паж с грустью думал о том, что вот уже и осень настала. В эту пору Генрих взял его с собой в поездку, недальнюю, но весьма пышно обставленную. Князь почел своим долгом навестить дядю по матери, нынешнего владельца Берга, а выразить соболезнование по поводу недавней гибели его старшего сына Адольфа, павшего в бою на глазах у Конрада III во время крестового похода. Дядюшка Дипольд был младшим в роду бергских графов, которые торопились забыться вечным сном в склепах цвифальтенского монастыря. Ныне он вместе с женой жил безвыездно в своем замке, где воцарились скорбь и запустение. Отправились к нему с придворными и челядью также княжна Гертруда, Рихенца и Оттон фон Штуццелинген, который был дружен еще со старым графом и хаживал с ним в Святую землю. Во главе процессии ехали верхом княжна и испанская королева, за ними Оттон и Генрих, а остальные следовали за господами кто верхом, а кто пеший. Тэли на своем польском меринке выскочил вперед, достал из рукава виолу и принялся пиликать всякие песенки, и грустные и веселые, а потом запел как мог громче, выделывая в конце фраз гортанные завитушки на высоких нотах, как тирольские пастухи, которых он наслушался в родном Зальцбурге. Но как ни старался Тэли, звуки его голоса и виолы тонули среди гор, глохли в желтой листве буков и каштанов. До тех, кто ехал позади, долетали только обрывки мелодий да отдельные слова, зато они хорошо видели бело-розовый костюм мальчика и пучок лент у его пояса, весело мелькавшие сквозь ветки деревьев, которые нависали над ведущей круто под гору тропой. Тэли пел:

Твой нос — стрелы прямее,
А губы — роз алее,
И ярче солнца — очи.
Когда идешь по саду,
Гляжу, моя услада,
Да взор слепит, нет мочи.

В монастыре давно знали, что Тэли воспевает не кого иного, как Рихенцу, и всем это очень нравилось. Славный мальчуган! Рано пробудилась в его душе любовь, но он умеет ее выразить не хуже взрослого. Старый Оттон фон Штуццелинген, сочинивший в юности немало любовных песен, смотрел на мальчика с нежностью.

Когда процессия спустилась с горы к мужскому монастырю, Тэли оглянулся и увидел, что в ее порядке кое-что изменилось: желтое платье княжны Гертруды — по случаю поездки она рассталась с монашеским одеянием — светлело рядом с бурым плащом Оттона, а персидский конь Генриха шел нога в ногу с конем Рихенцы. У Тэли защемило сердце, играть ему расхотелось, но надо было заканчивать песню — не то Оттон фон Штуццелинген высмеет такого неучтивого поклонника. Тэли только перешел на более торжественный лад и запел благочестиво и важно:

Мария, на небесном троне
Сидишь ты в золотой короне,
Алтарь твой розами украшен.
Ах, ничего нет в мире краше!

Оттон заметил перемену тона и, усмехаясь, сказал Гертруде:

— Боюсь, пребывание Генриха в нашем монастыре затянулось не только по той причине, что он желал бы в беседах со мной и с Ортлибом постигнуть трудную науку правления…

— Господь с вами! — ужаснулась Гертруда. — Если это так, я тотчас прикажу ему убираться прочь. Ничего у него тут не выйдет.

— Вам, женщинам, в таких делах всего важней брачный венец. Пускай молодежь позабавится любовью, это в порядке вещей. Все равно им скоро расставаться — она будет жить в Испании, он — в Польше.

— Не очень-то его тянет в Польшу. Надо бы ему напомнить, что пора подумать о своем княжестве.

— Но там ведь Болек хозяйничает. Да и княжество не больно велико. Зачем Генриху туда ехать?

Гертруда бросила на Оттона быстрый взгляд, потом задумалась.

— Что ж, пускай поживет у нас, — сказала она. — Надеюсь, Рихенцу не сегодня-завтра из монастыря увезут.

Только это и удалось расслышать Тэли, который нарочно придержал коня, чтобы не терять из виду господ, ехавших позади.

К полудню они уже были недалеко от Берга и, чтобы не застать графскую чету врасплох, послали слугу известить о своем прибытии, а покамест остановились на хуторе в окрестностях замка. Хозяева мигом выставили соседей, собравшихся у них по случаю крестин, наскоро вымыли лавки, и знатные гости сели за стол подкрепиться — припасы у них были свои, — а крестьяне столпились у окон, глазея на княжеский пир. Был он весьма скромный и, по монастырскому обычаю, проходил в молчании. Инок, исполнявший у преподобного Оттона обязанности лектора и писца, тихим, ровным голосом читал положенное на этот день житие святой Маргариты, в котором было множество соблазнительных похождений, подробно описанных автором. Княжна Гертруда то и дело вздыхала и поглядывала на Рихенцу, а та сидела паинькой, даже золотистые ее кудри, не выбивались из-под белой накрахмаленной косынки, высоко повязанной надо лбом. Уставившись в тарелку, Рихенца чинно, маленькими кусочками пережевывала пищу, лишь в уголках рта подрагивала улыбка. Тэли тоже смотрел на «королеву», на ее затаенную улыбку, удлинявшую тонкие губы. Он заметил, что и князь Генрих нет-нет да и взглянет на Рихенцу искоса, украдкой, словно не разрешая себе смотреть прямо в милое личико супруги Альфонса VII. Когда житие святой Маргариты пришло к концу, а с ним вместе и обед, княжна Гертруда вздохнула полной грудью, лицо ее сразу оживилось. Похоже, ей было приятно на денек-другой отлучиться из стен родимого монастыря, надеть хоть ненадолго пышное княжеское убранство. Хлопнув в ладоши, она приказала Бартоломею:

— Ну-ка, паж, доставай свою скрипицу, сыграй нам что-нибудь!

Тэли проворно взял виолу и заиграл — сперва что-то медленное, церковное, потом все быстрее, быстрее, хоть пускайся в пляс, и, вдруг оборвав, перешел на неторопливый, но чеканный ритм полонеза. Генрих склонился перед Рихенцой, лицо его осветила улыбка, напоминавшая улыбку Гертруды, только чуть грустная, мечтательная. Девушка встала, одной рукой приподняла длинную юбку, а другую руку — самые кончики пальцев — подала князю, и они принялись прохаживаться по кирпичному полу просторной горницы. Танец был степенный, благопристойный и очень понравился Гертруде. Давно не видала она такого занятного зрелища, прямо не могла насмотреться на танцующих и, хлопая в ладоши, все кричала: «Еще! Еще!» Тэли живей ударил по струнам, Генрих выпустил руку Рихенцы, и они пошли порознь то взад, то вперед, быстрыми шагами выписывая прихотливый узор танца в такт задорной музыке. Юбка Рихенцы, вздымая облачко пыли, шелестела по полу, стройная девичья фигурка, утопавшая в тяжелых складках, двигалась привольно, точно, изящно. Генрих от души развеселился, куда девалась его обычная меланхолия! И крестьяне, жадно прильнувшие к окнам, тоже повеселели; все они радостно улыбались вместе с бравым польским князем.

А Тэли знай наяривал все быстрей, все громче, и вот зазвучала разымчивая мелодия горского танца. Княжна Гертруда с притворной досадой замахала руками — дескать, не пристало ей смотреть на такую бесшабашную пляску! Но Тэли продолжал играть, а Рихенца — звонко хохотать и кружиться. Только Генрих, взглянув на сестру, вдруг задумался и остановился. Тогда и его дама, еле переводя дух, стала посреди горницы, а Тэли резко провел смычком по струнам, и виола смолкла.

Юноша и девушка, с трудом сдерживая смех, церемонно поклонились друг другу. Танец закончился.

Все притихли, а Гертруда, будто застыдясь своего минутного легкомыслия, быстро поднялась и велела трогаться в путь. За музыкой и танцами время пролетело незаметно, выехали с постоялого двора уже под вечер, и маленький Тэли, который опять вырвался вперед, едва был виден в густом тумане. Гертруда окликнула его, приказала петь, но только божественные песни. Мальчик послушно затянул хвалу деве Марии, уже слегка охрипшим голосом, потому что с самого утра пел на воздухе. Под звуки умиротворяющей песни они медленно приближались к покрытой буковым лесом горе, которая чернела в сумеречно-синем небе — там стоял родовой замок покойной княгини Саломеи. Гертруда обернулась и сказала ехавшему рядом Генриху:

— Подумать только, как отличается край, где умерла наша мать, от этих мест, где она родилась!

Дипольд поджидал их у подножия горы, где дорога начинала круто идти вверх и находился первый подъемный мост, весь покрытый ржавчиной, — должно быть, давно его не поднимали: жилось тогда в Швабии довольно спокойно. Граф Берг был еще не стар, но одет по-стариковски небрежно: серый плащ кое-как накинут поверх грубой кольчуги из неровных железных колец, на голове не рыцарский шлем, а широкополая черная войлочная шляпа, какие носят горцы. Держался он смущенно и, казалось, не слишком был рад приезду родичей, а уж к испанской королеве и вовсе не знал как подступиться. Рихенце по сану надлежало занять место во главе кортежа, но она, ссылаясь на свою молодость и на то, что брак еще не свершен, уговорила Гертруду подъехать первой. Дипольд сердился, грозно сверкал глазами, бранил почем зря стоявших вокруг него слуг с факелами. Наконец он соскочил с коня и, преклонив колено, приветствовал Гертруду и Рихенцу, а Генриха, который тоже спешился, обнял. Потом, немного поколебавшись, с явным удовольствием расцеловал князя в обе щеки. Тэли опять проскользнул вперед, и процессия начала подниматься к замку.

А там царили переполох и беспорядок. Графиня — она была старше мужа — сидела в нише у окна и даже не поднялась встретить Гертруду и ее племянницу. Эта очень немолодая женщина с трудом двигалась — она была на сносях.

С первой же минуты графиня завладела Гертрудой и, ничуть не смущаясь присутствием духовных особ, разразилась горькими нареканиями на крестовый поход, который отнял у нее сына. Бернара Клервоского она называла «антихристом» — он-де старается прослыть чудотворцем, морочит голову не только простолюдинам, но и князьям, графам, королям, даже нелегкого на подъем короля Конрада сумел одурачить, а тому надо бы о Риме думать, о короне императорской{24}.

Этот град упреков, направленных против самых священных замыслов и стремлений христианского воинства, против призывов папы римского, слегка обеспокоил Гертруду. Она попыталась возразить, растолковать графине, что негоже называть безумием и мерзостью столь благочестивое дело.

— Даже сын твой, — сказала она, — и тот поехал, дабы обрести вечное спасение!

Графиня только замахала руками и горестно воскликнула:

— Да что ты мне говоришь! Уж я-то знала своего старшего сына. Вовсе не из благочестия поехал он с королем Конрадом. Еще в детстве только и снились ему всякие странствия, а постарше стал, все убегал из дому. То по горам бродил, то к австрийскому двору подался, то по Рейну плавал. В душе он язычником был, никогда, бывало, креста не сотворит, а весною нацепит на себя ветки зеленые да цветы и пошел плясать по деревням да по кабакам. По две недели домой не возвращался, уж я не чаяла его увидеть. А как пришли сюда эти сыны Велиала, эти слуги антихристовы да начали в вашем храме и монастыре, — тут она обернулась к мейстеру Оттону, — проповедовать, так он сразу выкроил из красного сукна крест, к плащу приладил да вскочил на коня — еле успела я дать ему двух парней в слуги, как его и след простыл.

Мейстер Оттон снисходительно кивал головой.

— Меня не удивляет, дочь моя, — сказал он, — что ты, чьи предки и родственники столь многим споспешествовали благу церкви нашей, думаешь, будто устами святых мужей, нас посетивших, вещал антихрист… Все это мне не раз доводилось слышать, но я полагал, что при племяннице своей, при дочери святой нашей княгини Саломеи, которая была украшением своего рода и благодетельницей нашего монастыря, ты удержишь свой грешный язык… В твоем ли положении вести такие речи!

Графиня готова была вспылить, но тут вмешался Дипольд — не обиделись бы гости да не повредило бы жене. Он заговорил с Гертрудой и Рихенцой о всяких других делах, расспрашивал, что нового при дворе в Бамберге, как здоровье кесаря. Говорят, после похода оно сильно пошатнулось. Идет слух, будто Конрада, когда он гостил у византийского императора, хотели отравить, но, конечно, тому нельзя верить — ведь Конрад в близком родстве с Мануилом и никакого зла ему не чинил, даже напротив, обещал помочь в защите от могучего и спесивого владыки Сицилии, от этого дьявола рогатого.

Гостям подали кислое вино, мед, пироги и другую домашнюю снедь. Дипольд просил не обессудить на бедном угощении, — не успел, мол, приготовиться к приему дорогих гостей. Гертруда на это ответила дяде, что они люди невзыскательные, монастырские, к пирам и пляскам — тут она взглянула на Генриха — не приученные.

За столом старая графиня все время говорила об Адольфе; Тэли решил, что здесь ему делать нечего. Он спрятал виолу и вместе с монастырской челядью отправился в невысокую башню, где было много сена, стояли мешки с зерном и пахло мышами. На землю ложился ночной туман. Тэли через отверстие в потолке выбрался на крышу башни. Усевшись там, он смотрел, как над длинными полосами тумана медленно восходит блестящий рог молодого месяца. Башня была угловая, к ней примыкал небольшой сад, где белели березы и плакучие ивы. Вокруг замка тянулись дремучие леса, и когда туман опустился ниже, из серого его моря выплыли бесчисленные верхушки деревьев. Они слегка покачивались, будто о чем-то безмолвно спорили между собой. Как зачарованный любовался Тэли этим пейзажем, полным суровой красоты. Вдруг он услыхал шаги в саду и увидел князя Генриха, который прогуливался под руку со своей племянницей. Поверх длинного светлого платья Рихенцы был наброшен темный шелковый плащ, отливавший серебром в лунном свете. Они не спеша ходили взад и вперед, часто останавливались, и не видно было, чтобы разговаривали.

Тут в душе Тэли что-то всколыхнулось. Забыв о трауре, омрачавшем этот бестолковый графский двор, он тронул пальцами струны виолы, потом провел по ним смычком и запел вполголоса, томно и сладко. Пел он долго, и на сердце у него становилось все спокойнее. Впервые подумал он о том, что проживет еще не одну весну и не одну осень и что все в жизни становится воспоминанием. Что милый облик испанской королевы со временем поблекнет в его памяти, как и другие красоты. И что наступит когда-нибудь вот такая же осенняя ночь, которая будет последней в его жизни, и ничто в мире от этого не изменится.

Голос его звучал все мягче, слова приходили на ум все более простые и значительные. Струны виолы еле слышно вторили пению и наконец затихли.

Луна была молодая, зашла быстро. С минуту еще мерцал ее свет сквозь туман, потом стало совсем темно.

5

Вечером следующего дня гости и хозяева сидели в парадной зале и, отдыхая после обеда, обсуждали приготовления к охоте, в которой все намеревались принять участие, — пора была самая подходящая. Но вдруг явился гонец из Цвифальтена и сообщил, что княгиня Агнесса приехала в монастырь и желает немедленно повидаться с дочерью. Гертруду эта весть явно встревожила, а Генрих и Тэли, не сговариваясь, одновременно взглянули на Рихенцу. Приезд ее матери в Цвифальтен скорее всего означал, что наконец-то прибыли послы Альфонса. Рихенца побледнела, опустила глаза. Генрих с неудовольствием заметил на лице Тэли насмешливую улыбку. Но даже самому себе он не хотел признаться, что этот мальчик раздражает его. Ничего не поделаешь, пришлось отказаться от охоты и поспешить в обратный путь. Покинули замок утром на рассвете. Погода переменилась, было пасмурно, в воздухе висела мелкая изморось. Теперь Тэли ехал позади всех; виолу свою он спрятал поглубже в сумку, которая болталась у него за спиной. Настоятельница монастыря, мать Осанна, выехала верхом навстречу и галопом помчалась прямо к Гертруде. Да, в Бамберг прибыли послы Альфонса VII, и кесарь просит племянницу поскорей собираться. Еле уговорили княгиню Агнессу хоть денек побыть в монастыре, отдохнуть с дороги.

Невестки своей Генрих почти не знал. Так уж получилось, что в последний раз он видел ее, когда был еще ребенком. Во время похода на Познань Агнесса жила в Кракове, оттуда переехала в Германию; с тех пор Генрих не встречал ее и не мог даже вспомнить, как она выглядит. Это была невысокая, худенькая женщина с большим носом и красивыми блестящими глазами — наследственная черта салической династии. Одевалась она всегда скромно, тем более в дорогу: теперь на ней была коричневая ряса бенедиктинок, которую она с разрешения папы могла носить при желании. В этой простой одежде невзрачная с виду Агнесса держалась, однако, так, что в каждом ее движении чувствовалась внучка великого императора. Генрих невольно вспомнил долговязого, сутулого Владислава, его висячие рыжие усы — вот уж в ком не было и тени величия! Кроткий, беззлобный Владислав никогда ничему не противился: безвыездно жил в своем замке Альтенбурге, предоставляя жене и сыновьям хлопотать о нем и о себе самих.

Осанка Агнессы, ее жесты, улыбки говорили о том, что она ни на миг не забывает о приданом, которое принесла ее мать в дом Гогенштауфенов, — императорской короне, озаренной сиянием славных битв и высоких замыслов, короне, изрядно померкшей уже на челе деда Агнессы, однако еще не поверженной. Что с того, что Агнесса была рождена во втором, менее блестящем браке своей матери, тоже Агнессы, дочери Генриха IV и сестры Генриха V, матери короля Конрада и Фридриха Швабского, который, правда, не стал императором, но влияния имел побольше, чем его удачливый брат. Агнесса, до мозга костей была проникнута сознанием величия своего рода, и хотя никогда об этом не говорила, неизбывная ее спесь достаточно, сказывалась в презрении к жалкой графине фон Берг. Но здесь, в монастыре, маленькая надменная женщина ничуть не важничала; она любезно беседовала с матерью Осанной и с Гертрудой, которую считала своим близким другом и весьма ценила за доброту.

Генриха Агнесса тоже встретила улыбкой — видно было, что она дорожит любой возможностью завязать сношения с краем, откуда ее изгнали. А князь был как-никак одной из самых важных фигур в Польском государстве. К сожалению, Генрих после поездки в Берг мало походил на государственного мужа. Он был задумчив, голубые глаза подернулись томной поволокой, что забавно не вязалось с его вздернутым носом. Вечером Генрих появился роскошно разодетый, все на нем сверкало; он и впрямь был очень красив, даже Агнесса ласково улыбалась, на него глядя. Но о политике польских князей из него не удавалось вытянуть ни слова. Он ничего не знал или не хотел знать ни о Мешко, ни о Болеславе, не мог толком рассказать об их намерениях. Разумеется, краковского удела они по доброй воле не отдадут Владиславу, но вот с Силезией — дело спорное. Силезия ведь не просто символ верховной власти или целостности Польши, это наследственная вотчина Владислава, и, по крайней мере, сыновья его должны ее получить{25}. Сразу было видно, что княгиня отлично разбирается в законах, право своих сыновей на Силезию она обосновывала множеством доводов. Но, пожалуй, она напрасно старалась, Генрих и так со всем соглашался, хотя имел на этот счет свое особое мнение. Просто он не мог спорить с матерью Рихенцы.

Равнодушие Генриха в конце концов взбесило княгиню, она уже не могла скрыть своего раздражения, что случалось с нею не впервые. Резко оборвав разговор, Агнесса обратилась с каким-то приказанием к Добешу, который находился при ней неотлучно. Это был высокий мужчина, в юности, вероятно, стройный, а теперь отъевшийся, как боров, на княжеских хлебах. В его польской речи чувствовался выговор горцев — он был родом из-за Сонча. Когда-то Добеш служил у Петра Влостовича{26}, потом перешел к Владиславу и остался ему верен и в радости и в горе. Добеш сыграл немаловажную роль в коварном пленении Влостовича, которое всполошило всю Польшу. Он не научился порядочно говорить ни на одном языке, и речь его была какой-то невразумительной мешаниной немецких, латинских и горских выражений.

Добеш сопровождал княгиню Агнессу повсюду, не отходил от нее ни на шаг, хотя из-за своей тучности двигался с трудом и мало чем мог услужить. Зато, будучи почти членом семьи, он выказывал Агнессе самое глубокое и искреннее почтение. Генрих тут впервые задумался над тем, какая важная персона его невестка и каким почетом, вероятно, пользовался отец, если его старшему сыну дали в жены столь высокопоставленную даму. Правда, брак этот совершился и по любви, история была такая. Болеслава Кривоустого, не привыкшего повиноваться чьим бы то ни было приказам, часто требовали к императорскому двору, и он, чтоб отвязаться от назойливых немцев, послал наконец на съезд в Галле своего старшего сына — пусть объяснит императору, почему отец не является. На съезде этом Штауфены и Бабенберги объединились в поддержке Лотаря{27}, но все же частенько грызлись. Там-то и встретился Владислав с Агнессой. Воевода Пакослав, его сопровождавший, договорился о сватовстве, и год спустя Агнесса прибыла в Польшу, а еще через два года, после незаконного избрания Конрада, стала сестрой короля.

