Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Глава шестая.

На земле.
С 22 мая по 25 июня

1

На крохотной железнодорожной станции в Бертлеке собралось столько изнывающих от безделья летчиков, что хватило бы набить два местных поезда; впереди нас ожидало три дня гарантированной нам жизни и полного освобождения от страха перед ними. Было двадцать второе мая, день стоял чудесный. Наш экипаж держался вместе. Станция — изъеденное временем деревянное здание -напомнила мне тунервильский трамвай в юмористических приложениях к газетам времен моего детства; под широкими свесами станционной крыши на доске объявлений висело извещение: стоимость проезда в Лондон в вагоне первого класса, гласило оно, повышается до десяти шиллингов трех пенсов; судя по выцветшей дате, извещение появилось здесь, когда мне шел тринадцатый год; с тех пор тариф не менялся. Приподнятая и окруженная барьером платформа ходуном ходила под нами. С базы на велосипедах продолжали прибывать все новые люди, и старуха ирландка в дырявом свитере, взимавшая шесть пенсов за каждый оставленный на стоянке велосипед, уже ничего не соображала и только жалобно скулила в ответ на грубые шуточки ребят. Узкая извилистая дорога поднималась по склону к станции; напротив платформы для отходивших на Лондон поездов два дряхлых старика, сгорбленных, как надломленные бурей ивы, разгружали лес с готового развалиться от ветхости грузовика; они с трудом поднимали тяжелые доски, и Бенни Чонг сказал:

— А что, если мы поможем этим старым козлам?

Два беззубых деда, похоже, так и не сообразили, что произошло. Мы, человек тридцать летчиков-янки, бросились к грузовику, с гамом и шумом мгновенно выгрузили доски и аккуратно сложили на обочине дороги.

Я с удивлением обнаружил, что Мерроу с нами не оказалось, а когда мы вернулись на платформу, он заметил:

— Послушайте, добрячки, а ведь вы только испортили всю обедню старым пердунам. Они же собирались целый день бить баклуши. Присмотритесь к ним получше. Никогда не надо вмешиваться в чужую жизнь — пользы ни на грош, а проклятий не оберешься.

Старики бесцельно толкались около аккуратного штабеля. Время от времени один из них приподнимал доску и снова опускал на то же место, бросал на нас сердитый взгляд и брался за другую. Мелкими старческими шажками они бродили вокруг штабеля и нервно потирали дрожавшие от дряхлости руки.

— Пошли, Хеверстроу, — предложил Мерроу. — Давай сыграем.

С крана в стене станции свисала обитая и заржавленная эмалированная кружка для томимых жаждой путников. Мерроу схватил ее и швырнул Клинту, потом вырвал из окружавшей платформу изгороди полусгнившую жердь, встал в позу бейсболиста, готового отбить удар, и крикнул:

— Ну-ка, сынок, давай! Посмотрим, на что-то ты способен!

Хеверстроу бросил ему кружку. Мерроу размахнулся и промазал, и его промах вызвал целый хор насмешливых выкриков — в них было, как мне показалось, столько злорадства по адресу моего громогласного пилота, что я почувствовал, как во мне закипает гнев. Кружка вновь оказалась у Клинта, и он с явно наигранной робостью снова бросил ее; на этот раз Мерроу не промахнулся, жердь переломилась, подняв целое облако пыли, из кружки вывалилось дно, и все, включая самого Базза, рассмеялись.

Потом подошел поезд; крохотный, посвистывающий дискантом паровоз с цилиндрическими буферами тянул состав из старинных четырехколесных вагонов, боковые двери которых с металлическими ручками открывались прямо в купе.

Мерроу схватился за одну из ручек и заорал:

— Клянусь богом, мой экипаж едет первым классом! — И, отталкивая тех, кто хотел его опередить, продолжал: — Боумен, волоки сюда свой зад! Хеверстроу! Фарр! Все идите сюда! Да что у вас, свинец в штанах, что ли!

Вдесятером мы набились в купе, где у окна уже сидел, уставившись перед собой, пожилой падре в застегивающемся позади воротничке. В присутствии священнослужителя, напротив которого он уселся, Мерроу стал смиренным, как ученик воскресной школы; он вежливо и спокойно разговаривал со стариком, и мы молча глазели в окно на поля репы, пшеницы и ржи, на рекламные щиты, восхвалявшие «Боврил» и таблетки от желудочных болей, на мелькавшие мимо городки Ройстон, Хитчин, Небуорт. Между падре и Мерроу быстро установились дружеские отношения, причем Базз пичкал своего собеседника чудовищными небылицами о нашей жизни, а потом без зазрения совести съел половину завтрака старикана. — Чтобы доставить ему удовольствие, — пояснил Мерроу позже.

На вокзале Кинг-кросс я постарался избавиться от всей компании и направился на станцию метро «Лейстер-сквер», где мы с Дэфни договорились встретиться в десять часов.

Она уже ждала меня у газетного киоска, как мы и условились; при виде нее у меня вырвался глубокий вздох, мне показалось, что я погрузился в прохладный пруд покоя.

Чтобы убить время, мы решили поездить по городу и забрались в верхнее отделение красного, словно лакированного двухэтажного автобуса; отсюда мне казалось, что я вижу Лондон впервые,- осажденный город, для которого самое худшее осталось уже позади, длинные изгороди из колючей проволоки, ряды ежей, доты с черными зловещими амбразурами, дома с забитыми окнами, штабеля набитых песком мешков с проросшими сквозь истлевшую парусину сорняками, семейные укрытия и указатели коллективных убежищ на станциях метро, сами станции, все еще заставленные рядами трехъярусных нар. Мимо нас с пением прошла рота солдат; я уже привык относиться ко всему с изрядной долей цинизма, но вояки так горланили и так лихо размахивали руками, что мне стало не по себе, я сразу вспомнил об отце Дэфни, убитом во время ночной бомбежки, и невольно схватил девушку за руку.

Мы почти не прикасались друг к другу после того вечера, когда я ездил с ней в Кембридж и когда она прижала мою руку к себе, породив во мне бурю чувств.

— Тебе бы не хотелось прогуляться вверх по Темзе? — спросила она. — День такой чудесный.

— А время на Темзе летит не так быстро? Я поеду, но только ты не торопи меня.

Я хотел, чтобы время тянулось как можно медленнее. Я хотел, чтобы день длился без конца. Я хотел оставаться с Дэфни долго-долго.

— Давай взглянем на Большой Бен, — предложил я. — Это такие огромные часы, что они должны растягивать каждую минуту.

Так мы и поступили, однако, заметив, как движется минутная стрелка, я сказал:

— М-м-м, бэби, эти часы вызывают у меня нервную дрожь.

Мы отправились на набережную порта, где стояла большая плоскодонная самоходная баржа с тентом и скамейками, как в парках; у меня чуть не сорвался голос, когда я крикнул кассиру в зарешеченное окошечко:

«Два билета до Мэйденхеда!» — за что Дэфни наградила меня тычком в бок.

День был субботний, светило солнце, и набережную заполняли толпы людей. Впечатление портило лишь обилие военных: британцы, канадцы, австралийцы, поляки, чехи, французы, бельгийцы, голландцы и особенно янки. Грязная вода Темзы пыталась казаться такой же голубой, как ясное небо над ней. Река сужалась и наконец превратилась в ручей не шире Шошохобогена в Донкентауне. Сознание никак не хотело с этим мириться, ведь о Темзе знает весь мир, и недаром двое ребят из нашего экипажа ни за что не хотели поверить, что в США есть такая же могучая, широкая река: Шошохобоген.

Баржа пристала к берегу, пассажиры разошлись, а мы с Дэфни уселись на траве в некотором подобии парка, разбитом у реки, и стали наблюдать за скользящими по ней лодками; я заметил среди них маленькие катера, они приводились в движение аккумуляторами и не издавали ни малейшего шума.

— Недостаток бензина, — объяснила Дэфни. Я вспомнил, как Мерроу катался на бомбардировщике Б-17 с тремя медицинскими сестрами, и подсчитал, что за один полет, устроенный им ради собственной прихоти, он сжег столько бензина, что им могли бы пользоваться все лодки Мэйденхеда до тех пор, пока война не стала бы перевернутой страницей истории. Бессмысленное расточительство. Я подумал о бесчисленных баках у наших столовых на базе, наполненных остатками картофельного пюре, полусъеденными кусками мяса и ломтями отличного белого хлеба.

— Ты проголодалась, Дэфни? Она томно взглянула на меня.

— По тебе.

И снова, как тогда, первый раз, я лег и положил голову на колени Дэфни, но теперь уже не уснул. Она гладила меня по виску и тихим грудным голосом напевала старые эстрадные песенки.

Не удивительно, что больше всего из проведенного с шея часа (я без конца вспоминал его в последующие недели) в памяти у меня сохранилось воспоминание о полном покое, о том, как я лежал на спине, смотрел снизу на грудь Дэфни и на нижнюю часть ее лица, а она не спускала мечтательного взгляда с противоположного берега реки; мне хотелось, чтобы все мое существо вобрали себя те несколько квадратных дюймов кожи, которых ласково касались пальцы Дэфни.

Припоминаю, что мы довольно много говорили о Мeppoy. Для начала я сказал:

— Дэф, ты помнишь, я рассказывал тебе, как во время рейда на Лориан я расстался с иллюзией, будто не гак уж трудно спастись из «крепости»? Так вот, недавно, во время рейда на Киль, я избавился еще от одного заблуждения.

Пальцы Дэфни застыли в воздухе. Мне показалось, что она скрывает охватившую ее дрожь.

— От какого же?

— Что с самолетом Мерроу ничего плохого не случится. Мне бы хотелось верить. Я всегда считал, что лучше верить в неуязвимость самолета Мерроу, чем обладать страховым полисом. А теперь я уже так не считаю.

И я рассказал, что произошло.

2

— Боюсь, что тот наш рейд не имел особого значения для победы и не принес лавров нашей военной авиации. Не знаю, но почти уверен, что кто-то умышленно спланировал его так, чтобы все с самого начала пошло кувырком. Нас подняли в два сорок пять, однако из-за тумана вылет дважды откладывался; к десяти часам мы уже не сомневались, что полет вообще не состоится, позволили себе ну размагнититься, что ли, и вдруг в десять-пятнадцать узнаем, что нас все-таки посылают. Сама понимаешь, в каком настроении мы полетели.

На боевом курсе, Дэф, мы находились минуты полторы — полторы минуты все того же хаоса. Объект бомбежки оказался прикрытым густой дымовой завесой, никто, видимо, предварительно не разведал его точного положения; на высоте в двадцать семь тысяч футов нас обстреляла группа немецких двухмоторных истребителей, штук сорок одномоторных машин атаковали в лоб, а осколки зенитных снарядов летали вокруг так густо, что по ним можно было ступать. Только круглый идиот не заметил бы, что наше ведущее подразделение резко отклонилось от курса и что невозможно успешно отбомбиться, если не осуществить повторный заход; и тем не менее бомбы были сброшены. Слушай дальше. Позже стало известно, что из всех бомб, сброшенных пятью атакующими группами, ни одна не упала ближе четырех тысяч футов от назначенной точки прицеливания — другими словами, ближайшая к цели бомба разорвалась почти в миле от нее.

Позволь сказать, дорогая, что какой-то умник из оперативного отделения штаба крыла приготовил для нас маленький сюрпризик.

Самолеты соединения, летевшего к цели впереди нас и несколько выше, были оснащены пятисотфунтовыми кассетами с зажигательными бомбами; многие из кассет при сбрасывании раскрывались мгновенно, и высыпавшиеся бомбы, взрыватели которых срабатывали при первом же соприкосновении с любым предметом, медленно опускались как раз перед нами. Реакция у Мерроу действительно оказалась поразительной: он мгновенно начал маневрировать.

Беда, однако, заключалась в том, что некоторые другие пилоты соединения тоже держались начеку и расходились в разные стороны; вскоре мы почувствовали сильный толчок и поняли, что попали в спутные струи воздушных винтов впереди летящей машины.

Самолет начал заваливаться вправо, и я решил, что мы вот-вот перейдем в штопор, Хендаун вывалился из верхней турели, стукнулся о стенку пилотской кабины и растянулся... (Тут я невольно закрыл глаза, потому что при этих воспоминаниях у меня начинала кружиться голова. Оказаться в спутной струе ничуть не лучше, чем в кильватерной струе корабля: возникающая турбулентность так велика, что вам кажется, будто вы угодили в ураган.) Я не мог разобрать, где верх, где низ. Правда, Мерроу сумел быстро выровнять машину, но спутная струя швырнула нас прямо в массу зажигалок, густую, как .стая скворцов.

Я слышал, как Мерроу крикнул Максу Брандту, чтобы тот сбросил бомбы. Макс, конечно, дернул рычаг бомбосбрасывателя, что и явилось в тот день вкладом нашего экипажа в так называемое прицельное бомбометание с (больших высот, или бомбометание по точечной цели. Точка-то оказалась довольно большой!

Я выглянул в правое окно и увидел на передней кромке крыла, почти рядом с третьей гондолой, разгорающееся, словно головка спички, пламя.

Слегка ударив Мерроу по плечу, я показал в окно.

Пока Мерроу поворачивался, пока тянулся, чтобы взглянуть, из третьего мотора показалась зловещая струя густого черного дыма. У меня в голове билась лишь одна мысль: Бреддок! Ни о чем другом я не мог думать.

Хендаун как-то ухитрился встать, включился во внутренний телефон и прорычал мне:

— Жалюзи обтекателя!

— Подожди, подожди! — крикнул Мерроу. Он хотел сначала увеличить число оборотов третьего двигателя и попытаться сбить пламя. Одновременно он прибавил скорость, чтобы догнать группу и пристроиться к ней, ибо на свете нет ничего более одинокого, чем отбившийся от своих самолет. Нас с Хендауном прямо-таки поразило самообладание Мерроу. А я в ту минуту вряд ли бы вспомнил даже собственное имя.

Базз увеличил число оборотов, но это не помогло, он кивнул мне, и я закрыл жалюзи обтекателя — это все равно что закрыть дымовую заслонку печи. Я действовал автоматически, подстегиваемый рычанием Нега. Мерроу перекрыл кран подачи топлива к третьему двигателю, чтобы лишить пламя пищи. Дым поредел, но не исчез.

Мне казалось, Дэф, что сердце у меня колотится вдвое быстрее обычного и выстукивает одно и то же: Бреддок-Бреддок-Бреддок-Бреддок-Бреддок...

— Включите кран своего огнетушителя, — посоветовал Хендаун.

Ты знаешь, я не мог оторвать глаз от огня — так, наверно, сидят в зимний вечер у камина и завороженно смотрят на танцующие языки пламени.

— Лейтенант Боу-у-мен! — как бы пропел Хендаун.

Только тогда до меня дошел смысл его слов, и я, мысленно обозвав себя болваном, быстро схватился за кран.

— Ладно, — сказал Мерроу, — пусти тушитель, будь он проклят!

Я потянул за кран, и огонь погас. Я чувствовал себя так, словно совершил нечто важное или блеснул своей находчивостью. Или знал заранее, что ты будешь гордиться мною, Дэф.

Мерроу помешал мне умиляться самим собой.

— Хорошо, — сказал он, — зафлюгируй винт.

К тому времени я уже почти полностью пришел в себя, выключил регулятор состава смеси третьего двигателя, расположенный над секторами газа, быстро перевел на центральном пульте управления маленький рычажок, похожий на металлический электровыключатель (этот рычажок закрывал подкачивающий насос третьего мотора), потом протянул руку над указателем крена и попорота и старательно, не торопясь, но с силой нажал кнопку установки винта во флюгерное положение.

Возможно, Дэф, все это покажется тебе пустяком, но мне-то тогда не казалось. Сердце у меня выстукивало: Бред-Бред-Бред-Бред, вокруг щетинилось миллиардов шесть переключателей, кнопок, рычагов, а я нашел нужный рычаг и нужный переключатель и нажал нужную кнопку. Это было совсем неплохо.

Теперь, когда кризис миновал, пламя было потушено, а воздух свободно обтекал застывший винт, туман у меня в голове рассеялся, и я стал соображать с поразительной быстротой и отчетливостью...

Очень ясно я припомнил: в течение тех нескольких минут, что я работал с Хендауном — по моей инициативе мы занялись переливкой топлива из бака выключенного двигателя,- меня не беспокоили никакие посторонние мысли, я весь был поглощен делом. Благодаря твердой руке Мерроу мы и на трех моторах держали свое место в боевом порядке так уверенно, словно нас связывали с группой стойки, болты и заклепки. Когда мы опустились тысяч до двенадцати, Мерроу стащил с себя маску и взглянул на меня, как бы говоря: «Ты, олух, конечно, думал, что с нами все кончено, но я спас вас».

Я продолжал размышлять. «Тело» могло получить повреждение. Самолет Мерроу был уязвим, как и все остальные. И тут я ощутил тошноту. Решив несколько размяться, я сказал, что пойду в уборную, отстегнулся и направился в хвост самолета. В радиоотсеке Батчер Лемб делал вид, что никакой войны нет; он снял маску, согнулся над приставным столиком и на бланке формы номер один писал матери письмо...

— О чем ты думаешь? — спросила Дэфни. Я думал о том, что в конце концов «Тело» вовсе не такое уж неуязвимое.

— Ни о чем. Я думаю, что Мерроу не маг. А ведь, пожалуй, раньше я считал его волшебником.

3

— И все же, — продолжал я, — он вырос в моем мнении.

