Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Глава первая.

В воздухе.
02.00-11.19

1

Я проснулся внезапно, словно от грохота неожиданно ударившей волны — в сознании пронеслись слова: «Боевой вылет!»

Я сел на край койки и ногами нащупал летные сапоги; даже в августе мне нравилось, прежде чем одеться, немного понежить пальцы на цигейковой подкладке обуви. Потом я согнулся и почесал спину.

Как всегда, я опередил Салли. В те дни у меня в голове будто стучал будильник, и по утрам, когда предстояли вылеты, он поднимал меня как раз перед приходом Салливена. Салли направлял вам в лицо ослепительный луч фонарика и рявкал: «Встать! Выкатываться! Завтрак в два тридцать, инструктаж в три...» Часы подъема варьировались, но будильник у меня в голове почти всегда опережал Салли на несколько секунд.

Сегодня мне предстояло совершить предпоследний вылет. При мысли об этом я почувствовал, что во мне словно открылись маленькие краники и ледяная вода заструилась по жилам. Я вновь попытался сосчитать свои вылеты, мне всегда казалось, что я допускаю какую-то ошибку.

Так вот: Лориан; Бремен — в тот день я встретил Дэфни; Сен-Назер; Антверпен; Моль — тогда у меня замерзли ноги; Гельголанд; Лориан — тогда взорвался самолет Бреддока; Киль — тогда на нашей машине возник пожар; Сен-Назер — огонь зенитной артиллерии; Виль-гельмсхафен, где нам по-настоящему пришлось жарко;

Бремен; Ле-Ман; Хюльс; Гамбург — тогда нам дважды пришлось заходить на боевой курс; Ле-Ман; Нант; Херойя — в начале июльского «блица»; Гамбург; снова Гамбург — в тот день не стало Линча; несостоявшийся налет на Кассель; Варнемюнде с листовками; Кассель — после сепаратного мира, заключенного мною, и, наконец, рейд на Пуа, оказавшийся почти детской забавой.

Всего двадцать три вылета, двадцать четвертый сегодня; двадцать пять и -домой... Я откинулся на кровати и постучал костяшками пальцев о деревянную стенку: не сглазить бы!

Но где же Салли? Почему сегодня не появляется Салли?

При слабом свете лампочки, которую с вечера оставил гореть у себя над кроватью какой-то бедняга, дабы не видеть кошмарных снов, я разглядел у противоположной стены грузную фигуру моего командира Базза Мерроу; он лежал на боку, поджав ноги, и спал сладким сном младенца. Я видел белый горб простыни и прямоугольники фотографий на стенке — кокетливые, в зазывающих позах дамочки. Базз говорил, что стоит ему лишь протянуть руку, чтобы коснуться пышного бюста Даниели Дарью. Базз мог спать таким же глубоким сном, как холм, что возвышается за моим окном в Донкентауне.

Затем я вспомнил сон, вернее, обрывки сна. Какая-то прогулка с Дэфни; мы находились в безводной местности и торопливо шли куда-то среди скал. Нет, не то. Было вот как.

Мы пробили облака и увидели рассвет — бескрайнюю перламутровую простыню с морщинами высококучевых и перистых облаков, расстилавшуюся над континентом.

Под нами лежало нечто похожее на грязную, набухшую от влаги вату — именно такая погода стояла в те месяцы в Англии и на Канале. Всякий раз, начиная наши опасные полеты, либо возвращаясь из них, то перед рассветом, то в сумерках после заката, мы пробивались сквозь эту вату, разрезая ее крыльями машин, как лопатами. Пожалуй, эти рассветы и закаты доставляли мне тогда ни с чем не сравнимое наслаждение, если не считать того, что дарила Дэфни. Во сне я видел светлеющее небо — груды золота, пирамиды апельсинов, огонь, пожирающий зеленые изгороди, снег на горных вершинах, кучи дымящихся осенних листьев, ватных богов и херувимов, гряду розоватых облаков, радужные, пленки нефти на воде, потоки льющегося вина. Мой сон был красочным. Я видел все тот же перламутр, целый горный хребет из перламутра; темный, синий, серый, зеленый, он подавлял бы своей мощью, если бы не его бесконечное разнообразие и неуловимая изменчивость, что делало его похожим на шелк одного из платьев Дэфни.

Дэфни была с нами, в пилотской кабине, позади моего сиденья, где обычно во время взлета стоял флегматичный бортинженер-стрелок Хендаун.

Я отчетливо видел во сне нашу кабину: два штурвала — мой и Мерроу, циферблаты, переключатели, лампочки, кнопки, обступавшие нас, словно толпа на Тайме-сквере в канун Нового года.

Итак, мы вынырнули из облаков и теперь летели в гигантской раковине неба; я взглянул на Мерроу, мне хотелось проверить, как он воспринимает открывшееся зрелище.

Мерроу оставался Мерроу — машиной, озабоченной лишь тем, чтобы поднять двадцать семь тонн металла по дороге из разреженного воздуха. Ко всем чертям рассветы, они для вторых пилотов! Верзила сидел, наклонившись над штурвалом, как делал всегда, управляя машиной. Огромный, в кожаной куртке с откинутым на плечи рыжеватым меховым воротником, с расстегнутой у горла застежкой-молнией... Ни дать ни взять полицейский мотоциклист — наглый, уверенный, что не встретит сопротивления со стороны своих жертв. Мы еще не достигли высоты, где обычно включали кислород, и потому Мерроу пока не застегивал шлем — чашечка для подбородка из твердой кожи болталась на обращенной ко мне стороне лица, подбитый мехом козырек смотрел куда-то вверх; я мог видеть только выпуклость головного телефона, эту чашечку для подбородка и летные очки; очки он сдвинул на лоб, концы, их эластичной завязки торчали на самой макушке мягкого шлема. На правом виске Мерроу, из-под резинки очков, выбивалась прядь жирных светлых волос.

Во сне я видел Мерроу таким, каким привык видеть в начале срока нашей службы в Англии, — ближе к концу он стал совсем иным.

Базз не боролся с машиной, как некоторые другие, в том числе и я, потому что я — недоросток и хуже достаю управление. Он управлял кораблем играючи, кончиками пальцев, все его движения отличались удивительной пластичностью и такой же пластичностью отличался каждый маневр самолета. Рядом со мной, на соседнем кресле громоздилось нечто мощное, некий внушительный механизм из железных мускулов, кожи, ткани, меха и резины. И все же Мерроу покорял машину не силой, а скорее лаской. Его пальцы, управляя «крепостью», касались кнопки автопилота с неожиданной для всего облика Базза мягкостью — такой же неожиданностью казалась способность самой этой маленькой кнопки влиять на эту тяжелую махину. Мерроу держал штурвал, как рюмку с мартини или сигарету, когда полагал, что производит впечатление на дамочку.

Я наблюдал за ним и видел его лицо, не более и не менее выразительное, чем высотомер или шкала одного из указателей оборотов. Он неторопливо переводил взгляд с циферблата на циферблат, время от времени посматривал то на просветы над нами, то на разрывы между бесформенными громадами облаков внизу, и чувствовалось, что он ко всему равнодушен, кроме своего дела; иногда он взглядывал на своих ведомых и звено, летевшее впереди и выше. Он был невозмутим и действовал с точностью автомата.