Больше всего удивило Генриха, что эта надменная немка — такой он всегда ее считал — отлично говорила по-польски и только на этом языке обращалась к Гертруде, Генриху и даже к Рихенце, хотя дочь предпочитала немецкий. И двор ее состоял из поляков и даже русских; несколько досталось ей в наследство от матери Владислава, а потом к ним присоединилось немало девушек, приехавших с невесткой Агнессы. Генриху даже смешно стало, когда в этой чисто немецкой среде, в стенах католического монастыря, где почтенный Оттон блистал латынью, вдруг послышалась русская речь — это Агнесса заговорила о чем-то с одной из служанок, видимо, прачкой. Смешно ему стало и грустно — вспомнилась светлица Верхославы в Плоцке, ее русские девушки и милый сердцу Киев. С этой минуты Агнесса показалась ему родным человеком, он взглянул на нее другими глазами, почувствовал в ней настоящую польскую княгиню. И как только представился случай, Генрих по прямоте своей все ей высказал.

Произошло это уже под вечер. Гертруда, устав от хлопот со сборами племянницы, отправилась отдохнуть в угловую келью, куда еще до нее ушла Агнесса. Генрих долго бродил по монастырским коридорам. Русская речь напомнила ему о другой женщине, он старался избежать встречи с Рихенцой, но невольно следил за каждым ее шагом. Вот она прошла с подругами в сад — хочет проститься с этими дорогими для нее местами, сказала она ему своим нежным гортанным голоском. Генрих тогда отправился к сестре. Гертруда и Агнесса сидели у широкого окна, выходившего на горы и реку, и любовались багряными отсветами на белых известняковых скалах. Генрих взял табурет, сел напротив. Солнечные лучи, струившиеся в открытое окно, заиграли золотом на его волосах, и Агнесса впервые заговорила с ним дружелюбно, сердечно. Тогда-то Генрих и сказал ей о том, как подслушал ее разговор с прачкой, как это его тронуло и как он сразу почувствовал в ней истинно польскую княгиню. Агнесса печально усмехнулась, а Гертруда стала сердито укорять брата. Негоже так говорить — Агнесса всегда была настоящей польской княгиней, всегда желала им всем только добра. Разве не видно это хотя бы из того, что она сидит здесь и беседует с ними, виновниками ее изгнания, виновниками того пресловутого проклятия и многого другого. Что подразумевала Гертруда под этим «многим другим», осталось для Генриха загадкой; ясно было одно — сестра находится под обаянием этой женщины и смотрит на все ее глазами.

— Ах! — вздохнула Агнесса и медленно, но с легким раздражением заговорила: — Ты напрасно защищаешь меня перед Генрихом. Надеюсь, со временем он меня поймет, когда политика будет его интересовать больше, чем теперь, когда в его сердце найдется место для государственных дел. — И она снова усмехнулась.

Генрих внимательно вглядывался в ее освещенное солнцем лицо. Нервное, тонкое, изрядно уже увядшее, оно хранило следы былой красоты и дышало умом и энергией. В Польше всегда говорили об Агнессе с глубочайшим презрением, поэтому для Генриха было неожиданностью увидеть ее такой. И то, что Агнесса постоянно искала помощи кесаря, интриговала против братьев Генриха, даже добилась этим летом согласия Конрада на поход в Польшу, никак не укладывалось у него в голове.

«Чего ей от нас надо?» — думал он.

В дверях показался мейстер Оттон. Он принес княгине Агнессе небольшую книжечку, псалтирь, в которую он, кроме псалмов, вписал собственноручно жизнеописания предков Рихенцы, дабы у испанской королевы осталась память о пребывании в цвифальтенской обители. Преподнося свой труд Агнессе, он в почтительных выражениях намекнул на их прошлые нелады. Агнесса ответила, что не стоит об этом вспоминать, и в тоне ее сквозило горькое смирение. Теперь, когда умер племянник король Генрих, во всем подчинявшийся воле теток, когда кесарь был так тяжко болен, она не могла уже питать больших надежд на восстановление власти своего мужа в Кракове. Оттон сел против нее, и тогда Агнесса вдруг заговорила обо всем этом с обидой и болью. Говорила она долго, то и дело поминая недобрым словом покойную княгиню Саломею.

Оттон фон Штуццелинген лишь беспомощно разводил руками.

— Разумеется, княгиня, — решился он наконец прервать ее, — все мы способны заблуждаться, но княгиня Саломея была весьма благочестивой женщиной и, главное, любящей матерью.

— Бывают положения, когда надо поступиться материнскими чувствами ради вещей более важных, — запальчиво возразила Агнесса. — Иной раз следует забыть о том, что ты мать или жена…

Мейстер Оттон поднял брови и посмотрел на нее с изумлением.

— Разве не ясно, — продолжала княгиня, — что, если речь идет о благе государства, мы обязаны забыть о себе? Обстоятельства требуют жертв. О, мой дед хорошо это понимал.

Она минуту помолчала, и снова безудержным потоком полились горькие, страстные слова — все, что давно уже накипело у нее на сердце.

— Вот Генрих, — говорила она, — мой деверь, сын графини Берг, удивляется, что я разговариваю по-польски и по-русски, что, как польская княгиня, держу при себе повязанных платками русских служанок. А ведь я, дочь и сестра императоров, отреклась от своей родины, чтобы стать полькой, и, быть может, сильнее люблю Польшу, нежели любил ее сам Кривоустый.

Тут ужаснулась Гертруда, память о родителях была для нее священна.

— Да, да, я думала о ее благе больше, чем он. То есть не я, а мой муж, князь Владислав. Я не хотела бежать к чехам и к императору, я до последнего дня оставалась в Кракове, но меня оттуда выгнали. И ты, Генрих, ты ведь тоже шел с ними на Краков. Знаю, тебя эти дела не очень волнуют, однако ты был среди тех, кто осаждал нас. А за что? За то, что я хотела следовать примеру Болеслава Храброго, Болеслава Щедрого, наконец, Кривоустого! Да, они собирали в одну руку все бразды, потому и были могущественны, потому их уважали люди. А Владиславу за то, что он хотел идти по пути своих предков, только и осталось сейчас, что охотиться с соколами в Альтенбурге да бражничать за одним столом с челядью. Я вам не желаю зла, но и Болеслав, и Мешко еще поплатятся за это! Вот уже Чешский Владислав{28} их теснит и распоряжается на их землях как хочет, а Якса из Мехова, зять того злодея, того страшного человека…

Все смущенно потупились, но Агнесса и бровью не повела.

— О да, — подтвердила она, — это был страшный человек, истинное чудовище, сын Велиалов. И все же мы его сокрушили, как Храбрый — Безприма, как Казимир — Маслава, как ваш отец… Збигнева{29}. Те-то были еще беспощадней, Кривоустый Збигнева убил…

Генрих вскочил с места, хотел что-то сказать, но слова застряли у него в горле. Гертруда, очень бледная, беззвучно шевелила губами — она молилась. Генрих молча сел. Увы, Агнесса права, отец убил своего брата, — взял в плен и ослепил, после чего тот сразу умер, — об этом знала вся Польша.

— Однако я вашего отца ничуть не виню, — продолжала Агнесса. — Он сделал это с благой целью; правда, папа потребовал его потом на суд и наложил покаяние, но это епископы, которые за бунтовщика стояли, настроили папу против Кривоустого. А он вынужден был так поступить. Папа, конечно, ворчал, да все это чепуха: папе не понять, каким должен быть настоящий король, всякий папа ненавидит настоящего короля; так возненавидел папа моего деда, так довел до гибели вашего Щедрого — да что я говорю, вашего! Нашего! Земля ведь эта — наша общая.

Она внезапно умолкла, задумалась, глядя куда-то вдаль, словно увидела перед собой эту землю. Генрих с улыбкой наклонился к Агнессе и спросил:

— Вислу помнишь?

Столько чувства было в его голосе, что Агнесса, вздрогнув, посмотрела прямо в его голубые глаза. По лицу ее промелькнуло выражение нежное и чуть ироническое.

— Помню, — ответила она после минутного раздумья, — очень даже хорошо помню. Но помню и другое. Когда после свадьбы в краковском замке мы с мужем направлялись в свои покои, нас провожали знатнейшие вельможи Польши и Германии, среди них мои братья Язомирготт и Альбрехт, который тогда недавно обручился с Аделаидой — мир ее праху, — и все епископы, а на свадьбе было их четверо. И вот ваш отец вдруг остановил шествие, подозвал меня и Владислава и повел в ту часть замка, к которой примыкает недостроенная каменная часовня Герона{30}. Отец ваш отворил тяжелую дверь и при свете факела, который сам нес в руке, указал вовнутрь часовни — там, на подушке из заморского бархата, лежала… корона.

При этом слове Оттон фон Штуццелинген тихо ахнул, а у Генриха мороз пробежал по спине.

Упоминание о золотом венце, об этом священном символе королевской власти, окруженном столькими легендами, наделенном мистической силой, которая сообщается ему недоступным людскому разуму таинством помазания, — потрясло их души. Генриху еще не доводилось слышать, что его отец хранил у себя корону — вожделенную, загадочную, которая некогда слетела с головы его двоюродного деда{31}.

— У Кривоустого была корона? — с любопытством спросил Оттон.

— Да, она сияла тогда перед нашими глазами, а князь наклонился над нею и сказал: «Если на вашей совести будет меньше грехов, нежели на моей, господь, быть может, возложит ее на вашу голову».

Агнесса внезапно засмеялась сухим, злым смешком, от которого всем стало не по себе. Гертруда перекрестилась.

— Да, как же! Корона ждет не дождется, чтоб мы повесили ее на гвоздь у себя в альтенбургском замке… Потом мы видели ее в Кракове, но перед смертью Кривоустого епископ увез ее в Гнезно{32}. Впрочем, корона была поддельная, это известно; она была лишь тенью, призраком, эхом той подлинной, которую Щедрый взял с собою в Осиек. Там и лежит корона Щедрого — то ли в монастырской казне, то ли в гробу этого короля-монаха, в его могиле, в земле, всеми забытая, пропавшая без вести, затерявшаяся на веки вечные в хаосе, который все растет, все ширится… Ах, Генрих, запомни мои слова и передай их своим братьям: Болеку с его кудряшками да Мешко премудрому, которого за ум еще в детстве прозвали «Старым». Пусть знают, что их отец хранил в краковском замке… корону.

И во второй раз Агнесса с дрожью в голосе произнесла это слово; жестоко страдая от своего унижения, она, видимо, была не в силах это скрыть. Оттон фон Штуццелинген, заинтересовавшись ее рассказом, поудобней уселся в кресле и обратился к неудавшейся королеве с вопросом:

— И все же мне непонятно, откуда могла быть у Кривоустого корона?

— Он всю жизнь мечтал о ней, вот и велел сковать из золотой пластинки эту игрушку да вставить два-три камешка. Чего проще!

— Ну нет, княгиня! — недоверчиво скривился Оттон. — Не такой это был человек, чтобы тешиться столь греховными забавами. Коронование — великое, святое таинство, и Болеслав вполне понимал его высокий смысл…

— Еще бы! Ведь он сам нес меч при короновании, — вдруг прошипела Агнесса. — И перед кем! Перед этим прощелыгой Лотарем, которого попы обманом избрали!{33} Знаем мы, что это за выборы были…

— Я полагаю, — спокойно возразил Оттон, — Болеслав поступал правильно, не желая ссориться с кесарем. И ежели он когда-то чем-то поступился Лотарю — так ведь не всей Польшей, а только Поморьем, — эка важность!

— Но те никогда бы этого не сделали! — надменно промолвила Агнесса.

— Кто — «те»?

— Предки его?

— Кто же? Герман? — засмеялся было Оттон, но, взглянув на смятенное лицо Гертруды, сразу умолк. Такое неуважительное отношение к великим предкам казалось ей ужасным кощунством. Вся пунцовая, она метала гневные взгляды на Генриха — как он может это терпеть!

— Нет, не Герман. Те, другие — Щедрый, Восстановитель, Храбрый. Да, то были короли! Слышишь, Генрих, князь сандомирский, то были короли! А знаешь ты, о чем думал император Оттон Третий?{34} Знаешь?

Генрих молчал. Ему чудилось, что под сводами кельи еще звучат, отдаются эхом слова: «Генрих, князь сандомирский, то были короли!» — и перед его глазами всплыли образы тех, кого с такой страстью называла Агнесса, и многих, многих других, о ком он знал по рассказам придворных, рыцарей и монахов. Говорили о них всегда с трепетом почтения и восторга: полтораста лет, минувших со времени приезда кесаря в Гнезно, озарили событие и его участников багрянцем легенды. Генрих вспомнил, как в краковском замке у отца он, бывало, заходил в покои Храброго, где стены сложены из камня, хотя сам-то замок деревянный. В этих покоях, примыкавших к часовне Герона, царил таинственный полумрак, — казалось, в них еще витает дух этого своевольного, жестокого, сильного человека, который менял жен одну за другой, а сыновей и братьев держал в кулаке. Правое же крыло замка было построено Щедрым в виде русского терема: на окнах наличники с кружевной резьбой, крыша из листового золота, окрашенные в зеленый и красный цвета башенки. Там обычно поселялись киевские торговые гости, и одна светлица в этом крыле была сплошь обита тканью, на которой, в византийском вкусе, были вышиты жемчугом целующиеся голуби в золотых медальонах. Говорили, будто в той светлице умерла первая жена Кривоустого, Сбыслава, мать Владислава; княгиня Саломея боялась туда заглянуть и, крестясь, с отвращением вспоминала, как Сбыслава потребовала, чтобы ее хоронили русские попы. Генрих словно видел перед собой мать, ее лицо, руки. Задумчивым, мечтательным взглядом он следил за угасавшим на скалах огненным закатом и уже не слышал, о чем говорят рядом. Грозный вопрос Агнессы так и остался без ответа.

— Все знают, — продолжала она, — что последний Оттон был сумасброд, но мы, члены императорской семьи, знаем еще и то, кому надлежало стать соправителем Оттона. О чем ином мог он думать там, в Гнезно, когда решил уйти в монастырь, уединиться в глухом уголке Италии и собственноручно возложил на голову твоего деда королевскую корону, свою корону?.. А ты сидишь тут, мечтаешь, пялишь глаза на горы! О, матушка твоя научила тебя одному — печься о своем благополучии, чтобы исправно платили тебе мыта да исполняли повинности — все эти повозы, проводы, подводы{35}, — да я и не знаю, как они называются! Только бы хозяйство богатело, только бы везли в Ленчицу побольше мешков с зерном да бочек с пивом — вот и вся ее забота о Польше. И вы тоже такие…

— Полно тебе, Агнесса, не горячись, побереги здоровье! — наставительно молвила Гертруда. — Ну что с Генриха спрашивать! Он еще молод, в Польше правят его братья, и ему нелегко будет их одолеть, ведь даже ты не сумела!..

Сверкнув глазами на Гертруду, Агнесса, однако, не стала продолжать.

— Спокойней, княгиня, спокойней! — заговорил мейстер Оттон. — Болеслав, спору нет, был великий король; он обладал удивительным даром подчинять людей своей воле, и, разумеется, кесарь Оттон Третий, этот святой человек, отлично понимал, кто перед ним. Но, княгиня, с тех пор прошло уже столько лет! Откуда нам знать, как все было на самом деле? Кое-что представляется нам теперь совсем по-другому, хотя я знаю, наши няньки пугают Болеславом детей. И все ж не думаю, чтобы Оттон, возалкав венца небесного, решил отдать ему свой земной венец. Вероятней всего, кесарь, сын византийской царевны, монах в императорской мантии, великой души человек, желал надеть на свою голову оба венца. Болеслав, правда, короновался много лет спустя, но самовольно. А до коронования он нес меч перед императором Генрихом, как отец нашего юного князя — перед Лотарем. По сути Польша всегда была имперским леном.

— Ложь! — с жаром воскликнула Агнесса.

— Ложь! — повторили за ней Генрих и Гертруда. Они вдруг почувствовали себя союзниками и понимающе переглянулись.

— Мейстер Оттон, — запальчиво сказал Генрих, — все это пустые слова. Может, они и несли меч, но что с того? Ты ведь знаешь — Германия сама по себе, Польша сама по себе, и ничего тут не изменить.

— Пожалуй, ты прав, но долго это продолжаться не может. Будет, будет един пастырь и едино стадо!

Слова эти прозвучали двусмысленно. Монаху подобало так говорить лишь о папе, но Оттон, видимо, намекал на кесаря. И Агнесса вспомнила о том, что оставила Конрада в Бамберге на смертном одре. Да, положение было неясное. Кто будет править королевством и создавать эту единую империю, заветную мечту всей их семьи? Младший Фридрих — еще дитя, королевы Гертруды давно нет в живых, что будет дальше?

— Судьба смертных в руке господа, и он направляет их, — возразил ей Оттон. — Свои замыслы он воплощает через вашу семью, но орудию не дано постичь предначертания творца. И напрасно ты, княгиня, ропщешь на его приговор. Корона, которую вы с мужем видели в день свадьбы, исчезла без следа, ее нет нигде и, полагаю, ее никогда не найдут.

Агнесса ничего не ответила, но по ее лицу было заметно, что она не согласна с ученым монахом. Гертруда и Генрих тоже молчали, князь не сводил взора с черневших в сумерках лесов.

Когда совсем стемнело, у него состоялась еще одна важная беседа с Агнессой, но уже с глазу на глаз. Перед отъездом из обители княгиня позвала его к себе под тем предлогом, что хочет, мол, окончательно проститься. Однако с первых же ее слов Генрих понял, что она намерена привлечь его на свою сторону. И он решил изо всех сил сопротивляться.

Привел к ней Генриха Добеш. Княгиня в роскошной шубе, наброшенной на монашеское платье, ждала его в отдаленном уголке сада. Агнесса взяла его за руку, так они пошли по темным тропинкам. Позади тяжело ступал Добеш и с ним Любава Ярославна, старая дама из свиты русской княжны, невестки Агнессы, перешедшая к свекрови. В саду было очень тихо, быстрые, нервные шаги Агнессы неприятно отдавались в ушах Генриха, его рука, сжимавшая холодные, неподвижные пальцы княгини, слегка дрожала. Довольно долго они шли молча, наконец Агнесса заговорила первая:

— Что ты думаешь о нашей беседе там, у Гертруды? — Генрих не ответил, и она продолжала: — Мне захотелось еще раз побеседовать с тобой о том же, только без мейстера Оттона — все-таки он истый немец. В делах Польши разбирается неплохо, но судить о них, как мы, он не способен.

— В наших жилах тоже течет немецкая кровь, — заметил Генрих, употребляя множественное число, чтобы не обидеть Агнессу.

— Разумеется, я тоже немка, однако мы, немецкие княжны, выданные замуж за иноземных государей, наделены особым даром — не иначе как господь ниспослал нам его за заслуги святой Кунигунды: все дела нашего нового отечества мы принимаем к сердцу, как свои собственные. Погляди на моих сестер, на сестер твоей матери, которых их дядя, благочестивый Оттон Бамбергский{36}, просватал за славянских князей. И вот я говорю тебе и повторяю: я, дочь и сестра императоров, чувствую себя полькой и потому лучше, чем кто другой, понимаю мысли Конрада, которых он даже советникам своим не сообщает. Но я позвала тебя не для этого. Я хочу еще раз тебе напомнить, что благо Польши требует объединения всех польских земель, но не под властью старшего из князей, а под скипетром короля — это разумели и Храбрый, и Щедрый…

— Но не разумели другие, — серьезно сказал Генрих. — А нарушить равенство Пястовичей не так-то просто.

— Почему?

— Неужели тебе не понятно? Я вижу одно — времена меняются, река не потечет вспять. Всех нас несет течением, швыряет туда, сюда, и против него мы бессильны. Польша должна стать другой, как стала другой Германская империя. Ничего ведь не вышло из твоих попыток, сестрица, ровно ничего, ибо в воздухе носится теперь иное. Вшебор, Всеслав, Святополк Влостович{37} — они тоже чего-то добиваются.

— Больно ты умен! Разве Казимир не одолел Маслава, не сокрушил Кривоустый Скарбимира?{38} А известно тебе, чего желает кесарь, всякий кесарь?

— Мы еще не так слабы.

— Ну, старшего своего брата ты хорошо знаешь — голова кудрявая, да умом небогатая.

— Об этом я не думал.