Я сказал Дэфни, что Мерроу выглядел просто великолепным в своем хладнокровии и что нельзя не восхищаться его умением принимать в сложной обстановке единственно правильное решение. Я же в критические минуты терял всякое представление о времени и ошеломленно взирал на происходящее, пока вновь не наступало просветление и не возвращалась способность действовать, причем у Мерроу и, очевидно, у Нега Хендауна этот переход совершался мгновенно. Я сказал Дэфни, что останусь плохим солдатом, пока не научусь брать себя в руки так же быстро, хотя понимал, что это не зависит ни от моего желания, ни от самовнушения, сколько бы я ни заклинал самого себя, будто становлюсь все храбрее и храбрее.

— На следующий день после пожара, — продолжал я, — Мерроу дал мне понять, как можно этого добиться. В тот день боевого вылета не предполагалось, но Мерроу чуть свет отправился в штаб и получил разрешение воспользоваться самолетом «Бетти Грейбл», поскольку на нашей машине менялся неисправный двигатель; он собрал экипаж, поднял нас на такую высоту, что нам пришлось надеть кислородные маски, и устроил учебную тревогу на тему: «Воспламенился мотор номер один». Мерроу повторил все, что случилось накануне, затем несколько раз прорепетировал с нами порядок действий, если вновь произойдет нечто похожее. Он давал нам вводные о возникновении пожара то в одном, то в другом месте самолета, и мы практиковались в тушении огня.

Только так, по мнению Базза, можно было закалить людей. Он не представлял себе опасность в виде чего-то целого и неделимого, как монолит; подлинная опасность складывалась из больших и малых неприятностей, которые уже случались и могли случиться в будущем, и секрет его внутренней силы заключался в том, что он прел-видел их и старался предупредить — постепенно, одну за другой. Мне вдруг пришло в голову, что Мерроу отбивал от опасности небольшие осколки, складывал в изолированные отсеки и время от времени извлекал, чтобы очистить от пыли. Наверно, он много раз разбирал в уме любые возможные поломки, мелкие и крупные, пока не приучил себя инстинктивно их предвосхищать. Казалось, в летном деле для него не осталось ничего неожиданного или неизвестного, и когда происходила какая-то неприятность, она не представляла для него непреодолимую стену, перед которой в бессилии и страхе цепенеет ум. Он встречал эту неприятность, как нечто давно знакомое, она вызывала у него вполне реальные представления о возможных последствиях, о средствах устранения и предупреждения, о необходимых контрмерах.

Все это я рассказывал Дэфни, но понимал и еще кое-что, о чем не говорил ей,- в той войне, какую вели мы, от человека требовалась поистине безграничная стойкость. Вначале неведение с успехом заменяло нам силу. Во время первых боевых вылетов мы держались мужественно и твердо, потому что не понимали, что представляет собой опасность. Но постепенно, уясняя, как надо предупреждать возникшую угрозу или бороться с ней, какой бы характер она ни носила, мы быстро усваивали и то, что всех опасностей все равно не избежать — опыт подсказывает, что стоит устранить одну, как появляется другая. Они словно соревновались между собой, а ставкой была наша жизнь, и, должен признать, именно у Мерроу я научился интуитивно отражать возникающую опасность, что и помогло мне — какая ирония судьбы! — пережить его.

4

Потом я заговорил о том, как часто мы допускаем оплошности и даже серьезные ошибки и к чему они приводят, когда под вами двадцать с лишним тысяч футов и ваши бомбы, предназначенные для какого-нибудь важного промышленного центра противника, падают не на него, а на жилые дома. Краешком сознания, вероятно, я все еще помнил про беднягу отца Дэфни, заколоченные окна и пустые коробки домов, которые мы видели в то утро, во время поездки на автобусе. Я прямо заявил, что мне все больше претит убийство. Плохо, когда мы убивали немцев, но еще хуже, когда убивали французов, бельгийцев, голландцев. Я сказал, что меня воспитывали в умеренно буржуазной строгости, что мои родители были добрыми людьми, хотя и не до приторности, и что природа наделила меня довольно общительным характером и той добропорядочностью, которой обладали до службы в армии многие наши офицеры и солдаты. В армии, где нет ничего святого, где поощряются жестокость и распущенность, а человеколюбие и нравственность ценятся не дороже куриного помета, я довольно легко отказался от многого из того, что именуется порядочностью, постоянно прибегал, как и мои приятели, к нецензурным словечкам и выражениям, пьянствовал, развратничал и любой ценой добивался удовлетворения своих прихотей. Но оставалось кое-что такое, чего я не мог переступить, как бы меня ни толкали обстоятельства, прежде всего — убийство. Чего проще — жить с друзьями и не мешать им жить; куда сложнее — убивать, даже врагов, чтобы жить самому. Я начинал войну без особой уверенности, что немцы действительно представляют какую-то угрозу для меня или для моего образа жизни; я переслушал об этом великое множество разговоров, читал в газетах, но ни тогда, ни теперь не верил в реальность такой угрозы, даже после того, как увидел утром руины Лондона. Своими мыслями я попытался поделиться с Дэфни.

— Счастливчик, — сказала она, снова поглаживая меня по лицу; на какое-то мгновение этот массаж показался мне чем-то вроде тех дешевых лекций, что часто устраивались в наших ВВС для политической обработки личного состава, ну, и для того, разумеется, чтобы рассеять личные мои сомнения; Дэфни, как англичанка, потерявшая по вине немцев отца и возлюбленного, тоже была заинтересована в том, чтобы укрепить мой высокий боевой дух.

— Это почему же счастливчик? — грубо спросил я.

— Потому, что ты не такой, как некоторые другие.

Внезапно мне захотелось немножко поссориться.

— Черт побери, что, собственно, ты хочешь сказать?

— Кое-кто из них воспринял войну как разрешение.

— Уж не на охоту ли? — Я пытался иронизировать.

— Вот именно, — спокойно ответила Дэфни. — Война для них легализует и даже облагораживает все, что бы они ни делали.

— Кто это «они»?

— Ну, уж я-то их знаю. Я сделала ошибку, влюбившись в одного из них. — Она перестала гладить меня по лицу.

— Да ну же, Дэф! — попросил я; ее пальцы снова пришли в движение, и я понял, что их теплое прикосновение гораздо важнее для меня, чем все земные беды. Я потерял интерес к разговору, прижался головой к упругому животу Дэфни и чуть не прослушал то, что она сказала дальше. ·

Ты должен бы знать одного из них. ·

Конечно, она имела в виду Мерроу. Так моя Дэфни, уже составив мнение о моем командире, бросила намек, и жаль, что я не обратил на него особого внимания. Если бы я вдумался в ее слова, если бы не впал в блаженное полусонное состояние, убаюканный прикосновением ее пальцев, гладивших меня по виску, я бы значительно раньше раскусил Мерроу и не был бы так потрясен жесточайшим разочарованием и внезапной решительной переменой в моем отношении к нему незадолго до конца нашего пребывания в Англии.

5

Время неслось подобно быстроходному катеру, и не успели мы оглянуться, как нам вновь пришлось занять места на барже, чтобы спуститься вниз по реке; оба мы проголодались. По установленному правилу, во всей Англии ваш счет в ресторане или кафе не должен был превышать пяти шиллингов, однако Дэфни знала одно место около Сохо-сквера, где за соответствующую мзду подавали отменную, поджаренную до хруста баранину. («Какое это удовольствие — нарушать установленный порядок!» — сказал я.) Потом, во второй половине дня, мы сняли номер в одной из лучших гостиниц, а когда чопорный клерк спросил о багаже и Дэфни приподняла свою сумку, достаточно вместительную, чтобы в нее вошла ночная рубашка и всякие другие принадлежности, он, не моргнув глазом, пробормотал: «Блдрю вс», — с ударением на последнем слове, что должно было обозначать: «Благодарю вас», и даже не предложил мне уплатить вперед, наверно, из-за войны и из-за того, что мы союзники и все такое прочее; но, возможно, он благодарил меня за ленд-лиз. У меня мелькнула мысль, что американцы говорят «ленд-лиз», англичане же «лиз-ленд» — самовосхваление в первом случае и самообман во втором.

Дряхлый швейцар — все молодые люди были заняты делом более важным — с единственным ключом на огромном кольце привел нас в номер.

— Прошу, сэр, — сказал он, стоя в дверях и показывая локтем (наверно, чтобы не видела дама) на внутреннюю задвижку. Я не поскупился на чаевые, а когда он ушел, решительно закрыл задвижку, и мы с Дэфни, сменясь, обнялись.

Постель была превосходна. Мы провели в ней, большей частью без сна, часов двадцать.

6

В воскресенье после полудня Дэфни нужно было выехать в Кембридж, чтобы в понедельник утром вовремя выйти на службу; я проводил ее на вокзал Кинг-кросс, потом поймал такси и поехал к Мерроу и остальной банде в гостиницу «Дорчестер», где они собирались остановиться. Как оказалось, Мерроу действительно снял здесь номер, но когда я позвонил по внутреннему телефону, мне никто не ответил, и я, сунув коридорному чаевые, попросил его открыть номер; в нем никого не оказалось; я лег на кровать и отдался во власть самых счастливых воспоминаний.

Дэфни действительно стала моей! Вчера, оставшись в номере одни, мы испытывали не только глубокую радость, но и непреодолимое желание. Все последующее в одном деле казалось нашим первым прикосновением друг к Другу, нашим первым сближением, потому что на этот раз Дэфни отдалась мне полностью, и я понял, что не ошибался: где-то глубоко в ней таились неожиданности, бури чувств, пламя, бездонные пропасти, нежность, покой.

— Ты все еще любишь меня? — с тревогой спросила она перед расставанием.

Никаких деклараций на сей счет я не делал, ибо и сам не мог с уверенностью сказать, что такое любовь. Но у меня не было сомнений, что хозяин положения я, и вопрос удивил меня.

Потом она расплакалась. Она рыдала в моих объятиях, и это тронуло меня до глубины души, я воспринял ее слезы, ее судорожные рыдания как бесценный дар,- она дарила мне всю себя, целиком. Я понимал, что какие-то события прошлого заставляли ее до поры до времени оставаться сдержанной; до сих пор она просто была покорной, и, наверно, в тот первый раз, в Кембридже, я, овладел ею силой, хотя и не встретил сопротивления; во всяком случае, тогда она не ответила со всей искренностью на мое чувство. Но сейчас она была искренней, сейчас она рыдала от переполнявшей ее радости. Новыми порывами страсти я осушил ее слезы. Мы были вместе всю ночь и все утро и словно заново узнавали друг друга.

Я уснул и еще ни разу после нашего приезда в Англию не спал так крепко; я погрузился в бархатную темноту, уснули все сокровенные тайники моей души, но этот оздоровляющий покой нарушил полупьяный Мерроу — он влетел в комнату, собираясь принять перед обедом душ. Он разбудил меня и уговорил отправиться в странствование по кабакам. Как оказалось, могучему воину было больше нечем себя занять. Мы вышли и стали бродить из бара в бар. Впрочем, бродил, возможно, один Мерроу, что же касается меня, то я летал. Я был пьян. Мне не хотелось пить, но я выпил. Потом еще. Мы упивались вином, пробовали джин, пили шампанское, нашли так называемое виски. И горланили на Пелл-Мел.

В «Беркли-беттери» мы спутались с несколькими голландцами, летчиками английских ВВС, снова пили шампанское и закусывали требухой.

Мы разговорились с голландцами, и они начали изливать свою ненависть к Гитлеру («Дэф! Дэф!» — твердил я, погружаясь временами в задумчивость), когда Мерроу вдруг заявил двоим из них: «А знаете, кого ненавижу я?».

Мерроу набросился на Джона Л. Льюиса. Голландцев, которых Гитлер лишил дома, семей, работы, поразила неистовость Мерроу, ибо они и понятия не имели, кто такой Льюис. Мерроу начал с описания непомерно большой головы Льюиса и его огромной, набухшей от высокомерия верхней губы; он нарисовал яркий портрет Льюиса, и, как ни странно, это оказался портрет существа, в которое с годами мог превратиться сам Мерроу, — грубого, агрессивного, похожего на жабу. В конце апреля Льюис организовал забастовку шахтеров каменноугольных рудников в Алабаме, Кентукки и Пенсильвании и натянул нос правительственному комитету по урегулированию отношений между рабочими и промышленниками, так что пришлось вмешаться самому Рузвельту. А люди тем временем гибли на фронтах вдали от родины! Начав свое обличение со скотских эпитетов — вонючка, свинья, лошадиный зад, Мерроу перешел от скотологии к демонологии и в конце концов договорился до того, что Гитлер стал выглядеть у него всего лишь как дерзкий и шаловливый мальчишка, Льюис же — как настоящее чудовище. У голландцев чуть глаза на лоб не полезли, но и меня, признаться, удивила злобная брань Мерроу; даже о сержантах он не говорил так плохо. Я спрашивал себя: почему? Возможно, ответ надо было искать в нарисованном им портрете, — точнее, карикатуре Льюиса, — в нем угадывались некоторые черты самого Мерроу: а возможно, в Баззе все еще бродила неугасшая злоба, вызванная борьбой с холодом и неудобствами в марте и апреле, когда он участвовал в хищении угля, завезенного для душевых рядового и сержантского состава.

Голландцы ушли, покачивая головами, а вскоре и мы покинули «Беркли-беттери». В «Савое» мы застали Макса Брандта в компании каких-то военных пижонов из штабных крыс в габардиновом обмундировании, сшитом, как они утверждали, на Сейвил-роу. Они все время вели ожесточенную войну с портными, поскольку им приходилось покупать новое обмундирование каждый раз, как только у них на сиденье начинали лосниться штаны.

— Боумен, — заговорил Мерроу, когда мы снова выпивали с ними, — что с тобой происходит? Вид у тебя такой, будто ты начинился гашишем.

Баззу явно не давала покоя моя рассеянность, а она объяснялась тем, что я не переставал мечтать о Дэфни; он же всегда хотел, чтобы все внимание уделяли только ему, и обычно добивался своего.

— Девушка по имени Дэфни, — ответил я.

— У тебя что, мозги набекрень? — удивился Мерроу.

— В чем дело, верзила, тебе не нравится имя Дэфни? — спросил один из этих портновских манекенов, уже изрядно клюкнувший.

— Знаешь что, мой милый, — сказал Мерроу, — дай тебе бог пожать столько рук в разных там посольствах и герцогских чертогах, если ухитришься туда пробраться, сколько женщин побывало у меня в постели. Но я летчик! Никогда ни одна женщина не сумеет стать между мной и самолетом.

— Да, но откуда ты взял, что Боу собирается бросить летать? — вмешался в разговор Макс, да благословит его господь.

— А ты взгляни на него! — заорал Мерроу, ткнув пальцем в мою сторону.

— Капитан, — заговорил наш новый знакомый, — вы разговариваете так, словно на тему «А» никто другой, кроме вас, и заикнуться не смеет.

Уж больно откровенно парень выражал свои мысли, и я встревожился, опасаясь, как бы Мерроу не пришел в бешенство. Однако он покровительственно ответил:

— Знаешь, друг, в разведке, возможно, бабы могут быть темой «А». В военной же авиации тема «А» — летное дело. Тема «Б» — хреновина, или, иначе говоря, бомбы, так, Макс? А бабы — тема «В». Верно, Боумен?

Он искал поддержки у меня, у всех нас. Летчики против всего мира...

Мы снова отправились дальше. В тот вечер мы здорово покуролесили. В «Кабине капитана» попали в компанию каких-то щеголей из штаба VIII воздушной армии, расположившихся за большим столом в обществе нескольких девиц из Мейфера, искательниц острых ощущений; и здесь со мной произошла странная вещь. Я начал флиртовать с одной из них, танцевал с ней, чувствовал себя настолько самоуверенным, что чуть не пригласил отправиться в постель, причем не сомневался в согласии. И, тем не менее, я любил во всем мире одну лишь Дэфни. Наверно, это была инерция, дух того сумасшедшего сумеречного времени, которое мы переживали.

Я прикорнул в «Дорчестере», когда на востоке, среди аэростатов заграждения, уже занимался шафранный рассвет.

Последнее, что я слышал, засыпая, был грохот британских башмаков, простучавших твердыми каблуками по тротуару под нашим окном, эхо удаляющихся и постепенно затихающих шагов.

7

Я проспал глубоким сном до следующего полудня, потом отправился в старомодную фотостудию и самодовольно ухмылялся, словно человек, в одиночку выигравший войну, пока вдова, владелица студии, нырнув под кусок черной материи позади огромного фотоаппарата, нажимала резиновый шар; я не стал ожидать, пока будут готовы карточки, расплатился и велел послать один экземпляр Дэфни, а другой — моей матери.

8

Наш экипаж, как мы заранее условились, собрался на Кинг-кросс, чтобы поймать поезд, отправляющийся на базу. Ожидая поезда, мы наблюдали, как маневровый паровозик с пыхтением двигался взад и вперед; выждав, когда он тронулся в очередной раз, Мерроу вскочил на подножку, паровозик резко прибавил скорость, и наш могучий крошка укатил с вокзала.

— К сожалению, железная дорога недостаточно длинна, чтобы увезти его в тартарары, — сказал Хендаун.