И тут я, Чарльз Боумен, вдруг почувствовав во сне, что больше не в состоянии переносить зрелище самодовольного Мерроу, крепко ухватился за штурвал и с силой нажал ногами на педали. Но как я ни старался подать колонку вперед и повернуть штурвал вправо, как отчаянно ни нажимал на правую педаль, управление не реагировало.

Я взглянул на Мерроу: не напрягаясь, он по-прежнему управлял «крепостью» одними лишь кончиками пальцев. Несмотря на все мои усилия машина все так же плавно неслась вперед, строго выдерживая курс.

В одном положении замерла стрелка указателя поворота и крена, неподвижно, как остановившиеся часы, был указатель скороподъемности, и мои отчаянные попытки ни к чему не привели.

Я вновь повернулся к Мерроу. Базз не спускал с меня глаз. На его бледном, непомерно крупном лице читалось решительное неодобрение.

Потом мы с Баззом играли в карты в офицерском клубе, Дэфни что-то нашептывала мне, и все во сне стало приятным.

2

Часы показывали уже две минуты третьего. А подъем был назначен на два. Меня снова удивило отсутствие Салли. Обычно он начинал с нашего барака.

Окончательно проснувшись, я вспомнил одну вещь. Я ненавидел Мерроу. Я ненавидел его вот уже три дня.

В прошлую субботу, едва взглянув на Дэфни, я заметил в ней какую-то перемену. Это выражалось не в ее словах или сознательных действиях — нет, тут было что-то иное: она словно сделала какое-то открытие и сейчас выглядела такой нежной, что, казалось, вместе с ее настроением, с тончайшей игрой ее сокровенных чувств менялся цвет ее лица и даже ее аромат. Я взбежал по скрипящим ступенькам дома в Бертлеке, где снял для нее комнату, и сердце у меня стучало, как при взлете. Я открыл дверь и встал на пороге. Дэфни с книгой в руках сидела у окна мансарды напротив двери, на деревянном стуле с прямой спинкой; она вздрогнула, выронила книгу, даже не заметив этого, и кинулась ко мне. Дэф, конечно, видела и мою поношенную кожаную куртку, и мои взъерошенные волосы и все же воскликнула:

— Ты мой красавчик!

Я знал, что это пустая болтовня, но промолчал. Дэфни не бросилась в мои объятия, она никогда этого не делала; она остановилась передо мной и ждала.

— Любимая! — сказал я.

— Какое чудесное слово!- ответила она и чуточку подвинулась ко мне.

Однако я все же ощущал беспокойство. Может, между нами что-нибудь произошло, а я забыл? Смутное подозрение шевельнулось во мне. Что-то произошло с Дэфни. Да, да!

— Работаешь? — спросила она.

— Отпущен на день.

— Любимый, я так рада!

Но теперь уже нельзя было ничего поправить. Я стоял перед ней, как перед судьей, пытаясь разобрать долетавшие до меня сквозь шум в зале слова приговора. Ничего особенного, всего лишь намек на какую-то перемену. Во второй половине дня мы отправились в Лихтон на показательный матч в крикет; мы сидели на траве в тени, на краю спортивной площадки, и наблюдали, как мелькают на солнце игроки в белой форме, как отбивающий мяч негнущимися руками, словно деревенский возница кнутом, безостановочно крутит большое колесо своих подач; видели вокруг нас шумливых американских солдат, слышали голос комментатора, поясняющего все перипетии бесконечного спектакля. Позднее мы гуляли в деревне по узким улочкам, и Дэфни держала меня за руку. Черные кровли, влажные каменные стены, покосившиеся окна — такие маленькие, словно в Англии запрещалось дневному свету беспрепятственно проникать в обиталище человека; элегантный шотландский шрифт на вывеске «Понгрин и Нии, аптекари», сдобные булочки с изюмом в витрине пекарни, сильный запах навоза в конце Хай-стрит, где из дворов доносилось нестройное мычание скота, — все это было давно знакомо мне, все оставалось прежним, и тем не менее все изменилось в моих глазах и в моем сердце: что-то давило мне грудь, словно мешок с гравием, ибо что-то чуть-чуть сместилось в балансе наших отношений с Дэфни. Мы не сказали друг другу ни одного обидного слова, не разразилось никакой беды, и все же что-то случилось, какая-то перемена произошла. Я силился решить эту головоломку и в конце концов вспомнил, что в четверг вечером дежурил в штабе. Я вспомнил также, как мой командир и лучший друг Базз Мерроу, которому я сам сказал, что Дэфни после полудня возвратится из Кембриджа в Бертлек, вдруг загорелся желанием отправиться в офицерский клуб выпить кружечку паршивого пива этих лайми, которое, конечно, окажется, по обыкновению, теплым, как моча, и зашагал по коридору комичной, танцующей походкой, колыхаясь всем своим огромным туловищем на маленьких до нелепости ногах; вернулся он в два часа утра. Обдумывая все это, я пришел к невероятному предположению, а именно: Мерроу переспал с моей Дэфни.

Я вернулся к себе в комнату и разбудил его; судя по довольной ухмылке в момент пробуждения, он и во сне продолжал переживать недавнее удовольствие, и я прямо в лицо бросил ему свой вопрос.

Базз перевернулся на спину, крепко стиснул привезенную из Штатов подушку стоимостью в восемь долларов — он называл ее «Ложись, девушка!», — осклабился и отрицательно замотал головой. «А хотелось бы, — сказал он. — Везет же тебе, сукин сын! Представляю, как она шикарна в постели!»

Мне показалось, что он лжет.

Боевую готовность объявили поздно. Спал я мало.

3

На свое несчастье, я узнал от Дэфни, что Базз не открыл мне всей правды. Но я ненавидел его не за это., Дэфни откровенно рассказала, что он говорил и делал, и все оказалось значительно хуже, чем я предполагал. Я ненавидел его потому, что он только казался обаятельным и сильным. Я ненавидел его цинизм. Я ненавидел взгляды, которые он пытался внушить мне через Дэфни об особом предназначении некоторых людей и о войне; помню чувство безнадежности, охватившее меня, и промелькнувшие передо мной, словно в кошмаре, картины вырождения человечества, его предсмертных судорог, разгула грубой чувственности, мерзость, трупные черви и мрак могил...

Но вместе с тем я ощутил прилив новых сил. Мне казалось, что я стал прозревать.

Мерроу с довольным видом вздохнул, и я снова взглянул на него; сейчас я ненавидел Базза даже за то, как он спит, — с безмятежностью холма на фоне мирного пейзажа. Он любил и умел поспать. Каждый вечер, перед тем как лечь в кровать, он надевал свежее белье, а утром, после побудки, торопливо натягивал сорочку, брюки и носки, на ходу совал ноги в башмаки и, не побрившись и не почистив зубы, еще не проснувшись по-настоящему, появлялся в бараке — так называемой гостиной, откуда вел коридор в офицерскую столовую номер два; здесь он свертывался, как червяк, на одной из кушеток, обитых искусственной кожей, с подлокотниками из стальных трубок, чтобы, по его выражению, «урвать минуток пять», а мы тем временем сонно брели в столовую и занимали свои места. И все же он никогда не садился за стол последним, и никто не видел, чтобы он дремал за едой.