— Вернешься на родину, сам увидишь. Так вот, Генрих, ежели бы ты помог нам, ты и твои сандомирские паны, мы бы оставили тебе удел.

— Благодарю, — усмехнулся Генрих, — я и сейчас им почти не владею, Болек выплачивает мне часть доходов, да я не жадный.

— Силезию хочешь?

— А как же ваши сыновья?

— О них не тревожься. Скажи прямо, чего хочешь за то, чтобы поддержать нас.

— Ничего. Ничего не хочу, мне и так хорошо. Но ты не подумай, будто я — себялюбивый глупец, недостойный быть князем. Я много размышлял над твоими словами. Признаюсь, раньше я никогда об этом не думал, жил беспечно, как придется. Повстречайся мне теперь Болеслав Храбрый, я, не колеблясь, стал бы на его сторону. Но своего супруга ты, сестрица, знаешь. Его ли назвать преемником великих предков?

— Да, ты бы хотел, чтобы он, как Кривоустый, без толку воевал всю жизнь. И какая польза была от всех этих драк? С венграми, с русскими, с пруссами, с бодричами{39} носила его нелегкая во все концы к дорогим нашим соседям…

— Какая польза, спрашиваешь? Полагаю, даже в вашем альтенбургском замке найдется кое-что добытое в его походах, и теперь вы на эти сокровища покупаете себе сторонников. Ох, княгиня, нехорошо это! Какая польза? А вассальную дань кесарю — ты о ней с такой злостью говорила — чем платил отец? Собирал ее в Поморье, на Руяне, в богатых землях приморских — все к морю, к морю стремился… Твой Владислав, сестрица, человек мирный, пожалуй, даже добрый — ведь Петра погубила ты, но…

— Я? Петра? — Агнесса выпустила руку Генриха и остановилась лицом к нему; глаза ее засверкали в темноте.

Добеш велел слугам взять факелы и идти впереди князя и княгини. Теперь Агнесса стояла, заслоняя собою свет; ее рогатый чепец сбился на затылок.

— Клянусь тебе, — сложила она руки крестом на груди, — он сам уничтожил это чудовище, этого злодея и грешника, какого свет не видывал! На византийские сокровища царевны Варвары этот изверг строил храмы, храмы, десятки храмов{40}. Но если сложить все эти камни в гору, она не сравняется с горой его злодеяний. О, я не посмела бы тронуть пальцем ни его самого, ни его друга Рожера, хотя он погряз во всех смертных грехах. Нет, я не могла бы убить дядю моего мужа, человека, женатого на внучке императора. Это Владислав показал, на что он способен, это он сокрушил дьявольскую гордыню Петра.

— Пусть так, но он поступил вероломно, — сказал Генрих и, бросив холодный взгляд на исступленное лицо Агнессы, отвернулся — свет факелов резал глаза. — Пусть так, но то был замечательный человек, да, замечательный. С вашей стороны было бессовестно так с ним расправиться.

Агнесса схватилась руками за голову, широкие рукава совсем закрыли пламя факелов.

— Нет, нет, это был страшный человек! Не знаю, что держал он на уме, но, кажется мне, он готов был проглотить весь мир, чтобы утолить свою гордыню. — И она перешла на шепот. — Он хотел стать королем. Лишь у него были для этого силы, смелость, желание. О, почему я не стала его женой, почему меня отдали одному из вас! Он бы сумел стать королем, больше того, императором! Да, да, он короновался бы в Аахене, в Майнце, в Риме… И по всем правилам, не так, как Лотарь в Латеране{41}, нет! В Риме, в соборе святого Петра! Даже моему брату это не удалось…

Тут она запнулась и, немного помолчав, продолжала другим тоном:

— Мой брат — он тоже слабый, несчастный человек, неспособный принять решение, а Генрих, юный наш Генрих, умер. Не то королем был бы он. Это я подсказала Конраду, что надо его короновать; я хотела, чтобы он был нашим государем. Но он умер. Все рассыпается в прах, все гибнет. Близок конец света, конец империи.

Генрих слушал ее с трепетом и, стараясь избежать пронзительного взгляда ее расширенных зрачков, смотрел в сторону.

— Стало холодно, пойдем в дом, пойдем! — сказал он и попытался взять Агнессу за руку, но она вырвалась, мрачно и гневно глядя на него. — Завтра ведь вам ехать.

Послышались легкие шаги, это была Рихенца. Не говоря ни слова, она нежно прильнула к матери. Агнесса молча погладила дочь по голове. Рихенца улыбнулась и потащила их обоих к монастырю. Слуги шли впереди, освещая дорогу и кружевной узор желтых листьев на яблонях. Вне этого светлого пятна все тонуло в густом темно-синем мраке; они медленно шли вперед, и с ними шла Рихенца в белом плаще, невысокая, стройная, полная сокровенной внутренней жизни, совсем иная, чем ее мать, чем Генрих. Такой видел он ее в последний раз перед скорой разлукой.

6

Утром дамы с многолюдной свитой выехали в Бамберг, а Генрих остался в Цвифальтене, даже не проводил их до границы монастырских владений. Он со дня на день ждал прибытия своей свиты, за которой и был послан в Польшу Лестко. Генриху тоже предстояло явиться к кесареву двору, препоручить себя воле кесаря, как завещал отец. А покамест он жил под крылышком у сестры, в монастыре, и никуда его отсюда не тянуло — он выезжал на охоту, слушал песенки Бартоломея, так, в приятной праздности, и проходило время. Один день сменялся другим, осень вступала в свои права, а Генрих все дожидался Лестко, вестей из дому, воинов, денег — не мог же он отправиться с двумя-тремя оруженосцами ко двору кесаря, где все блещет роскошью и великолепием. Случалось, он неделями блуждал по окрестным лесам с сокольничим Гертруды и с юным Тэли — не то охотился, не то просто вслушивался в лесные шумы, в щебетанье и гомон птиц, собиравшихся в перелет. Сокольничий был из местных, звался он Герхо, соколиную охоту знал досконально и не раз водил Генриха через багряные буковые рощи к местам, обильным дичью. Князь постреливал из лука, но редко и без азарта — охота служила ему лишь предлогом побыть в одиночестве.

Одна за другой шли недели, внешне однообразные, совсем бесцветные. К концу октября наступили погожие солнечные дни, уже довольно короткие, с долгими, теплыми вечерами. Генрих и его товарищи редко когда возвращались из поездок раньше полуночи. Затянувшееся ожидание Лестко и свиты ничуть его не тяготило. Иной раз он ночевал у крестьян, на сене, хозяева угощали его топленым молоком, и он долго сидел с ними, пока они толковали о своих повседневных делах, занимавших все их помыслы. С завистью слушал Генрих нехитрые их разговоры и думал о том, что для этих бедняков спор о каком-то пастбище не менее важен и значителен, чем для Агнессы — спор о владении тем или иным леном. Когда глубокой ночью Генрих возвращался в монастырь, звезды ярко сияли, чистый горный воздух был пронзительно свеж.

В эту пору Генрих со своими молодцами часто наведывался на поляну в дальнем лесу, находившемся на порядочном расстоянии и от монастыря, и от Берга, и вообще от всякого жилья. Поляна, запрятанная в лесной чаще, была на диво обширная; посреди нее высился исполинский дуб о четырех стволах, похожий на руку с пальцами, старый-престарый, раскидистый, с большими дуплами. На краю поляны стояли поросшие плющом каменные стены без оконных отверстий и без крыши — остатки какого-то таинственного древнего сооружения. Видимо, здесь уже давно никто не бывал, и о человеке напоминало только множество плоских валунов, уложенных вдоль стен цепочкой и на поляне — большими кругами. Откуда попали сюда эти камни, зачем так выложены, что это за стены — Генрих не мог узнать. Вначале Герхо все отговаривал его туда ездить, а когда князь и Тэли галопом мчались к поляне, следовал за ними с явной неохотой. Напрасно допытывался Генрих, почему Герхо не любит этого места, — сокольничий упорно отмалчивался. Зато Тэли однажды высказал догадку: может, там было языческое капище, тогда и впрямь не годится им так часто ездить на поляну, тревожить безмолвие этого уединенного, мрачного уголка. Лесные звери и те сюда не забредали; хотя поляна, казалось, была создана для охотничьих засад, Генрих и его друзья ни разу не встретили там крупной дичи.

Таинственная поляна будоражила воображение Генриха, и с наступлением солнечной погоды он посещал ее чуть не каждый день. Часами сидел он там, глядя на облака, на желтеющую листву, предаваясь смутным грезам о чем-то важном и необычном, что готовит ему судьба. Ради этих грез и любил он бывать на поляне — здесь легко думалось о таких вещах, которые раньше нисколько его не занимали. Генрих ложился на еще зеленую траву, а Тэли, сидя у него в головах, наигрывал на виоле — струны звучали тонко, как пение кузнечиков в знойный летний день. Герхо углублялся в чащу, и время от времени до поляны доносился его окрик, протяжный, тоскливый. Словно какой-то иной, волшебный мир окружал здесь Генриха, трепетным маревом повисал в холодном воздухе, в голубом небе.

Порой на поляну заходили табуны лошадей — они паслись в лесу под надзором старого Лока, с незапамятных времен служившего табунщиком у графов Бергов. Он даже говорил, будто помнит княгиню Саломею, чуть ли не учил ее верхом ездить, но Генриху казалось, что старик врет. А как чудесно бывало, когда на поляну, забавно подскакивая, выбегали золотистые и гнедые лошадки! Вслед за ними появлялся старый Лок, с угодливой почтительностью кланялся господам, затем без всякого стеснения садился рядом на траву и заводил свои бесконечные разговоры. Он знал множество песен — шутливых, непристойных, трогательных; Тэли схватывал их на лету и переделывал по-своему. Были и небылицы, поговорки и прибаутки так и сыпались из уст Лока, одна забавнее другой и всякий раз новые. Генрих слушал его с улыбкой и обычно ничего не говорил, разве что старик спросит его о княгине, о Ленчице, Кракове или Плойке. Тогда подсаживался к ним и Герхо — этого рослого парня со светлыми, холодными глазами Генрих полюбил от души, — а Тэли доставал из сумки флягу с вином да кое-какую снедь, заботливо уложенную Гертрудой и они долго сидели вчетвером. Фыркали кони, позвякивали на них цепочки, постепенно смеркалось, и к вечеру приезжал на быстроногом меринке подпасок Лоте, помощник старика. Вдвоем они перегоняли табун на ближайший луг, где обычно ночевали. Генрих немного ехал с ними, потом сворачивал вбок и, скача галопом вдоль лесной опушки по высокому обрыву, видел, как кони спускаются в долину и клубится над ними пыль да вечерняя дымка, посеребренная светом луны.

Однажды Генриху не захотелось возвращаться в Цвифальтен, и он решил провести ночь возле каменных руин. Лок, узнав об этом, погнал лошадей на луг, велел подпаскам стеречь их, а сам вернулся на поляну составить компанию князю. У дверного отверстия, зиявшего в стене, они разложили великолепный огромный костер; треща и искрясь, поднялся высокий столб пламени, осветил стволы деревьев и часть поляны, но старый дуб, который стоял посреди нее, оставался в тени. Вначале сидели молча на круглых камнях. Герхо, укутавшись плащом и подсунув под голову чепрак, спал, сидя у стены; бессильно повисшая рука опиралась на копье, рыжеватые пушистые кудри рассыпались по плечам и по чепраку. Генрих с нежностью смотрел на красивое мужественное лицо спящего — собрать бы ему дружину таких бравых и преданных молодцов, весь мир бы завоевал!

Он поймал себя на том, что впервые думает о будущем с какой-то определенностью, но углубиться в эти мысли ему не пришлось — Лок внезапно нарушил молчание, озабоченно сказав:

— А что станем мы делать, ежели к нам на огонек явятся древние обитатели этого урочища?

— Какие обитатели? — удивился Генрих. — Я о них ничего не знаю. Кто они?

— Я тоже не знаю, — ответил Лок, но по его тону чувствовалось, что он хитрит. — Может, карлы, может, великаны, но верней всего — люди.

— Нет, нет, Лок, ты уж говори все! — воскликнул Генрих. — Кто тут жил, кто бывал, что это за руины, откуда тут валуны?

— Точно никто не знает, а говорят разное, — начал Лок. — Всей правды нам уже не узнать. Что тут было при Карле-императоре или еще раньше, в самые давние времена — сказать трудно. Лес был, вот и все. Люди тут не жили.

— Так откуда же развалины?

— А это, может, строили не люди. Глядите, глыбы-то какие, и ни одного окна нет.

Генрих внимательно осмотрел стену, у которой они сидели. Тэли придвинулся к нему поближе. Князь обнял мальчика и прикрыл ему плечи полой своего плаща.

— Может, дракон тут жил или премудрая волшебница Кундри, что одним чародейским словом могла превратить любые камни в дворец. Или чернокнижник Мерлин — у него еще была такая девица-красавица Вивиана… Да почем я знаю! Одно ясно — кто-то здесь жил. И эти стены без крыши, — может, остались они от древней кузницы, где Зигфрид свой меч ковал? Слышали, верно, что жил в старину такой богатырь; вырос он, не ведая страха, и звали его Зигфрид. И вот, напророчили ему: ежели соблюдет он свою невинность, то станет великим королем и добудет самый драгоценный камень, какой есть на земле. А камень этот называется Грааль, и такой он тяжелый, что поднять его может только двадцатилетний невинный юноша… Да разве где найдешь парня в двадцать лет, чтобы невинность соблюл? Верно я говорю, Герхо?

Но Герхо спал крепким сном.

— Вот взял Зигфрид меч, который выковал себе в этой кузнице, убил тем мечом огромного дракона, в крови драконовой искупался да еще испил ее. А тому, кто отведает проклятой драконовой крови, дается властью адовой познание добра и зла. И Зигфрид, отведав той крови, узнал: должен он идти воевать королевство Монсальваж. А королевство это, скажу я вам, невидимое, и как его отыскать, никто не знал, даже Зигфрид, хотя он-то знал все. И отправился он искать туда дорогу…

Тэли смотрел на рассказчика широко раскрытыми глазами, не смея пошевельнуться. Генрих тоже не пропускал ни одного слова. Княгиня Саломея строго-настрого запрещала его няньке Бильгильде, а потом и дядькам, рассказывать детям сказки — все это, мол, измышления лукавого. И он впервые слышал о Зигфриде, о Мерлине, о Граале.

— А сказывал мне об этом в замке Бергов один человек из королевской свиты, да и сюда, в Цвифальтен, частенько приходят всякие сказители — грехи замаливать. Подойдет такой вот старичок, а когда и старушка, к твоему шалашу, закатит глаза — и пошел тараторить. Отправился, стало быть, Зигфрид искать то королевство, и случилось так, что приглянулся он волшебнице, — может, она-то и жила здесь? Звали ее Кундри, и была она уродина, но могла превращаться в чудную красавицу. Она показала ему дорогу на гору Монсальваж, а правил там король по имени Амфортас, и была у него премерзостная язва. На заднице она была, потому как он — уж не обессудь, князь, — тем местом весьма гнусно согрешал. Вот и угодили ему туда копьем, и рана никак не заживала. Один только Зигфрид сумел ее залечить, а как, того я не ведаю. Кундри потом святой стала и вышла за Зигфрида замуж, и стал Зигфрид править в Монсальваже. Но тогда он уже не Зигфрид назывался, а Парсифаль, и был у него сын Лоэнгрин{42}. Должно, он-то и был моим предком — меня ведь тоже этим именем окрестили, да больно оно длинное. Королю такое имя годится — хи, хи, хи! А пастуху никак, вот и зовут меня покороче — Лок.

Наговорившись всласть, Лок поджал под себя ноги, укрылся столовой плащом и быстро уснул. Генрих только хотел ему что-то сказать — старик уже храпел. Герхо беспокойно ворочался, не выпуская копья, а Тэли повис всей тяжестью на руке у князя. Генрих отстегнул нагрудную пряжку, снял с себя плащ и бережно положил мальчика, завернутого в плащ, на плоские камни. Не просыпаясь, Тэли укутался поплотней и свернулся клубком, как зверек. Генрих остался наедине со своими мыслями.

Долго еще сидел он на камне, подбрасывая в костер хворост и глядя, как пробиваются меж ветками языки пламени; синеватые внизу, они подпрыгивали, извивались, превращались в длинные золотые ленты, которые тянулись все выше, выше, росли, как маленькие светящиеся деревца. Причудливая игра огненных языков, их пляска, тихое шипенье завораживали. Генрихом овладело первобытное влечение к огню, он не в силах был отвести глаз от костра. Разные мысли приходили ему в голову, и он даже не пытался в них разобраться, только шепотом повторял какие-то фразы из историй старого Лока, словно сам был их участником и сидел у костра с королем Артуром, с Магнусом, Харальдом или же Гунтером{43} в его бургундском замке. А может, и с самим Зигфридом в лесу? Но потом яркий огонь начал его раздражать. Князь встал и отошел подальше, в тень, откуда костер казался пурпурным кустом и виднелись частью освещенные стены, меж тем как все вокруг тонуло в черноте ночи, холодной, сырой, туманной. Генрих отвернулся от огня и вперил взор в этот непроглядный мрак, упиваясь его безмерностью, покоряясь его могуществу. Потом сделал несколько шагов, остановился, снова прошел немного — и вот он под четырехствольным дубом, трогает шершавую, влажную кору. Опершись спиною о ствол, Генрих задумался. Пламя костра постепенно угасало, багровые отсветы ходили по стене вверх и вниз, как волны. Тишина была полная — ни ветерка, ни шороха в опавших сухих листьях. И тут князю вдруг послышался настойчивый, страстный голос Агнессы; от одного этого воспоминания мурашки забегали у него по спине. «Корона!» — говорила ему Агнесса, и костер средь бархатно-черного мрака ночи засверкал перед ним, будто алмаз в короне. Глазам его представился золотой обруч с лилиями, покоящийся на бархатной подушке, как описывала невестка.

Генрих удивился — с чего бы это вспомнились ему те слова Агнессы? И еще другие, прозвучавшие как издевка: «Генрих, князь сандомирский!..» А за ними возникли в памяти Рихенца, Верхослава, и из водоворота образов, воспоминаний то и дело выплывал сияющий золотой обруч, который носили на голове его двоюродный дед, и дед деда, и прадед деда, — племя великих, могучих мужей! И он подумал, что Храбрый вершил свою волю и в Киеве, и на Волыни, и в Праге, и в Будишине{44}, что кесарь намеревался сделать его своим наместником — вот тогда, возможно, и стало бы едино стадо и един пастырь, Пястович, король, император! И снова Генриху чудилась корона, о которой говорила Агнесса.

Да, но Оттон уверяет, что у Кривоустого в краковском замке не могло быть подлинной короны. Что все это было обманом зрения, просто померещилось честолюбивой женщине, мечтавшей о короне, о мистическом помазании, которое преображает человека, наделяет его даром творить чудеса, — об этом высшем таинстве, которого удостаиваются лишь немногие. Но где же тогда подлинная корона? Если ему, Генриху, суждено свершить то самое, он должен обладать короной.

Ухватившись за эту мысль, он вдруг понял, что в душе уже давно решил свершить то, о чем говорила Агнесса и что свершали его предки: он завладеет знаком высшей земной власти и поможет краю, которым будет править сам, без кесаря, идти к неведомому своему жребию. Ведь государства тоже родятся, растут и стареют, выполняя свое назначение, которое определено богом; назначение же Генриха — быть орудием промысла божия, и воля Генриха — быть королем польским.

В этот миг он понял самого себя и еще раз повторил последние слова — огненными письменами запечатлелись они в его сердце, и невыразимый восторг охватил его. Словно под бременем тяжкой ноши, Генрих пал ниц у подножья языческого дуба на холодную землю, поросшую мхом, травой и усыпанную сухими листьями. Он прикрыл лицо руками, как если бы ночь была недостаточно темна, и, затаив, запрятав, схоронив в тайниках души эту мысль, будто величайшую драгоценность, отдался блаженному чувству единения с божеством. Тело его сотрясала дрожь, из уст рвались страстные мольбы.

Наконец он поднялся. Лосиный кафтан промок от росы и тумана, Генриху стало зябко. Стуча зубами, он приблизился к костру, подбросил сучьев, потом случайно взглянул на дверное отверстие и в страхе отшатнулся — на пороге сидел человек, которого он в первую минуту не узнал. Но когда тот заговорил, Генрих понял, что это всего лишь Оттон фон Штуццелинген.

— Меня послала сюда Гертруда, когда узнала, что ты хочешь заночевать на урочище. Боится, не приключилось бы с тобой беды: здесь ведь нечисто, да и лихорадку, говорит она, не мудрено захватить в этих местах.