. Подходило время отправки нашего поезда. Мы начали беспокоиться о своем командире. Прошло минут пятнадцать. Прибыл знаменитый экспресс с севера — «Королева Шотландии» или что-то вроде того; величественный черно-красный паровоз, словно радуясь остановке, со свистом выпускал клубы пара. В окне кабины появилась большая голова в испачканной углем фуражке английского машиниста; гнусную физиономию рассекала торжествующая ухмылка, и принадлежала она, конечно, Мерроу. За его спиной мы увидели солидного пожилого английского железнодорожника в сплющенной блином форменной фуражке ВВС.

Мерроу так никогда и не рассказал, как он ухитрился проделать этот трюк.

В поезде, на обратном пути в Пайк-Райлинг (Мерроу всю дорогу оставался в фуражке машиниста), мы узнали, что во время отпуска Хендаун попытался просветить Малыша Сейлина относительно некоторых деталей нашей грешной жизни и подыскал для крохотного парня крохотную женщину, снял для них крохотную комнату с крохотной постелью в крохотном доме, но в последнюю минуту, когда Хендаун инструктировал его о предстоящей крохотной операции, Малыш вдруг взбунтовался и выгнал Нега из комнаты ко всем чертям. Дальше выяснилось, что, закрыв дверь на задвижку, неблагодарный маленький мерзавец заткнул туалетной бумагой крохотную замочную скважину.

— Ну и как, Малыш? — поинтересовался Мерроу.

— Здорово, — ответил Малыш, довольно похоже копируя ухмылку своего командира.

10

Вернувшись на базу и покончив с обычной процедурой регистрации, мы мимоходом взглянули на доску объявлений командира авиагруппы и обнаружили следующее извещение:

«В связи с увеличением интенсивности операций, в различных местах аэродрома скопилось много мусора, ненужной бумаги, пустых банок. Предупреждаю командиров всех частей в Пайк-Райлинге о личной ответственности за содержание в чистоте отведенных им секторов».

Ниже висел еще один отпечатанный на машинке документ:

«На базе наблюдается прискорбное ослабление дисциплины, особенно в отдании чести. Всему личному составу рекомендуется более строго следить за своим внешним видом и вести себя, как полагается военнослужащим. Все офицеры, сержанты и солдаты обязаны четко и правильно выполнять порядок приветствия старших по званию».

— Сдает полковничек, — заметил Мерроу. Он имел в виду командира нашей авиагруппы Уэлена.

— Чушь, — ответил Хеверстроу. — Просто он предполагает, что мы хорошо провели отпуск, и потому хочет испортить нам настроение.

Однако Мерроу говорил совершенно серьезно.

-- Нет, — продолжал он, — вы еще увидите. Он спятил. Любой строевик, у которого на уме только устав... — И Базз посверлил пальцем висок.

В течение двух следующих дней мы отдавали честь с такой четкостью, словно кололи дрова. Но потом все пошло по-старому.

11

Доложив о возвращении, я отправился в нашу комнату и провел в одиночестве около часа, так как Мерроу счел себя обязанным побывать в офицерском клубе и подробно отчитаться в потрясающих победах над лондонскими женщинами. Я боялся, что мысли о Дэфни не дадут мне покоя, но, бросившись на койку, ощутил лишь одно желание: насладиться мыслью, что снова оказался в привычной обстановке своей комнаты. Печка. Муслиновые занавески для затемнения, некогда черные, а теперь с желто-зелено-серыми пятнами от солнца и сырости. Острый запах грязных солдатских одеял. Все было хорошо мне знакомо. Мой дом. Я закрыл глаза и представил себе свой металлический шкафчик, где, несмотря на тесноту, царил относительный порядок, где нашлось место для всего и все было если и не на месте, то, во всяком случае, под рукой. Потом я начал думать о Мерроу — не о живом Мерроу, а о том, что был разбросан по всей нашей комнате, — неорганизованном, самоуверенном, способном свести с ума, непохожем на других. Я ненавидел его неряшливость и одновременно восхищался ею. Свои полотенца — сухие и мокрые — он швырял под кровать. Он часто забирался в мои шкаф за носками или носовыми платками, потому что ленился порыться в куче собственного белья, хотя мог бы найти в ней все, что требовалось. Вместо пепельницы на его столике красовалась верхняя половина человеческого черепа (по его утверждению, женского), вечно наполненная цилиндрическими горками пепла. Его восьмидолларовая подушка... Гавайская гитара без струн... Вырезанные откуда-то фотографии хорошеньких женщин, аккуратно покрытые прозрачным целлофаном: Даниель Дарью всего лишь на расстоянии вытянутой руки; Полетта Годдард, извивающаяся так, словно она пыталась выскользнуть из платья; Элинор Хоулм, демонстрирующая костюм для верховой езды; Бетти Грейбл («Способная особа!» -говаривал Мерроу); умопомрачительная Симона Симон. Некто Варга. Некто Питти. И только одна фотография совершенно обнаженной дамочки, якобы будущей кинозвезды, по имени Кармен Лундквист. Шведские титьки, испанский зад — так отзывался о ней Мерроу. Он считал ее своей безраздельной собственностью. Одно время он прикрывал фотографию куском картона, когда-то вложенного в прачечной в его сорочку, и отгибал всякий раз, когда испытывал потребность посмотреть на фото. Припоминаю, как на второй день после нашего прибытия в Англию я зашел в комнату и увидел, что Мерроу прибивает на стену эти снимки. Где он достал? Во время учебы их у него не было... На столе постоянно возвышалась готовая вот-вот рухнуть груда мерроувщины: четыре банки смазки для химической защиты обуви — дрянь, которую мы приволокли с другого конца света для защиты ног от ядовитых газов и которую Мерроу считал даже более подходящей растопкой для английских так называемых печей, чем крем для чистки ботинок; пара длинных кальсон с провисшим сиденьем, приготовленных для медсестер, любительниц увеселительных прогулок, поскольку (по словам Мерроу) одна из трех во время первой прогулки едва не обморозила ягодицы; ведро с песком из противопожарного инвентаря, используемое для сбора пепла и гашения окурков; «комиксы», старые номера газет «Звезды и полосы» и «Янки» — не для чтения, конечно, а для растопки печи, вытирания пролитого пива и ликвидации постоянно проникавших в комнату пчел. За окном начали потрескивать динамики, я привстал, но снова лег, когда услышал голос болтуна и чудака по имени Кид Линч.

— Теперь послушайте вот это, — проговорил он:

У меня нет ненависти к тем, с кем я воюю.

У меня нет любви к тем, кого я охраняю...

Ни закон, ни долг не обязывали меня воевать,

Общественные деятели и приветствующие толпы тут тоже ни при чем.

Внезапный порыв восторга

Погнал меня на это буйство в облаках.

Свою декламацию он закончил словами: «Докладывает лейтенант Линч». Стихи вызвали у меня какое-то странное ошущение, я почему-то вспомнил мать. Стихи эти написал не Линч, он мог кропать лишь бездарные вирши. Так, одетым, я и уснул и проспал до десяти часов следующего утра — часов шестнадцать подряд.

12

Какая ирония: у меня появилась определенная цель в жизни, но само существование стало казаться мне нестерпимым. Я скучал, был нетерпелив и раздражителен; мне хотелось летать, и в то же время я ненавидел полеты.

Во второй половине дня, после того как я отоспался, стало известно о некоторых перестановках в командном составе нашей группы, вызванных тем, что двое из трех командиров эскадрилий закончили свой срок пребывания в Англии. Бинза произвели в подполковники, и он получил одну из эскадрилий, а дружок Мерроу, Кудрявый Джоунз, стал начальником оперативного отделения штаба. После официального объявления об этих и других повышениях Мерроу некоторое время держался с еще большей развязностью и бахвалился пуще прежнего, но я-то понимал, что он считает себя несправедливо обойденным, и даже я чувствовал себя обиженным за него. Как могли обойти Базза? Вот еще одно доказательство того, что полковник Уэлен спятил. Любой, у кого оставалось хоть немного ума, понимал, что Мерроу лучший летчик на нашей базе. В тот вечер в солдатской столовой какой-то штатский, как видно профессиональный шулер, показывал нам карточные и другие фокусы и демонстрировал ловкость рук, но не просто демонстрировал, а открывал секреты трюков. Объяснил, для чего делаются «стружки», то есть карты, «рубашкам» которых с помощью бритвы придается чуть клинообразная форма, для чего в других случаях у некоторых карт отрезаются крохотные кусочки. Очень медленно, позволяя улавливать движения рук, он показал, как много жульнических приемов может применить человек, раздающий карты, и как, в сущности, легко специалисту надувать простаков. Когда мы расходились, рядом со мной и Мерроу оказался наш капеллан, майор Плейт; лысый, с сизым подбородком, он до посвящения играл в джазе на саксофоне. «А не сыграть ли нам пару робберов в покер?» — пытаясь шутить, сказал он.

Мерроу, гордившийся своими выигрышами в покер и известный в нашей авиагруппе как человек, который почти никогда не проигрывает, попридержал меня за рукав; капеллан проследовал дальше один. Мерроу был рассержен. «Ну и мерзавец же! — прошептал он. — Считает, должно быть, что я их надуваю. Черт бы их побрал, просто мне отчаянно везет».

13

На следующий день, двадцать шестого мая, стояла превосходная погода, но нам объявили, что вылет не состоится. Самое худшее заключалось в том, что нас заблаговременно не предупредили; мы ничего не знали до десяти утра, и я почувствовал, как мне осточертел и штаб крыла, и этот псих Уэлен; если бы нас оповестили накануне вечером, я мог бы договориться с Дэфни о встрече. Все у нас на базе очень нервничали, особенно глядя на тех, у кого уже закончился срок пребывания в Англии, — человек тридцать с лишним «счастливых вояк», как мы их прозвали, хотя они уже больше не были вояками, да и счастливыми тоже. Во второй половине дня я присутствовал на бейсболе — отбирали игроков в сборную команду авиагруппы; Мерроу так неистово, по-детски «болел» за Клинта Хеверстроу, что его любимца едва не прогнали из команды; только редкое умение Клинта брать низкие мячи заставило тренера забыть о хриплых, вызывающих раздражение выкриках Мерроу и взять Хеверстроу в первый состав. Можно было подумать, что решение тренера оказалось для Мерроу куда важнее, чем рухнувшая надежда стать командиром эскадрильи. Я чувствовал себя обессиленным и наполовину свихнувшимся: в какое глупое положение поставил себя Meppoyl Мне захотелось проехаться на велосипеде.

Было уже почти шесть. Я обогнул аэродром по кольцевой дороге, добрался до ворот на Бертлек и поехал деревенскими проселками. Шелковистое небо отливало розовато-белым, пробуждая воспоминания о штокрозах в родном Донкентауне. Теплые лучи солнца освещали живые изгороди и засеянные поля. Мне все осточертело. Я вернулся на базу, зашел в офицерскую столовую, бросился в одно из пропахших пивом кожаных кресел и некоторое время слушал радиопрограмму для американских военнослужащих с участием Френсис Ленгфорд, Джинни Саймс и Конни Босуелл, причем все, что я услышал, вызывало только одно желание: разнести в пух и прах это помещение.

Я позвонил Дэфни.

— Послушай, бэби, — сказал я, — нам иногда в последнюю минуту сообщают, что полет не состоится, так ты бы сочинила у себя на работе какую-нибудь небылицу для таких непредвиденных случаев.

— Я что-нибудь придумаю, Боу.

В ту ночь я совсем не спал, а наутро всю нашу авиагруппу послали в утомительный учебный полет для тренировки прибывшего пополнения. По возвращении выяснилось, что этот полоумный Уэлен вывесил новые приказания. Правила пользования велосипедами. Включение фар с наступлением темноты. Левая сторона дороги, как и для всех остальных... И потом вот тебе! Никто не имеет права уезжать на велосипеде больше, чем за пятнадцать миль от базы. Таким образом, Кембридж оказывался для нас «запретной зоной».

Я бросился к телефону-автомату и позвонил Дэфнн на работу.

— Послушай, Дэф, — сказал я. — Первым делом, как только представится возможность, я сниму комнату в Мотфорд-сейдже. Это для того, чтобы мы с ней могли бы хоть время от времени оставаться наедине. От нашей базы до Мотфорд-сейджа легко доехать на велосипеде, а она могла добраться на автобусе.

— Великолепно, дорогой!

У меня сразу повысилось давление.

14

В комнату ворвался Мерроу. Задыхаясь, он сообщил, что некая леди Майнсдейл приглашает всех офицеров нашей авиагруппы и офицеров английских ВВС в свое большое загородное имение близ Бертлека, на чай во второй половине дня. Мерроу принялся уговаривать меня пойти вместе с ним. Он высказал предположение, что леди Майнсдейл такая же эротоманка с черными глазами, как и многие другие английские аристократки, чьи мужья сражаются в пустынях, и что там, несомненно, нас ждут целые стада местных дам, приглашенных для увеселения военных. Подавать, конечно, будут херес — прославленное средство, употребляемое некоторыми английскими дамами-энтузиастками для разжигания полового влечения. Я был в таком паршивом настроении, что согласился. На нескольких транспортерах поехало человек сорок изголодавшихся по женщинам летчиков, в том числе и я с мыслями о Дэфни. Подъезжая по тряской длинной аллее к имению леди М., мы заметили роту ополченцев — самое жалкое сборище калек и еле передвигающихся белобилетников. Они проводили здесь, на роскошных лужайках имения леди М., очередное еженедельное занятие по тактике и, вооруженные охотничьими ружьями и ломами, преследовали воображаемых гуннов. Зрелище было поистине трогательное, что не помешало нашим летчикам высмеять и даже освистать стариков, словно эти ревностные защитники империи были кучкой девочек-старшекласскиц. В самом начале нашего визита выяснилось, что леди М. семьдесят три и что у нее есть сестра шестидесяти девяти лет. «Вот она и есть эротоманка, Базз.», — сказал я, и он хлопнул меня по плечу. Ни единой девушки, лишь большая группа ребят с авиабазы бомбардировщиков «стирлинг» около Мотфорд-сейджа. Две престарелые красотки отнеслись к нам, как к школьникам. В какие игры мы играли! В перетягивание. Леди М. и ее сестра Агата усадили на отполированный паркет в две цепочки по девять лайми и янки; каждый сидел, широко расставив ноги и обхватив за живот сидящего впереди партнера; головные игроки той и другой партии держали в руках конец палки от швабры; по сигналу Агаты каждая цепочка принималась тащить палку в свою сторону. Офицеры ерзали по полу задами, пыхтели и визжали. Раз выиграли англичане, раз мы во главе с Мерроу, который держался за палку. Потом прятки. Потом ребята из английских ВВС предложили игру под названием «Вы здесь, Мориарти?». В игре участвовали двое; они стояли на коленях с завязанными глазами и держали друг друга левой рукой; в правой у каждого была дубинка — свернутый в трубку журнал; цель игры заключалась в том, чтобы угадать, в какую сторону попытается уклониться противник и хлопнуть его по голове. Милые старушки вовремя заметили назревающую драку и подали чай. Мы хватали угощение и глотали, как голодные волки.

Перед концом леди М. встала на стул и сладким мелодичным голосом спросила:

— Я обнаружила, что у нас еще остался пряничек. Что мне делать? Кто из вас, милых офицериков, подскажет, что я должна сделать с этим последним пряничком?

Мерроу, изумительно похоже копируя старину Уэлена, суровым тоном произнес:

— Первый, кто подскажет леди, что она должна делать с пряником, получит тридцать суток гауптвахты.

15

— На следующий день Мерроу уехал на склады. Нам объявили о предстоящем рейде в Бремен на судоверфи; Салли поднял нас в два тридцать утра, мы прошли все обычные процедуры, а потом вылет отменили, что, конечно, разозлило нас, как кошек, попавших под дождь, и мы снова пошли спать. Во второй половине дня все экипажи собрали перед зданием штаба прослушать лекцию старика Уэлена (на этот раз мне показалось, что Мерроу прав, утверждая, будто наш полковник сходит с ума) о сохранении военной тайны, недопустимости болтовни, особенно в пьяном виде, и всяких разговоров с дамами легкого поведения с Пиккадилли; единственное, что я запомнил в тот день, так это каверзную проделку Линча с экипажем, который он сформировал для Шторми Питерса.

В последнюю минуту перед перекличкой из здания выскочили основательно подвыпившие Шторми Питерс, док Ренделл и несколько парней из разведывательного отделения штаба и подстроились к нам в качестве отдельного экипажа; незадолго до этого их мифический самолет окрестили «Синезадым бабуином», а Линч заставил Чарльза Чена нарисовать некое чудище — полусамолет, полуобезьяну, сделал с рисунка фотографии размером в почтовую открытку и вывесил среди опознавательных силуэтов и рисунков машин в различных канцеляриях базы. Вокруг «Бабуина» уже складывался непристойный фольклор, причем все мы знали, что его главным вдохновителем являлся Линч. После того как нас распустили, я попробовал было заговорить об «этом типе Линче», но Мерроу сердито меня оборвал.

16

Я приехал на велосипеде в Мотфорд-сейдж и снял комнату. Это оказалось нетрудным. Я попросил у бармена в «Голубом якоре» адреса меблированных комнат, бармен, в свою очередь, опросил нескольких горожан, сидевших за кружкой пива, и они порекомендовали мне некую миссис Порлок со Стенли-крессент, кривой улочки на окраине города, застроенной оштукатуренными домами за оштукатуренными заборами,- жалкая пародия на столичную респектабельность. Миссис П. оказалась толстой, много пережившей женщиной; после утраты мужа и четырех сыновей (двое ее мужчин утонули с «Рипалсом», один погиб в пустыне, одного убили в Нарвике, и один пропал без вести в Дюнкерке) у нее не осталось ничего, кроме комнат и воспоминаний, и за недельную плату, ниже стоимости бифштекса с гарниром в Донкентауне, она сдала мне на верхнем этаже уединенную комнату; в ней когда-то жили двое ее мальчиков, рабочих подростков, и здесь еще сохранились их вещи: спецодежда, футбольные башмаки, коробка гаечных ключей, коробка с детскими игральными шариками, дешевые свинцовые солдатики, медный волчок, деревянная линейка — миссис Порлок специально для меня вынимала одно за другим все эти сокровища своего сердца. Женщина прекрасно все поняла и спросила:

«А она будет жить постоянно или время от времени?»