И вот сейчас он лежал, скорчившись и обняв собственную подушку. В изголовье койки висело пришпиленное кнопками объявление — по настоянию Базза, его написал художник эскадрильи Чарльз Чей; как и картинки дамочек, Мерроу покрыл его прозрачным целлофаном. «Сия подушка, — гласило объявление, — является личной собственностью У.С. Мерроу и стоит восемь долларов. Не трогать! Я имею в виду тебя».

«Подушку я купил в мебельном магазине Вульмана в Дейтоне, — без конца рассказывал он то одному, то другому из нас. — Чистейший гусиный пух. И всего — восемь паршивых долларов! Боже, где только эта штука не побывала со мной! И в Спеннере, и в Лоури — всюду. Да что там! Одни лишь сны, которые я видел на ней, стоят долларов восемьсот. Но это не все, сынок. Подушка-то не простая, а... «Ложись, девушка!» Бывало, говорю милашке: «Потрогай-ка», ну она и приложит руку к подушке, а я скажу: «Пет, нет! Приложи щечку, прикоснись щечкой; вряд ли ты встречала что-нибудь более мягкое». Ну, а стоит ей только положить щечку — дальше все идет как по маслу. Ложись, девушка! Да я любому сукиному сыну вырежу... если он посмеет украсть у меня подушку!»

На мгновение мне вновь вспомнился сон и неуловимо меняющееся небо, каким оно было утром в день нашего налета на завод «Хейнкеля» в Варнемюнде, когда мы летели с листовками, и Базз чуть не взбесился от злости и кричал, что он предпочел бы хорошенько вздуть немчуру, а не сбрасывать им кучу этого дерьма. Самолет вел себя безукоризненно, ровный гул двигателей убаюкивал, как бульканье кофейника, а небо дарило нас своей фантастической игрой. Дерево медленно меняет цвет и лишь чуть-чуть трепещет под утренним ветерком, — я вспомнил огромный дуб в углу усадьбы тети Каролины! — а небо подобно человеческому сознанию — мгновенная смена картин, провалы и взлеты, пелена тумана и ясная голубизна, белые пятна забытого, радуги иллюзий, грозовые тучи, тайны; и в нем, этом небе, когда в те ужасные дни мы отправлялись делать свое дело,- смерть, подстерегающая нас, и мы, сами несущие смерть. Но в тот день я чувствовал себя счастливым, мы не собирались сбрасывать смертоносный груз, только листовки — «сорбум», как называл их наш бомбардир Макс Брандт, такой же злой в тот день, как и Базз. Я припоминаю, какая прозрачность открылась перед нами, когда мы прорезали облака. Небо, где шли бои между истребителями, было исчерчено длинными перистыми полосами конденсации — издали казалось, что сотня гигантов режет лед небес своими коньками. Вверху было ослепительно светло.

Я начал одеваться. Пижаму бросил на дно своего металлического шкафчика. Душ я принял еще перед тем как лечь спать, а сейчас только попудрился, надел длинные солдатские кальсоны, пару шелковых носков, а поверх шерстяные, натянул легкий комбинезон, потом сунул ноги в старенькие потрескавшиеся лакированные бальные туфли, которые купил в Денвере в минуту невменяемости, когда мы стояли в Лоури; ногам было приятно в них, как в домашних шлепанцах; я постоянно надевал их после того ужасного майского рейда на Моль, когда чуть не отморозил ноги, а Базз грыз меня за то, что я плохо выдерживал строй. Он не преминул сообщить, что я дерьмовый, лишенный всякого воображения летчик. Я и в самом деле с большим трудом управлял машиной, потому что вместо ног у меня были две ледышки. Но об этом я не сказал ему ни слова. Нет и нет! Гордый Чарли Боумен! Не какой-нибудь слюнтяй-коротышка — такого про меня не скажешь! Ухмыляйся и терпи. Оркестр Соуза, прошу туш!

Но где же, черт побери, Салли? Два часа ноль девять минут. А если он не идет, зачем вставать? Должно быть, отсрочка. Продолжая завязывать шнурки ботинок, я почувствовал то, что на уроках гигиены в десятом классе именовалось подготовкой организма к акту самоочищения, а в жизни, как я узнал позже, пройдя аспирантуру в университете похабщины, называлось совсем по-другому. Я начал размышлять, что означает отсрочка. Куда они намереваются послать нас сегодня? В течение недели, начиная с десятого, мы ожидали отправки в один тяжелый рейд, в предвидении которого нас проинструктировали в то утро; мы уже отправились к своим самолетам, находившимся в зонах рассредоточения, как вдруг узнали, что вылет отменен из-за плохой погоды. Швейнфурт... Он слишком далеко. Но рано или поздно нам все равно придется лететь, — как правило, вот в такие намеченные, а затем отмененные полеты нас потом и посылали, если уж мы прошли инструктаж. Раза три или четыре пытались мы вылететь на Кассель и, в конце концов, попали туда, и теперь у нас не было ни малейшего желания снова оказаться там. Я стал путать шнурки. Сердце у меня заколотилось, а ладони начали извергать пот, как Олд-Фейтфул горячую воду. Я стал думать о том, как бы не думать, куда нас пошлют.

4

Заставив себя подойти к своему шкафчику, я достал бритвенный прибор и по коридору направился в туалет. Парень, отразившийся в зеркале, когда я сворачивал за угол, был я, но узнал я себя в нем с трудом, так как выглядел он как некий тип в маске, которые обычно надевают в «праздник всех святых» — в одной из тех липких резиновых масок, что делают человека лет на двадцать старше, а мне исполнилось двадцать два; то есть сорок два, если считать маску — маску усталого бизнесмена среднего возраста, бизнес которого был... ну, скажем, не совсем привлекательным. Как для него самого, так и для его клиентов. Небритый бизнесмен средних лет в зеркале был коротышкой, но, бросив на него взгляд, вы не решились бы утверждать, что это типичный наглый коротышка. Он не станет Наполеоном, и на Маленького Капрала не походит. Нет, сэр! Возможно, его следовало назвать неудачником, однако он был высок во всем, кроме роста.

И тощ. С марта я похудел на пятнадцать фунтов. Март, апрель, май, июнь, июль, август. Мои рассуждения казались странными даже мне самому; в последнее время я стал замечать, что разговариваю как-то не так, даже с самим собой. Медленно, словно совершаю бег с препятствиями.

Окно на уровне плеч в конце ряда раковин оказалось открытым; шлепая своими бальными туфлями, я подошел к нему и выглянул наружу: туман такой, что в него можно было бы упаковывать фарфоровую посуду.

Прямо передо мной, за стеной тумана, находилось здание штаба; я представил себе огни, горящие за опущенными шторами в оперативном и разведывательном отделениях, и решил: после бритья сбегаю туда и спрошу, что происходит, куда нас пошлют и чем вызвана отсрочка. Шторми Питерс, метеоролог нашей группы, — свой парень и не прочь поболтать.

Я открыл кран горячей воды и выпустил по меньшей мере целую тонну воды, но так и не дождался, когда пойдет достаточно теплая, чтобы можно было как следует побриться, поскольку кислородная маска очень плотно прилегает к лицу, и даже самый маленький волосок под ней, особенно на подбородке, вскоре начинает нестерпимо чесаться и раздражать — прямо хоть из самолета выпрыгивай.