Генрих молчал, он был еще под впечатлением недавнего душевного порыва, говорить не хотелось. Внезапное появление Оттона изрядно его напугало — точно выходец с того света явился нарушить его одиночество. О да, Гертруда прислала монаха, чтобы тот отвлек его от дурных мыслей об отце, о братьях. От холода и волнения Генриха бил озноб. Оттон протянул ему плащ на лисьем меху — и об этом Гертруда позаботилась. Князь сел на валун напротив порога, запахнул поплотнее плащ и стал смотреть на огненные султаны, взвивавшиеся над корявым валежником. Оттон тоже молчал, с удивлением и любопытством глядя на князя.

— При нашем дворе, — вдруг сказал Генрих, — не очень-то часто поминали моего деда, Щедрого. Почему бы это?

— В столь давние тайны вашего рода я не посвящен. Знакомство мое с делами Польского государства начинается лишь с княгини Саломеи и святого Оттона Бамбергского… А о временах более далеких я знаю только понаслышке. Когда ездил я на сейм в Ленчицу, когда сопровождал княгиню в ее путешествиях по вашему краю, мне пришлось не одну ночь провести в походном шатре. Бывало там холодно, неудобно, я долго не мог заснув и коротал время в беседах со своими спутниками, а нередко и с вашими польскими дворянами. Многое они мне рассказывали, да не знаю, что правда, а что нет. Отец твой, говорили они, не любил, когда при нем вспоминали Щедрого. Поэтому, наверно, ты мало слышал о деде, но король он был могучий, хоть и своевольный. Государство сколотил крепкое, обручем золотым сковал, держал всех в строгости и прекословов не терпел. Епископа он убил{45}.

— Это я знаю, — с волнением прошептал Генрих.

— Да, убил епископа, великий грех на душу положил, а потом, как ни в чем не бывало, задавал пиры в своем краковском замке. Королеву от себя удалил — красивая, говорят, была женщина. Зато сына горячо любил и всегда держал при себе.

— А что стало с сыном? — спросил Генрих.

— Разве не знаешь? Он умер.

— Мешко?

— Да, он умер. Как раз воротился из Венгрии, праздновал свадьбу и вдруг умер. А на той свадьбе был твой дед Владислав, и не говорили у вас о Мешко, должно быть, потому, что Владислав… Впрочем, когда человек умирает внезапно, всегда начинаются толки{46}.

— Дед Владислав? Отец моего отца?

— Он самый. Сразу после приезда Мешко из Венгрии, на свадебном пиру… Невесту отправили обратно на Русь, так и осталась она девушкой. А замок и все добро Мешко прибрал к рукам твой дед. Вот как оно у вас нажито.

— Грехом, — задумчиво сказал Генрих.

— Да, грехом.

— Но отцу это не повредило. И со Збигневом он расправился, и во всех делах была ему удача. Правда, он ходил на богомолье, не то к святому Эгидию, не то еще куда-то — так мне всегда говорили, но ведь Мешко и Збигнев от этого не воскресли.

— Ха, — спокойно отозвался Оттон, — бывает и похуже. Ради короны люди идут на все.

— А где корона дедова?

— Когда я был в Плоцке, сказывал мне Завоя, будто дед твой увез ее в Венгрию или еще дальше.

— Куда — дальше?

— Туда, где скончался.

— Кто? Болеслав?

— Как совершил он тот тяжкий грех, рыцари, его вассалы, взбунтовались, никто не хотел ему подчиняться, даже Сецех{47} его покинул, перешел к Владиславу Герману. И вот налетели они всем скопом на краковский замок, еще и чехи-наемники им помогали. Все ворота, все двери в замке взломали, а у Болеслава защитников не было; ночью он тайком пробрался к реке с сыном и двумя рыцарями и пошел в Венгрию. Но король венгерский не пожелал его в замок пустить, даже у ворот запретил остановиться. Горько вздохнул тут Болеслав и отправился в соседний монастырь, надел черную монашескую рясу и начал ходить из обители в обитель просить подаяния. Так дошел он до Осиека — это в Каринтии. Там он заболел, много месяцев пролежал, мясо отставало у него от костей за грехи его. Там он умер, там и погребен. А корону, слышал я, он повсюду с собой носил, с нею будто бы его и похоронили.

— С короной?

— Так мне сказывали в Польше.

Тут проснулся Герхо, сел попрямей и ошалелыми глазами уставился на Оттона. Воспользовавшись этим, Генрих поспешно отошел в тень, прижался к стене, обеими руками цепляясь за камни, чтобы унять дрожь. Но он уже знал, что делать.

— Благодарю тебя, Агнесса, святая женщина! — шептал он.

До самой зари толковали они с Оттоном. Генрих выпытывал у монаха подробности об Осиеке, о расположении монастыря, об уставе тамошнего ордена и заставлял еще и еще рассказывать о Болеславе, о гибели его сына и Збигнева. Историю этих двух злодейств он слушал с жадностью, словно ему было приятно узнать, что их виновники — те самые люди, которых он всегда почитал как святых. Так ему внушала мать. Однажды муж приснился ей изможденным, окровавленным, в грязных лохмотьях; он просил у нее свое княжеское платье, и с той поры Саломея неустанно молилась за душу Кривоустого, не жалея денег на поминальные службы. Думал Генрих и о кончине деда, о его одиночестве среди бенедиктинцев, моливших бога за этого грешника. Но как ни упрашивал Генрих монаха перечислить все грехи Щедрого, тот отнекивался — даже вспоминать тяжко об ужасных сих делах, о которых ему довелось слышать в Польше и, разумеется, в искаженном, сильно преувеличенном виде. Лучше поговорить о путешествии в Святую землю — Оттон ведь был там задолго до похода кесаря Конрада. И монах завел рассказ о том, что видел в Иерусалиме и какими путями туда добирался. Из города Генуи отвезли его на корабле в Палермо, пышную столицу короля Рожера, а оттуда, погрузив скудные свои пожитки на арабское суденышко, плыл он много дней и ночей по морю, изнывая от жары. Но Генрих слушал рассеянно и все пытался перевести разговор на Польшу и на польских князей, их дела и подвиги.

Герхо снова уснул, а Лок и Тэли даже ни разу не просыпались, хотя костер погас и к утру стало очень свежо. Генрих все сидел у порога, опустив голову и думая о своем, пока Оттон фон Штуццелинген монотонным голосом перечислял чудеса и святыни града Иерусалима — он собственными глазами видел храм Гроба Господня, храм иоаннитов, храмы святого Георгия, Магдалины и множество других примечательных зданий. Однако Генрих прислушивался к иному голосу, к голосу своего сердца, в котором нынче родилась такая великая и такая простая мысль. Вдруг в мрачном, холодном лесу прощебетала озябшая птичка. Вот и ответ на его мысли, доброе предзнаменование! Оттон продолжал свой рассказ, а Генрих, напрягая слух, ловил в первых шорохах пробуждавшегося леса голос милой пташки. Но она уже смолкла, эта одинокая певунья, покинутая улетевшими на юг собратьями. Генрих встал, прошелся по поляне — нигде ни проблеска света, только студеный ветер, похрустывая ветками, возвещает о приближении утра. Вернувшись к развалинам, князь разбудил Герхо, велел седлать коней; привязанные у стены, они уже нетерпеливо фыркали от предрассветного холода. Сонный Герхо лениво протирал кулаками узкие, как щелки, глаза. «Надо бы и его взять с собой, — подумал Генрих. — Скажу ему об этом сегодня же».

Пока возились с лошадьми, воздух медленно светлел, голубел, будто растворяли водой синюю краску. Смутно обозначались просветы между стволами, деревья выступили из сплошной черноты, стали выпуклыми. Старый Лок, стоя у развалин, помахал рукой отъезжавшим. Генриху было радостно снова ощутить под собой жесткое седло и теплые бока сивого аргамака, немолодого, степенного коня, который помнил лучшие времена, помнил Плоцк, Краков. Бросив последний взгляд на загадочные развалины, Генрих приветливо помахал Локу — старик что-то кричал, но слов уже не было слышно. Тогда князь снял кольчатый шлем и потряс им над головой. Зазвенели, забряцали металлические колечки — как нравилось Генриху это бряцанье! И не знал старый Лок, что никогда уже не вернется польский княжич на полюбившееся ему урочище. Но Генрих знал и уезжал отсюда с чувством благодарности за все, что пережил на этой поляне.

Он ехал впереди, спутники почтительно держались на расстоянии: Оттон, потом Тэли, позади всех Герхо. Но князь поманил сокольничего, и Герхо, опередив пажа и монаха, нагнал его. Некоторое время их кони шли рядом мелкой рысью, нога в ногу. Утренний холод пробирал до костей: Генрих плотней запахивал плащ на лисьем меху и задумчиво глядел в подернутую голубой дымкой даль.

— Послушай, — сказал он, — сегодня или, может, завтра утром я отправлюсь в далекую и опасную дорогу. Надо съездить в один монастырь на окраине Австрийской марки. Беру с собой Тэли, а ты — поедешь?.

— Да, князь.

— Помни, дорога опасная, будет много трудных переходов. Стало быть, ты согласен?

— Да, князь.

— А почему? Ты хотел бы остаться у меня на службе?

— Да, князь.

— Навсегда?

— Да.

Генрих обернулся и посмотрел Герхо в глаза, точно хотел прочитать мысли своего нового оруженосца. Не говоря ни слова, они долго прощупывали друг друга взглядом, так долго, что хватило бы времени коню напиться вволю.

— Благодарю, — сказал наконец Генрих и в уме сосчитал: Лестко, Тэли, Герхо — это уже трое. А кого приведет Якса? Можно ли будет взять их с собой? Сколько их приедет? Что за люди? Ему бы копейщиков крепких, лучников метких, щитников умелых да рубак смелых! Дружинники его должны быть людьми разумными и отважными, чтобы каждый мог действовать сам по себе, мог стать надежным кирпичиком в стене, которую он, Генрих, воздвигнет. С любовью думал он о тех, кто уже сейчас готов положить за него голову, кто первым пошел за ним, еще не зная, куда он их ведет. И приятное, волнующее чувство охватило его, чувство ответственности за судьбы людей, поверивших в него, — он может на них опереться, может ими повелевать. Да, отныне он — предводитель отряда, пусть небольшого, зато крепкого.

7

После бессонной ночи Генрих весь день занимался приготовлениями к поездке. Вначале надо было убедить Гертруду — пораженная этой нелепой, фантастической затеей сестра и слушать не желала его объяснений, что он хочет поклониться праху деда. Другим он и этого не сообщал, лишь подробно выпытывал у мейстера Оттона и монахов, какими путями надо ему ехать через Швабию, Баварию и Тироль. Все названия Генрих старался запомнить, а потом втолковывал их обоим оруженосцам. Оттон догадывался, зачем Генрих едет, и, усмехаясь, покачивал головой. Какая странная прихоть, совершенно бессмысленная! Добро бы отправиться в Святую землю!..

Двинулись в путь утром следующего дня довольно поздно. Гертруда долго смотрела из окна своей кельи, как брат удалялся по белой дороге, среди порыжевших деревьев. Обещал он вернуться недели через две, но на сердце у Гертруды было тревожно. Утирая слезы, она издали крестила Генриха частым, мелким крестом. Всех своих братьев она искренне любила и очень страдала от разлуки с ними. Генрих уверял, что когда-нибудь возьмет ее к себе — пусть хозяйничает у него в сандомирском замке; но Гертруда этим обещаниям не очень-то верила: Генриху ведь надо жениться, вот и будет хозяйка.

День стоял чудесный, в небе ни облачка, и солнце пригревало — совсем не таким был тот хмурый, истинно осенний день, когда они ездили в Берг. Гертруда ясно различала бело-розовый костюм Тэли; мальчик ехал впереди, то громко покрикивая, то запевая песни, но без виолы, ее он приберегал к вечеру. За Тэли, на коне под синим чепраком, — Генрих. Голова князя непокрыта, русые волосы отливают золотом; он держит копье с пестро разрисованным древком, упертым в стремя, на конце копья реет бело-голубой прапорец. Последний, на вороном коне, — Герхо, на плече у него сокол в клобучке, у пояса кошель с кесарским серебром. Только и везут они с собой что копье, два меча, кошелек, лук Герхо, небольшой серебряный лук Тэли да виолу. Вот они уже спускаются в долину. Генрих, подняв копье вверх, начал быстро вращать его в руке, прапорец трепыхался на ветру, князь кричал: «Прощай, Гертруда!» Но она уже не слышала.

Нет, Генриху не жаль покидать монастырь, где он так славно провел время. Рихенцы там уже нет. Впрочем, он почти не думал о ней; зато все чаще вспоминается ему Верхослава в белом платье, в красных сафьяновых перчатках, с таким изумленным детским лицом. Но не к ней едет он теперь и никогда к ней не поедет. Он не станет умножать злодеяния своей семьи еще одним, и столь гнусным. В Дании, кажется, случилось некогда такое: брат убил своего брата-короля, завладел троном и королевой. Рассказывала Генриху об этом его сестра Рикса, гордая, величавая королева готов и шведов, а прежде — княгиня в Новгороде{48}; она иногда наведывалась к матери в Плоцк и в Ленчицу. Вот настоящая государыня! Ей удавалось смутить не только младших братьев, но и благочестивое сердце княгини Саломеи. Что ж, пусть говорит что хочет, а Генрих против брата не пойдет, они совсем по-другому поладят, бог ему поможет. Сперва посмотрим, чем кончится это путешествие, а потом уж подумаем, как добиваться власти. Но Верхослава? Что будет с Верхославой? Вернется к отцу, в Новгород? Уйдет в какой-нибудь польский или немецкий монастырь? Быть может, в этом же Цвифальтене она вместе с Гертрудой когда-нибудь преклонит колена перед алтарем, где темноликий Христос несет ягненка? И будет проходить в бронзовые двери, отлитые теми же мастерами, что работали в Гнезно?{49} Ах, пустые мечты! Уже смеркается, Тэли наигрывает на виоле, а он все думает о маленькой, хрупкой женщине, томящейся в бревенчатом краковском замке.

Ехалось им привольно и спокойно, злых людей не встречали. Путь пролегал по пустынным местам: во многих швабских деревнях, в богатых крестьянских и рыцарских усадьбах не видно было ни души. В поход с кесарем Конрадом ушла тьма народу, и мало кто вернулся. Целые деревни стояли как вымершие, в других оставалось две-три семьи, повсюду нищета, запустение, невспаханные поля заросли сорняками, по-осеннему рыжеватыми и до хруста высохшими на солнце. Вздыхая, смотрели наши странники на опустошение, которое причинил словом святой муж из Клерво. Теперь он скрывается от людей в отшельнической своей келье, а вернее, в роскошном замке. Но что сделано, то сделано: не дал господь благословения походу кесаря, войско его в пустыне было осаждено, разбито, рассеяно, уничтожено врагом и болезнями, лишь немногие остались в живых и вернулись на родину. И Генрих вспоминал слова Дипольдовой жены об антихристе, обольстившем добрых христиан.

Одну ночь они провели на мельнице, где прямо под полом журчала, не смолкая, вода: другую — в сарае с сеном. Ночевали как-то в замке, пышном, но унылом, потому что не было там женщин, а хозяин с челядью всю ночь напролет сидел при свете лучины в закопченной горнице, играл в шахматы, в зернь да богохульствовал, как язычник. Однажды, поздней ночью, подъехали они к длинному, приземистому белому строению — это был постоялый двор; они напоили коней, подбросили им сена и вошли в дом. У очага сидела толстуха хозяйка и несколько дюжих молодцов.

Генрих учтиво приветствовал всех и спросил, можно ли переночевать. Молодцы громко расхохотались, хотя, казалось бы, — над чем тут смеяться? Хозяйка пристыдила их, а новых гостей повела в соседнюю горницу, где горело в очаге большое пламя и вдоль стен стояли лавки для ночлежников. Как только она вышла, чтобы приготовить им поесть, Герхо и Тэли повалились на лавки и вмиг уснули. Генрих сел у очага. Глядя на алые языки пламени, он вспоминал цвифальтенскую поляну. Спать не хотелось, усталости он не чувствовал; если бы не кони, а главное, не его спутники, он бы нигде не останавливался, все мчался бы вперед, к заветной цели. Впервые в жизни он испытывал такой душевный взлет, и все эти дни, похожие один на другой, словно отлитые в одной форме из благородного металла, он был охвачен внутренним горением, сознанием значительности, величия своего замысла. Ни разу не посетили его прежние, будничные чувства, все вокруг казалось необычным, удивительным, и стволы буков в лесах, которыми они проезжали, высились, подобно колоннам храма, где он, Генрих, равен богу.

Вдруг распахнулась дверь, в горницу ввалился тучный рыцарь в потертом кожаном кафтане. Генрих уже приметил его в первой горнице, он сидел с хозяйкой и теми дюжими молодцами. Тяжело, шумно ступая, рыцарь подошел к Генриху.

— Добрый вечер! — воскликнул он, грозно сопя. — Я — Виппо, Виппо из Зеленого Дуба.

Генрих поднялся, вежливо ответил на приветствие и стал ждать, что будет дальше. Но рыцарь только повторил еще более грозно:

— Я — Виппо, Виппо из Зеленого Дуба, иначе говоря, из Грюнайхберга.

— А я — Генрих из Берга, — сказал князь, чуть смутившись; он не хотел открывать своего настоящего звания.

— Разве мое имя ничего вам не говорит? — громовым басом спросил Виппо.

Генрих поклонился и, опустив глаза, с улыбкой сказал:

— Я ведь не из этих краев.

— Вот как! — понял наконец Виппо и опять засопел.

Вошла хозяйка с большой миской похлебки.

— Ох, сударь, не приставай ты к моим гостям! — ворчливо сказала она. — Ходишь тут, торговле моей мешаешь… Воротился бы лучше к себе в замок с дружками своими, ваши-то дела уже закончены. Садитесь на коней, господин Виппо, и скатертью дорога!

— Куда теперь ехать, матушка, час поздний! Да и дело есть. Цыгане, конечно, лошадок мне пригнали отличных, а я все ж хочу еще днем на них взглянуть. Боюсь, как бы за ночь у них бабки не побелели, что-то больно черны. Приятели твои, матушка, люди добрые, я знаю, но проверить никогда не мешает…

— Вертопрах ты, господин Виппо, и всегда им был, — сказала женщина, подавая деревянные ложки.

Пока они так беседовали, Генрих безуспешно пытался растолкать своих оруженосцев, чтобы и они поели.

Хозяйка удалилась, и Виппо как-то сразу обмяк. Присев на лавку рядом с Генрихом, он начал рассказывать о своих замках, которые-де стоят тут неподалеку. В его речах все отдавало заурядным, буднями, совсем не в лад настроению Генриха. Виппо уверял, будто знает всех графов из Берга: и Дипольда, и Рапота, и Альберта; спрашивал, кому из них Генрих доводится сыном. Но потом стало ясно, что знает он их только понаслышке, как, впрочем, и всех германских вельмож, удельных князей, епископов, священников — имена так и сыпались из его уст, как из дырявого мешка. При этом Виппо старался показать, что ему известны и прозвища, и уменьшительные имена. Князя Генриха Австрийского он называл не иначе, как «Язомирготт», а юного Генриха Вельфа без околичностей именовал «Львом»{50}, — так что Генрих не всегда понимал, о ком речь.

На постоялый двор Виппо явился, чтобы встретиться с цыганами, которые привели ему сюда дюжину лошадей красоты необыкновенной. Откуда эти лошади, Виппо не знал: шесть были польской породы, шесть — венгерской. Но разве ему что прибудет, говорил он, ежели он узнает, где они родились и на чьей конюшне стояли. Кроме того, ему должны сюда доставить несколько повозок с овсом — в этом месте от большака ответвляется дорога к его замку и здесь ему удобней закупать припасы. Просто он не желает пускать в свой замок всяких купцов да поставщиков — так у него там богато, что они сразу заломят втрое. Даже эти цыгане — хоть кони-то у них краденые, признался он наконец, — и те по шесть грошей за голову просят. Да еще морочься тут с ними, торгуйся, выпивай…

Генрих ел похлебку и слушал. Вскоре он начал улыбаться — так забавны были речи Виппо. А рыцарь, немолодой уже человек, почувствовал, видимо, симпатию к юному князю и принялся горячо убеждать его, чтобы свернул с большой дороги и заехал к нему в замок. Там, мол, и тепло и удобно; вот только народу у него сейчас многовато, но одно крыло замка отведено для «благородных гостей» — ни сказать, ни описать, как там хорошо: вид на реку, на виноградники и отменное вино собственного изделия…

Генрих долго объяснял, что спешит, что ему надобно поскорее добраться до одного монастыря в Австрийской марке и что через несколько дней он сюда вернется.

— Вернетесь? Сюда? Через несколько дней? Вот и превосходно, едем вместе!

Тут проснулись наконец спутники Генриха и подошли к столу. Генрих поел, отложил ложку, пододвинул им похлебку, и лишь тогда Герхо склонился над глиняной миской, а Тэли стал чинно зачерпывать с краю. Виппо услышал, что они величают Генриха «князем», но ничуть не смутился. Напротив, это как будто придало ему духу.