Вернувшись на базу уже после наступления темноты, я застал Мерроу пьяным и мрачным; как только объявили боевую готовность, он сказал мне:

— Боумен, пойдем со мной, прогуляемся. Мне надо протрезвиться.

По дороге, залитой светом узенького полумесяца, мы направились вокруг аэродрома, и Мерроу с отвращением произнес:

— Я хочу взглянуть на участок, где они пытаются выращивать кукурузу, будь он проклят!

Мы пошли на так называемые сельскохозяйственные угодья базы и обнаружили, что из-за вечно моросящего английского дождя и сырости недавно посаженные десять тысяч семян кукурузы взошли очень плохо, хилые стебельки едва достигали лодыжек, и это зрелище привело Мерроу, выросшего на кукурузе Небраски, в дикую ярость.

— Безголовые ублюдки! — заорал он и, прежде чем я успел его остановить, начал носиться по полю, пинать и вытаптывать крохотные стебельки. Он успел затоптать по меньшей мере ряда три всходов, пока я не поймал его и не швырнул на землю. — А все этот дурак Уэллен! — вопил Мерроу. — Псих!

Некоторое время он лежал на земле и, кажется, хныкал. Один раз он пробормотал: «Надо было сообразить, что здесь мало солнца», а потом: «И почему они думают, что только Бинз умеет управлять самолетом?» Бедняга. Он был пьян в стельку. Мне стало его жаль.

17

Двадцать девятого мая, отправляясь в транспортере к самолету, мы захватили с собой новый экипаж для одной из «крепостей» — он вполне мог сойти за университетскую футбольную команду перед первым в сезоне матчем. Ребята болтали, были преисполнены рвения, но опасались, что запомнили далеко не все из того, чему их учили.

«Какие же они еще птенцы!»-думал я.

Это был мой девятый рейд.

Экипажи на этот раз остались, в общем, довольны, так как инструктаж начался лишь в восемь тридцать, а вылет предполагался днем, без пяти два. В ожидании вылета у нас в экипаже «Тела» с озабоченностью говорили о зенитном огне противника, причем поводом послужило только что полученное известие об одном новшестве: впервые в тот день к нашим боевым порядкам должна была присоединиться в полете группа «летающих крепостей», переделанных из бомбардировщиков в сверхистребители путем установки пяти дополнительных пулеметов и брони вокруг двигателей. Предполагалось, что эти мощные истребители, окаймляя боевой порядок, обеспечат нам надежную защиту. Беда, однако, заключалась в том, что утяжеление веса отрицательно повлияло на скорость самолетов, поэтому, чтобы не уйти от них, мы могли лететь с приборной скоростью не свыше ста пятидесяти, а это, как заметил наш башковитый старина Хеверстроу, упрощало задачу операторов радиолокационных установок немецких зенитных батарей. Больше того, Сен-Назер был известен как «Огненный город», немцы сконцентрировали здесь более ста своих знаменитых универсальных орудий 88-миллиметрового калибра, разместив их кольцом вокруг верфей и баз подводных лодок, причем обслуживали эти орудия, несомненно, превосходные артиллеристы.

В довершение всего перед самым заходом на боевой курс мы увидели, что для корректировки зенитного огня над Сен-Назером фрицы подняли в воздух «юнкерс-88». Когда наш самолет лег на боевой курс, по-моему, каждый из нас (за исключением Макса — он с довольным видом хлопотал в своем отсеке, готовясь «оправиться», как называл он процесс бомбометания) словно пристыл к своему месту в ожидании того, что сулили нам ближайшие минуты. Истребители пока не появлялись.

— Должно быть, немцы рассчитывают на сопроводительный огонь, — сказал Малыш Сейлин. У всех у нас на уме был зенитный огонь.

Ужаснее всего казалась вынужденная пассивность. Когда приходилось отбивать атаку истребителей, мы то и дело обращались друг к другу по внутреннему телефону, чтобы совместными усилиями отразить нависшую угрозу. Но под огнем зенитной артиллерии нам оставалось только сидеть на своих местах, наблюдать, как со всех сторон рвутся снаряды, и надеяться, что ни один из них не угодит в самолет. Перед тем как лечь на боевой курс для бомбометания, мы маневрировали, совершая каждые двадцать — тридцать секунд развороты, как и предписывалось на инструктажах Но на самом боевом курсе мы должны были в течение девяноста секунд выдерживать прямую, как бильярдный кий, линию полета, и как раз в эти мгновения я чувствовал себя наиболее беспомощным. Ни Мерроу, ни мне не позволялось в это время вносить ни малейших поправок в курс самолета, потому что у нас был прибор, автопилот — он и вел машину, словно по железнодорожным рельсам; на боевом курсе машиной фактически управлял Макс Брандт, поскольку его бомбардировочный прицел был соединен с автопилотом. Нам приходилось сидеть, привязав себя ремнями, чтобы близкие разрывы не вышибли из сиденья, и ждать.

Макс, сбросив бомбы, первым прервал напряженное молчание. Вы могли ощущать, как вздрагивает самолет, когда бомбы выскальзывали из его брюха. Потом Макс доложил, что бомбы сброшены, Мерроу снова взял управление самолетом и перевел машину в развороты, что хотя и не выводило нас из-под зенитного огня, но поднимало настроение; спустя несколько секунд, когда Макс увидел внизу первые разрывы бомб нашей группы, он, как ликующий ребенок, заорал по внутреннему телефону:

— Б-бам-м! Так вам и надо, мерзавцы! Б-бам-м! Б-бам-м! Б-бам-м!

Теперь все мы принялись болтать, и хотя на нас тут же налетели истребители, мы все же чувствовали себя гораздо лучше.

Начиная с этого дня, в течение всех рейдов вплоть до налета на Швейнфурт, при виде зенитного огня и даже при мысли о нем я впадал в оцепенение, хотя когда-то он казался мне таким безобидным и таким красивым. Так же чувствовал себя (я узнал об этом от Дэфни накануне рейда на Швейнфурт) и мой великий летчик Мерроу, заявлявший новичкам что он никого и ничего не боится, — Мерроу, которого скоро весь мир будет считать героем.

18

На следующее утро, в воскресенье, в День памяти павших, стояла хорошая погода, боевого вылета не предполагалось, я позвонил Дэфни, и мы договорились встретиться в полдень перед банком «Беркли» в Мотфорд-сейдже.

Таким образом, у меня оказалось достаточно времени, чтобы побывать на церковной службе, состоявшейся в девять часов на площадке перед штабом и посвященной памяти погибших летчиков. Как я уже говорил, капеллан Плейт играл раньше в джазе на саксофоне и, наверно, понимал, что музыка не должна утомлять слушателей — во всяком случае, в своем объявлении о предполагавшейся службе он обещал, что уж она-то, по крайней мере, не займет много времени; и действительно, Плейт ограничился тем, что построил нас (народу собралось много), взял Библию и прочел следующую цитату:

«И помни создателя твоего в дни юности твоей, доколе не пришли тяжелые дни и не наступили годы, о которых ты будешь говорить: «Нет мне удовольствия в них!»

Доколе не померкли солнце, и свет, и луна, и звезды и не нашли новые тучи вслед за дождем.

В тот день, когда задрожат стерегущие дом; и согнутся мужи силы; и перестанут молоть мелющие, потому что их немного осталось; и помрачатся смотрящие в окно; и запираться будут двери на улицу; когда замолкнет звук жернова, и будет вставать человек по крику петуха, и замолкнут дщери пения; и высоты будут им страшны, и на дороге ужасы; и зацветет миндаль; и отяжелеет кузнечик, и рассыплется каперс. Ибо отходит человек в вечный дом свой, и готовы окружить его на улице плакальщицы;

Доколе не порвалась серебряная цепочка, и не разорвалась золотая повязка, и не разбился кувшин у источника, и не обрушилось колесо над колодезем.

И возвратится прах в землю, чем он и был; а дух возвратится к богу, который дал его».

Он закрыл Библию и отпустил нас, и я отправился на велосипеде к Дэфни, размышляя о погибшем Бреддоке.

По дороге я ненадолго остановился у каменного моста через речку, один из берегов которой зарос покривившимися ивами. Деревья часто подстригались, ветки, наверно, шли на изготовление корзин; одиннадцатичасовое солнце ярко освещало молоденькие, узенькие желтоватые листочки.

Без сожалений и страха я подумал, что дни моей юности остались в прошлом. Полеты старили меня. Глубокая вода под деревьями казалась черной и неподвижной; в ней, как в зеркале, отражался кружевной узор ивовых листьев.

Припоминая только что услышанные слова Библии, я вспомнил и юношей, которые были мертвы, — совсем молодые ребята, они умерли, так и не успев узнать ни людей, ни жизни, — и подумал: религия ничего мне не даст.

Мои предки были пресвитерианцами, а родители, по-моему, относились к числу тех, кто посещал церковь лишь в силу привычки. Возможно, впрочем, они и в самом деле верили в бога. Наш падре в Донкентауне был сухим и безнадежно скучным человеком. Как только я подрос и поумнел, одно лишь упоминание о «предопределении» стало вызывать у меня смех, может быть, потому, что некоторые из прихожан нашей церкви считали себя, в отличие от остальных смертных, особами избранными; они принимали ванну по вечерам в субботу, а по утрам в воскресенье на несколько часов напускали на себя благочестие. В будни же кое-кто из них вел себя совсем не по-христиански.

Я любил язык Библии — не как Библии, а как литературного произведения, но в религии не видел никакого толка.

Несомненно, некоторые из посетителей барака, где Плейт устроил церковь, были набожными людьми, но я мог поспорить, что большинство посещало церковь из суеверной надежды, что это застрахует их от смерти. Что-то вроде того, как люди швыряют через левое плечо щепотку рассыпанной соли. Пожалуй, лучшим своим качеством я назвал бы присущую мне в какой-то мере добропорядочность. Несколько дней назад я собирался рассказать об этом Дэфни, но сомневался, правильно ли понимаю добропорядочность и в чем она должна выражаться.

Это чувство не было естественным продуктом американской культуры — ведь она же породила хорошо известных мне людей, которые не только не обладали порядочностью, но и отрицали ее, — Мерроу, Макса Брандта, Джагхеда Фарра, хотя Фарру со временем предстояло удивить меня.

Моя добропорядочность вытекала из понятия о том, что все, в чем есть хоть искра жизни, нельзя притеснять и обижать.

Но дело не только в этом. Время, проведенное с Дэфни, помогло мне уяснить, что добропорядочность, чувство собственного достоинства, способность любить до самоотречения, — это, наряду с интеллектом, еще одна особенность, отличающая людей от животных. Так считал я. Сомневаюсь, однако, чтобы я когда-нибудь вслух высказывал подобные мысли на базе — меня бы беспощадно высмеяли. Хотя некоторые известные литературные произведения доказывают обратное, я пришел к выводу, что многие из моих коллег — военных, пусть втихомолку, но разделяют мою веру в значение такой любви, причем, как мне кажется, чем громче шумели бы насмешники, тем больше подтверждалась бы истинность этого спасительного для жизни убеждения.

Мерроу не только не обладал способностью к самоотречению, но презирал ее в других. Вот почему, возможно, мы в конце концов стали врагами.

Я ехал, и ко мне возвращалась бодрость; я поджидал Дэфни на тротуаре в Мотфорд-сейдже под солнечными лучами и, казалось, впитывал их всем своим существом.

19

Автобус из Кембриджа остановился напротив банка «Беркли», в сквере с фонтаном посредине, окруженном каменной колодой для водопоя. Я не тронулся с места, и Дэфни перебежала по мощеной мостовой и стала передо мной, склонив головку набок.

— Пройдемся пешком, не возражаешь? — предложил я.

— С тобой — не возражаю.

— Даже бегом?

— Хорошо, любимый. Даже бегом.

До Стенли-крессент мы добрались без всяких задержек; толстуха Порлок, едва взглянув на Дэфни, кивнула в знак одобрения. Она сказала, что ожидала нас. Мне она понравилась. Она приготовила и принесла в комнату чай и немногословно объяснила, что должна навестить больную приятельницу, задержится у нее до шести часов, и выразила надежду, что мы не откажемся побыть одни в пустом доме. На ее сухих губах играла едва заметная улыбка. «Да она просто прелесть!» -заметила Дэфни после ее ухода. Я сказал Дэфни, что комната, к сожалению, не бог весть, и начал рассказывать о муже миссис Порлок и ее сыновьях и как раз излагал обстоятельства их гибели, когда обнаружил себя в объятиях Дэфни.

Когда-то на этих бугристых постелях спали Арчи и Уилли Порлок; в тот день мы испробовали обе кровати и поняли, что полно, радостно и безоговорочно отдались друг другу. В минуты отдыха мы много и беспричинно смеялись. Никогда еще я не чувствовал себя таким свободным, таким гордым, таким сильным. Дэфни отдавала мне самое сокровенное, что может подарить женщина, — свое «я». Казалось, она отказывается от своих прежних убеждений и мнений и совершенно искренне, как собственные, воспринимает мое мнение, мои предрассудки и даже многие из моих манер и оборотов речи. Все это необыкновенно льстило мне и возвышало в собственном мнении.

Стоило нам соприкоснуться кончиками пальцев, как нас обоих охватывало неодолимое желание.

— Почему ты отдалась мне в тот первый вечер? — спросил я, ибо сейчас, казалось, каждый поцелуй вознаграждал нас больше, чем первое сумбурное сближение.

Дэфни бесцеремонно провела пальцем по моему носу, губам и подбородку.

— Да потому, — ответила она, — что я не хочу отказываться от сегодняшнего удовольствия ради завтрашнего, даже если оно сулит более приятные переживания.

Я решил, что ответ льстит мне и удовлетворяет меня. Но Дэфни добавила:

— Кроме того, я боялась, как бы ты не ушел от меня. Едва я начал размышлять над ее словами, как Дэфни заметила:

— И почему мужчина может делать все, что захочется, а женщина должна ждать?..

Я рассмеялся, слишком уж по-женски прозвучала ее жалоба. Она тоже засмеялась, но в конечном итоге что-то в случившемся должно было причинить ей боль, а у меня вызвать недоумение. Наверно, то, что она отдавала мне так много, заставило ее попытаться спасти хоть часть себя.

Я решил рассказать Дэфни о своем новом отношении к зенитному огню. «Я хочу жить», — сказал я, прижимая ее к себе. Но, говоря это, я понимал, что дело не так просто; все мои товарищи относились к зенитному огню так же, как я, но у них не было Дэфни-того, что заставляло меня любить жизнь. Наше новое отношение к зенитному огню являлось, несомненно, одним из доказательств нашего возмужания в ходе боев; мы стали лучше понимать науку о том, как выжить; лучше понимать, что возможность выжить зависит не от нас.

Продолжая развивать эту мысль, я принялся болтать о некоторых членах нашего экипажа. И тут выяснилось, что мне не хватает слов для похвал в адрес Нега Хендауна, ибо этот тридцатишестилетний детина, который .так необычно вел себя в Лондоне, в воздухе держался спокойно и уверенно, как утесы Дувра,- мы прониклись особой любовью к ним, когда, оставив позади все опасности, возвращались домой. Монументальное спокойствие Нега особенно проявилось в последнем рейде. Во время наших первых боевых вылетов Макс Брандт с таким жаром распространялся о неизбежном попадании зенитных снарядов в нашу машину (это Макс-то, который так радовался, наблюдая за точными попаданиями своих бомб), что в конце концов мы все поверили его словам, — все, за исключением Хендауна, — тот выполнял свои обязанности как ни в чем не бывало. А как он любил свой маленький уголок в самолете! К пулеметам и тонко устроенному автоматическому прицелу, к своей сложной турельной установке он относился, словно к собственным чадам. Никто с такой дотошностью не проводил предполетные осмотры, как он; во время боевых вылетов его пулеметы работали, как швейные машины, и Her то и дело проверял исправность прицела, часто вращал турель, чтобы гидросмесь оставалась теплой и вся установка сохраняла маневренность. Он отличался большой выдержкой и постоянным чувством ответственности; именно он первым обнаруживал большую часть вражеских истребителей, причем многие из них не в своем секторе наблюдения. В самый разгар наших страхов по поводу зенитного огня во время налета на Сен-Назер он включился во внутреннее переговорное устройство и запел: «По эту сторону океана никто из вас повышения не получит». Я велел ему заткнуться, однако его спокойный и решительный голос укрепил во мне мужество.

В противоположность Хендауну, Фарр становился все более мрачным. Хотя он часто говорил раньше, что ему нравятся открытые окна в боковых стенках фюзеляжа, поскольку через них можно вести огонь, как на учениях, однако теперь он без конца жаловался, что стрелки в средней части фюзеляжа недостаточно защищены броней. В то время как многие люди, излив свои жалобы, в конце концов брали себя в руки, Фарр ворчал и ныл до тех пор, пока не приходил к выводу, что к нему относятся хуже, чем к другим, и начинал злиться на всяких там «бывших бакалейщиков», которые шли на все, лишь бы поиздеваться над ним. «Я бы поставил к стенке кое-кого из них, из так называемых офицеров, и вывел в расход». Фарр оказался бы вполне подходящей кандидатурой для команды, приводящей в исполнение смертные приговоры.