Я порезался. Кровоостанавливающего карандаша у меня не было. Разорвав туалетную бумагу на несколько маленьких кусочков, я стал прикладывать их к кровоточащему порезу. Я посмотрел в зеркало и увидел голубые, глядящие прямо и внимательно глаза с не очень яркими белками; темно-русые, сросшиеся на переносице брови; высокий лоб, пересеченный неровной, как дождевая струя на оконном стекле, мягкой жилкой; пару толстых губ, которые я сжимал и кривил перед зеркалом, пытаясь убедить себя, что у меня рот как у генерал-лейтенанта, каковым я и был, если не считать слово «генерал»; самый обыкновенный подбородок с алым, в форме сердца, цветочком туалетной бумаги на нем; русые волосы, подстриженные по-военному, бобриком, а в центре всего — позорнейший нос, похожий на капот быстро надвигающейся на вас автомашины с широкими крыльями. Лицо, обязательное ежедневное бритье которого не доставляло удовольствия даже в мирное время.

Ради утешения я стал мысленно любоваться лицом Дэфни, но тут же понял, что это выше моих сил. Рана была слишком свежей.

Тогда я подумал о другой девушке, о моей бывшей невесте Дженет, находившейся сейчас, слава богу, дома. Я вспомнил маленькую смуглянку на велосипеде, какой она была в то лето, накануне перехода с младшего курса на старший; однажды вечером, немножко выпив, мы ехали на велосипедах по окаймленной соснами прибрежной дороге, мимо отражающихся в Вайнярде и Ношоне и подмигивающих нам огней по ту сторону залива. Дженет нарочно въехала в канаву, растянулась на песке и, хихикая, заявила, что это я ее толкнул, хотя я честно ехал посередине дороги, вдоль белой линии, устроив себе «испытание на трезвость» и проверяя, смогу ли строго выдерживать направление; я бросил свой велосипед прямо на дороге и подбежал к ней, а она лежала, показывая смуглые ножки на фоне разлетевшейся веером нижней юбки, и смеялась, и я, друзья мои, подумал, что она штучка хоть куда. В то лето я работал в ресторане «Морской ветерок» помощником метрдотеля — громкое звание, означавшее, что мне часто приходилось скользить пальцами в соусе грязных тарелок, а Дженет служила в Фальмуте, у Таккерса, и жизнь казалась такой обещающей, такой приятной и несложной. А затем... Уф-ф, капнуло! Как из холодного облака... Я подумал, какой задирой была Дженет. Бог мой, она была девочка что надо!

Часы показывали два двадцать семь, когда я убрал принадлежности для бритья, надел летные сапоги и вышел в туман. А еще говорят о полетах по приборам! Мне потребовалось около десяти минут, чтобы, осторожно нащупывая путь по заасфальтированной дорожке, пройти минутное расстояние до административного здания. Несколько раз меня угораздило забраться в самую грязь (хотя вообще-то она была не такой густой, как обычно, — вот уже пять дней стояла хорошая погода), и я с трудом выбирался на дорожку; кое-как мне удалось дойти.

Яркий свет чуть не ослепил меня, когда я вошел в бетонное здание, унаследованное нами от королевских ВВС и использованное нашим командованием под штаб. В вестибюле я подошел к двери с табличкой «Метеоролог», толкнул ее и оказался перед Шторми — он как раз передавал по телефону в штаб авиакрыла информацию о высоте верхней границы облачности, полученную с нашего метеорологического самолета, который летал сейчас где-то над этой мутью. Питерс был спокоен и вежлив, даже разговаривая со штабом, хотя сразу бросалось в глаза, как он устал.

Шторми Питерс производил на меня впечатление самого здорового парня во всей авиагруппе, с его лица не сходило выражение, присущее тем, кто постоянно имеет дело со стихиями, — землепашцам, морякам, рыбакам; даже если им трудно, даже если они порой ненавидят свою работу, все равно их не покидает это выражение сосредоточенности, глубокого уважения к природе, быть может — смирения. Во всяком случае, именно таким оно было у Шторми — выражение покоя и мира. Он был просто помешан на погоде, и так как знал, что я всегда наблюдаю за небом, мечтаю о небе и читаю о нем с детства, он уделял мне больше времени, чем остальным воздушным жокеям.

Питерс положил трубку.

— Ты, Золушка, не рановато ли заявился на бал? — спросил он.

— Не мели чепуху! — Я был раздражен, а он считался с настроениями других так же, как с каким-нибудь возмущением в верхних слоях атмосферы. — Что происходит?

Шторми встал, подошел к карте и протянул к ней руку с растопыренными пальцами; это была рука, словно изваянная Микеланджело и дарившая погоду распростертой на карте земле.

— Там, на высоте, — сказал Шторми, — над аэродромами Н-ского авиакрыла, отмечается наличие надвинувшегося со стороны Северного моря стабильного адвективного яруса. Но здесь, над Н-ским авиакрылом, облака рассеиваются, а холодный фронт слабее, чем предполагалось, в результате чего ожидается небольшой туман...

— Небольшой туман?! Боже милосердный, Шторми! Ты когда-нибудь выглядываешь в окно?

— ...который рассеется значительно позже времени взлета, указанного в боевом приказе...

— И вызовет небольшую отсрочку?

— ...и вызовет небольшую отсрочку.

— На сколько?

— На три с половиной часа. Инструктаж в шесть,

Я вздрогнул.

— И в шесть они напугают нас до смерти, а потом отменят вылет? Так?

— Сегодня отмены не будет.

Шторми слыл прямо-таки провидцем, на него можно было положиться больше, чем на все метеорологическое управление США; уж если он сказал, что мы летим, так оно и будет.

— А почему ты на ногах? — поинтересовался он.

— А потому, что я видел стласный-стласный сон. Будь же другом. Шторми, скажи, куда нас посылают?

— Инструктаж в шесть, — повторил он, но, заметив мою недовольную мину, добавил: — Не могу, Боу. Я же засекречен. Должен бы знать об этом.

— Тоже мне друг!

— Почему бы тебе не пойти и не поспать?

— И-з-в-о-л-и-т-е ш-у-т-и-т-ь, — по буквам сказал я, чтобы не тратить время на смех.

Я отправился в общежитие, снова, как и по пути сюда, скользя по асфальту, словно на лыжах; добравшись к себе, я взглянул па часы и обнаружил, что в моем распоряжении остается два с четвертью часа до того, как начнут будить других, -сто тридцать пять минут, и они будут висеть у меня на шее, словно свинцовый груз.

5

Я уселся в уборной, единственном месте, достаточно освещенном в такие часы, и раскрыл «Хорошего солдата» — одну из книг Кида Линча, которую стащил у него из комнаты, когда он погиб, и, должен сказать, совершенно обалдел от нее, никак не мог понять, о чем идет речь и что за герои в ней действуют. Мои глаза задержались на следующем абзаце: «Насколько я понимаю, роман, любовь к определенной женщине обогащают мужчину жизненным опытом. С каждой новой женщиной, с каждым новым увлечением мужчина расширяет свой кругозор, как бы завоевывает новую территорию. Игра бровей, интонации голоса, характерный жест — все это, казалось бы, мелочи, но они-то и возбуждают страсти; подобно каким-то неясным объектам на горизонте, манят отправиться в дальний путь для исследования...» Для исследования!.. Новая территория!.. Боже милосердный! Я подумал, что потерял целый континент, целую сказочную страну по имени Дэфни. Я швырнул книгу через всю уборную, да так, что она с грохотом ударилась о ящичек для бумажных полотенец. Я понимал, что был в плохой форме. И как раз в это мгновение — уж не слуховая ли это галлюцинация? — до меня донесся рев авиационных моторов.