— Что ж, поехали, ваша светлость! — воскликнул он и чуть было не хлопнул Генриха по колену, но сдержался. «Бог его ведает, что это за человек!» — наверно, подумал он. — Я тут все дороги знаю, хоть до Константинополя проведу. Куда князь, туда и я. Полюбился ты мне, князь!

Генрих сперва слушал толстяка с усмешкой, но потом смекнул, что человек, который знаком со здешними делами и дорогами, может ему пригодиться. После долгих и настойчивых уговоров он позволил Виппо быть их провожатым до Осиека.

— Осиек! — завопил рыцарь. — Большущий монастырь! Знаю, как же, я туда ячмень доставлял монахам для пива. Сам-то, правда, не ездил, люди мои отвозили. Это недалеко, в два дня там будем, ежели с коней не слезать. Ну, не в два, так в три. Дорога гористая, все лесом да лесом. Но я ее знаю, я проведу.

Пришла хозяйка убрать миску и очень удивилась, узнав, что господин Виппо собирается в путь — кто же коней в замок пригонит, овес кто примет?

— А Бруно на что? Бруно сам управится! — весело заорал Виппо, кликнул из первой горницы высокого худощавого парня в потрепанном кафтане и начал ему отдавать приказания. В дверях, прислонясь к косяку и прислушиваясь к словам рыцаря, стояли цыгане. По их смуглым лицам пробегали красноватые отблески от пламени в очаге.

Генрих намекнул Виппо, что хотел бы остаться один, и, когда тот вышел, улегся на лавку. Но сон бежал от него. Долго еще слышал он, как за стеной Виппо торговался с цыганами, как топали во дворе польские и венгерские кони и высоким голосом покрикивал Бруно, распоряжавшийся вместо хозяина.

Утром на заре выехали они уже вчетвером. Теперь Виппо вел их кратчайшими дорогами, и добрались они быстрее, чем предполагали, — на третий день.

Генрих и его оруженосцы гнали вовсю, кони их покрылись мылом, начали спотыкаться. Виппо едва поспевал; отчаянно бранясь, он молил убавить ходу, но его не слушали. В лесу становилось все темней, наступал долгий, теплый вечер, какие в эту пору часто бывают в тех краях; в небе сияли звезды, на леса, горы и луга спускалась ночная тишина. И в тишине этой гулко, тревожно раздавался топот коней. Генрих, намного опередивший своих спутников, время от времени перекликался с ними — так они просили его, опасаясь, как бы князь в темноте не заблудился.

Зачем, собственно, он едет, чего ждет от здешних монахов, от их настоятеля — Генрих представлял себе не вполне ясно. Наконец перед ними возникла из мрака черная стена, и они остановились у запертых ворот. Вскоре к ним присоединился Виппо — теперь все в сборе. На миг Генриха охватило смятение, он лихорадочно подыскивал слова, готовясь к встрече с монахами. Ему даже захотелось повернуть назад, но Герхо уже стучал в ворота, и на массивной прямоугольной башне, черневшей средь звездного неба, что-то задвигалось.

Ворота приоткрылись, пламя факелов осветило сводчатый проход и в глубине дверь с двумя тонкими колоннами по сторонам. Четверых всадников окинули подозрительными взглядами, один из монахов, заметив у Тэли виолу, сказал:

— Бродячих певцов не принимаем.

Но на его слова почему-то никто не обратил внимания, гостей впустили во двор. Генрих соскочил с коня и лишь теперь почувствовал, как устал — ноги у него подкашивались. И когда его привели к привратнику, он прежде всего попросил ночлега, коротко сообщив, что он — граф Берг и приехал к настоятелю по важному делу. Брат привратник недоверчиво расспрашивал рыцарей, что да как, и пристально разглядывал Виппо.

— А ты что тут делаешь? — внезапно закричал он.

— Я князя сопровождаю, — с достоинством ответил Виппо и так посмотрел на монаха, что тот не решился продолжать. — Потом все объясню, — прибавил толстый рыцарь.

Ни о чем больше не спрашивая, их повели на просторную кухню со сводчатым потолком — под навесом на столбах там пылало огромное пламя и висел котел. Густой дым, завиваясь спиралью, уходил в круглое окошечко. На вертеле жарилась оленья туша, у очага сидели служки и стоял боком к огню высокий монах; он крутил ручку вертела и что-то бормотал. Лица его Генрих не разглядел.

Когда князь вошел на кухню, сердце у него болезненно сжалось. Он подумал, что вот церковь сломила и его, он пришел каяться под ее сень, как дед Агнессы{51}. Генрих вспомнил о кесаре Оттоне, этом юном, благочестивом, мечтательном безумце, о Храбром, но особенно, о Щедром. Быть может, и он, вот так, сгорбившись, вращал здесь вертел?

Уложили гостей в большом, холодном помещении возле кухни и тоже со сводчатым потолком. Но Генриху не спалось: он слишком устал, после долгой езды ломило ноги и все тело, к тому же от стен этих веяло чем-то тревожным, жутким. Он встал, прошел через сени в небольшой дворик — вероятно, хозяйственный. И снова Генрих увидел кусочек звездного неба, тени башен в вышине и при тусклом свете, доходившем сюда из сеней, разглядел поленницы дров, топоры, кирки, лопаты и грабли, сваленные в кучу. Все здесь было чужое — этот дворик, и эти топоры, и вся эта жизнь, которой жил некогда великий король: здесь он колол дрова и думал о Кракове. От этой мысли Генриха кинуло в дрожь, мороз по коже пошел. И никто уже не знает, не помнит, даже след того события, столь важного для Генриха, стерся в памяти людской. Он вернулся в дом. Оруженосцы и Виппо уже спали. Князь растянулся на шкурах и, забыв о ломоте в суставах, начал молиться за Щедрого.

Утром пришлось долго ждать свидания с настоятелем. Отзвонили первую стражу, вторую, третью — где-то наверху, над их комнатой, пел хор на чужой, непривычный лад. От утреннего холода стены были покрыты влагой; казалось, все вокруг напряженно ждет наступления дня.

Когда Генриха провели к настоятелю, он узнал в этом чопорном, надменном старике того монаха, который давеча вращал на кухне вертел, будто ученый пес. Должно быть, епитимью отбывал. Поклонившись, Генрих остановился на пороге. Надменное морщинистое лицо настоятеля выражало равнодушие ко всему мирскому, благочестивое отчуждение. Князь понял, что с ним нелегко будет договориться.

Не глядя на Генриха, настоятель долго молчал; он словно бы совершал умственное усилие, чтобы спуститься на землю, вернуться в монастырь, временно препорученный его опеке. Наконец поднял глаза и скрипучим голосом спросил гостя, кто он.

— Пяст, — кратко ответил Генрих.

Настоятель окинул его быстрым взглядом и заметно оживился.

— Зачем сюда пожаловал? — спросил он.

— За короной.

Монах передернул плечами, беспокойно пошевелился в кресле. Сидел он спиной к круглому окну, на лицо падала тень, и следить за его выражением было нелегко. Генрих только увидел, как блеснули глаза.

— Чей ты сын?

— Кривоустого.

— Хо-хо, — вздохнул настоятель. — После твоего деда здесь ничего не осталось. Прах, и только. В рясе, босой, пришел он к нам и постучался в ворота.

— Говорят, при нем была корона.

— Кто говорит? Было бы у него хоть что-нибудь, он бы ради спасения души отдал все в монастырь, и мы сохранили бы его дар в нашей казне. Немало у нас всякого добра, пожертвованного грешниками. Но короны Болеславовой там нет.

— Должна быть, — настаивал Генрих.

— Бабьи сказки! — с усмешкой воскликнул настоятель.

Генрих слегка заколебался.

— А на что тебе корона? — спросил монах, вставая из кресла, и быстро подошел к Генриху. Живость движений совсем не вязалась с его старческим обликом, даже была неприятна. — Откуда у тебя такие мысли? — И он забегал из угла в угол легкими мышиными шажками. — Корона, братец мой, это тебе не цветочек — сорвал, и твой. Люди познатней тебя искали корону, на гробнице святого Петра искали, да не нашли, — захихикал он. — Ну что в этой короне особенного? — И опять засмеялся, останавливаясь перед Генрихом и презрительно глядя на него. — Что в этой короне особенного? — повторил настоятель. — Берет кузнец или, скажем, ювелир золотую пластинку и кует из нее обруч. Золотой обруч, только и всего! Ну, вырежет на нем цветы или зубчики, вставит несколько камешков из тех, что находят в земле где-нибудь в Греции, в Сирии или в Сипанге{52}. Да, вставит в эту штуку камешки, вот и вся недолга — обруч!

Князю чудилось, что он видит перед собой корону — так живо ее описывал монах, и чем больше тот говорил о ней, как о чем-то будничном, повседневном, тем более реальной, осязаемой и страшной представлялась она Генриху. Он стоял, понурив голову, не смея взглянуть в глаза настоятелю.

— И вот из-за такого пустячного обруча, — грозно повышая голос, молвил монах и распрямился во весь рост под низкими, давящими сводами кельи, — люди убивают один другого… Но никто пальцем не шевельнет ради более высокой, достойной и благородной цели. Вот я для тебя что важней — таинство помазания или сама эта вещичка?

Генрих не понимал, к чему настоятель клонит, но угрожающий тон наполнял его трепетом, а перед глазами все маячил золотой венец. Монах приблизился к нему, схватил за руку и крикнул:

— Пойдем! Я покажу тебе, что осталось от этой короны.

Он потащил Генриха по коридору во внутренний дворик и оттуда — на большой монастырский двор. Работавшие там пильщики и колесники вытаращили глаза, но монах, будто не замечая их, быстрым шагом шел к монастырскому погосту, где покоились останки честных братьев. В конце погоста, у самой ограды, он выпустил руку князя и резко подтолкнул его вперед.

— Вот! — визгливо выкрикнул монах. — Вот оно, место, где лежит твой дед!

Генрих глянул и оцепенел — еле заметный холмик, на нем пожухлая трава да несколько сухих листочков. И словно что-то оборвалось в его душе — он рухнул на колени, уткнулся лицом в землю, в траву. Здесь лежит тот, кто был последним королем в их роду, здесь гниют его кости! Он забыл о настоятеле, о пильщиках, о монахах, — жадно вдыхая запах травы, прижимался щекою к ней, холодной и скользкой от росы или осенней измороси.

Когда Генрих наконец поднял голову и встал, настоятеля уже не было. Прислонясь спиной к ограде, князь все смотрел на убогий холмик. «Так бог уничтожает тех, кто восстает против него», — подумал он, но тут же возразил себе. Нет, он не должен так думать. Господь велит человеку быть сильным. Отряхнув платье, Генрих вернулся в комнату, где его ждали Герхо, Тэли и выспавшийся Виппо.

Оказалось, что Виппо уже успел повздорить с привратником, вчера якобы узнавшим его. Монах принял его за одного еврея из прирейнских краев, который как-то приезжал в Шпейер вместе с Бернаром Клервоским. Еврей этот торговал красным сукном для крестов, которые нашивали на свою одежду рыцари, отправлявшиеся в Святую землю. Виппо отругал монаха на чем свет стоит, и тот изрядно струсил, узнав, с кем имеет дело. Что и говорить, в ту пору, когда Бернар проповедовал в Шпейере, перед самим кесарем Конрадом, к нему льнуло множество евреев — находиться при этом святом муже было для них безопасней. Погромщиков он не жаловал, всегда удерживал рыцарей от расправ с иудеями, указывая на иную, святую, цель. Однако на всем протяжении от Кельна до Шпейера убивали неверных, грабили их склады и амбары, в которых было немало добра. Виппо говорил об этом с возмущением; похоже было, что и он, прежде чем обосноваться в Зеленом Дубе, странствовал по тем краям, — ведь он видел самого Бернара Клервоского! Рассказами об этом знаменитом проповеднике и о чудесах в его монастыре, в Клерво, толстяк покорил сердце привратника, окончательно рассеял его неуместные подозрения. Так, в разговорах, проходил день, серый, дождливый; сперва они сидели в пустой, холодной горнице, потом на кухне, среди служек и монастырской челяди — как бессмысленно было все это! Под вечер на кухню, распевая псалмы, вошла с большой торжественностью процессия монахов во главе с настоятелем; он долго молился, потом стал у вертела и принялся поворачивать над огнем тушу не то серны, не то барана. Генрих тихонько вышел, побродил в сумерках вокруг погоста, не зная, что предпринять; он переходил с одного двора на другой, приглядывался к монастырскому хозяйству и, наконец, снова забрел в тот вчерашний дворик, где за поленницей были свалены лопаты, кирки и пилы.

Стемнело рано, все обитатели монастыря разошлись по разным углам — большие открытые дворы опустели. Монахи, служки, оруженосцы Генриха прохаживались по сырым, мрачным коридорам или, собравшись у очагов, судачили, балагурили, рассказывали истории. Генриху никто особого внимания не оказывал, хотя настоятелю уже было известно его звание. Он вернулся в прежнюю горницу, где окна были прикрыты досками и тускло светила лучина. Генрих сел, укутал ноги волчьими шкурами, задумался. Однако в лице его было что-то необычное, что заставило его спутников отойти в угол и разговаривать шепотом. Говорил больше Виппо — плел небылицы о крестовых походах и о королевстве Иерусалимском.

Прозвонили к вечерней трапезе и к «Ангелюс», монахи громко, на ученый лад спели гимны Бальбула{53}; постепенно все стихло в стенах монастыря и вне их, все погрузилось в глубокий, тяжелый осенний сон. Но Генрих не спал. Он приказал своим оруженосцам взять на маленьком дворике кирки и лопаты и сам вышел с ними, опираясь на плечо Виппо. Было уже по-осеннему темно, мрак стоял непроглядный — Генрих с трудом отыскал указанный ему настоятелем холмик у ограды и велел копать в этом месте.

Герхо и Тэли повиновались с неохотой — им было страшно. Лица их в темноте были не видны, по по тому, как они медлили, как изменились их голоса, князь понял, что они возмущены. И все же оба начали копать. Лопаты со скрежетом врезались в мягкую, но обильную гравием почву, слышался шорох осыпающихся комьев — это воскресал Щедрый, поднимался из могилы к новой жизни.

Вскоре лопаты ударились о дерево. Генрих распорядился принести лучину и факел, заранее приготовленные в их горнице. Затрепетали тоненькие язычки огня — казалось, их сейчас погасят, перечеркнут частые косые нити дождя. Когда заглянули в яму, увидели там прогнившие дубовые доски. Тэли и Герхо принялись откидывать с досок землю, теперь они работали живей и даже с интересом. Показался большой гроб с выпуклой крышкой, на которой был набит равнораменный крест. Генрих соскочил в неглубокую яму и притронулся рукой к гробу: доски совсем истлели. Он потянул одну, доска легко отделилась, князь выбросил ее наверх, потом оторвал другую. Виппо наклонил факел к яме, и через образовавшееся в гробу отверстие они увидели внутри что-то темное, рыхлое, пушистое. Тэли схватил кирку, стал расширять отверстие: полетела третья доска, еще одна, еще — и вот вся крышка сорвана. Генрих взял из рук Виппо факел и поднес его к тому, что лежало на дне гроба. Взору его сперва предстала все та же коричневатая, мшистая масса, похожая на перегной, потом в противоположном конце гроба — белесый череп с прядями густых черных волос. Огромные глазницы, наполненные черной пылью, смотрели мимо Генриха куда-то вверх, в нависшее над погостом ночное небо.

Генрих решил, что в гробу больше ничего нет. Отдав факел Виппо, он вновь наклонился над этим черепом, над этим прахом, которого было как-то очень много в большом дубовом ящике. Князь попытался стать на колени — не хватило места; однако он не мог уйти, не выразив своего благоговения, не прикоснувшись хоть на миг к тому, что осталось от могучего короля. Он притронулся рукой к темной массе на дне гроба — она была мягкая, пышная. И он погрузил обе руки в этот темно-бурый мох, в этот прах плодоносный, возникший из плоти, в которой некогда бушевали неуемные страсти. Внезапно он потерял равновесие, качнулся вперед, руки ушли по локоть в страшный перегной, князь сделал резкое движение, и пальцы его наткнулись на что-то твердое. Он едва не упал, но Герхо и Виппо подхватили его под мышки, и в неверном свете факела он увидал в своей правой руке золотой обруч.

Нет, это не корона, всего лишь тонкий золотой обруч, должно быть, нижняя часть короны; на ней изломы, следы от ударов чем-то острым, и чернеют, как глазницы Щедрого, пустые впадины, в которых прежде были драгоценные каменья. Так вот какую корону забрал с собой в могилу Щедрый!

Генрих выскочил из ямы и знаком приказал ее засыпать. Он не слышал, как укладывали на место оторванные доски, как наваливали на них шуршащую землю. Он стоял, держа обруч обеими руками, даже не видя его — факел уже погас, — но ощущая под пальцами нечто влажное, шероховатое, твердое. Все плыло перед глазами князя, он прислонился к ограде, и только когда Тэли потянул его за рукав, стал понемногу приходить в себя. Будто во сне, прошел он в дом, сам очистил корону Щедрого от земли, пыли и плесени, потом преклонил колени и долго молился.

Когда совсем рассвело, они тронулись в обратный путь на север. Но в Бамберг князя теперь уже ничто не влекло.

8

Генрих охотно принял приглашение Виппо погостить в его замке. Поездка из Цвифальтена в Осиек была делом нелегким, тем более что совершили они ее в необычно короткий срок: князь и его спутники нуждались в отдыхе, да и кони утомились. А главное, нуждалась в отдыхе душа Генриха после пережитых бурь и волнений — хоть два-три дня побыть в тишине, собраться с мыслями, обдумать дальнейшие шаги, для которых потребуется уже не безоглядная пылкость, но спокойствие и трезвость.

Они нигде не задерживались в пути и через несколько дней уже подъезжали к стенам хваленого замка Виппо, с виду ничем не отличавшегося от многих других. Еще издали показалась главная башня{54}, обнесенная особой стеной, которая двумя концами примыкала к реке. Кроме главной, было еще четыре башни; невысокие, но крепко строенные, они стояли по четырем углам крепостной стены, сложенной из каменных глыб. Вправду хорош был замок и поставлен удачно. Над рекой вздымался высокой дугою мост из крупных камней, скрепленных известкой и песком; на нем стояла сторожевая башенка. Примыкавшая к замку часть моста за башенкой была подъемная, с хитрым устройством: днем мост служил для переправы, а ночью, когда эту часть подымали, она, наподобие ворот, закрывала проход в стене. Словом, настоящий рыцарский замок, суровый и грозный. Тем неожиданней был беспорядок внутри его. Добра всякого горы, но все кое-как свалено в самых неподходящих местах: груда щитов — в кладовой для припасов, а в рыцарской зале — кучи шкур и охапки соломы. В правом крыле обитали какие-то черноволосые люди, похожие на цыган; оттуда доносился детский визг и кухонный чад. Но, пройдя два внутренних дворика, гость попадал в удобные, хоть и небольшие комнаты, где из окон открывался далекий вид на излучины реки; он напомнил Генриху Краков и Плоцк. Здесь было тихо, тепло — Виппо приказал затопить, и комнаты быстро обогрелись; шум и суматоха, царившие в других помещениях замка, сюда не доходили. Как сообщил Виппо, на холме, за рекой, в старом дубовом лесу, некогда поклонялись Одину. С тех пор это место имеет в округе дурную славу; поэтому Виппо было легко получить здешний замок у его прежнего владельца в обмен на другой, расположенный подальше. И действительно, из окон виднелись спускавшиеся к голубой воде склоны холма в зарослях буков и каштанов, которые осень расцветила бронзовыми и ярко-желтыми тонами.