Однако Мерроу относился одинаково ко всем членам экипажа из сержантского состава, и не только в тех случаях, когда безосновательно поносил сержантов, но и в более спокойном настроении. Он утверждал, что воздушным стрелкам не только недостает образования, но что в младенческом возрасте им мало давали рыбьего жира или чего-то другого, что помогло бы им достичь того умственного развития, когда человек способен отличать свой зад от уха. Они только о том и думают, как бы надуть других, и если чего-то и хотят, так только найти благовидный предлог увильнуть от службы. «Боумен, — заявил он так, словно говорил комплимент, — я мог бы сделать из тебя лучшего стрелка на моем самолете».

Не на нашем, а на «моем».

Да, теперь я знаю: именно в тот солнечный день, в унылой и жалкой комнате погибших братьев, наедине с моей единственной любовью, я впервые почувствовал неприязнь к своему командиру. Дэфни слушала меня, не произнося, по обыкновению, ни слова, такая же спокойная и непроницаемая, как тот омут под ивами, что я видел по дороге в Мотфорд-сейдж. Она молча вбирала в себя все, чтобы когда-нибудь потом поразить меня глубинок своих умозаключений.

20

В первые дни июня, пользуясь затишьем, некоторые предприимчивые боевые экипажи, включая и наш, вдохновленные, вероятно, видом усиленных дополнительными пулеметами «крепостей», сконструировали и установили в боковых окнах фюзеляжей спаренные пулеметы. Фарр и Брегнани уже почти закончили монтаж, но в День памяти павших из штаба крыла поступил приказ убрать все спаренные установки. Летчики пришли в ярость. Командование, по обыкновению, ничем не мотивировало приказ. Возможно, начальство считало, что спаренные пулеметы утяжелят машины и, следовательно, снизят их скорость. Во всяком случае, Мерроу столько носился по базе, так кричал на всех перекрестках и так распалил людей, что командир авиагруппы обратился в штаб с официальным ходатайством разрешить модифицировать пулеметные установки. Ответа не поступало.

21

Как-то во вторник, обалдев от скуки, я валялся после ленча на койке и читал комическую историю в газете «Звезды и полосы», извлеченной из мусорного ящика в дальнем конце барака, но ничего комического не вычитал: речь шла о том, с каким трудом некий идиот-белобилетник, только что окончивший школу и уже зарабатывающий шестьдесят пять долларов в неделю, добирался домой после отпуска во Флориде. В комнату вошел Мерроу.

— Мне нужно размяться, — сказал он. — Поедем покатаемся.

Я ответил, что на улице моросит.

— А когда тут не моросит?

Погода последних дней невольно заставляла думать, что кто-то последовал совету распространенной солдатской шутки: «А почему бы вам не отрезать якорь у этого острова, будь он проклят, и не утопить его?» Нам действительно казалось, что нас утопили. Дни проходили так: тридцать первое мая — холодно, сыро, ветрено; первого июня — чудесный ясный рассвет, к восьми тридцати облачно. В полдень дождь, во второй половине дня ветрено, к вечеру до того холодно, что пришлось затопить печи; второго июня — девять отдельных фронтов, некоторые из них с градом, а в перспективе еще несколько; третьего июня — грозы. И так день за днем. Мы уже начали ругать Шторми Питерса, словно в дурной погоде был виноват он. К этому вторнику, восьмого июня, мы уже почти сошли с ума. Рейды не совершались с того дня, который мы теперь называли «Днем зенитного огня», — с двадцать девятого мая, а я не видел Дэфни с тридцатого. События этого времени исчерпывались отменой рейда (на Кайен), визитом сенатора и пьянкой Фарра — он напился в тот день, когда предполагалось, что его наконец повысят в звании.

— Я «за», — согласился я.

У Мерроу в то время не было своего велосипеда, он поломал его, резко свернув на дорожке, и все еще не удосужился сменить колесо. Сейчас он взял первый приглянувшийся велосипед на стоянке около здания штаба.

Мы выехали под слабым дождем. Для начала остановились в «Звезде» в Бертлеке и выпили пива; я видел, что Мерроу очень зол. Дня два назад появился приказ старины Уэлена, обязывающий каждого, кто убывает куда-либо из расположения базы, надевать выходное обмундирование. Мерроу, однако, помнил,как несколькими неделями раньше Уэлен назвал прогулки на велосипеде своего рода легкой атлетикой, и уговорил меня оставить китель дома и надеть кожаную куртку; мы ехали для «тренировки», а попутно собирались посмотреть, как выполняется приказ. В «Звезде» Мерроу распространялся на тему об идиотизме Уэлена и сказал, что ему хотелось бы, чтобы тут появился какой-нибудь военный полицейский и попробовал бы придраться к нам.

Мы отправились дальше, по главной дороге к Мотфорд-сейджу, и я с болью в сердце думал о Дэфни, о нашей наполненной солнечным светом комнатке в доме Порлок и о нашей близости. Мы останавливались в таверне «Кот со скрипкой» на перекрестке проселочных дорог и в таверне «Старый аббат» в Мотфорд-сейдже, где однажды обедали я, Дэфни и Базз и где сейчас я еще острее почувствовал, как скучаю по ней; побывали и в других тавернах: «Колокол», «Скипетр», «Пшеничный сноп», «Голубой якорь». В каждой пили пиво, а в «Голубом якоре» поспорили, в скольких тавернах уже успели побывать. Думаю, что прав был я, а не Базз. Во всяком случае, у нас пропало желание ставить рекорд на сей счет, мы остались в «Голубом якоре» и принялись жаловаться друг другу на командование и на рейды, в которые оно нас посылает. Рекламные рейды, заявил Мерроу. Истребление овец, ответил я. Не представляющие значения объекты. Неудачное бомбометание. Приманка для истребителей. Мерроу, не переставая, поносил штаб за то, что оно заставило снять наши спаренные крупнокалиберки.

Некоторое время Мерроу продолжал издеваться над начальством, потом вдруг сказал:

— Полеты нравятся мне тем, что они похожи на время, которое я проводил с приятелями на улице, будучи мальчишкой. Пилить тебя некому. Ух, как мы развлекались! Помню, как-то затеяли войну шутихами. Взяли шутихи, заряженные с обоих концов, и использовали вместо бомб; первый раз они взрывались на земле, второй раз — в воздухе. Мы строили крепости из кирпичей и устанавливали в них наклонные лотки для запуска шутих; они скатывались, взрывались и летели к вражеской крепости, и тут снова — трах! А ребята палили в нас. Здорово получалось!

Я слушал Мерроу и видел перед собой мальчишку, от чьего имени он вел рассказ.

Но потом он внезапно разозлился на Джагхеда Фарра.

— Болван! Наклюкаться в тот самый день, когда ему должны были присвоить звание.- До этого Фарр в течение нескольких недель жаловался, что его не хотят повышать в звании, хотя звание ему присваивали дважды, и дважды после очередных дебошей, разжаловали, он же объяснял все тем, что офицеры не дают ему хода. — А знаешь, Боумен, Фарр, по-моему, один из тех трепачей, которые только пыжатся, чтобы показать, какие они сильные да страшные, а на самом деле ждут лишь пинка. Да он сам на это напрашивается! Скулит, скулит, пока вы не дадите ему как следует, — вот тогда он начинает вести себя прямо как примерный ученик, любимчик учителя.

Вот тут я и вступил с Мерроу в спор, что вообще-то делал редко. Пожалуй, считал я, легче всего сохранить с ним нормальные отношения, если стремиться к миру, уступать ему и соглашаться даже в тех случаях, когда внутренне с ним не согласен. Однако когда он заговорил о сенаторе Тамалти, я не сдержался. В субботу утром пятого июня громкоговорители оповестили нас, что во второй половине дня ожидается прибытие на базу знатных гостей, посему боевым экипажам и наземному персоналу надлежит находиться в казармах в полной парадной форме и быть готовыми к параду, назначенному на час дня. Как всегда, важные гости запоздали, и мы бездельничали, не зная, как убить время, когда наконец у штаба остановился кортеж черных автомобилей и громкоговорители объявили срочный сбор, после чего нас под моросящим дождем построили в открытое с одной стороны каре и Уэлен представил нам группу американских сенаторов и конгрессменов, совершавших турне по театрам военных действий, и объявил, что «несколько слов» скажет член сената США достопочтенный Френсис П. Тамалти, видимо, руководитель группы. Своей внешностью он напоминал бездомного бродягу; все заметили его набухшие вены и его шепелявость — недостаток, который он, если можно так выразиться, свирепо подавлял и, как видно, считал, что говорит с этакой мужественной хрипотцой. Он стоял перед нами и все говорил и говорил — за это время можно было долететь до побережья Голландии. Он исходил слюной, в то время как молодежь Америки исходила кровью. Нельзя доверять союзникам, надо рассчитывать лишь на собственные силы. Государства, как люди, должны быть практичными. «Уж я-то знаю французишек. Я достаточно посидел в грязных окопах во Франции во время первой мировой войны». (Позже Кид Линч навел справки и выяснил, что рядовой Тамалти не бывал нигде дальше учебного лагеря около Фейетвилля в штате Южная Каролина в США.) Американская изобретательность. Как говорит пророк Исайя: матери у их очагов. Даже родной брат хозяина не сможет выполнять обязанности сторожа у ворот с таким рвением, как сам хозяин.

Сам... Конечно! Это именно то, что так нравилось Баззу.

Мерроу еще никогда не встречал такого героя. Он считал, что вот такого патриота и надо выдвинуть кандидатом на пост президента, отделаться от Рузвельта, который только и знал, что раздавал все с зажмуренными глазами. Да и калека к тому же. Ниже пояса у него все парализовано. Ну, а уж когда мужчина парализован там...

Так вот, в конце концов мне удалось сказать, что я думаю о сенаторе Тамалти. Мерроу даже заморгал от изумления, услышав мои высказывания против Тамалти и, следовательно, против него самого. У него даже хватило наглости сказать: «Ш-ш-ш, сынок, тут вокруг английские уши».

Так оно и было. Несколько пожилых рабочих с бледными лицами и натруженными руками кузнецов, сидевшие за соседним столиком, прекратили беседу и внимательно прислушивались к нам.

Мерроу говорил громче, чем обычно. Он принялся разделывать лягушатников. Внезапно он расхохотался. Мартин Фоли, один из летчиков нашей эскадрильи, заявил, что намерен изучать французский язык в кружке, идея создания которого принадлежала нашему офицеру по организации досуга.

— Нет, ты только представь себе, как этот сопливый Фоли будет пытаться парле-ву-у-у! — гоготал Мерроу. Мысль о том, что кто-то хочет изучать иностранный язык, да еще французский, казалась Мерроу уморительной.

— Да, он считает вполне вероятным, что его могут сбить над Францией и ему придется выброситься с парашютом, — заметил я.

— Так пусть эти сукины дети говорят по-английски, — грубо оборвал Мерроу.

-Дружок! — Один из старых англичан похлопал Мерроу по плечу. — А на аэродромах у янки нет кружков, где бы их учили настоящему английскому, как его называют — королевскому языку?

Мерроу понял смысл вопроса, и я увидел, как он начал краснеть.

— Да ваш король заика! — наконец ответил он.

— Ага, — милостиво согласился англичанин и кивнул с таким счастливым видом, словно заикание было ниспосланным свыше даром.

— Пошли-ка отсюда, — предложил мне Мерроу. — Слишком уж здешняя дрянь отдает мочой.

— Ага, — снова согласился англичанин.

— Послушан, болван, — заговорил Мерроу, поворачиваясь к нему вместе со стулом, — уж не думаешь ли ты, что мог бы сидеть здесь и наслаждаться, если бы американцы не приехали воевать за вас?

— Наслаждаться? Я?

— Ты бы сейчас лизал зад какому-нибудь нацисту.

— Никогда! — сказал старик и даже приподнялся на стуле, не в силах сдержать смех, вызванный столь нелепыми мыслями молодого американца.

Внезапно за стулом Мерроу оказались трое рядовых из королевских ВВС. Заметив их уголком глаза и повернувшись ко мне, Мерроу сказал:

— До чего же бессмысленны эти ночные рейды. Какого черта они достигают ими? Разве что мирных жителей убивают. — Он отпил глоток из стакана. — Ну, если в этом и заключается цель войны, тогда...

Один из английских солдат ухватился за спинку стула Мерроу и с такой силой тряхнул его, что заставил Мерроу вскочить. Я тоже поднялся. Мерроу стоял, вызывающе выставив подбородок.

— Эй! — крикнул англичанам тот же старик.

— Паршивый нахал, — сказал военный Мерроу.

— Будет, будет! — остановил его старик. — Давайте беседовать по-приятельски.

Английские солдаты отвернулись от Мерроу и направились к стойке.

— Будь они прокляты, эти дерьмовые лайми, — проговорил Мерроу, обращаясь якобы ко мне, но достаточно громко, чтобы могли слышать присутствующие. — Пошли, Боумен.

Никто из англичан даже не обернулся.

Уже в дверях я слышал, как старик заметил своим приятелям:

— Тоскует по дому, бедняга!

Английская бомбардировочная авиация совершала боевые вылеты только в ночное время, американская — только днем.

Подойдя к стоянке, мы обнаружили, что велосипед Базза исчез.

Мерроу словно забыл, что и сам-то стащил его, и во всю глотку проклинал подлых англичан, этих проклятых лайми, укравших американский велосипед. «Банда воров!» — орал он, разъяренный.

Он порывался вернуться в таверну и затеять драку с тремя ребятами из королевских ВВС, но мне удалось уговорить его, я не верил, что велосипед украли англичане, — они по-прежнему сидели у стойки бара.

Мы то подвозили друг друга, по очереди усаживаясь на велосипед, то вели его за руль, но так как оба основательно нагрузились пивом, машина петляла по дороге, и мы часто падали. Наконец нам попался запряженный лошадью фургон торговца рыбой и жареной картошкой; мы поели того и другого и уговорили торговца, тощего хитреца с плотно укутанной шарфом шеей доставить нас на базу, предложив два фунта, то есть больше, чем он выручил бы за несколько дней торговли: мы погрузили велосипед в повозку и втроем поехали под перестук копыт серой клячи. Нас окутывал резкий запах растопленного нутряного жира. Ветер разогнал набухшие влагой тучи, и над орошенной, сверкающей мириадами дождевых капель землей раскинулось небо цвета зеленых яблок.

22

В среду девятого июня мы поехали в Кембридж и снова слушали на берегах Кема студенческие мадригалы, а я лежал в окружении других слушателей на траве под огромными деревьями рядом с Дэфни, до краев наполненный в этот теплый день желанием.

В паузе между номерами какой-то янки рядом с нами сообщил своему дружку, что концерт входит в программу ежегодных торжеств, называемых «Майской неделей», хотя отмечалась она в июне.

— Ну и обалдуи же эти лайми, — отозвался его дружок.

Я видел, как вспыхнула Дэфни.

После концерта Мерроу и другие куда-то исчезли, а мы с Дэфни наняли плоскодонку и около часа медленно плыли вниз по реке мимо чудесной королевской церкви, гостиницы «Геррет», мостов «Тринити» и Сент-Джона, я именно за это время благодаря Дэфни у меня возникли некоторые мысли — предвестники кризиса, который наступил в конце июля.

Я слушал, как студенты распевают неизвестные мне мадригалы XVI столетия, а мысли мои блуждали где-то в далеком прошлом; я размышлял о девушках, оставшихся дома, в Штатах. У меня всегда была какая-нибудь зазноба. В годы обучения я встречался с разными девушками, и с каждой из них у меня было связано какое-то воспоминание. Так, при мысли о Пенни возникала кинокартина «Вот идет мистер Джорден» в Сайкстоне, в штате Миссури; Сибил означала «бьюик» ее отца — мы останавливали машину у железнодорожного переезда в горах недалеко от Денвера, причем даже не обнимались, а только слушали по автомобильному приемнику джаз Томми Дорси; с Мэрилин ассоциировалась мелодия «Такова моя любовь», грохотавшая из радиолы-автомата в дешевом ресторанчике в Монтгомери, в штате Алабама. Но через все эти воспоминания прежде всего проходила Дженет — девушка из моего родного города, моя невеста, и, казалось, от нее невозможно спастись, как от наследственности. После подобных размышлений я начинал еще больше ценить Дэфни, ибо каждая девушка, как бы сильно я ее ни желал, постоянно действовала мне на нервы, в то время как с Дэфни я чувствовал себя легко и свободно.

Я освоился с самостоятельным управлением лодкой, а потом сидел на корме просто так, и мы болтали.

Дэфни была откровенна. Мы говорили на одном языке. Теперь нас уже не так разъединяло национальное различие и различие в жизненном опыте.

Я понял, что своим поведением она редко давала мужчинам повод к назойливым приставаниям, — несмотря на хрупкость и женственность, она обладала большой внутренней силой, присущей цельным натурам.

— Мы никогда ни о чем не спорим, — сказал я.

— А почему мы должны спорить? Я так скучаю без тебя. Зачем же мне отравлять часы нашей близости?

Она находила какую-то сладость в тоске и любила страдания, вызываемые глубокой привязанностью.