Я бросился к окну и только тут с чувством облегчения все понял: какой-то не в меру старательный начальник наземного экипажа в последний раз опробовал двигатели, едва не отказавшие во время недавнего рейда; он хотел, чтобы его «бэби» стоимостью в миллион долларов возвратился домой и после следующего вылета, ибо должен был прожить установленный срок и, кроме того, как бы нес в себе частицу его плоти и крови.

Стоя у окна и посматривая на медленно клубившийся туман — в полосе падавшего из уборной света он казался тяжелым, как свежий пар,- я подумал, что если мне в чем-то и повезло, так только в том, что у нас отличный самолет. Наша машина, «Тело», как назвал ее Мерроу, была из тех, что в первом же полете заявляют о своей полной надежности, а каждый выполненный на ней маневр только подтверждает, что она послушна не меньше, чем автомобиль «линкольн-континенталь» или самая послушная кошечка. Некоторые самолеты просто дрянь, у них то и дело выходят из строя совершенно не связанные между собой детали: сегодня — жалюзи обтекателя двигателя, завтра — турбинка, послезавтра — самолетное переговорное устройство плюс всякие мелочи, вроде невозможности включить ток в летное обмундирование с обогревом; и так день за днем, все с одной и той же машиной. Эти, с позволения сказать, самолеты трясутся, как напуганные, словно их застали врасплох при отправлении естественных надобностей или словно они чувствуют, что нашкодили. Плохие машины. Быть может, они не реже других благополучно возвращались из полетов, но представляю, сколько приходилось попотеть, чтобы привести их обратно; конечно, мы радовались, что у нас машинка хоть куда. Мы не смогли принять участие лишь в одном рейде — еще в мае, на Киль, причем только потому, что Мерроу и начальник нашего наземного экипажа Ред Блек затеяли свару из-за неполадок в двигателе; в остальных случаях дело ограничивалось самое большее маленьким осколком снаряда, но уж этого-то наш самолет никак не мог избежать. Да и такие неприятности происходили сравнительно редко. Один из наших технарей с непроизносимой фамилией Перзанский и еще с дюжиной «з», «к», «и», за что Мерроу звал его «Алфавитным Супом», а мы просто «Супи», -так вот, этот Супи даже подал рапорт о переводе в другой наземный экипаж, поскольку, по его словам, обслуживать «Тело» чертовски скучно — все равно что служить зазывалой на бензозаправочной станции, однако власти предержащие не вняли его просьбе. «Ко всем чертям такую войну, — сказал однажды Супи. — А вот я избегаю шлюх, если они не могут наградить меня триппером. Жизнь так коротка! Вы обязаны рисковать». И он плевал на «Тело» — такую чистенькую, такую аккуратненькую машину. Она-то не имела того, о чем тосковал Супи. Однако все мы, остальные, были довольны. Да, да, довольны.

Меня охватило прежнее чувство любви к Дэфни, и я снова стал думать о ней. Я отошел от окна и присел на стульчак; книга бедняги Кида «Хороший солдат» лежала замусоленными страницами вниз на цементном полу, под крайней слева раковиной; я положил подбородок на кулаки и вспомнил, как впервые увидел Дэфни в баре офицерского клуба; я не сказал ей тогда ни слова. Самовлюбленным взглядом она посмотрела на свою руку, потом на грудь, чтобы убедиться, что мила, как всегда. Потом я вспомнил, как она, закрыв дверь своей комнаты в Кембридже, когда мы впервые остались наедине, сидела у зеркала и посматривала на себя так, словно хотела сказать: «Ну, разве я не паинька?»

Я вернулся к себе, надеясь насладиться еще более приятными воспоминаниями, и лег на койку не раздеваясь. Мне не следовало возвращаться. Войдя в комнату, я сразу почувствовал Мерроу, того Мерроу, которого мне помогла увидеть Дэфни, того, кто причинил мне такую боль, того, кто оказался такой фальшивкой, такой мелкой фальшивкой. Я знал. Теперь я знал Базза.

Но вместе с тем я знал и о том, каким чудесным он был и может быть.

Я вновь мысленно увидел, как взрывается самолет Бреддока, увидел Кида Линча и нечто не поддающееся описанию, во что превратил его прекрасный мозг осколок двадцатимиллиметрового снаряда, а также сенатора Та-малти, потчующего нас сентиментальной патриотической болтовней у командно-диспетчерской вышки. Выбирая самые мягкие выражения, скажу так: я разуверился в человечестве и презирал то, что оно делало на нашей планете. Война — гнусность, но и мир невозможен. Он невозможен, пока на земле существуют люди подобные Мерроу. Постепенно все начало расплываться, и я увидел луг, реку с влюбленными в лодках, голубое небо, свежую зелень ранней весны; я лежал, вытянувшись на спине, положив голову на колени Дэфни, а она мягкой рукой гладила и гладила мне висок.

6

Взрыв. Ослепительная вспышка пламени. Потом я понял, что это Салли. Будильник в моей голове на этот раз подвел меня.

Потом я сообразил: нет, ничего подобного. Просто я задремал не раздеваясь — вот в чем дело. Черт бы меня побрал!

— Выкатывайся, мальчик,- проворчал Салли, не сводя луч фонарика с моего лица. Толстяк Салли всегда старался оставаться в тени. — Нет, вы только взгляните на старину Боу, — добавил он, — так и хочет перехитрить наш собачий порядок. -Салли, видимо, подумал, что я надел летное обмундирование еще с вечера. — Инструктаж в шесть.

Я замигал от яркого света и крикнул:

— Убери!

Однако Салли — он наверняка за одно утро получал от нас, «купающихся в лучах славы», больше оскорблений, чем «Люфтваффе» за целый месяц, — ловко увернулся и спрятал фонарь раньше, чем я мог доставить себе удовольствие, вдребезги разбив его об стенку.

Затем Салли направился к Мерроу, но пока он шел по комнате, отчетливый, как труба Сатчмо, голос Базза произнес:

— О'кей, мальчик Салли! Я не сплю.

Он, конечно, лгал. Он бодрствовал так же, как Стонхендж, но и во сне сумел подсознательно увильнуть от встречи со слепящим лучом фонарика.

Одетый и готовый к вылету, я мог позволить себе, как всегда делал Базз, полежать еще немного. Я прислушивался к шуму в нашем бараке, к тому, как люди вставали, тащились в уборную, хлопали дверцами металлических шкафчиков, спускали воду в унитазах. Я слышал, как Уильсон, фальшивя, запел: «О, какое прекрасное утро», нажимая на слово «прекрасное» — не иначе, он выглянул в окно и увидел туман. Новичок по фамилии Шуман, всего лишь с тремя боевыми вылетами за душой, но такой же громогласный, как Мерроу в начале нашей службы в Англии, ругал теплую воду, а Малтиц, парень, который говорил так, словно у него каша во рту, — он лежал на своей койке и не спал, хотя и не участвовал в вылете, так как его самолет пострадал во время рейда на Абвиль-Друкат и теперь ожидал, когда его подлатают ребята из ангара, — орал нам всем:

— Ни пуха ни пера, детки! Пошлите мне открытку, а? Да скорее возвращайтесь, а?