Непривычное спокойствие и торжественная красота этих мест сразу пленили Генриха. Два дня он не выходил из своих комнат, хотелось побыть вдали от всякого шума и суеты. Ближайшие окрестности замка были превращены в виноградники. Порыжелые кусты покрывали оба берега до самой реки и, поднимаясь по склонам, подступали вплотную к золотым рощам. Как-то Генрих прошелся по винограднику вниз, чтобы погреться на ласковом осеннем солнце, и среди виноградных кустов увидел танцующих детей в зеленых и голубых передничках. Они водили хоровод, взявшись за руки, и что-то выкрикивали тоненькими птичьими голосами. Князь долго стоял и смотрел на них; потом, возвратившись в свои покои, он жадно прислушивался к этому птичьему гомону. В его памяти возникла Ленчица, стайки ласточек, гнездившихся под крышей замка, картины прошлого. Даже самое раннее детство, когда Бильгильда в остроконечном белом чепце собирала его однолеток и они точно так же кружились в хороводе, пока их не разгоняла княгиня Саломея, опасавшаяся козней нечистого. Не ко времени эти воспоминания! Теперь ему нужно другое, нужна сила, решительность. Ехать в Бамберг он пока не хотел. Надо подождать возвращения Лестко с деньгами, со свитой и вестями с родины. Да и не так-то приятно идти в неволю. Якса тоже должен приехать. Но главное, он должен был — и страстно этого желал — набраться опыта, прежде чем приступить к свершению. Он размышлял о судьбе королевства Храброго, о бунте и гибели Маслава, о кончине Щедрого, о суетливой беспомощности и явном неразумии отца. Он полагал, что еще плохо знает пружины государственного механизма, плохо знает людей и движущие ими силы, а потому еще не вправе повелевать людьми, звать их под свое знамя и властно требовать с них, требовать труда и самоотверженности. Корона Щедрого может подождать, сперва ему надо многое понять, понять кесаря и папу, понять самого себя, остановившегося на распутье меж этих двух исполинов, которые, словно золотыми клещами, обхватили все поле мировой истории.

Но вот однажды, когда он опять гулял по винограднику, туда прибежали его оруженосцы с известием, что в замок прибыли какие-то знатные рыцари — при них большущая свита, все роскошно разодетые, доспехи так и блестят. Генрих поспешил в свою комнату, и тут же к нему явился взволнованный, сияющий Виппо. Он сообщил, что у Генриха будет сосед. Кто этот рыцарь, он сам еще не знает, но, без сомнения, персона важная.

Вскоре Генрих увидел во дворе знатного гостя. Это был очень высокий молодой человек лет двадцати с лишком. Большие голубые глаза глядели спокойно, немного сонно. Короткая рыжая борода свисала жидкой золотистой сеточкой, не скрывая благородных очертаний подбородка. На красном кожаном кафтане виднелись следы от ремней панциря, а на лбу и щеках — полосы от недавно снятого шлема. Одет он был весьма изысканно, длинный зеленый бархатный плащ, наброшенный на кафтан, волочился по земле, — видимо, был предназначен для верховой езды. На сафьяновых сапогах красовалось у колен по золотому колокольчику, такие же колокольцы были привешены к правому рукаву и к ножнам меча. При каждом движении они издавали приятный звон. Оба рыцаря издали обменялись поклонами, потом пошли друг другу навстречу.

— Я — Генрих, князь сандомирский, — сказал по-немецки Генрих.

— А я — Фридрих Швабский, — прозвучало в ответ.

Генрих с удивлением взглянул на старшего собрата и преклонил перед ним колено. Фридрих поднял его, заключил в объятья, расцеловал. Странно было князю встретить здесь кесарева племянника, владыку швабских земель, прославленного рыцаря, но в особенности странно было видеть человека, недавно вернувшегося со своим войском на родину после многих передряг и опасностей крестового похода. Теперь Фридрих тоже возвращался из похода; он побывал в Австрии, где оказывал помощь осажденному врагами графу Бабенбергу. Дорога была трудная, пришлось пробираться через горы по перевалам на границе Австрийской марки. Направляется же он в Бамберг, откуда дошли до него тревожные вести. Ближайший родственник предполагаемого наследника короны, малолетнего Фридриха, которому еще и шести лет не исполнилось, он в случае смерти кесаря мог получить большое влияние при дворе. Впрочем, он словно был создан для такой роли: спокойный серьезный взгляд, величественная осанка — все говорило об уме и силе.

Вечером того же дня они снова встретились — Барбаросса пригласил князя отужинать с ним. Большая рыцарская зала, находившаяся у самых ворот, была чисто выметена, детей и женщин, которые слонялись по всему замку, разогнали, залу окурили можжевельником, поставили длинные столы. В камине ярко пылали дубовые колоды, лавки были устланы привезенными с Востока тканями. И вот, при свете лучин и факелов, воткнутых в железные подставки, начался пир. Заходили по кругу кувшины и рога с вином, деревянные кружки с пивом; их передавали из рук в руки, глядя соседу прямо в глаза — в знак того, что никому из сотрапезников не грозит предательство. Столы были накрыты большими вышитыми скатертями — рукоделье сирийских женщин и рыцарских дам, проживавших в Святой земле. В стороне сидел высокий представительный монах, державшийся очень непринужденно. Это был Виллибальд из Стабло{55}, начальник королевской канцелярии, точнее говоря, канцлер, которому кесарь Конрад доверял, как себе самому. Виллибальд только вернулся из Рима, он умно и осторожно рассказывал о тамошних делах: как наводит порядок папа, недавно возвратившийся в столицу, как верховодит там некий Арнольд из Брешии{56}, муж весьма ученый и влиятельный. Генрих вспомнил, что года три назад в Польшу в свите кардинала Гвидо{57} приезжал человек с таким же именем, помогал кардиналу, но, видимо, не слишком рьяно, когда тот наложил проклятье на братьев Пястовичей. Ему захотелось расспросить Виллибальда об этом священнике, но он не посмел прервать монаха. Виллибальд тем временем повел рассказ о том, как жители богатого города Пизы готовятся возвести великолепный храм на месте древнего языческого капища. С большим знанием дела он говорил о рисунках и чертежах, которые изготовляют монахи и миряне, прежде чем приступить к постройке — там тоже научились сооружать крестообразные своды в новом вкусе{58}, какие можно уже видеть в Шпейере, в Кельнском соборе святого Мартина и в других германских городах, даже в самом Бамберге.

Барбаросса шепнул князю, что на уме у Виллибальда теперь совсем другое и что учеными разглагольствованиями он только прикрывает свое беспокойство; впрочем, монаху это отлично удавалось — никто бы и не подумал, что он чем-то встревожен. О, Виллибальд умел скрывать свои чувства!

В Риме он так удачно обо всем договорился с папой и с виднейшими горожанами, жаждавшими власти. Духовенство и миряне ждали прибытия Конрада, его коронации, откладывая до этого торжества разрешение всех споров и тяжб. Какой бы это был триумф для кесаря, когда бы и папа и сенат приветствовали его как посланца провидения, как восстановителя справедливости!

Меж тем кесарь лежит больной в Бамберге. К поездке в Рим он как будто готовится, но без охоты. Для похода в Польшу, затеянного Агнессой и назначенного на осень, все было готово, однако кесарь не повел войска. И в Рим — теперь это все знали — он не поедет. Затем и послал он Виллибальда, чтобы ускорить возвращение Фридриха из Австрии — пусть поторопится, ибо никому не ведом день и час. Одно чувствовал кесарь: со своего одра он уже не встанет.

Но здесь, на пиру у Виппо, Виллибальд нисколько не походил на каркающего ворона, на злого вещуна, явившегося сообщить, что впервые со времен Оттона Великого германский король не будет увенчан императорской короной. Холеный, розовощекий, он ровным и звучным голосом повествовал о своих дорожных впечатлениях. Это был настоящий дипломат. После многолетних мечтаний и хлопот, интриг и переговоров, когда он был уже так близок к цели, к триумфальному приему Конрада в Риме, — все рушилось, но и это не могло вывести Виллибальда из равновесия.

Все с интересом слушали его рассказы; сидевшие с ним рядом, такие же упитанные, как и он сам, молодцы в рясах — канцелярская братия! — уплетали за обе щеки, раздирая холеными, белыми пальцами куски не очень-то жирного мяса.

Однако Виллибальд вскоре удалился. Фридрих и Генрих теперь были предоставлены самим себе. Сперва оба молчали, глядя на огонь в очаге. Рыцари Барбароссы, увлеченные едой и вином, не заговаривали с ними, беседа не клеилась. Слишком разные они были люди, слишком далекие по образу жизни и по устремлениям — преодолеть эту отчужденность, найти то общее, в чем оба они, владетельные князья, были равно заинтересованы, оказалось нелегко. Генрих, пожалуй, даже испытывал симпатию к Фридриху, но странная робость сковывала его уста.

Рыцари вокруг них совсем захмелели: одни попросту уснули, другие спьяну бормотали что-то невнятное. Нестройный этот гомон и чадные испарения словно завесой отделили обоих юношей от остальных пирующих; хозяйское вино начало и им туманить головы. Барбаросса постепенно разговорился, Генрих, наклонясь к нему, слушал.

Ни тогда, ни позже Генрих не мог себе уяснить точного содержания этих возбужденных, страстных речей, — возможно, в них и не было никакого определенного содержания. Зато они поражали бьющей через край энергией, творческой мощью. Буквальный смысл слов был, казалось, незначителен, но чем-то они властно покоряли душу. Они пробуждали дремлющие в Генрихе силы, наполняли его сознание смутными образами, излучавшими сияние славы. Рыжебородый рассказывал о том, что видел на Востоке, об обычаях сельджуков{59}, о дикости арабов, об их мыслях и чувствах, о том, какое там все чужое, и, однако, это чужое помогает созидать свое: когда насмотришься на их обычаи и нравы, легче понять самого себя. Созидание самого себя, созидание священного храма, созидание государства — то и дело повторял Фридрих в обрывистых фразах, которые Генрих не вполне понимал.

Они поднялись и вышли из залы за ворота замка, потом прошли по мосту, пересекли виноградник, поле и очутились в лесу, посвященном Одину. Двое слуг с факелами следовали поодаль — лишь слабый отсвет падал на лица юношей, на склоненные рыжие ветви, шуршали под ногами опавшие листья. От излучин реки, которая, как стальной меч, сверкала во мраке, поднимался холодный туман. Но это не охлаждало пыла собеседников — теперь и Генрих наконец оживился и начал говорить так же бессвязно и бурно. Понимали ли они друг друга? Называли ли одними словами одни и те же понятия? Им казалось, что да, во всяком случае, хотели они одного: над нагромождением башен и церквей, над стенами крепостей и городов воздвигнуть нечто более великое и единое. «И будет един пастырь и едино стадо», — то и дело повторяли оба. Но как достичь единства?

Одинаково ли понимали они это единство? Фридрих говорил: «единый закон». Генрих, быть может, охотней сказал бы: «единая любовь» или «единая свобода». Фридрих твердил: все раздробленное, распыленное, слабое, ничтожное должно объединиться, спаяться, вырасти во что-то большее. Генрих же думал, что все, наделенное жизнью, должно пускать корни, обрастать листьями, давать цветы, плоды, семена, которые упадут в землю, и лишь тогда, свершив свой круг расцвета и увядания, обратившись в ничто, все приходит к единству. Единство небытия? Пусть так.

— Создать что-либо можно лишь тогда, когда все чувства слиты воедино, — молвил Рыжебородый. — Нельзя разбрасываться, кидаться во все стороны, как нельзя выехать из одного города через все ворота зараз. Должна быть одна цель, ибо нам даны одна жизнь, один бог и один закон.

— И одно Слово, — невольно подхватил Генрих. Но тут же начал возражать, защищать любовь и то малое, что возникает при дроблении большого: и огороженный дворик, и крохотную пчелиную ячейку, в ней тоже заключен целый мир. И когда Фридрих рассказывал ему про Иерусалим, про замок в горах, где король Балдуин составлял закон для всего мира{60}, чтобы наверху иерархической лестницы стоял самый могущественный король, всеми признанный владыка, хранитель чаши с кровью Христовой — перед его глазами вдруг возникли раздольные зеленые луга и Верхослава, какой он видел ее в день кончины княгини Саломеи.

Ему хотелось спорить с Барбароссой, но — во имя чего? Какой закон может он противопоставить закону Фридриха? Краков ли равнять с Иерусалимом? Он почувствовал, что туманный язык Барбароссы побеждает его, что он пользуется чужими оборотами, соглашается с мыслями Фридриха, а быть может, и с будущими действиями. Генрих завел речь о Польше и ее соседях — русских, пруссах, ятвягах{61} и литвинах, обо всей этой мелюзге, которая кишит и множится; им, как воздух, нужна единая стать, форма.

— Мы им понесем, — сказал он, — эту форму, понесем крест, чтобы они воздвигли себе храм.

— И дадим розу, — добавил Фридрих, — чтобы им было чему Молиться.

Генрих не понял этих слов, но потом не раз вспоминал их: форма и аромат, крест и роза. Да, он хотел бы понести это всем, кто прозябает в немощи, в хаосе. Но разве два этих понятия не сливаются в одном, высшем и завершающем, в короне, которая имеет форму розы и креста одновременно, являя собою символ всего, что существует на земле и стремится к небесам?

Никогда еще Генрих так остро не ощущал бедности человеческого языка, как во время этой беседы с Барбароссой и многих других в последующие дни. Рыцарь-мечтатель изъяснялся так неопределенно, придавал своим словам такое зыбкое значение, что Генрих часто не мог уловить, к чему он клонит. Если же начинал говорить Генрих, Барбаросса подхватывал его мысль с полуслова и развивал ее дальше, пусть не всегда в том направлении, какое желательно было польскому князю. Как бы там ни было, они понимали друг друга или думали, что понимают, и хоть оба были всего лишь второстепенными князьями, делили меж собой Восток и Запад, размышляли и рассуждали о латинских формах господства и правления.

Время теперь проходило самым приятным образом. Виппо, удостоившийся высокой чести принимать у себя племянника самого кесаря, из кожи лез, только бы угодить рыцарям. Как по мановению волшебного жезла, исчезли с первого двора шумливые черноволосые «цыгане» — то ли разбежались, то ли попрятались, словом, сгинули. Генрих даже удивился, но Тэли сообщил ему, Что как-то ночью весь этот сброд увезли на двух повозках в соседний замок, тоже принадлежащий Виппо. Это самые обыкновенные евреи, сказал Тэли. Евреи? Какими судьбами очутились у Виппо евреи? Этого Тэли не знал, но то были действительно евреи.

Еще удивляло Генриха беспорядочное расточительство их хозяина. В замке теперь пошла роскошная, разгульная жизнь, Виппо одаривал всех богатыми подарками. Одним — меха, подшитые сукном и отороченные парчой, князьям и Виллибальду — плащи, тканные золотом и серебром покрывала, Тэли — музыкальные инструменты, Герхо — резной персидский лук, чудесное копье и в придачу прапорец с вышитыми на нем солнцем и звездами, отчего Герхо прозвали «рыцарем звезд». А уж как старался всем услужить, ко всем подольститься — и главное, так и сиял от удовольствия. Соседний замок, как выяснилось, не был его собственностью. Законный хозяин замка, одинокий баварский рыцарь, лет десять тому назад, а может, пять, отправился в Святую землю, сдав Виппо в аренду замок и относящиеся к нему угодья: лесок над рекой, один-другой участок земли и немногих приписанных к ней крестьян, которые еще остались. Сосед все не возвращался — видно, был убит; так уверял один из спутников князя Фридриха. А Виппо тем временем, худо ли, хорошо ли, распоряжался в его поместье.

Хозяйство свое Виппо вел безалаберно, но очень деятельно. Тэли докладывал Генриху последние новости. Во всех дворах замка постоянно кипела работа, длинные вереницы грубо сколоченных повозок то и дело подъезжали к кладовой, к амбарам, к кузнице. На них грузили соль, которую Виппо невесть где доставал, солонину, муку или немолотое зерно, наконец, оружие, выкованное в мастерских Виппо. Все это отправлялось в Бамберг, в Байрейт и Нюренберг. Обычно отправка происходила по вечерам и перед рассветом. Когда князья утром просыпались в своих тихих покоях с видом на реку, дворы были уже словно выметены, — ни повозок, ни товаров. А Виппо, позвякивая связкой огромных ключей, прохаживался от одной крепко сколоченной двери к другой. Доблестные рыцари заняты беспрестанными драками, а меж тем должен же кто-то доставлять им мясо и муку, щиты и мечи.

Несколько дней спустя Генрих выпроводил Герхо в Цвифальтен — передать Лестко и Яксе, буде они уже там, чтобы направлялись прямо в Бамберг. Сам он решил явиться к кесареву двору в свите Фридриха. Не впервые представал польский князь пред светлые кесаревы очи, но, пожалуй, еще ни один заложник не мог похвалиться такой дружбой с ближайшим родственником кесаря.

9

Выехали рыцари недели через две, отдохнувшие и довольные гостеприимством Виппо. Хозяин провожал их, а Виллибальд поспешил вперед — предупредить кесаря о благополучном прибытии племянника. У кесаря, вероятно, есть какие-то виды на Барбароссу, раз он так жаждет этой встречи. То ли намерен послать Фридриха в Бургундию, то ли на ломбардские города, с которыми всегда много хлопот — кто знает? Во всяком случае, Виллибальд из Стабло поторапливал швабов и, когда отряд рыцарей покинул замок, сам помчался вперед в Бамберг, чтобы известить кочевой кесарский двор о приближении Фридриха. Не терпелось ему и в канцелярию свою вернуться, откуда он рассылал кесаревы письма в четыре конца света: византийскому императору, Рожеру в Сицилию, королю Франции и датчанам, которые ссорились между собой.

Барбаросса не очень-то доверял Виллибальду и нисколько этого не скрывал.

— Уж этот писарь чего-нибудь да придумает! — повторял он Генриху.

Ехали медленно, не торопясь, делали остановки в замках по три дня и больше. Так проканителились весь декабрь. И то сказать, стояла распутица, дороги совсем развезло — не поскачешь. Барбаросса все присматривался к Генриху, выспрашивал о Польше, и тот рассказывал ему, как было дело с Владиславом и осадой Познани, как предал Владислава анафеме архиепископ Якуб{62} из своей кареты, о чем беседовал Генрих с теткой наследника престола (ох, уж эта тетушка!), с Агнессой, которая ненавидела мужниных братьев, как прежде Петра Влостовича.

— Куда хуже, что она и на кесаря злобствует! — заметил князь Фридрих.

Только к рождеству вступили они в окрестности Бамберга. Опьяняясь собственным красноречием, увлеченные половодьем юношеских чувств, оба князя жаждали чего-то иного. Еще день пути — и перед городской стеной их встретил Виллибальд. С чрезвычайно озабоченным лицом он сообщил, что кесарю стало намного хуже; не иначе как он доживает последние дни, и потому просит Фридриха явиться к нему не мешкая. Хотя о том, что кесарь болен, было давно известно, никто не предполагал, что затяжная болезнь — которая в Византии, заботами императрицы Берты-Ирины, на время было отступила, — примет такой опасный оборот. Кесарь был не стар, мог бы еще жить долго, и как-никак он не оставлял мысли о короновании. У всех был на памяти Лотарь; его избрали королем уже в старости, однако и поцарствовать успел он вдоволь, и в Риме был коронован и помазан. Оба князя пришпорили коней, не думая уже о подобавшем Фридриху торжественном въезде в город, и поздним вечером подъехали к королевскому дворцу.

Бамбергский дворец напоминал старый деревянный сарай. Сотни больших, бестолково построенных покоев соединялись в длинные анфилады, снаружи к ним лепились всякие пристройки: альковы, спальни, башенки, кладовые — все это было покрыто причудливо неровной гонтовой крышей, на которой рос мох. На огромный внутренний двор выходили деревянные галереи, опоясывавшие оба этажа, с них спускались по широким полусгнившим лестницам, кое-где устланным клочьями красного сукна. Если по галереям кто-нибудь шел или бежал, шаткие доски отчаянно скрипели и громыхали — во дворе поэтому стоял непрестанный шум. В покоях пахло смазными сапогами, овчинами, которые почему-то были грудами навалены на полу, пахло воском от свеч, горевших повсюду, как в церкви, и мокрыми коврами, на которых потягивались знаменитые охотничьи собаки Конрада. На кухне в больших котлах варилась еда для слуг, а крутилось их тут видимо-невидимо, бегали по двору взад и вперед, присвечивая себе факелами. Когда Фридрих вошел в залу, его сразу обступили кесаревы сестры — должно быть, они собрались на совет. Генрих узнал Агнессу; кроме нее, тут были Берта из Нюренберга, Аделаида и Елизавета — все опечаленные и в то же время обуреваемые жаждой власти. Они принялись жаловаться на болезнь кесаря, а кстати друг на друга, и в один голос бранили Виллибальда из Стабло и своего собственного брата Оттона Фрейзингенского. Самая дородная из сестер, Берта, несмотря на поздний час, привела маленького Фридриха, сына кесаря. Это был хилый ребенок, с ног до головы одетый в парчу; большими сонными глазами он с испугом смотрел на доспехи двоюродного брата. Малыша поспешили увести обратно к нянькам.

Немало удивился Генрих, заметив за спиной Агнессы милое личико Рихенцы. Он даже не успел должным образом ей поклониться. Вероятно, испанцы опять оставили Рихенцу в Бамберге, теперь уже из-за болезни кесаря.