— Что бы ты мог сделать ради меня? Я обещал ей то, о чем поется в песнях. Подняться на гору. На лодке отправиться в Китай. Написать книгу. Переплыть океан. Сделать жемчужное ожерелье из росинок, как в песне, которую я пел, чтобы сохранить свою жизнь. Да, в присутствии Дэфни я забывал обо всех опасностях на свете.

Потом Дэфни устроила мне нечто вроде допроса.

— Что ты хочешь от меня? — с какой-то болью спросила она, и ее вопрос застал меня врасплох.

Я сразу же подумал о постели, но решил, что надо найти какой-то другой, не столь грубый ответ. Утешения, когда я в отчаянии. Хорошую компанию, хорошую беседу, хороший смех. Возможность проводить с ней свободное время между рейдами. Я чувствовал себя смущенным, так как понимал, что Дэфни ждала совершенно определенного обещания, чего-то очень важного для нее, и сразу занял осторожную и уклончивую позицию.

— Война, — ответил я, как бы объясняя свое длительное молчание, — идет война, и мне бы хотелось скорее увидеть ее конец.

— А во имя чего ты воюешь? Я хочу сказать, ты-то какое имеешь отношение к этой войне?

Вопрос был поставлен необычно, но к тому времени я уже хорошо знал Дэфни и понимал, что она спрашивает именно о том, о чем хочет спросить: по чисто женской логике, Дэф, вероятно, считала, что войны исчезнут лишь тогда, когда люди откажутся участвовать в них;

но я нервничал и, очевидно, высмеял бы подобную наивность, подобную сентиментальную чушь, ибо смешно думать, что отказ воевать по политическим и религиозным мотивам мог привести к созданию мира без войн, но в те дни такой вопрос казался обычным.

— Я не знаю, во имя чего я воюю. Во всяком случае, не во имя патриотизма, проповедуемого сенатором Тамалти. Вряд ли наши ребята, даже Мерроу, воюют из патриотических побуждений. Думаю, им просто не терпится поскорее совершить свои двадцать пять боевых вылетов, и точка. Понимаю, Дэф, мои слова могут покоробить любого англичанина, но клянусь, что только в этом и состоит для них цель войны. Каждый боевой вылет — еще один шаг к окончанию смены. Остаться в живых — вот главное.

Кажется, я чувствовал себя слишком неловко, чтобы распространяться даже в разговоре с Дэфни о своей добропорядочности, которая никогда меня не покидала.

Убивать, чтобы выжить... Позже я вновь и вновь возвращался к этой мысли. В школе в Донкентауне, когда мне было лет десять, я интересовался динозаврами. Возможно, все эти бронтозавры, стегозавры, трицератопсы, аллозавры и особенно гигантские тираннозавры — владыки всего живого — страшили меня потому, что я был таким маленьким, таким коротышкой. Прошли миллионы лет, прежде чем эти чудовища приобрели все для того, чтобы убивать других и выжить самим, — шипы высотой в рост человека, хвосты, один удар которых мог бы разнести дом, ключицы шириной в стенку «Шермана», когти, похожие на лезвие топора. Они обладали мозгом величиной с грецкий орех. Прошло семьдесят пять миллионов лет, и я, со своей «летающей крепостью» и мозгом размером с порядочный грейпфрут, сам стал зубом птерозавра с кожистыми крыльями. Мне казалось, что стремление выжить не должно быть основной целью жизни у цивилизованного человека.

Тщательно обдумав вопрос Дэфни, я пришел к выводу, что воевать мне легче, чем не воевать. Я принадлежал к тому кругу людей, которые считали, что летать и воевать — это и есть единственная форма бытия.

Все, видимо, сводилось к тому, что я скорее предпочел бы умереть, чем отступить от этого естественного и общепринятого правила поведения.

И в то же время, посматривая на Дэфни, сидевшую в своем желтом платье на зеленой скамье плоскодонки, я сознавал, что предпочту жить, а не умереть.

Что бы я мог сделать ради нее, спросила она.

В конце июля, в разгар целой серии рейдов (мы называли их нашим «блицем»), предав Кида Линча вечному упокоению на американском военном кладбище близ Кембриджа, я пережил кризис в своем отношении к войне; он явился итогом моих попыток собрать воедино все эти бессвязные и противоречивые мысли, но лишь после трагического рейда на Швейнфурт я понял, что они значили. Однако в тот день, когда мы слушали мадригалы, эти мысли приходили мне в голову случайно, оставляя лишь какой-то неприятный осадок.

Время, на которое мы арендовали лодку, истекло, и мы отправились к Дэфни.

23

Целой группой мы сидели в комнате Титти и болтали о состоявшемся в тот день, одиннадцатого июня, налете на Вильгельмсхафен.

В комнату вошел развинченный тип, на вид лет шестнадцати, с ярко-рыжими волосами, — я не раз видел его на базе; на его кожаной куртке виднелась сделанная карандашом надпись: «Линч», и все догадались, что это и есть тот самый паренек, которого мы прозвали «Кидом», он постоянно выступал по местному радиовещанию с поэмами, песенками, стишками и всякими шуточками, — вероятно, с согласия офицера по организации досуга. В какой-нибудь дождливый день молчавшее радио вдруг оживало, и Кид начинал читать шуточное двусмысленное стихотворение. Свои выступления он неизменно заканчивал словами: «Докладывает лейтенант Линч». Некоторые ребята считали его просто клоуном, но я, хотя и не знал Кида, всегда вступался за него; он летал вторым пилотом, а между тем, как утверждали, знал дело лучше своего командира. Если так, то что же ему еще оставалось, как не читать всякие нелепые стишки?

Разговор в комнате Титти зашел об одинокой черной «летающей крепости» — немецком самолете-корректировщике, который мы снова заметили в тот день. После инструктажа перед рейдом на Бремен и затянувшегося до полудня старта выяснилось, что основной объект прикрыт густой облачностью, а когда наша воздушная армада повернула на запасной объект Бремерхафен, летчики ведущей авиагруппы не то перестарались, не то погорячились и сделали такой крутой вираж, что следующим за ними группам пришлось осуществлять все более и более значительные развороты, так что наше замыкавшее боевой порядок подразделение, подобно самому дальнему участнику детской игры в «цепочки», должно было совершить еще более широкий разворот; отбомбились мы наспех и плохо. В подавленном настроении мы легли на обратный курс, и вот тогда-то в вечернем небе, позади и выше последнего звена нашей группы, появился Б-17. Он не имел никаких опознавательных знаков, и следовал за нами примерно до полпути через Северное море, и только здесь наконец повернул, и, одинокий и загадочный, удалился в направлении Германии.

Пока мы разговаривали о немецком корректировщике, кто-то стал утверждать, что немцы хорошие вояки и не менее хорошие спортсмены. Кид Линч молчал. Мерроу рассказывал, как во время какого-то рейда пилот одного из наших подбитых самолетов вышел из боевого порядка и выпустил шасси, а немецкие истребители не только не пытались сбить его, но сопровождали его, как бы охраняя, пока он не приземлился. Фрицам, вероятно, хотелось заполучить еще один корректировщик, но Мерроу уверял, будто все дело в «законе неба» — не стрелять в летчика, выбросившегося на парашюте. Братство авиаторов. Обособленная каста авиаторов; вражеские пилоты ближе вам, чем пехотинцы из армии наших союзников.

Потом заговорил Линч, и сначала я вышел из себя, но потом понял, чего он хотел. А хотел он показать этому самонадеянному искателю славы, что проповедуемая им ересь о воздушном рыцарстве преследует лишь одну цель: внушить окружающим, будто все закончится мило и благополучно для номера один, для него, Мерроу. Конечно, Киду пришлось нелегко в нашей компании. Мы плохо представляли все то, что вызывало у человечества гнев и ужас, ибо для Испании мы были слишком юны, а времена Освенцима еще не наступили, и «летающие крепости», и крупнокалиберные фугаски — «разрушители кварталов» (как внушительно звучали тогда для нас эти два слова!) — казались нам самым мощным оружием, которое создал человек, самым мощным и последним, потому что и войне нашей предстояло стать последней. Каких только глупостей не говорилось о нас, молодых людях, отбросивших будто бы всякие иллюзии и поумневших благодаря тому, что они прочитали «Прощай, оружие!», «Солдатская награда» и «Три товарища». По самое горло нас напичкали иллюзиями, лозунгами, призывами, верой в чудеса — этими плодами дешевой пропаганды. Мы были готовы умереть за Дину Шор, бифштекс с кровью, холодное пиво, за туристскую поездку по Карибскому морю. Пожалуй, мы не очень-то верили в «Четыре свободы», и всякие рассуждения о них воспринимали как демагогию. Зато искренне верили журналам «Тайм», «Пост», «Кольер» и «Лайф».

Так вот, Кид рассказал, что, как сообщили ему приятели из разведывательного отделения, тип, сидевший за штурвалом корректировщика, известен под именем «Черного рыцаря», что он из Черного леса, носит кольцо с черным ониксом, подарок Гитлера, и, как пилигрим, посещает места боевой славы немецкого оружия. Рассказ Линча казался весьма правдоподобным, он умел плести из нитей собственной фантазии сложную и тонкую паутину, а в тот вечер, если не ошибаюсь, он многое позаимствовал из «Нибелунгов», у братьев Гримм, из «Вальпургиевой ночи», и, должен сказать, от всего этого у нас прямо-таки мурашки по спине бегали. Я впервые увидел Мерроу в таком смятении. После того как мы разошлись по своим комнатам, Базз с каким-то яростным отчаянием стал допрашивать меня, в самом ли деле Линч знает так много и правда ли все то, что он рассказал о Черном рыцаре. По моему глубокому убеждению, Мерроу по меньшей мере наполовину поверил Киду. Линч, несомненно, сумел его убедить, что каждый вечер Черный рыцарь выпивает по маленькому серебряному кубку крови, взятой у пленных английских и американских летчиков. Позже, всякий раз, как мы во время очередного рейда замечали Черного рыцаря, Мерроу начинал проявлять необычную осторожность и устраивал мне настоящий скандал, если я не следил за наддувом и температурой масла.

24

На следующий вечер за ужином Линч плюхнулся на соседний стул.

— У нас с тобой не командиры, а психи, — сказал он.

— Ну, мой-то хоть умеет летать. — Я уже слышал, что на долю Линча выпал дурак по имени Биссемер.

— Еще неизвестно, кто хуже — мой ли кретин или твой ангелок из преисподней. Черт бы его побрал с этим летным этикетом.

Я сказал Линчу, что Мерроу все же человек, что недавно он приютил подыхавшего от голода длинношерстого щенка неизвестной породы, заботился о нем и щенок сразу же к нему привязался. Рассказал и о том, как Мерроу относился к сержантам, о том, что его старик во время первой мировой войны тоже служил сержантом.

И о том, что как раз перед моим уходом в столовую Мерроу сказал: «Знаешь, что я собираюсь сделать? Впрыснуть этой псине возбудителей бешенства и натравить на кого-нибудь из сержантов».

Но Линч перевел разговор на другую тему.

— Ты слыхал о беспорядках, которые устроили эти модники в Лос-Анджелесе?

Оказывается, еще начиная с зимы хулиганы с огромными часовыми цепочками, одетые в широкие в бедрах и демонстративно зауженные книзу брючки, в длинные пиджаки и узкие башмаки, стали подстерегать в Сан-Педро одиноких моряков, избивали их, а иногда пускали в ход ножи, и с тех пор волна бандитизма захлестнула весь Лос-Анджелес. По словам Линча, на прошлой неделе произошло настоящее побоище между группами военных и бандами пижонов.

В свое время мне попалась на глаза двухстрочная заметка об этих хулиганах в газете «Звезды и полосы», Линч же знал массу деталей, вплоть до ширины их брюк в манжетах и в бедрах, но больше всего меня поразило его гневное возмущение. Он хотел вместе со мной докопаться до причины этого омерзительного явления. Что руководило хулиганами? Чувство стыда за свое обеспеченное существование в то время, когда их сверстники в солдатских шинелях проливают кровь на войне? Своеобразный способ удовлетворить свои гомосексуальные наклонности? Подчеркнутое безразличие к тому, что происходит в мире? Кид выдвигал массу всяких предположений. Впервые за долгое время мне удалось поговорить на сколько-нибудь серьезную тему. Линча глубоко затрагивало все это. Он участвовал в войне, мог потерять жизнь, и потому хотел узнать и почувствовать все хорошее и все плохое о стране, ради которой ему, возможно, придется расстаться с самым дорогим, что у пего было, — жизнью.

Его серьезность удивила меня. Несдержанный на язык Кид, выступавший по местному радиовещанию с дрянными стишками и неприличными шутками, совсем не подготовил меня к встрече с этим другим человеком.

С первого взгляда Линч казался довольно безобразным, и все же было в нем что-то обаятельное и даже красивое. У него были огненно-рыжие волосы неправдоподобного оттенка — не какие-то красновато-коричневые или темно-рыжие, а цвета нижней кромки слоистых облаков, когда их освещает внезапно вспыхнувшая вечерняя заря, как часто наблюдалось у нас в Донкентауне, и вы невольно ждали, что яркий блеск этих волос вот-вот угаснет и сменится ночной серостью. С глазами у него творилось что-то неладное: складки кожи и конъюктива век стягивались слишком уж плотно, отчего глаза казались очень маленькими, похожими на свиные. Он не обладал присущим рыжеволосым людям сливочно-белым цветом лица; его покрытая оспинами толстая кожа напоминала парусину или кожуру какого-то фрукта. И все же он выглядел свежим, как ребенок. Живость ума, доброжелательность, остроумие, сквозившие в его разговоре и во взгляде его странных глаз, и особенно то, что оставляло наиболее сильное впечатление, — его глубокая серьезность, скрываемая под напускным легкомыслием, — все это с избытком возмещало внешнюю непривлекательность.

Ему исполнилось двадцать два года, он окончил колледж, был женат и — трудно поверить — имел двух дочерей. Возможно, этим и объяснялась его серьезность.

В столовой за едой, среди грубых шуток, которые, как блюдо с картофельным пюре, подхватывали и передавали Друг другу посетители, Линч потихоньку показал мне любительский фотоснимок «его трех женщин». Две маленькие толстые девочки — Руби и Джинджер (прозвища, как объяснил Линч) — были такими же рыжеволосыми, как отец. Готов поспорить, что ни один человек на базе не знал, что Кид отец.

25

На следующий день, тринадцатого июня, мы участвовали в рейде на Бремен, в нашем одиннадцатом боевом вылете, и я с трудом дождался конца рейда, собираясь повидать Линча и поговорить с ним об этой операции.

Рейд закончился полным провалом, потому что взаимодействовавшее с нами крыло, перед тем как лечь на боевой курс, вдруг сократило миль на тридцать установленный на инструктаже маршрут и направилось прямо к цели; возникла опасность столкновения, поскольку мы-то выдерживали заданный маршрут, и, чтобы избежать неразберихи, нам пришлось сделать широкий разворот; неудивительно, что в таком беспорядке большинство наших групп сбросило бомбы милях в двух от города. Однако я не мог не сказать Линчу, что вместе с тем наш экипаж во время рейда на Бремен действовал лучше, чем когда-либо раньше. Нам пришлось немало потрудиться, отражая непрерывные атаки истребителей. Члены экипажа своевременно и четко докладывали о появлении самолетов противника; строго соблюдалась дисциплина переговоров по внутреннему телефону.

Мы с Линчем, оставаясь в летных комбинезонах, закусывали в буфете Красного Креста и наперебой рассказывали друг другу о перипетиях полета, а иногда, отложив сандвичи, с помощью рук показывали развороты и углы, демонстрируя отдельные маневры.

Я, видимо, пытался внушить Линчу, какой замечательный пилот Мерроу. В тот день он блестяще осуществлял противоистребительное и противозенитное маневрирование. В критические моменты, когда вражеские истребители атаковывали нас то в лоб, то с тыла, он применил свое изобретение — энергичные развороты вправо и влево на четыре — шесть градусов, что крайне мешало немцам вести прицельный огонь, поскольку им приходилось непрерывно вносить поправки на упреждение; и вместе с тем Мерроу ухитрялся удерживаться в нашей группе.

И еще одно. На полпути домой мы получили по радио сообщение, что в Пайк-Райлинг прибыли важные гости и нам необходимо, подлетев к базе, четким строем пройти над ней как можно ниже; я сообщил Линчу, что Мерроу доверил управление машиной мне (как раздобрила его, должно быть, история с найденным щенком!), и я почувствовал себя на седьмом небе, ибо надеялся, что Хеп Арнольд, или Кларк Гейбл, или еще какая-нибудь важная персона увидят с земли, как я поведу наше «Тело».

Выслушав меня, Линч пожал плечами и лишь позже объяснил, что хотел этим сказать.

Появился Мерроу и сделал все, чтобы испортить впечатление, которое я пытался внушить о нем Линчу. Он громко смеялся.

— Боумен, — заговорил он, гогоча и задыхаясь от хохота, — Боумен, малыш, да ты знаешь ли, что остался в дураках? Фоли сбит. Над Германией. Вот теперь и пусть говорит по-французски! Ты и твои иностранные языки, будь они прокляты!

Он весело отправился рассказывать эту историю другим; позже я узнал, что он прежде всего высмеивал меня.

В тот же вечер Линч рассказал, что он слышал, как Мерроу выбил дно у старой кружки на железнодорожной станции в Бертлеке; по его словам, спустя несколько дней он, Линч, стащил из столовой новую эмалированную кружку, съездил на велосипеде на станцию и прикрепил ее к крану взамен разбитой.