В ответ загремел хор ругательств:

— Поди высеки себя!.. Поцелуй меня в ж...! Заткнись, милашка!

Малтиц только пронзительно и визгливо смеялся — так кричит ночью полярная гагара.

Вскоре люди начали покидать барак. Дверь с сильной пружиной то и дело хлопала, сотрясая всю постройку.

Я вновь подумал о нашей последней встрече с Дэфни, о том, что я узнал о Мерроу, и о том, как не похоже мое нынешнее пробуждение на все предыдущие, и остро почувствовал и сожаление и утрату — утрату того, другого Мерроу, которым я так восхищался, или, пожалуй, утрату другого Чарльза Боумена, другого меня, который восхищался и был так наивен.

В конце концов Мерроу встал, мгновенно оделся и, словно во сне, вышел из комнаты. Меня он не заметил, да он, вероятно, и глаз-то не открывал, он вообще никогда никого не замечал, разве что изредка, когда хотел произвести впечатление.

Я последовал за ним.

В дни боевых вылетов нас кормили в столовой номер один для старших офицеров. Она ничем не отличалась от нашей, только в ней обычно столовались старшие офицеры и наезжавшие к нам большие начальники. По их мнению, это заставляло нас, капитанов и вторых лейтенантиков, сознавать все свое значение в те дни, когда нам предстояло рисковать своей дешевой жизнью, хотя в большинстве случаев нас просто раздражал вид самодовольных штабистов, ходивших в больших чинах; если завтрак назначался, скажем, на два тридцать, они являлись все, как один, потому что вообще еще не ложились спать после игры в картишки, светской вечеринки либо приема у какой-нибудь старой выдры, причем некоторые из них приходили вдребезги пьяными или основательно «под мухой». Шутнички из обозной роты! Отвратительно!

Из-за переноса вылета завтрак в то утро так запоздал, что в столовой было пустынно, как в склепе, из штабников пришло только несколько ребят — работников оперативного и разведывательного отделений. Был здесь и Шторми; он выглядел как туча, грозящая мелким моросящим дождем.

Рядом со мной на скамейку плюхнулся Перкинс; глаза у него затекли.

— Представляю себе, как наше начальство пускает сейчас слюни в подушки, — мрачно заметил он.

— Но не могли же они до такого времени оставаться на ногах, — ответил я. — Это прямо-таки узасно для модального духа офицеликов.

— Сукины дети, — проворчал Перкинс.

Когда почти все уже собрались, в столовую не спеша вошел Мерроу. Должно быть, он умылся в уборной для старших офицеров, рядом с их салоном, потому что выглядел свеженьким, словно новорожденный. Мерроу отпустил какую-то шутку; я видел, как сморщился от боли и разозлился Стидман, когда Базз шлепнул его по спине.

На столах появились полные сковороды бекона, похожего на пропитанные маслом тряпки, и желтой кашицы пополам с водой — яичницы из порошка. А еще блинчики, тост, колбасный фарш и бобы (именно то, что нужно для полетов на большой высоте, — спросите у Прайена, стрелка нашей хвостовой установки!). Когда на стол ставили пропитанную водой яичницу, я отвернул нос.

— Ку-ка-ре-ку! — закричал Перкинс.

Я налил себе чашку кофе, еще одну и еще. Предполагалось, что есть надо обязательно, я знал об этом, но просто не мог себя заставить, что бы там ни говорил док Ренделл.

Иногда в дни боевых вылетов я вообще не брал ни крошки в рот. Во время завтрака — кофе, затем четыре, шесть, а то и восемь часов в воздухе, где я, как понимаете, был слишком занят (давайте скажем так), чтобы есть превосходный бортпаек, поставляемый дядюшкой Сэмом для своих воюющих мальчиков; потом, после полета и всяких связанных с ним дел, в столовой из-за позднего времени вам могли предложить только холодные остатки, к тому же я считал, что на пустой желудок лучше спится.

Доктора я видел ровно неделю назад. Он сидел за письменным столом в своем кабинете, рядом с металлическими шкафчиками оливково-зеленого цвета, и переводил пристальный взгляд с большого ретушированного портрета своей жены, чем-то напоминавшей полевую мышь, то на мое лицо с кожей нездорового оттенка, то на свои пальцы с наполовину изгрызенными ногтями, за что его никак нельзя было винить — ведь он постоянно отвечал за пятьдесят измотанных летчиков; время от времени он посматривал на стопку медицинских книжек, которые доказывали прогрессирующее неблагополучие со здоровьем пилотов и могли бы послужить обвинительными документами против снисходительных психиатров, из патриотического усердия готовых признавать «годными» даже заведомых психов; потом на свою трубку; на стену; на небо, которое уносило многих его беспокойных пациентов в самую пасть врага и порой доставляло обратно. Он велел мне есть по утрам. Постоянно твердил о калориях. О дополнительных трудностях, возникающих во время полета при отсутствии правильного питания. О резервах организма. И все такое прочее.

Я ответил, что вообще ничего не ем во время завтрака. По утрам, в дни боевых вылетов, мне просто надо заставлять себя что-нибудь съесть, сказал он.

— Док, а наш мир не вызывает у вас тошноты? Он взглянул на меня, и его глаза с покрасневшими веками ответили: «Сплошь да рядом», щеки конвульсивно задергались, и на лице появилась широкая улыбка, и он рассказал мне басню, тут же, по-моему, придуманную.

— Жила-была ворона; аппетит у нее был как у кондора, а может, как у козла. Только интересовал ее не вкус вещей, а то, как они выглядят. Ей нравились сверкающие предметы, всякие серебряные и другие блестящие вещицы, и как-то однажды она проглотила дамское кольцо, никелевую монетку, потерянную ребенком на обочине дороги, пуговицу от воротничка священника, блестку с платья, сурдинку от скрипки, жетон для радиолы-автомата и много всякой другой дряни. В полдень ворону начало тошнить, и она сказала себе: «Кажется, я что-то съела». Неприятное ощущение в зобу усиливалось, и, в конце концов, ворону вырвало. Проглоченные предметы показались вороне такими красивыми, что ей захотелось снова проглотить их, но, рассудив, что какой-то из них и был причиной ее недомогания, она решила не трогать ни одного и улетела, чувствуя, что могла бы получить удовольствие, да не сумела. Мораль ясна? — Не завтракать перед боевым вылетом.

— Ошибка. Мораль такова: подчас люди начинают понимать, что совершили ошибку, лишь после того, когда ее уже невозможно исправить.

— А знаете, док, — сказал я, — вы самый хитрющий человек из всех, кого я знал.

— А мне иногда думается, что я круглый идиот, — ухмыльнулся доктор.

Может, и в самом деле? Какое отношение, черт побери, эта ворона имеет ко мне? Никакого. И все же я вышел от доктора в превосходном настроении. Один его взгляд действовал лучше всякого тонизирующего средства.