Вдруг в залу быстрыми шагами вошла немолодая, но красивая дама. На ней был голубой плащ гентского сукна; отороченная шелком и подвязанная лентами лондонская шляпа с павлиньими перьями болталась на спине. Даму сопровождал высокий, худой, рыжеволосый рыцарь; за ними следом вбежали две борзых. Дама о чем-то громко спросила Рихенцу: голос ее прозвучал так резко, что все четыре сестры Бабенберг с возмущением зашикали. По улыбке высокого рыцаря и по его сходству с Рихенцой Генрих сразу узнал в нем ее брата Болеслава. Этот длинноносый верзила с застенчивым лицом и глуповатой улыбкой, чем-то напоминавшей улыбку испанской королевы, был самым старшим из всех племянников Генриха. Догадался он также, кто эта дама в голубом плаще, и посмотрел на нее с невольным любопытством: сильно нарумяненная, великолепные зубы, нежные белые руки. Это была младшая сестра двух императриц — Гертруды, покойной жены Конрада, и Берты, супруги византийского императора Мануила, — Аделаида Зульцбахская. Вот и еще одна тетка маленького Фридриха, мечтающая о короне для племянника.

Замуж она не вышла, и поговаривали о ней разное. Но все ж это была сестра двух знаменитых дам, которых судьба из скромного Зульцбаха вознесла на два высочайших трона в мире. Аделаида, как Генриху говорила Гертруда, была влюблена в старшего сына Агнессы, Болеслава. Об этом знал весь кесарский двор, знала и бедная Звинислава, которая томилась с детьми в Альтенбурге, чахла от тоски и горя среди чужих ей немцев.

Кесарь приказал ввести к нему гостей сразу же. Поэтому Фридрих только отвязал меч, снял шлем и панцирь, кинул их первому попавшемуся слуге и, взяв Генриха за руку, быстро зашагал по длинному ряду низких покоев, едва не ударяясь головой о дощатые потолки. Доложить о нем пошел вперед Виллибальд, корвейский аббат.

Конрад III лежал на большой кровати, которую для тепла подвинули к жарко пылавшему камину. Во время приступов лихорадки на него нападал мучительный озноб, не спасала и гора медвежьих мехов. Он был так изможден, что Фридрих с трудом узнал его.

За два месяца, которые Фридрих провел в Саксонии и в Австрии, защищая своего дядю, новоиспеченного маркграфа{63}, кесарь страшно переменился. На исхудалом, заострившемся лице лежала печать смерти. Исказились благородные черты, пожелтела кожа вокруг больших, черных, прежде таких веселых глаз. Пожалуй, им никогда не случалось плакать — нет, один раз пришлось, когда Конрад со своим братом Фридрихом, оба босые, в дерюжных рубахах, должны были стать на колени перед кесарем Лотарем{64}. Но этих слез Конрад не простил ни зятю Лотаря{65}, ни его старухе вдове, Рихенце Саксонской. И вот он лежит, весь иссохший и почерневший, корчится под медвежьими мехами, словно побитая собака, и собачьими тоскливыми глазами глядит на испуганного Фридриха.

Швабский герцог опустился на колени, откинул меха с кесаревой руки, поцеловал ее и поднялся. Генрих тоже стал на колени, приложился, как в церкви к распятию, к этой холодной костлявой руке, поросшей редкими волосками. Конрад не знал, что перед ним наконец-то стоит польский заложник. На его лицо было страшно смотреть, все стояли в глубоком молчании. Кто-то из сбившихся в кучку женщин заплакал, сперва тихо, потом все громче. Снова привели малютку Фридриха Ротенбургского; тетки — Агнесса, Берта, Аделаида, Елизавета, — передавая малыша из рук в руки, поставили его у отцовского ложа. Так он стоял между кесарем и Фридрихом, в золотом платье, маленький, черноглазый, очень похожий на отца, и испуганно смотрел на обоих. Вдруг лицо кесаря болезненно исказилось, он резко привстал в постели, вскинув обе руки; он хотел, чтобы все вышли. Дамы, Виллибальд, Генрих и сопровождавшие их рыцари поспешно удалились в соседнюю залу, большую, как овин, да и пахло там овином. Конрад, его сын и герцог швабский остались одни.

В зале, куда все перешли, уже были люди. У камина сидели за столом несколько человек, которые при виде сестер кесаря встали. Не встал только невысокий мужчина с надменным лицом — родной брат кесаревых сестер и единоутробный брат Конрада, известный своей ученостью епископ Оттон Фрейзингенский.

Епископ лишь мельком взглянул на вошедших, а когда Агнесса начала ему рассказывать о возвращении Фридриха, нетерпеливо отмахнулся — как видно, это его ничуть не интересовало.

Какой-то белокурый, приземистый человек со смеющимися глазами возбужденно ходил из угла в угол. Если не считать тонзуры, светлым пятном выделявшейся среди золотистых волос, ничто в его наружности не напоминало о духовном звании; одет он был в подбористый шелковый кафтан, расшитый на византийский манер большими золотыми и зелеными кругами. Похоже было, что он сильнее всех взволнован происходящим.

Зала, в которой находилось общество, служила подручным королевским архивом, и хозяином здесь был корвейский аббат. Сидя за массивным дубовым столом, он вытаскивал из запертых на большие замки ящиков и тайничков какие-то пергаменты и печати. По-чиновничьи невозмутимое его лицо было бесстрастно и непроницаемо.

Четыре сестры беспокойно бродили по зале: то шушукались между собой, то подходили к каждому из присутствующих по очереди и в чем-то его убеждали. Их брат, епископ Оттон, только нетерпеливо махал рукой, а ходивший по зале широкими шагами белокурый Райнальд Дассельский{66} вовсе не обращал на них внимания. Виллибальд тем временем разворачивал документы и, отглаживая тыльной стороной кисти чистые пергаментные листы, разглядывал их при свете лучин. Воздух в зале был сырой, но не холодный — пол снизу обогревался, чтобы канцеляристы могли работать. Все же старушка Любава принесла Агнессе шубу и накинула ей на плечи. Рихенца села рядом с дядей.

Генриху не хотелось здороваться с Болеславом, и он, подойдя к камину, присел на табурет подле фрейзингенского епископа. Оттон, взглянув на князя, лишь вздохнул, даже не удивляясь тому, что чужой человек садится в его присутствии. Кесаревы сестры наконец сошлись вместе в одном из углов залы. С минуту все молчали.

— Кесарю очень худо? — спросил кто-то.

— Кесарю… кесарю… — повторил Оттон, не сводя глаз с огня. — Какой он кесарь! В Риме ведь не побывал… Да, времена! Одна беда за другой… Я еще в Иерусалиме это знал…

— Все в руке божией! — послышался чей-то голос. Генрих увидел стоявшего в тени у камина мужчину богатырского роста в бернардинской рясе. То был Маркварт, фульдский аббат{67}, любимец папы и кесаря, человек неиссякаемой энергии.

Райнальд Дассельский остановился посреди залы и громко рассмеялся: это было так неуместно, что все оглянулись на него. А он, в своем чересчур затянутом кафтане, язвительно сказал Виллибальду:

— Какой это документик ты там готовишь, корвейский аббат? С чего ты взял, что тебе сейчас придется что-то писать? Уж так ты уверен, что нынче произойдут великие события?

Однако Виллибальда нелегко было смутить, он с усмешкой отодвинул в сторону пергаменты и горделиво приосанился. Он, Виллибальд — papabilis [кандидат в папы, кардинал, могущий быть избранным в папы (лат.)], посредник между папой и королем, бывший настоятель Монте-Кассино{68}, он, сын церкви, который направлял на пути христианские послушного ее воле монарха и держал в руках уже второго германского императора, был полон презрения к этому щеголеватому священнику, которого герцог Фридрих где-то откопал во время своих поездок и осыпал милостями. С самодовольным видом Виллибальд вертел в руках канцлерскую печать, потом протянул ее Райнальду:

— Справедливо молвил Маркварт — все в руке божией. Не хочешь ли, брат мой, позабавиться этой штучкой?

Райнальд с интересом стал рассматривать замысловатую резьбу, потом взвесил печать на ладони и вернул ее Виллибальду.

— Нет, это не для меня, — сказал он.

Генрих меж тем любовался личиком Рихенцы, на которое падал свет от огня в камине: немного исхудала, но похорошела. Ему было странно, что, уехав из Цвифальтена, он почти не думал о ней; лишь изредка ее образ возникал перед ним как далекое видение, золотистое, неуловимое, недоступное. А теперь она сидит тут рядом. И он невольно вспомнил Верхославу.

Вскоре появился самый младший брат кесаря, епископ из Пассау, тоже Конрад, последний из детей Агнессы, дочери великого Генриха IV: трех сыновей Агнесса родила Фридриху Швабскому, а потом, овдовев после семнадцати лет замужества и вторично вступив в брак, успела еще наградить маркграфа австрийского восемнадцатью отпрысками. Епископ Конрад был молод и очень красив. Он подошел к теткам, заговорил с ними.

Но вдруг дверь из королевской спальни со стуком распахнулась, в залу вошел Барбаросса, ведя за руку маленького кузена. Он чуть ли не швырнул малыша на руки теткам и, не глядя на Виллибальда, приказал Райнальду:

— Пошли немедленно за епископами Генрихом и Эбергардом!

В походке Барбароссы, в его голосе было что-то необычное: все поднялись и уставились на него, застыв от изумления. Наступила тишина, только тихонько хныкал Фридрих Ротенбургский.

И в этой тишине снова раздался голос Барбароссы:

— Принеси из сокровищницы императорские регалии!

Все вздрогнули, сестры переглянулись, и Берта крепче сжала в объятиях маленького Ротенбурга.

— Коронация! — прошептала она.

Барбаросса окинул теток холодным взглядом. Оттон Фрейзингенский двинулся было к нему, но Фридрих, словно не замечая епископа, обратился к стоявшему в тени Маркварту:

— Ты, Маркварт, позаботишься обо всем, что предписано церковью исполнять при кончине кесаря. Ты будешь соборовать короля Конрада.

Потом подошел к Генриху, взял его за руку.

— Идем, — сказал Фридрих, — надо немного отдохнуть, скоро мы снова должны быть здесь. И ты, дядя, с нами, — позвал он Оттона.

Втроем они вышли из дворца, поодаль следовали Тэли и Герхо, который уже успел вернуться из Цвифальтена. На площади перед королевским дворцом размещался рынок, стояли собор и дом епископа, в котором теперь проживал епископ майнцский Генрих, — там уже заметно было какое-то движение. В соборе и в других храмах звонили колокола. Как обычно во время пребывания кесаря, в городе было людно, горело много огней. Рыночную площадь окаймляли дощатые прилавки, временные балаганы, с нескольких сторон доносились звуки дудок. В одном из балаганов при свете факелов плясала смуглая танцовщица.

Они приблизились к темному строению с громадным двором, где пофыркивали утомленные дорогой кони Генриха и Барбароссы. В просторных сенях стояла величественная статуя всадника с короной на голове. Вокруг нее копошились резчики, обкладывали свежеотесанный камень мокрой мешковиной.

Барбаросса провел своих спутников по ряду темных комнат и наконец отворил последнюю дверь.

Они очутились в большом помещении, потолок которого терялся во мраке; освещалось оно только горевшими в очаге поленьями. Посередине, в каменном углублении, лежали раскаленные булыжники, слуги лили на них воду из ведер. Вода мгновенно превращалась в пар, он наполнял теплом все помещение — это была баня. Все трое быстро разделись и сели на лавки вокруг камней — жаркий пар обволакивал тела, разгонял усталость. Слуги подали кувшины с согретым вином, внесли блюда с едой.

— Не знаю, придется ли нам спать этой ночью, — сказал Барбаросса, — надо хотя бы поесть. Через часок-другой вернемся во дворец.

Оттон Фрейзингенский сидел, опустив голову. Его худое, мускулистое тело, видимо, было привычно к панцирю и мечу, но теперь в его позе чувствовались уныние и расслабленность, — он явно был удручен ходом событий. Все долго молчали, наслаждаясь живительным теплом; пару постепенно прибавлялось, вскоре за его белыми клубами они почти перестали видеть друг друга. Из горячей мглы послышался тихий, печальный голос епископа Оттона:

— Никогда еще, милый Фридрих, не было мне так тяжко! Даже на берегах Меандра, когда сарацины, болезни, волки — тысячи напастей обрушились на германское воинство, которое я вел на защиту Гроба Господня. Словно я превратился в столетнего старца и вижу, как погружается во тьму кромешную весь земной мир. За всю историю — а я изучил ее и записал для потомства — еще не бывало, чтобы столько бед сразу сваливалось на нашу землю. Да еще погода какая — дождливое лето, морозная зима…

Барбаросса разразился громким смехом. Нагой, могучего сложения, он полулежал на покрытой ковром лавке; его жидкая, золотистая бородка казалась серебряной от капелек сгустившегося пара. Отгон Фрейзингенский глянул на него с изумлением — в этом грубоватом смехе было что-то искусственное.

— Ах дядя! — воскликнул Барбаросса. — Как я понимаю, иначе и не бывает на свете: зимой всегда холодно, а летом идут дожди. И если король умирает — это в порядке вещей. Один государь уходит — другой приходит.

Епископ, видимо, понял тайный смысл этих слов; с горестным вздохом он ударил себя кулаком в грудь, на которой висел большой железный крест, и набожно перекрестился.

Когда они поели, слуги обтерли их соломой и помогли одеться. Фридрих опять повел их по темным, низким покоям своего жилища, через сени с каменным всадником и большой двор. Ночь стояла очень холодная. Приблизившись к собору, они заметили, что двери его открыты. Фридрих вошел внутрь — там, в полумраке, сновали слуги с факелами в руках. Барбаросса преклонил колени у гробницы святого Генриха и начал молиться. «Одинокий человек среди застывшего хаоса камней», — подумалось Генриху.

Оттон ненадолго отлучился, затем подошел к племяннику сказать, что императорские регалии уже принесены в palatium [дворец (лат.)]. Барбаросса тяжело встал — загремел по полу рыцарский меч — и взял Генриха под руку.

— Помни, ты — мой друг, — сказал он князю по пути во дворец, — и нынче вечером, надеюсь, ты мне окажешь одну услугу.

В королевских покоях горело множество лучин, в каминах громко трещали дрова, повсюду толпились рыцари в парадных одеждах, но без шлемов и без оружия. Сестры короля красовались в самых пышных своих нарядах, в сверкающих ожерельях; на Агнессе была особенно роскошная шуба из дорогих русских мехов, крытая константинопольским пурпуром, — досталась она ей от свекрови, Сбыславы. Барбаросса и Генрих прошли по боковым переходам в залу рядом с опочивальней Конрада. Народу здесь теперь было больше. Посередине стояли слуги, держа на устланных пурпуром носилках два аравийских ларца из резной кости. Оба ларца были одинаковы по величине, но на одном был приделан сверху золотой орел. Виллибальд, очень встревоженный, стоял за своим столом. Один Райнальд все так же прохаживался по зале; правда, его вышитое блио теперь прикрывал красный плащ. Маркварта не было видно — должно быть, правил службу.

Виллибальд бросился навстречу Фридриху.

— Что это все означает? — громким шепотом спросил он. — Что тут будет?

— Сейчас увидишь, — ответил Барбаросса.

В залу вошли десятка полтора воинов с факелами и окружили слуг, державших ларцы. Медленно растворились двери королевской опочивальни, на пороге появился дряхлый, седой, как лунь, архиепископ майнцский Генрих. Он махнул рукой, и все, кто был в зале, выстроившись в чинную процессию, направились к королевской спальне. Фридрих шел впереди, — но теперь в его одиночестве Генриху чудились величие и сила, — за ним шествовали епископ фрейзингенский и князь сандомирский, далее четыре сестры, сиявшие в золоте, как иконы; Агнесса вела маленького Фридриха, похожего на золотую куклу. Затем шла Рихенца в королевском облачении и красавица Аделаида. Затем воины с факелами и слуги с ларцами. Затем епископы Эбергард Бамбергский и Конрад из Пассау, аббаты Адам из Эвре, Адам из Лангра и Рапот из Гейльбронна, затем дворяне и князья, но их было немного — вечно недовольные саксонцы и баварцы сидели, как медведи, в своих берлогах, а Бабенберги охраняли марку от набегов. Замыкало процессию духовенство, среди которого шли Райнальд и Виллибальд.

Королевская опочивальня преобразилась: к потолку посредине был, по византийскому обычаю, подвешен большой медный круг, в котором горели размещенные рядами лучины, — свет был такой яркий, будто в солнечный день. На камине целыми охапками стояли зажженные свечи, от них сильно пахло воском. Королевское ложе сдвинули в угол, а кесарь в длинной рыцарской тунике и пурпурном плаще сидел у камина в кресле. На голове у него сиял золотой венец с крестом впереди, лицо было белее мела, взгляд мутен. Всех поразило, что он еще нашел в себе силы надеть облачение. Четверо рыцарей держали над креслом красный балдахин с вышитыми на нем орлами и замками Штауфенов; впереди стояли сын Владислава и Агнессы Болеслав Высокий и почти такой же рослый бургграф нюренбергский, муж Берты; позади — Конрад фон Дахау и Гергард фон Вертгейм.

Епископы Эбергард и Конрад приблизились к королю и надели на него священнические ризы, символ небесного посланничества германских императоров. Тяжелая золотая парча, подобно фону византийских мозаик, оттеняла бледность его лица.

По знаку Фридриха слуги поставили позади кесаря оба ларца и отошли в сторону. Агнесса подтолкнула маленького Фридриха к отцу, но Барбаросса придержал его, взяв за ручку. Все опустились на колени: из бокового алькова вышел Маркварт со святыми дарами. За ним старуха монахиня несла на шнурке медную доску, ударяя по ней молоточком; при каждом ударе раздавался протяжный, гулкий звук — обычай этот был привезен кесарем из Иерусалима. За монахиней шли церковные мальчики, размахивая кадилами — густое облако ладанного дыма вмиг заволокло Конрада. Ослепительный свет, сияющая золотом парча, звуки гонга — все это создавало торжественное настроение. Генрих пристально всматривался в бледное лицо кесаря; на фоне золотой парчи оно казалось ему белее облатки, которую нес в руке Маркварт.

Кесарь принял причастие сидя. Небывалым величием дышал весь его облик, сила духа победила немощи телесные! Никто бы не узнал в нем то жалкое существо, которое всего несколько часов назад корчилось от озноба под медвежьими мехами. И в тот миг, когда Конрад вкушал плоть Христову, он показался Генриху небожителем, восседающим на престоле в сиянии славы, истинным владыкой мира.

Когда кесарь причастился, Маркварт и монахиня с гонгом отошли в сторону. Конрад указал рукой на епископа Генриха и уверенным, звучным голосом произнес:

— Епископ Генрих сообщит вам мою волю.

Епископ, опираясь на зеленый пастырский посох с голубкой наверху, сделал шаг вперед.

— Конрад Третий, — возгласил он, — милостью божьей король германский, император западной части света, владыка и повелитель Германии, Италии, Галлии и Славонии, готовясь вскоре предстать пред лицом того, кто послал его вершить закон над градом и миром, просит дворян Германского королевства, дабы после его кончины они, минуя его малолетнего сына, избрали королем германским Фридриха, герцога швабского, на благо всем подданным и на благо империи. И в подтверждение своей воли он вручает оному герцогу Фридриху во владение и распоряжение отныне и впредь императорские регалии.

— Да будет так! Аминь! — громко проговорил кесарь.

Присутствующие опешили — так неожиданны были эти слова. Но слуги уже открыли аравийские ларцы, и Маркварт, став позади кесаря, подал ему округлый черный предмет, казавшийся неуместным среди всего этого блеска и великолепия. Фридрих Швабский опустился перед кесарем на колени, Райнальд притянул к себе Фридриха Ротенбургского, который снова начал плакать, и прикрыл его полой плаща. Кесарь благоговейно взял корону обеими руками за державу — видно было, что он напрягает последние силы, — и положил ее на ладони Барбароссы. С минуту железный этот обруч, казалось, соединял умирающего государя и его преемника, потом руки Конрада опустились, корона осталась у Барбароссы. Все облегченно вздохнули, как при возношении святых даров, и склонились в земном поклоне.

Кесарь протянул руку назад, взял у Маркварта копье, сделанное по образцу копья святого Маврикия; некогда Оттон III оставил его в Гнезно Болеславу, которого прочил своим соправителем в Европе. Фридрих обернулся к Райнальду, хотел дать ему подержать корону, но тот был занят плачущим малышом. Оглянувшись вокруг, Барбаросса заметил рядом с собой коленопреклоненного Генриха Сандомирского и передал корону ему. У Генриха замерло сердце, когда он ощутил в своих руках холодный металл. Венец германских государей задрожал в руке польского князя.