Потом Линч сказал:

— Я тоже вел сегодня самолет над аэродромом, но только потому, что Биссемер, хоть и первый пилот, летать в строю не умеет, он обещал мне научиться. Но слушай, Боу, почему ты думаешь, будто Мерроу разрешил тебе вести самолет над базой из добрых побуждений? Он попросту хотел оскорбить тебя. Мерроу ведет самолет, когда ему надо показать себя, а Боумен — для всякого сопливого начальства.

Я продолжал защищать Мерроу и сказал, что на такое он не способен.

26

Док Ренделл, размахивая своими огромными ручищами, читал лекцию о венерических заболеваниях. Утром командование отменило рейд на Ле-Ман, а позже распорядилось собрать всех офицеров в столовой номер один. Док казался смущенным, и все догадывались, что его заставил выступить с лекцией наш психопат Уэлен. Док показал кинофильм о путях заражения венерическими болезнями. Когда на экране возникли изображения микробов, мы приветствовали их, словно хороших, свойских парней.

Линч, Мерроу и я шли через «школьный городок» — так Линч после лекции стал называть район казарм.

— Кто из вас знает, как выводят блох? — поинтересовался Мерроу.

У фермера недалеко от Бертлека Мерроу раздобыл немного овечьего дизенфектанта, собираясь с его помощью избавить от насекомых своего вечно чесавшегося щенка.

Линч — он, видимо, знал все на свете — тут же проинструктировал Базза.

— Какое испытание ждет вас обоих! — добавил он. Как только мы вернулись в нашу комнату, Мерроу бросил беглый взгляд на своего песика (тот действительно имел плачевный вид) и сказал:

— Трепещите, блохи, сейчас я за вас возьмусь! Мы с Линчем решили не присутствовать при массовом убиении и пошли гулять. В ясную погоду, наступившую в день рейда на Вильгельмсхафен, сухую, солнечную и не сулившую перемен к худшему по меньшей мере в течение двух-трех дней, на аэродроме появились фермеры с конными сенокосилками и скосили траву на огромном золотившемся пространстве в треугольнике взлетных полос, и сейчас, проходя с Линчем через летное поле, мы видели, как люди укладывают в фургоны сухое сено, а повязанные платками женщины подбирают за ними остатки. День стоял теплый, напоенный солнцем, и теня на лугу казались черными и подвижными, как вороны и галки, разрывающие мусор.

— Подумать только, — заметил Линч. — Они не могут позволить себе роскошь оставить на поле хотя бы несколько травинок.

— Вот именно.

Ни с того ни с сего Линч изрек нечто пророческое.

— Послушай, — сказал он, — может, ты и не думаешь так, но ты переживешь того «героя», что летает у тебя первым пилотом.

— Не хочу я его переживать. Хочу только, чтобы нас с ним хватило еще на одинаковое количество рейдов — на четырнадцать боевых вылетов.

— Да, да, — согласился Линч, потом подумал и добавил: — Особые страдания война приносит человеку, наделенному воображением. Воображать — это и значит страдать. Как это ни мучительно, вы привыкаете. Человек без воображения может многое перенести, не моргнув глазом. Но раз он уж сломался — прощай! С ним все кончено, его не спасешь.

— Ты как-то читал поэму, где говорилось, что ты не можешь ненавидеть тех, с кем воюешь, и любить тех, кого защищаешь, помнишь? Как тебе удается выходить сухим из воды с подобными стихами?

— Ах, это! Я, видишь ли, сказал Уэлену, что поэму написал ирландец и об ирландском летчике, а он считает, что все ирландское, особенно если происходит из его родного Бостона, — о'кей!

Иитс! Вот почему, услыхав поэму, я вспомнил о матери.

— Мать читала мне стихи Ритса, — сказал я, погружаясь в воспоминания о детстве, о брате Джиме, об отце, настроенном по-летнему благодушно, о матери и о том, как она расчесывала волосы.

Мы прошли из конца в конец взлетно-посадочную полосу, тянувшуюся с севера на юг, и оказались на засаженном репой поле. Приятно пахла засохшая земля, рассыпаясь под нашими ногами. В лесу вокруг Пайк-Райлинг-холла за проволочной изгородью ссорились воробьи.

— Как ты попал в этот переплет? — спросил я. У меня бы никогда не хватило смелости обратиться с таким вопросом к Мерроу, да и Линчу я задал его не без опасения, что он начнет высмеивать меня.

— Видишь ли, — медленно ответил Кпд. — Мне кажется, в наш двадцатый век так называемые цивилизованные народы снова вернулись к ужасам первобытного варварства. Я не хочу утверждать, что в таком... в таком регрессе повинны одни лишь немцы. По-моему, я попал в «переплет» для того., чтобы помочь сокрушить фашистов — они-то в первую очередь и толкают человечество назад, к первобытному состоянию. Что бы со мной ни случилось, я буду счастлив, если мне удастся внести свою долю в обуздание этих подонков.

Линч говорил спокойно и просто, с убежденностью много передумавшего человека, и его слова произвели на меня глубокое впечатление, чего, кажется, он даже не заметил.

27

Пятнадцатого июня рейд на Ле-Ман не состоялся. Он намечался на раннее утро, на пять пятнадцать, в плохую погоду. В соответствии с боевым приказом, мы должны (шли набирать высоту со скоростью шестьсот футов в минуту — явно непосильная задача для «крепостей» с их максимальной бомбовой нагрузкой в три тонны. Из двадцати трех поднявшихся самолетов девять не сумели отыскать наше соединение в белесых бесформенных облаках и вернулись на аэродром. За бортом свирепствовал пятидесятипятиградусный мороз, самолеты оставляли за собой густые инверсионные следы. Континент укрывала густая облачность, и, в довершение ко всему, когда мы уже пролетели над французской территорией миль десять, по радио поступил приказ вернуться на базу.

Я доложил Мерроу.

Вначале он даже не поверил. Свой день он начал с обличительной тирады в адрес командования крыла, причем поводом послужил ответ на ходатайство авиагруппы разрешить установку спаренных крупнокалиберных пулеметов: Nix. Теперь, услышав о приказе, Мерроу снял руки со штурвала, сжал кулаки и потряс над головой. От ярости он, по-видимому, лишился дара речи.

На безопасной высоте Мерроу сорвал с себя маску и сразу показался мне каким-то очень уж странным. Я вспомнил разговор, состоявшийся перед вылетом в один из первых рейдов, когда мы бездельничали на самолетной стоянке в ожидании приказа занять места. Сержанты разговаривали о своем командире, пока сам он находился в машине и не мог ничего слышать. Малыш Сейлин, желая похвалить Мерроу, сказал, что ему следовало бы стать летчиком-истребителем. «Ага, — проворчал Фарр. — Я согласен. Чтоб летать без экипажа». И действительно, позже в тот же июньский день Мерроу вел себя так, словно сидел за штурвалом одноместного истребителя. Как обычно, мы вышли из строя и уже начали совершать круг перед заходом на посадку. И тут, когда мы подходили к посадочной полосе, Мерроу резко развернул машину вправо, со снижением высоты, увеличил скорость и помчался футах в пятидесяти над землей. В следующее мгновение я заметил, как с обеих сторон самолета замелькали верхушки огромных деревьев, и едва успел подумать, что этот психопат обязательно врежется вместе с нами в одно из окон Пайк-Райлинг-холла (Макс испуганно крикнул по внутреннему телефону. «Мерроу! Ты что, совсем рехнулся?»), как увидел шиферную крышу и старинную дымовую трубу из фигурного кирпича; она промелькнула так близко, что я мог бы сосчитать отдельные кирпичи. Пролетев над домом, Мерроу сделал крутой разворот, от которого, казалось, заскрипела каждая заклепка самолета, вновь пролетел над шиферной крышей и повел машину обратно, между рядами величественных деревьев. Мы пролетели значительно ниже крон. Афродита не носила штанишек и потому не могла обмочить их от страха, но готов поспорить, что Мерроу заставил даже камень сходить под себя. Однако и этого Баззу показалось мало. Он сделал совершенно недопустимый заход на командно-диспетчерскую вышку и лишь тогда втерся между другими самолетами и совершил посадку.

На разборе полетов Мерроу, выдвинув подбородок (так выглядит на карте береговая линия Восточной Англии), спросил:

— А этот вылет вы, вонючки, мне зачтете? Опрос проводил наш загоревший друг Мерчент, он ничего не слышал о трюках «Тела» и потому сухо ответил:

— Группу, правда, пришлось вернуть с маршрута, но всем машинам, долетевшим хотя бы до побережья Франции, засчитывается боевой вылет.

— Какая щедрость, черт бы вас побрал! — заметил Мерроу.

28

Позже в тот день прошел сильный град и повалил такой снег, что многие офицеры и солдаты выбежали на площадку и затеяли игру в снежки; Мерроу тоже принимал участие и хохотал, как школьник.

Однако вечером, когда упали косые лимонно-желтые лучи солнца, я увидел, как Мерроу вместе с нашим капелланом направился в зоны рассредоточения. Он шел, ссутулясь и опустив голову, и показался мне постаревшим.

29

В следующее воскресенье, двадцатого июня утром, когда я пришел в дом миссис Порлок, Дэфни уже поджидала меня в нашей комнате. Она сидела на кровати погибшего Арчи Порлока и перебирала бусины длинного ожерелья; она не могла броситься мне навстречу — половина бусин, снятых с нитки, лежала у нее на коленях. Я сел рядом и предложил свою помощь, но она ответила, что нанизывать легче одной. Она держала в зубах кончик нитки и, когда я обращался к ней, отвечала: «М-м-м...» Я с удовольствием наблюдал, как она быстрыми, изящными движениями пальцев брала кусочки стекла, похожие то на темные граненые виноградинки, то на кусочки вишневого желе, то на крохотные клочки неба. Она казалась такой сосредоточенной! Для меня у нее не оставалось времени.

Я пересел на кровать Уилли Порлока и решил развлекать Дэфни; конечно, рассказал ей, как Мерроу пролетел над Пайк-Райлинг-холлом. «М-м-м...» Мерроу научил свою собачонку попрошайничать и взял ее с собой в столовую, но оказавшийся там командир вышвырнул щенка. Мерроу что-то здорово скис, настроение у него, судя по тому как он ведет себя, отвратительное. «М-м-м...» В среду на прошлой неделе эскадрилья совершила учебно-тренировочный полет. Скука! «М-м-м...»

Драка в пятницу. На базе все еще бездельничали человек тридцать счастливых вояк-летчиков, отслуживших службу в Англии; поскольку герои скоро забываются, особенно когда их слишком много, мы относились к ним, как к чему-то прискучившему. Мерроу, для которого летное дело и мужские способности были понятиями равнозначными, говорил: «Бедняги, да ведь их же кастрировали!» Как-то однажды вечером в офицерском клубе Текс Миллер, один из таких летчиков не у дел, начал ругаться, заметив в баре сержанта-негра с английской девушкой-блондинкой. «Их хлебом не корми — дай переспать с блондинкой», — съязвил Миллер. Мерроу не выдержал — не потому, как я думал, что ему не понравились слова Текса, а потому, что эти кастрированные молодцы, прошедшие наши «университеты», действовали ему на нервы. «Меня тошнит от брехни этого техасского быка», — громко сказал он. Результаты разговора оказались, так сказать, налицо: Мерроу — разбитая губа, Текс — шесть швов на лбу и огромный синяк цвета вот этой кровати. «М-м-м...»

Мне стало надоедать это бесконечное «м-м-м...». Жизнь так коротка. Вслух я ничего не сказал, но подумал, что Дэфни могла бы заняться своим проклятым ожерельем в другое время.

Я растянулся на кровати утонувшего на «Рипалсе» Уилли Порлока, перестал болтать и принялся ждать. Я сделал ошибку, заранее размечтавшись, как много приятного сулит мне очередная встреча с Дэфни, особенно теперь, когда наша связь продолжала укрепляться; я болезненно переносил разлуку с Дэфни, но боль была необыкновенно сладостной — от сознания того, что теперь наша близость доставит нам еще большую радость, чем в прошлый раз. Пока же мне оставалось только прислушиваться к щелканью бусинок, все тем же «м-м-м...» и наблюдать за движениями нервных пальцев Дэфни. А тут еще я почувствовал, что у меня все больше и больше разбаливается голова. Я даже опасался, что со мной случится удар и что я могу умереть. Унизительно. Тут, на койке, обутый.

Наконец Дэфни вынула изо рта эту противную нитку.

— Послушай, Дэфни. Что-нибудь произошло?

— Нет, милый. Просто ко мне пришла красная гостья. Я сел.

— Что, что?! — Я уже так свыкся с мыслью, что в эти дни все люди посходили с ума, что не удивился бы и не встревожился, если бы Дэфни не избежала общей участи. Но в действительности она разговаривала со мной на условном языке, к которому у меня не было ключа; моя бывшая невеста Дженет тоже любила напускать на себя таинственность.

— А? — с трудом выдавил я.

— У меня месячные.

Головная боль у меня мгновенно прошла; я сразу стал нежным и ничего не требовал взамен. Мы нашли шашки братьев Порлок и стали играть.

Я рассказал Дэфни о своем новом приятеле Линче, упомянул о стихах Йитса, и тут меня вновь охватили яркие воспоминания детства, и вскоре я начал изливать душу, рассказывал о матери, об отце, о брате. Я сказал, что мать у меня была мягкой и доверчивой. Она твердо верила, что все люди добры, и сумела внушить свою веру мне. Отец иногда нехорошо относился к матери, но она продолжала твердить, что он воплощенная доброта. Две самые близкие приятельницы матери заслуженно пользовались репутацией злостных сплетниц, однако мать утверждала, что они настоящие христианки. Она знала простой рецепт приготовления сахарного печенья — белого, с изюминкой в середине. Сначала я выковыривал изюминку, а потом объедал печенье вокруг дырки. У мамы были длинные волосы, и она часами их расчесывала, держа ручное зеркало так, чтобы ее профиль отражался в зеркале шифоньера; и все же я бы не сказал, что она очень заботилась о своей внешности. Когда я подрос и тер пушок на губе в обратном направлении в надежде, что он станет жестче и превратится в нечто такое, что можно будет брить, она взяла за обычай читать мне стихи. «У серебристого Трента обитает сирена...» Или: «Весь день мы не двигались, весь день мы молчали...» Она сходила с ума по йитсу. А я почесывался и все порывался улизнуть на улицу, вспоминая о гонимых северо-западным ветром перистых облаках, возвещавших о приближении непогоды; но все же кое-что у меня сохранилось — не только стихи и любовь к ним, но и чувства и стремления, которые они пробуждали.

Она заставляла меня заниматься музыкой. Вначале, пока я был слишком мал, она сама давала мне уроки, а я, злоупотребляя ее добротой и терпением, колотил по клавиатуре, скулил, путал такты и злился, не стесняясь давать волю своим чувствам. Потом она послала меня к некоему мистеру Флориену; он сидел рядом со мной перед пианино и, глядя на мои отросшие грязные ногти, скалил от отвращения желтые, неровные зубы, похожие на зерна выродившейся кукурузы; иногда он поднимался, приносил маникюрные ножницы (как бы я, чего доброго, не «поцарапал клавиатуру»), и мне все время казалось, что вот сейчас он вонзит их кривые лезвия в мою грудь за то, что я так сильно ненавидел и заданные им упражнения, и его самого. Но время, которое дарила мне мать, не пропало даром, с тех пор я не мог равнодушно слышать звуки пианино, хотя сам бросил играть еще в колледже. Много часов я провел с Дженет, слушая пластинки. Моими любимцами были Тодди Уильсон и Джесс Стеси.

Дэфни никогда не слыхала о них.

— Как-нибудь я проиграю тебе пластинки с их записями.

Я любил отца. Добрый от природы, он, однако, считал своим долгом держать в строгости меня и брата и не проявлять особой нежности к матери. Предполагалось, что так лучше и для нас и для нее. На улице, напротив нашего дома, находилась площадка, где подрядчик Шиэн выкопал котлован под фундамент, а потом почему-то забросил работы, и мы с Джимом использовали ее для своих игр, причем на правах старшего верховодил Джим. Он был помешан на всяких инженерных прожектах. Мы насобирали кучу перегоревших, а иногда, боюсь, и не перегоревших электрических лампочек, — обыкновенных, елочных, от карманных фонарей, испорченных радиоламп, строили стены и валы, разбивали лампы и втыкали панели в землю — нити накала торчали, как радиоантенны, а потом с помощью коробок из-под сигар и комьев грязи сооружали что-то похожее на фантастический завод. На площадке никогда не просыхала грязь, и мы вечно ходили перепачканными. Однажды в воскресенье, во второй половине дня (покрытое слоистой облачностью серое, мрачное небо, похожее на пропитанную влагой губку, которую мог выжать даже легкий ветерок; день, суливший неудачи и печали), мы, по обыкновению, поиграли на площадке, а потом отправились бродить в лесах Пертсона и наткнулись на заброшенную ветхую хижину с провалившейся крышей и рухнувшей стеной, — ее, вероятно, когда-то построили бойскауты, однако в наших глазах это был форт колониальных времен. Мы немедленно принялись восстанавливать упавшую стену, но одно из бревен неожиданно выскользнуло и придавило Джиму ноготь на руке; Джим перемазался в крови, и это зрелище произвело на нас такое тягостное и страшное впечатление, что брат расплакался. Я осторожно пососал его разбитый палец, чтобы предотвратить заражение плесенью (тотчас же придуманная опасность), и мы решили, что окровавленному и грязному Джиму лучше не показываться отцу на глаза. Мы пролежали в лесу до темноты, потом пробрались в погреб, а отсюда пытались проскользнуть в кухню, но встретили на лестнице отца. Он тут же всыпал мне, полагая, что Джима ранил я, и заставил нас два воскресенья подряд почти весь день сидеть дома.