7

В помещение для предполетных инструктажей я пришел одним из первых; вместительный барак с цементным полом заполняли ряды складных стульев человек на двести пятьдесят. На небольшом возвышении на одном мольберте стояла классная доска, на другом висела карта, закрытая черной тканью. Сильные театральные прожекторы, прикрепленные к одной из стальных балок под потолком, бросали на возвышение яркие снопы света. Один за другим в помещение входили экипажи — офицеры и сержанты, пестрая банда в комбинезонах и кожаных куртках; на офицерах были фуражки или летные шлемы с поднятыми наушниками, на стрелках пилотки — в них они обычно работали, — шлемы или черные шерстяные шапочки — кому что нравилось; в общем, собравшиеся являли картину невыспавшегося и раздраженного сброда, который хотя и проявлял некоторую заинтересованность в происходящем, однако отнюдь не из-за служебного рве- пия, ворчал, толкался и совсем не ощущал драматизма событий, а одно лишь желание, чтобы поскорее закончилось в мире это гнуснейшее безобразие.

Собрались еще не все, но в помещении, даже в это сырое августовское утро, уже стояла нестерпимая духота, словно в железнодорожном вагоне, где скис термостат и у пассажиров скоро пересохнет горло, воротнички пропитаются потом, а дети начнут рисовать на запотевших окнах забавные рожицы. Ослепительные прожектора еще больше накаляли воздух. Мы прозвали барак парилкой, но на самом деле, конечно, не от духоты мы потели тут.

Я протолкался вперед. Перед тем как прикрыть карту черной материей, на нее при помощи красной нитки и булавок наносили курс до цели и обратно, причем свободно свисающая катушка натягивала нить, и мы уже знали, что если неиспользованной нитки оставалось много, а для обозначения курса пошло мало, то нам предстоял нетрудный рейд на одну из баз подводных лодок, или в Голландию, или, самое большее, во Францию, до побережья, а если на катушке почти ничего не оставалось...

На этот раз какой-то мерзавец, решив подшутить над нами, спрятал катушку за доску, и я никак не мог увидеть ее, хотя отчаянно вытягивал шею и даже встал одной ногой на возвышение. Кто-то хрипло сказал мне:

«Ай-ай-ай! Учитель высечет!» Я быстро обернулся; конечно, это был наш офицер-зенитчик Мерчент, помешанный на солнечных ваннах; он сильно загорел, хотя и оказался в стране, не очень для этого пригодной; как только выглядывало солнце, Мерч растягивался на траве в одних трусах. У него частенько бежало из носа, потому что он принимал солнечные ванны даже в облачные дни. Случалось, он каркал: «Можно по-настоящему подгореть и при такой дряни — как этот миллиард маленьких увеличительных стекол», и тут же сломя голову мчался прочь, спасаясь от хлынувшего ливня. И все же он основательно загорел, потому, быть может, что потихоньку пользовался искусственным солнцем.

Дребезжащим голосом, словно в горле у него перекатывалась мелкая дробь, он добавил:

— Любопытство до добра не доведет.

— Заткнись! — огрызнулся я. Мерчент был специалистом-зенитчиком, и, вспомнив об этом, я подумал, что не хотел бы погибнуть от зенитного огня, как, впрочем, и от любопытства. С конца июля, после того как погиб Кид Линч, а Дэфни открыла мне глаза и я заключил сепаратный мир с противником, мне особенно хотелось жить и взять от жизни все, что можно. Никакого упоминания о смерти. Бронзовые губы Мерчента скривились в дружелюбной усмешке, но я не поверил ей.

Я отошел на пять-шесть рядов, и тут Мерроу схватил меня за плечо, втащил между стульями и усадил рядом с собой.

— Доброе утро, — сказал я. — Надеюсь, тебе удалось выспаться прошлую ночь.

Не обращая внимания на мою иронию, Базз принялся болтать о какой-то официантке, к которой он хотел пристроиться, но мне внезапно потребовалось выйти.

Уборная барака представляла собой нечто ужасное — содержимое корзинок не выбрасывалось и не дезинфицировалось со времен битвы при Гастингсе; туалетной бумаги, конечно, не было и в помине, ее заменяли бланки отчетности о рейдах.

Когда я вернулся, помещение со сводчатым потолком было уже заполнено. Мерроу сохранил для меня место, а вскоре появился старина Бинз и сказал: «Ну, хорошо», после чего в бараке стало тихо, как в церкви.

Высокому, изнуренному на вид Старику было двадцать девять лет; он стоял и что-то пережевывал; умный и решительный, он вполне устраивал нас как командир. В это утро, после того как Дэфни накануне помогла мне понять, что такое «храбрость» Мерроу, я по-новому, более скептически смотрел на нашего знаменитого полковника Бинза. Я вспомнил, как воспринял Мерроу в середине июля — мы тогда только что возвратились из дома отдыха — весть о том, что Бинз через его голову (так думал Мерроу) получил повышение; они напоминали пару бойцовых петухов, готовых вот-вот ринуться друг на друга. Есть ли какая-нибудь разница между Бинзом и Мерроу? Я заерзал на стуле. Мне хотелось, чтобы срок моего пребывания в Англии закончился как можно скорее.

В отличие от большинства других командиров групп, которые обычно сами выступали с анализом предстоящего боевого вылета, Бинз не стремился воспользоваться своим правом. Он знал, что читает вслух, как первоклассник — запинаясь и коверкая слова, и потому, выпалив несколько фраз, уступил место начальнику разведывательного отделения нашего штаба Стиву Мэрике, у которого язык был подвешен куда лучше. Все это не умаляло авторитета Бинза в глазах летчиков, они восхищались им и прозвали Великой Гранитной Челюстью.

Мэрике поднялся; в одной руке он держал черный блокнот; из-под другой торчала, как стек, указка. Мэрике стоял, выпрямившись и поджав губы; то немногое, что сохранилось от его шевелюры, было напомажено, лоб странно блестел, словно покрытый алюминиевой фольгой. Мы внимательно всматривались в лицо Стива — так школьники во время экзаменов изучают лицо преподавателя, когда он входит в класс с текстом контрольной работы, пытаясь по его выражению угадать, сложной она окажется или простой; но лицо Мэрике ничего не выражало. Человек-тайна. Целый день и большую часть ночи он сидел и что-то строчил, уединившись в разведывательном отделении, как в проволочной клетке, со стрекочущим телетайпом в углу. Кожа на его голой макушке была испещрена пигментными пятнами. Он был хорошо сложен и работал, расстегнув воротник и засучив рукава, а Мерроу, способный, как он утверждал, учуять педераста за квартал, говорил, что Мэрике выше всяких подозрений, хотя вообще-то «интеллигентишка»; Базз с доверием относился к информации Мэрике только потому, что, по его мнению, тот ничего не утаивал.

Мэрике не заставил нас ждать. Он сунул указку под черную материю и открыл карту.