Копье Барбаросса передал своему дяде, Оттону Фрейзингенскому. Но у кесаря уже не было сил взять у Маркварта остальные регалии, он только сокрушенно покачал головой. Тогда дряхлый епископ майнцский поднес ему для лобызания коронационный крест, усыпанный драгоценными камнями и содержавший внутри святые мощи. Фридрих поднялся на ноги, подвинул к кесарю своего маленького кузена. Ребенок тихо и жалобно плакал. Кесарь с глубокой скорбью возложил руки на его голову, которую лишил короны вместо того, чтобы увенчать ее, склонился к малышу и, нежно глядя на него, спросил:

— Ну, чего ты? Чего?

Потом благословил сына, осенив крестным знамением его лобик, и в изнеможении откинулся на спинку кресла. Райнальд снова взял ребенка на руки.

Все поспешили перейти в соседнюю, архивную, залу — не терпелось потолковать о таком неожиданном событии. Когда Генрих вошел в канцелярию, Виллибальд с пеной у рта наскакивал на Маркварта, на епископа майнцского и Райнальда Дассельского.

— Это незаконно, — кричал он, — незаконно? Противно всем установлениям божеским и человеческим. Государем должен был стать Фридрих Ротенбургский!

Те упорно отмалчивались — пусть себе кричит сколько хочет. Видимо, они были очень довольны решением кесаря.

Из королевской опочивальни стремительно вышел Барбаросса. Вслед за ним вынесли оттуда ларцы с регалиями и переносной алтарь герцога Тассиля Баварского — священную имперскую реликвию. Генрих с изумлением посмотрел на своего друга — в лице Фридриха появилась надменность, даже двигался он теперь по-иному, более степенно, уверенно, величаво.

— Просьба моя вот какая, — обратился он к Генриху. — Побудь, пожалуйста, в этой зале с твоими слугами, я здесь оставлю священные регалии. Мне сейчас надо идти на совет. Пока не решим, что делать дальше, пусть корона побудет под твоей «охраной, братец.

Барбаросса затем увел с собой высших сановников: Виллибальда, Райнальда — Маркварт почему-то не пошел. В этой, похожей на овин, зале, слуги поставили посредине аравийские ларцы и выстроились по обе стороны дверей. Генриху подали кресло и скамеечку для молитвы. Он сел. Тэли и Герхо, подойдя к нему, преклонили одно колено, потом стали позади кресла. Наступила тишина, только слышно было, как трещат дрова в камине и попыхивают свечи, оставленные Виллибальдом на канцлерском столе. Вскоре они догорели, и зала погрузилась в полумрак.

Перед Генрихом смутно белели в темноте ларцы с резными завитушками. В них покоились атрибуты высшей земной власти: корона, скипетр, держава, копье, священные останки королей-мучеников и кусочек святого древа, вправленный в золотой крест. Рядом с ларцами лежал коронационный меч в бархатном чехле. «Тот самый, — подумал Генрих, — который нес отец. О, позор!»

Отец нес меч перед Лотарем, а сын сторожит для Фридриха императорские регалии, символы власти, которой покорны, как сказал архиепископ, Италия, Германия, Галлия и Славония. Могуча длань кесаря, священно единство империи, но существует же и Польша, существуют Краков и Плоцк, Гнезно, Вроцлав и Галич. Чтобы не уснуть, Генрих принялся вспоминать все польские города да кто в каком городе правит; и вдруг ему подумалось, что тем, кто живет в стенах этих городов, и тем, кто обрабатывает поля в их окрестностях, никакого дела нет ни до кесарской короны, ни до того, что Славония покорна ей.

Фридрих, пожалуй, прав, когда говорит о единстве власти и о едином источнике законов. Но ведь и Евгений III, которому пришлось бежать из Рима, твердит то же самое — должен, мол, быть един пастырь и едино стадо. А меж тем Храбрый и Щедрый, Казимир и Кривоустый не слушали домыслов ученых мужей, радели о своих вотчинах, делали свое дело, расширяли свои владения, раздвигали их границы. Хороша императорская корона, но золотой венчик, что взят Генрихом из гроба и хранится у него, куда милее, ибо это свое, добытое усилиями и неустанной борьбой предков.

Упав на колени, Генрих начал молиться вслух. И тут только он заметил, что между ним и кесаревыми ларцами появились еще два человека — они тоже стоят на коленях. С удивлением посмотрел он на них: то были Лестно и Якса из Мехова. Лица у них усталые, измученные. Итак, они уже приехали, привезли ему людей.

И в этот миг Генрих дал великие обеты: прожить жизнь в чистоте, блюсти рыцарскую честь, поставить в Сандомире монастырь и храм, совершить паломничество в Святую землю. И за это просил он у господа корону Польши в сем мире и вечную — на небесах.

10

Волнующие беседы с Фридрихом Швабским, размышления над своей ролью заложника и, наконец, суматошная жизнь двора, в которую окунулся Генрих в Бамберге и которая продолжалась до наступившей вскоре кончины Конрада III, целиком поглощали Генриха, и на слуг своих он все это время почти не обращал внимания. Находясь в замке Виппо, он лишь краем уха слушал, о чем ему рассказывает Тэли, и не задумывался над тем, откуда у мальчика такие сведения. А Тэли не докладывал князю и половины того, что знал или предполагал. Даже сокольничему Герхо, хотя тот был его ближайшим другом, Тэли сообщал не намного больше. Только и знает этот Герхо, что надо всем смеяться, и ничегошеньки не понимает.

А между тем Тэли с первого дня их приезда в замок Виппо принялся рыскать по всем закоулкам этой огромной берлоги. Ему было досадно, что они не возвращаются в Цвифальтен, — может, удалось бы найти там хоть какую-нибудь вещичку, забытую Рихенцой, на память о ней. А может, Рихенцу вернули с дороги и она снова в монастыре, под крылышком у тетки Гертруды? Но эти мысли не мешали Тэли интересоваться житьем-бытьем в замке, куда их привела судьба. Два просторных двора были там вымощены каменными плитами — «еще в те времена, когда здесь жили римляне», как сказал Тэли монах в черной, изодранной дерюжной рясе, стоявший в сторонке и глядевший на приезжих.

«Вечно эти римляне!» — с досадой подумал Тэли и пошел к правому крылу замка, где жили мнимые цыгане. Кавардак там был страшный, шум, возня. Сейчас же за просторными сенями находился узкий маленький дворик, окруженный высокими стенами. Там росли два чахлых дерева — не для красоты, а для удобства: к ним была подвешена веревка, на которой сушились заплатанные сорочки, платки, полотенца. Тэли удивило, что все здесь было по-иному, чем в других частях замка. Казалось, виноградники, леса и широкая река находятся где-то за тридевять земель. А здесь — ободранные деревца, глиняный пол что в сенях что во дворе и какой-то особый душный запах: как будто ты очутился совсем в другой стране.

Во дворике играли дети. Они изображали процессию, шагая вдоль развешанного на веревках белья. Двигались они чинной вереницей, покрыв головы большими тряпками, из-под которых торчали черные кудрявые волосы. В руках у всех были длинные посохи. Тэли сперва не мог понять, что это означает.

— Не так, не так! — крикнула девочка постарше, выбегая из-за веревки с бельем. — Медленней надо идти, а главное, надо петь. Пойте же! — И она зашагала вразвалку, показывая другим, как надо идти. Потом опять скрылась за веревкой с бельем — оттуда тоже доносились ребячьи голоса.

А дети с посохами пошли гуськом и гнусаво запели:

Мы иде-ем,
Мы бреде-ем
Ко Гробу Господню…

Спрятавшаяся было девочка вдруг снова выскочила во главе целой оравы — все отчаянно вопили. Они накинулись на процессию, стали тащить детей с посохами. Те вырывались, колотили посохами нападающих — поднялся галдеж, визг, суматоха.

«Вон оно что, — понял Тэли, — они играют в пилигримов и сарацин».

И когда задорная девочка принялась слишком уж рьяно трепать одного малыша пилигрима, Тэли выступил в его защиту. Тут вся орава набросилась на него и давай толкать, дергать за новое платье. Но Тэли изловчился, стряхнул с себя драчунов и закричал:

— Вы что, рехнулись? Разве нельзя с вами поиграть?

Дети смолкли. Теперь они стояли спокойно, обратив к маленькому скрипачу свои длинные горбатые носики. Старшая девочка сказала грудным голосом:

— С нами нельзя играть, потому что мы — евреи.

Тэли попятился на шаг и удивленно спросил:

— Значит, вы — не цыгане?

— Нет, — ответила девочка, — мы евреи.

Голос у нее был низкий, приятный. Она тряхнула головой в копне черных кудряшек — точь-в-точь колечки. Зазвенели ее мониста из дукатов.

— А что вы тут делаете?

— Мы живем у господина Виппо.

И, с минуту помолчав, вдруг сказала:

— Идем! — И взяла его за руку.

— Куда? — спросил Тэли.

— За ворота замка, пока их не закрыли.

Даже не взглянув на своих пилигримов и сарацин, которые в недоумении разбредались по двору, она потянула Тэли за собой. Красивая была девочка, и ростом только чуть ниже Тэли. Когда они вышли на большой двор с римскими плитами, он заметил, что волосы у нее не черные, а с каштановым отливом. Глаза были синие, и брови над ними двумя дугами, как будто она удивлена или чего-то испугалась.

По затененному мостику они прошли к башне, потом, через подъемный мост — на другой берег реки. Спускались ранние сумерки, река казалась совсем синей между порыжелыми деревьями. Остановившись на скалистом берегу у леса, они долго смотрели на воду. Девочка все не выпускала руку Тэли.

— А белки тут есть? — спросил Тэли.

— Ну, конечно, очень много.

— А как тебя звать?

— Юдка, — отвечала девочка, — Юдифь.

— А меня Тэли, Бартоломей. А сколько тебе лет?

— Одиннадцать. Но ты не думай, я ученая.

— Да ну? — засмеялся Тэли. — Чему же ты выучилась?

— Не веришь? У меня, знаешь, какая память! Я все учу наизусть. Отец говорит, я буду ездить по городам и рассказывать истории.

Она вдруг выпустила руку мальчика, сделала два шага вперед и повернулась к нему лицом — уверенным, резким движением. Стоя на фоне реки, кудрявая, синеглазая, она размашисто вскинула обе руки кверху, и брови ее тоже поползли вверх, удивленно округлились.

— И когда Тристан покинул Изольду… — начала она высоким надрывным голосом да при этом так закатила глаза, что Тэли расхохотался, подбежал к ней и рукой прикрыл ей рот.

— Не строй из себя сумасшедшую!

Юдка тоже засмеялась.

— Я уже знаю всю историю о Тристане, — воскликнула она, — от начала до конца! А конец — лучше всего.

— И когда Тристан покинул Изольду… — передразнил ее Тэли. Тогда Юдка толкнула его, побежала, а он погнался за ней вниз по склону, к реке. Там они увидели белок, насобирали грибов и большими друзьями вернулись в замок, когда уже начинали поднимать мост. Разумеется, Тэли, хранивший в памяти образ польской княжны, относился к маленькой еврейке с некоторым высокомерием. Но все равно им было весело и хорошо вдвоем.

С той поры Тэли, когда только мог, мчался на еврейский дворик и тащил Юдку на прогулки в окрестности замка, на виноградники, в леса, в ближние поля, а то и к находившемуся по соседству Гафенсбергу. Иногда он брал с собой виолу и по дороге играл, но Юдке это не нравилось. Тэли узнал от нее уйму занятных вещей, особенно о господине Виппо. Виппо, оказывается, тоже еврей, жил он прежде где-то на Верхнем Рейне, а когда появился в Шпейере святой Бернар, то к Виппо, уже в те времена очень богатому, сбежались прятаться его разоренные соплеменники. Пока шли сборы к крестовому походу, Виппо скупал замки, брал их в залог или в аренду у рыцарей, которые отправлялись на защиту Гроба Господня. Сюда Виппо явился важным господином и тоже начал прибирать к рукам здешние замки и усадьбы, покидаемые обедневшими владельцами. Втайне от всех он скрывал у себя в Грюнайхберге евреев, которые бежали из разграбленных городов. Обо всем этом Тэли князю Генриху не рассказывал.

Их прогулкам с Юдкой скоро пришел конец. Лишь только Виппо узнал, что принимает у себя самого Барбароссу, как поспешил погрузить евреев в повозки и вывез их ночью в другой свой замок за Гафенсбергом, в добрых шести милях. Из всех обитателей замка один Тэли заранее проведал об этом и накануне вечером пошел проститься с Юдкой.

— Люди говорят, — серьезно сказала она, — что кесарь скоро умрет, тогда мы поедем в Бамберг.

— Э, что ты понимаешь! — возразил Тэли. — Зачем ему умирать? Он поедет в Рим — короноваться.

— А когда он умрет, — продолжала Юдка, не слушая его, — будут пышные похороны.

— Его в Лоре похоронят — рядом с отцом и сыном.

— Ну да! Он умрет в Бамберге, и похоронят его в Бамберге.

— Откуда ты знаешь?

— Мы все знаем. А на похороны съедется в Бамберг много народу. И я там буду рассказывать истории. Так отец обещал. Пура будет плясать, а я рассказывать. (Пура была ее старшая сестра.)

— Увидимся в Бамберге! — крикнул Тэли на прощанье.

И они увиделись.

Когда Тэли и Герхо шли за князем Генрихом через бамбергский рынок к дому герцога швабского, в одном из балаганов горели огни. Там плясала молоденькая танцовщица, на которую никто и внимания не обратил, — господа были заняты более важными делами. Только Тэли ее узнал: это была Пура.

Кесарь скончался недели через две после вручения герцогу Фридриху императорских регалий. День ото дня он слабел, и при дворе всем заправлял молодой герцог. Вместе с Райнальдом он готовился к тому, чтобы как можно скорее созвать во Франкфурте совет для избрания нового короля. Ждали только кончины Конрада, который то и дело впадал в беспамятство и на глазах угасал. К нему никого не допускали, сестры и свояченица, обескураженные, удрученные, ревниво охраняли его покой. Это были последние дни их господства при дворе.

Князь Генрих жил у Фридриха, там же разместились его люди. Якса привел всего двадцать пять человек и привез вести из Польши, а Лестко — голубую ленту, которую нацепил на шлем. Князь почти не бывал в одиночестве — то совещался с Яксой, то ходил на беседы к Рыжебородому, но о чем они толковали, Тэли не знал. Часто заглядывали в дом Оттон Фрейзингенский, да Райнальд Дассельский, да еще Рахевин{69}, капеллан епископа Оттона, ну и много других.

По мере того как распространялись слухи о близкой кончине кесаря, в Бамберг стекалось все больше всякого люду; вооруженные воины и фокусники, женщины и мальчишки, цыгане, епископы, акробаты, монахи — они заполонили город и окрестности. Выдалось тогда подряд несколько суровых зим, а летом все шли дожди, и многие места вокруг Бамберга заливало водой — поэтому там почти не было строений, народ ютился в шалашах и балаганах, ожидая печальной вести. Красивого, сильного, веселого короля Конрада все любили, хотя ему не везло ни в мирной жизни, ни на войне; немало судачили о грехах его молодости, но все признавали, что он искупил их благочестием, после того как устрашился солнечного затмения.

Наконец, пятнадцатого февраля, разнеслось скорбное известие. Не помогли, знать, молитвы монахини Гильдегарды из Бингена, великой подвижницы, которой сестры короля слали письмо за письмом, чтобы молилась за здравие Конрада. Тщетными оказались и многочасовые бдения епископов у гробниц святого Оттона и императора Генриха, основателя бамбергского храма — его лишь года два тому назад причислили к лику святых.

Здесь-то похоронили и короля Конрада, который любил называть себя императором, хотя в Риме не короновался.

Все это время, когда в городе царило неописуемое волнение, Тэли чаще можно было застать в еврейском балагане, чем в доме герцога Фридриха. Двери балагана обычно были раскрыты, на пороге стоял старый Гедали, отец Юдки, и ударял в глухо гудевший бубен. Пура плясала, народ теснился ко входу — поглядеть на ее ловкие, быстрые движения и красивое прозрачное платьице. Потом выходила маленькая Юдка и начинала свои рассказы. Было их у нее только два: рассказ о рыцаре Гамурете, вовсе не интересный, зато история о Тристане и Изольде всем нравилась, и Юдке давали кто сколько мог. Отец сопровождал рассказы ударами в бубен, который глухо рокотал, словно далекие громовые раскаты — грома рока, преследовавшего Тристана и Изольду. Тэли слушал историю их любви, и она уже не казалась ему такой нелепой. Даже когда Юдка доходила до того места, над которым Тэли так смеялся: «И когда Тристан покинул Изольду…» Тут маленькая еврейская девочка размашисто вскидывала кверху обе руки — Тэли прямо мороз подирал по коже. Голос ее звучал уже не так пискливо, хотя все «и» она произносила тоненько и протяжно — будто ласточка щебечет. А когда Изольда не узнавала переодетого Тристана, сердце Тэли всякий раз сжималось от печали и страха. Иногда он брал в руки виолу и подыгрывал Юдке.

После похорон короля Конрада, которые действительно состоялись в Бамберге, народ быстро разъехался. Господа поспешили на имперский совет во Франкфурт, а за ними потянулись вереницы ярмарочных фургонов и цыганских повозок. Герцог Фридрих и с ним епископы помчались туда первыми. Генрих Сандомирский остался один в доме Фридриха. А во дворце остались сестры короля, Агнесса и ее сыновья — Болеслав Высокий и Мешко; третий сын, Конрад, находился в монастыре. Рихенца наконец отбыла в Испанию. Тэли все это было непонятно. Ведь Герхо говорил ему, что они должны поехать в Рим.

Когда старый Гедали тронулся в дорогу, начиналась уже распутица. Лошадь насилу волокла повозку со всяким скарбом, четой стариков и сестрами. Тэли видел, как Пура укутывает маленькую Юдку в лисьи меха. Перед отъездом Юдка спросила у него, куда собирается дальше князь Генрих со своими воинами. И, узнав, что в конце концов они вернутся в Сандомир, сказала:

— Вот и хорошо, я тоже туда приеду!

Тэли принялся ей объяснять, где находится Сандомир, — он, правда, сам этого толком не знал.

— Ладно, ладно, — перебила его Юдка. — Я и так узнаю. Я приеду. До свиданья!

Только теперь Тэли спохватился, что почти не замечал присутствия Рихенцы во дворце. Эту свою вину он старался искупить, без устали наигрывая песенку, которую пел по дороге в Берг. Но князю Генриху песенка не понравилась, он велел играть что-нибудь другое. У князя теперь было больше досуга, он чаще встречался с Агнессой и Болеславом, собиравшимися в Алътенбург, откуда доходили дурные вести о здоровье Владислава и особенно — Звиниславы. Красавица Аделаида отправилась в Зульцбах, порядочную часть пути ее сопровождал Болеслав. В Бамберге становилось пусто, лишь Генрих сидел на месте, словно чего-то ожидая. Как заложник кесаря он с минуты смерти Конрада был свободен, мог ехать на все четыре стороны, но, судя по приготовлениям и по словам Яксы из Мехова, в Польшу он не собирался.

Тэли пиликал на виоле или бродил по величественному, холодному собору, который один только возвышался над приземистыми домиками Бамберга и дворцом. В просторный дом Фридриха его не тянуло, хотя там было все хорошо налажено и хозяйство велось исправно. Фридрих в этом доме живал редко, зато в нем постоянно находились его слуги и слуги его слуг. Околачивался там один тощий монах — как говорили, бывший друг-приятель Райнальда Дассельского, который привез его в Германию из Парижа, где они вместе учились, и затем таскал его за собой по всяким захудалым приходам. Райнальд быстро пошел в гору, а его друг так и остался слугой, писцом, прихлебателем. Прозвали его полушутя «Архипиитой»{70}, потому что он славно сочинял стихи. Тэли льнул к нему и кое-чему от него научился.

Больше всего нравилось Тэли ходить с Архипиитой в сени, вернее, во внутренний дворик, где мейстер Куно высекал из камня статую святого Георгия для собора. Она изображала рыцаря, — может, то был король Артур? — горделиво восседавшего на коне. Голова была еще не закончена, и когда Куно принялся за ее отделку, Тэли с удивлением заметил, что он придает лицу всадника сходство с князем сандомирским.

В начале марта пришла весть об избрании герцога швабского королем и о короновании Фридриха I в Аахене. Вскоре приехал епископ Конрад из Аугсбурга, а также поверенный Оттона Фрейзингенского монах Изенгрим. Они везли в Рим письма короля. Явился с ними и Рахевин. Он подолгу совещался с князем Генрихом, и в один прекрасный день, не дожидаясь пасхи, все они — князь Генрих, Рахевин, Якса со своим небольшим отрядом, Герхо, Лестко и Тэли — направились на юг, к заснеженным горам, но не той дорогой, которой поехали королевские послы. Агнесса и ее сыновья простились с ними у городских ворот. Болеслав сказал Генриху:

— До встречи в Польше!

Князь только усмехнулся и приказал Тэли ехать вперед и играть на виоле.

Дальше