Сейчас, во время воины, мой брат Джим служил писарем на базе военно-морского флота в Ки-Уэсте, имел жену, ребенка, маленький домик и новый холодильник, купленный в рассрочку; он вечно жаловался на тяжелое военное время и на трудности с бензином — его отпускали только по карточкам. Иногда обстоятельства вынуждали его бывать на берегу. Он заставлял жену писать мне обо всем этом. «Мерзавец Рузвельт», — звучали у меня в ушах его слова.

От отца пахло табаком, а иногда еще чем-то, что я, будучи примерно шести лет от роду, однажды назвал лекарством. «От тебя пахнет лекарством», — сказал я, когда он поцеловал меня перед сном. Возможно, то, что я называл лекарством, он и в самом деле использовал для лечебных целей, но сомневаюсь. Лучше всего он запомнился мне (я был тогда совсем маленьким) на берегу в Пеймонессете, куда он совершал прогулки с дачи. Он носил белую шерстяную шляпу с мягкими обвисшими полями — в такой шляпе президент Гувер ходил на рыбалку; отец вел меня за руку, мы не спеша шли вдоль кромки прилива, он позволял мне бегать вокруг него, словно птичке-перевозчику, и я верил, что отец счастлив в моем обществе; может, я ошибался, но тогда эта вера значила для меня так много...

Рассказывая обо всем этом, я, наверно, как раз и рассчитывал внушить Дэфни, что не лишен чувства порядочности.

Мы сыграли несколько партий в шашки, и Дэфни изо всех сил старалась мне проиграть. Мы чувствовали себя близкими, как никогда раньше, и умиротворенными. И это так не соответствовало тому, что происходило в мире.

— Можно подумать, что мы женаты, — заметила Дэфни.

Лишь много позже, оглядываясь назад, я понял, какую острую тоску и мольбу выражали ее слова, однако в тот момент они показались мне хотя и уместными, но случайными.

В военное время человек может лишь тешить себя иллюзией покоя. Если бы я тогда серьезно подумал над этим, мне, вероятно, пришлось бы сказать себе, что тот, чье занятие состоит в ежедневном убийстве, не должен думать о жизни, о том, чтобы творить жизнь и давать ее другим. Не понимал я и того, что Дэфни придерживается совсем других взглядов. Иначе я бы не оказался застигнутым врасплох и почти раздавленным тем, что в конце концов произошло между Дэфни и Мерроу.

30

Двадцать второго июня нас послали на Хюльс. Рейд всерьез подорвал боевой дух летчиков нашей группы. Авиация противника, казалось, сосредоточила все свои усилия на наших соединениях, а ложась на боевой курс, мы попадали под интенсивный заградительный, хотя и беспорядочный огонь зениток; немцы сбили четыре самолета: «Пирожок с начинкой», «Счастливица Лулу», «Мисс Менукки» и «Нас там не было», а пятый — «Одна масть» — совершил вынужденную посадку на Ла-Манш; четверо из экипажа утонули. Все мы на «Теле» испытывали довольно сложные чувства. Перед рейдом на Хюльс мы совершили налет на Бремен, во время которого, как предполагалось, наш экипаж окончательно стал единым целым, потом нас направили на Ле-Ман, но вернули с полдороги, что и послужило для Мерроу поводом проделать тот заход на Пайк-Райлинг-холл, от которого у нас волосы встали дыбом. Рейд на Хюльс был нашим тринадцатым боевым вылетом — серединой на пути к заветным двадцати пяти. Наш чудо-математик Хеверстроу становился все более и более суеверным, — он теперь не поднимался в самолет, не проделав краткого ритуала, то есть не постучав по дверце люка стеком и не приложившись губами к обшивке, — во всем добивался порядка и категорически требовал называть рейд на Хюльс рейдом «номер двенадцать Би» и ни в коем случае не упоминать число тринадцать. На худой конец нам разрешалось говорить так: «Перевалили вершину, а теперь спускаемся под гору». Мерроу, видимо, чувствовал себя неплохо, хотя то и дело привязывался к Прайену, а после рейда сказал мне: «Нам нужен хороший хвостовой стрелок, у Прайена кишка тонка. Ты же слышал, как он разговаривает по внутреннему телефону. А тут еще его желудок! Он из кожи лезет вон, чтобы казаться суровым и сильным, этаким ненавистником немцев, но меня-то не проведешь, вот такие люди обычно и ходят под каблуком у своих жен. Помнишь, как он зубоскалил, когда падали наши самолеты? Теперь он понимает, что с фрицами шутки плохи. Он дрейфит». Наверно, дрейфил не один Прайен. Над Хюль-сом некоторые зенитные снаряды выбрасывали в момент разрыва розовый дым — так немцы, очевидно, сигнализировали своим истребителям, что зенитки временно прекращают огонь и можно нас атаковать; затем снова черные разрывы; многих из нас охватил страх перед зенитным огнем противника. После рейда наши люди чувствовали себя удрученными, они верили — обоснованно или нет, но верили, что немцы заранее знали, какой именно объект мы собирались бомбить. Это убеждение, особенно окрепшее после того, как днем раньше отменили первый налет на Хюльс, распространилось по базе, подобно пожару на лугу в октябре.

Уже на следующий день наша группа получила приказ вылететь на бомбежку аэродрома Виллакурб близ Парижа. Из-за большой облачности самолеты вернулись с маршрута и доставили обратно на базу большую часть бомб. После Хюльса это тоже не способствовало повышению боевого духа летчиков. Наш самолет не участвовал в рейде, его не включили в число посланных на Виллакурб самолетов, хотя в предыдущем вылете он ничуть не пострадал. Просто нас не значилось в списке. Мерроу поднял шум, но ему твердо заявили, что нам предоставлен выходной день. Мы так и не могли решить, как это понимать: как наказание за нашу выходку с заходом на штаб крыла, или, по мнению доктора Ренделла, нам действительно, требовался отдых, или еще что-то. Недовольство наше подогревалось тем, что участникам рейда, хотя их и вернули с маршрута и они не встретили ни истребителей противника, ни зенитного огня, полет засчитали как боевой. Что может быть обиднее, чем пропустить такой вылет!

Спустя два дня Мерроу стал героем.

31

Двадцать пятого июня нас подняли в час ночи — мы еще не успели как следует уснуть — и проинструктировали для налета на Гамбург. Вылет состоялся в четыре тридцать, едва ночь перешла в рассвет, и как только Пайк-Райлинг остался позади, все пошло шиворот-навыворот. Небо покрывала серая многоярусная облачность, а место сбора напоминало танцзал в «Ковент-гарден» в субботний вечер, где при тусклом освещении вальсируют щека к щеке совершенно незнакомые партнеры и партнерши. Все же мы кое-как построились, но густая облачность лишила нас возможности набирать высоту с заданной скоростью; над Каналом соединение шло двадцатимильным кругом с расчетом достичь нужной высоты до того, как придется пересекать побережье Германии, но тут мы заметили, что оставляем предательские инверсионные следы. Вражеские радиолокаторы, несомненно, уже зафиксировали нашу большую спираль, а времени у немцев было более чем достаточно, чтобы разместить свои истребители в нужных местах и приветствовать наше появление.

На протяжении всего этого злосчастного подъема Мерроу не переставал ругаться и жаловаться по внутреннему телефону.

Припоминаю, над Ла-Маншем я взглянул сквозь плексиглас и увидел, что мы находимся в огромной палате из прозрачного воздуха между двумя непрозрачными слоями — нижний темно-зеленый, верхний — словно лист кованого серебра; между ними на некотором расстоянии вокруг самолета теснились, замыкая нас в этом пространстве, пышные шарообразные облака, напоминавшие огромные застывшие разрывы зенитных снарядов с темной сердцевиной и снежно-белыми краями. Мы проходили через пустынный зал одного из небесных чертогов.

Ведущим в то утро был Уолтер Сайлдж, но не он командовал соединением — рядом с ним сидел пилот высшего разряда из штаба крыла, некий полковник Траммер, известный болван, по слухам усиленно пытавшийся спихнуть Уэлена и занять пост командира авиагруппы. Он совершал второй боевой вылет, мы же — четырнадцатый, и можно понять Мерроу, когда он утверждал, что полковник ничто по сравнению с ним. На этот раз Хеверстроу оказался на высоте положения, и, после того как соединение вышло из большой петли, он раз пять или шесть настойчиво предупредил, что мы отклонились от заданного курса не меньше, чем на три градуса к югу. У Мерроу хватило смелости связаться по радио с командованием и заявить Траммеру, что тот сбился с курса.

Я в этот момент выводил машину из крена и слышал, как полковник ответил:

-Прекратить разговоры! Я знаю, что делаю. Кто вы?

— Капитан Мерроу. А все же вы отклонились от курса.

Со стороны Мерроу было прямо-таки безумием нарушать дисциплину радиосвязи, о чем я и сказал ему.

На подходе к цели нас встретила довольно густая облачность; вскоре на «крепости» стали наскакивать истребители, что, судя по услышанному нами радиоразговору, отнюдь не способствовало повышению боевого духа полковника Траммера. Он связался со штабом крыла и все допытывался, как ему поступить, если произойдет то или это. Затем он доложил, что облачность над основной и запасной целями сплошная. Он попросту лгал. Правда, облачность под нами оказалась довольно плотной, но земля все же время от времени просматривалась. В конце концов Траммер получил приказ крыла вернуться на базу, чего он так усиленно добивался, и еще не затерялись в пространстве радиоволны, донесшие слова приказа, как он уже запросил его подтверждения. До захода на боевой курс оставалось минут десять, и пятьдесят или шестьдесят истребителей ни на минуту не оставляли нас в покое.

Наш самолет был ведущим во втором звене эскадрильи, расположенной выше остальных в группе Сайлджа, а командовал эскадрильей Гарвайн — он летел впереди нас в своем «Черном коте» и должен был заменить командира группы, если бы с самолетом Сайлджа — Траммера что-нибудь произошло. В ту минуту, когда Траммер вышел в эфир и приказал следовать за ним на базу, «Черный кот» внезапно встал на крыло, скользнул вниз и без дыма и других видимых признаков повреждения перешел в пике; об этом нам сообщил по внутреннему телефону Хендаун.

Мерроу прибавил скорость, провел наше звено под ведомыми Гарвайна и занял положение верхнего ведущего.

Потом он сделал нечто большее.

Как только Сайлдж и ведущая эскадрилья начали разворот, собираясь лечь на обратный курс, Мерроу, все еще по командирскому каналу радиосвязи, но используя код, скомандовал:

— Педлок грин! Всем педлокам! Принимаю обязанности заместителя командира. Все, кто хочет бомбить, следуйте за мной!

Траммер, очевидно, в те минуты вел радиоразговор с Англией и не слышал Базза, во всяком случае, он не вмешался и не отменил приказ Мерроу, а поскольку экипажи остальных самолетов соединения знали, что цель близка, то и остались с нами. Самая нижняя эскадрилья вернулась и пристроилась к нам, за ней последовали остальные авиагруппы.

Клинт пропел, что пора ложиться на боевой курс

Должен признать, что Мерроу мастерски, в полном соответствии с предполетным инструктажем, провел нас через все маневры в момент приближении к цели, хотя и не предполагал стать ведущим (впрочем, не исключено, что, будучи первоклассным летчиком, он считался с подобной возможностью, ибо всегда и все предвидел).

Макс что-то бормотал. Возможно, пытался объяснить, что еще не подготовился к бомбометанию.

В последнюю минуту, перед тем как сбросить бомбы, Хендаун доложил, что группа из шести-семи «летающих крепостей», сначала, по-видимому повернувшая за Траммером, а потом решившая принять участие в бомбежке, рассыпалась и сейчас подвергается сильным атакам истребителей.

— Трудновато им приходится, — заметил Мерроу; он чувствовал себя превосходно. — Ну-ка, Макси, давай. Давай, крошка!

Макс несколько недель жаловался, что ему приходится сбрасывать бомбы только по сигналу ведущего бомбардира, желая тем самым сказать, что все получилось бы лучше, если бы он устанавливал прицел и бомбил самостоятельно. Теперь ему предоставлялась такая возможность.

— Ветер, ветер, ветер, — бубнил он, пытаясь, очевидно, учесть при установке прицела угол сноса.

Мы легли на боевой курс, Макс вел самолет с помощью автопилота. Нам уже оставалось каких-нибудь сорок секунд, как вдруг он воскликнул:

— Дьявольщина! Я потерял цель!

— В чем дело? — заорал Мерроу.

— Если мы сделаем еще один заход на цель, отставшие получат возможность подстроиться к нам, — молниеносно откликнулся наш надежный, как скала, Хендаун.

— Болван! Сукик сын! — продолжал бушевать Мерроу.

Пятнадцать... Четырнадцать... Тринадцать... Двенадцать секунд...,

— Облака! — крикнул Макс. — Цель закрыта облаками!

Вряд ли, однако, кто-нибудь поверил ему.

О себе только помню, что воображал, будто Her стоит позади меня, как при взлетах и посадках, и его невозмутимость действует на меня успокаивающе; помню также, что взглянул на Мерроу, а он взглянул на меня и что, обезумев от ярости, я внезапно схватил штурвал, с силой нажал на педали, пытаясь совершить поворот влево.

Затем я услышал слова Мерроу:

— Ну, хорошо, Макс, исправь ошибку. Мы поворачиваем. — Он щелкнул переключателем диапазонов и по радио приказал другим самолетам: — Разворот три шесть ноль! Повторяю: разворот три шесть ноль!

Для летчика нет ничего ненавистнее, чем вторичный заход на цель, что легко понять, если вспомнить, как много времени требуется для этого одной «летающей крепости», а при развороте всем соединением это время нужно умножить едва ли не на количество всех самолетов; надо еще учесть, как мучительно тянется время, — вы считали, что самое худшее уже позади, а тут, оказывается, и вражеские истребители продолжают вас атаковать, и зенитки бьют с земли, и время тянется бесконечно долго. Это ужасно!

Я не знаю и никогда не узнаю, решился ли бы Мерроу вернуться, если бы не замечание Хендауна и мой отчаянный поступок. Я никому не рассказывал об этом эпизоде, о том, что осмелился, хотя и не слишком решительно, вмешаться в управление самолетом, и вы можете смело поспорить на свой последний доллар, что и Мерроу никому ничего не рассказал, кроме Дэфни.

Во всяком случае, все обошлось хорошо. К сожалению, во время второго захода мы потеряли три «летающие крепости», но остальные успешно завершили маневр, отставшие успели пристроиться к нашему боевому порядку, Макс удачно все рассчитал, и, очевидно, облачность не помешала ему, так как полученные на следующий день фотоснимки показали, что он неплохо выполнил задание; мы, конечно, не сокрушили всю немецкую военную промышленность, но, по крайней мере, не сделали и грубых ошибок.

Не успели мы подойти к пункту сбора, откуда предстояло возвращаться на базу, как с самолетов уже начали поздравлять Базза. Его называли лошадиным задом и даже похлеще, но все это, в общем, звучало как похвала за его решительное поведение.

Я же, хотя и выключил на обратном пути электроподогрев своего костюма, продолжал обливаться потом.

После приземления выяснилось, что Малыш Сейлин так увлекся наблюдением за немцами из своей установки, что даже не догадывался о происходящем, а когда перед разбором полета я рассказал ему обо всем, он прислонился к косяку двери, заплакал и сказал:

— Славный парень этот капитан Мерроу. Он мой друг, мой друг! И ведет он себя запросто: вы никогда не скажете, что он капитан. И все равно я не должен поддаваться ему. Я даже не хочу думать о нем. Он плохо действует на меня, я не могу от него освободиться. Никогда, никогда, никогда!

Малыш буквально обливался слезами, словно получил известие о смерти Мерроу.

В тот вечер в офицерском клубе, где восстанавливалось трогательное единодушие, когда надо было надрызгаться в стельку, к Мерроу подошел Уэлен — он не принимал участие в рейде — и сказал, что представил Базза к награждению крестом «За летные боевые заслуги». По-моему, с той минуты Мерроу стал несколько иначе расценивать умственные способности нашего командира.

Спустя несколько минут к Мерроу бочком подошел буфетчик Данк Фермер.

— Уже месяца три, — сказал он, — я пытаюсь отделаться от этой работы и стать членом боевого экипажа; вот я и думаю, капитан, не могли бы вы найти для меня дырку?

Базз, ясное дело, был в тот момент наверху блаженства.

— Конечно, сынок, — ответил, он. — Как только мой парнишка Боумен сыграет в ящик, можешь усаживаться в его кресло.

— Да я не шучу,- пробормотал Данк.

— Знаю, сынок, — продолжал Базз, теперь серьезный, благожелательный, источающий благоволение, ибо положение обязывало. — Есть у меня задний стрелок, мне, возможно, придется его прогнать, вот я и буду иметь тебя в виду. Ты ведь не страдаешь скоплениями газа в желудке, правда?

— Никак нет, сэр.

— Буду иметь тебя в виду, — повторил Мерроу.

Дальше