8

В это мгновение я вспомнил инструктаж перед рейдом на Швейнфурт неделю назад, демагогические разглагольствования Мэрике в ответ на волну ужаса, прокатившуюся по аудитории, когда люди увидели, что нитка на карте протянулась через Бельгию и Рур, далеко-далеко — через всю Германию, в Баварию, к месту, о котором они ничего не знали и не хотели знать. «Да, — сказал Стив, выждав, пока не стихнут всякие выкрики и свист. — Вам выпала честь осуществить наиболее глубокое вторжение в воздушное пространство противника за всю историю операций военно-воздушных сил США». Стив Мэрике был единственным на базе человеком, который употреблял такие слова, как «честь», «мужество», «преданность», «моральный дух». В качестве наблюдателя он участвовал в двух рейдах и наизусть знал целые страницы из Джозефа Конрада.

И я припомнил, как Базз, сидевший в тот день, как и сейчас, рядом со мной, крикнул: «Здорово, черт побери! Уж после этого-то станет ясно, кто мужчина, а кто безусый юнец». Базз постоянно говорил о мужчинах и безусых юнцах. Нас, членов своего экипажа, он называл то «сын», то «сынок», то «малыш».

Мэрике, с присущим ему чувством театральности и с таким выражением на лице, словно за его поблескивающим лбом скрывается нечто недоступное нашему пониманию, сумел разжечь у нас нешуточный энтузиазм, рассказав, почему именно Швейнфурт избран объектом бомбардировки: шарикоподшипники; город, предприятия которого выпускают половину всех подшипников, производимых промышленностью стран оси; неизбежные осложнения, ожидающие противника после удара по сосредоточенным здесь запасам этой важной детали; высокоскоростные станки и агрегаты; далеко идущие последствия в случае удачного налета...

Мы видели, к чему он клонит: если мы успешно поработаем над швейнфуртскими шарикоподшипниковыми заводами, меньше будет и «фокке-вульфов», и «мессершмиттов» — всех этих пчел, что тучами поднимались навстречу нам и жалили, и «дорнье» и «хейнкелей». Кое-кто издавал восклицания, похожие, как ни странно, на возгласы удовольствия, кое-кто даже потирал руки, испытывая (быстро, впрочем, проходившее) желание лететь.

Мерроу зашевелился; мне показалось, что он вздохнул.

Я вспомнил, каким увидел его в коридоре вечером, в прошлый четверг, когда он отправился к Дэфни; я попытался восстановить в памяти выражение его лица в тот момент, когда он лгал, будто идет пить пиво, выражение лицемерия и чуть заметного удовольствия при мысли, что он обманывает своего второго пилота и самого близкого Друга. Но мои усилия оказались тщетными, я мог вспомнить лишь открытое, честное лицо томимого жаждой юноши из Небраски.

— На этот раз в рейде будут участвовать два крупных соединения, — продолжал Мэрике; он стоял выпрямившись, и в свете прожекторов его словно покрытый фольгой лоб, лысая макушка и напомаженные волосы, казалось, излучали сияние.- Это более обещающий план, чем предыдущие. Крупное подразделение Н-ского авиакрыла вылетает первым, его целью будет Регенсбург, недалеко от Швейнфурта, затем оно направится через Средиземное море на базы в Северной Африке. (Восклицания, пожатие плеч в кожаных куртках.) Самолеты нашего крыла вторгнутся на территорию противника через десять минут после первого соединения, совершат налет на Швейнфурт и тем же маршрутом вернутся обратно. Основные силы истребителей прикрытия придаются соединению, направляющемуся на Регенсбург, поскольку предполагается, что оно встретит наибольшее сопротивление (крепкие словечки, выражающие удовлетворение). — Мэрике поднял указку с уверенностью дирижера симфонического оркестра и полуобернулся к карте.

— Наше соединение двумя группами, в составе двух авиакрыльев каждая, пересечет побережье Голландии вот здесь в ноль плюс девять и в ноль плюс двадцать один. Разрыв во времени необходим потому, что самолеты регенсбургского соединения будут оборудованы запасными топливными баками и, следовательно, не смогут развить такую же скорость, как мы...

Меня, собственно, почти не волновало, сократится или нет выпуск истребителей противника в результате нашего рейда. Это был мой предпоследний вылет, затем предстояло возвращение на родину, так что любой результат бомбардировки шарикоподшипниковых заводов Швейнфурта уже ничем не мог мне помочь.

Да и что вообще могло мне помочь?

Зачем только я спросил Дэфни о часах, проведенных ею с Мерроу? Я сидел на краю ее кровати и обратился к ней с этим вопросом, о чем остро сожалел потом, бессильный что-либо исправить, — сидел на ее кровати в унылой комнате, где она так часто, когда ее сердце билось в такт с моим, гнала от меня мрачные предчувствия («А может, этот вылет будет последним?»), и как бы явственно ни ощущал я дыхание опасности, какую бы ни чувствовал усталость, Дэфни, с ее отзывчивостью, умела вернуть мне бодрость, и казалось, все, чего жажду я, так же сильно жаждет и она, и что мне нужно вспомнить, чего я хочу, чтобы удовлетворить и ее желание и мы сливались в одно существо, охваченные одной и той же страстью. Я сидел на краю ее железной кровати и задал ей вопрос, а она посмотрела на меня так, словно нам предстояло расстаться, кивнула и воскликнула: «Нет, нет! Подожди!» Какое-то слово, похожее на короткий кашель или рыдание, вырвалось у меня, поэтому я не слышал ее возгласа, означавшего, что ей нужно многое мне сказать; я хотел знать лишь одно: почему? Она просто сказала, что во всем свете обожает только меня одного. Но бесполезно было говорить мне это. Я был глух. Много позже, после того как она приготовила кофе и я успокоился, она рассказала о моем командире все, даже слишком много. О Мерроу-любовнике. О том, что он в действительности любил.

Мэрике заговорил об отвлекающих операциях — «митчеллы», «бомфуны» и «тайфуны» нанесут удары в районах Амстердама, Военсдрехта и Лилля. Мэрике сообщил, что соединению, направляющемуся на Регенсбург, придаются истребители П-47, а первую нашу группу будут сопровождать только четыре эскадрильи английских «Спит-9»; все это время я механически делал заметки, однако моя рука так дрожала, что я с трудом выводил буквы. Мерроу сидел на краешке стула, как ребенок в цирке, реагируя на все перипетии устроенного Мэрике спектакля хрюка-нием, вздохами, потягиванием и тихими возгласами одобрения, словно удачливый блудник, и я испытывал к нему почти безграничную ненависть. Мне хотелось что-то немедленно предпринять. Я был в смятении и пропустил несколько фраз Мэрике, хотя, возможно, именно в них заключался путь к спасению во время рейда. Затем мысль о Дэфни, о прежней Дэфни, какой я много раз представлял ее в полете и сразу же успокаивался, пришла мне в голову, и я взял себя в руки; подобно пруду в лесах Мэна, отражающему вечернее, выметенное ветром небо, когда затихает водная дичь, а бобры еще дремлют в своих хатках, Дэфни была наделена безмятежностью, которой невольно проникались и другие.

— Однако вторая группа для швейнфуртской атаки... — Мэрике внезапно стал похож на сурового учителя, — напомню, что ее возглавляет наше крыло, — вторая группа осуществляет прорыв без истребителей прикрытия.

Мерроу с шумом пересел на другое место, вытащил носовой платок и вытер мокрое лицо. Все знали, как сильно он потеет, — сказывалась его привычка пересаливать еду. Вот и сейчас пот лился с него целыми пинтами.

— Боже! — воскликнул он так громко, что головы сидящих поблизости повернулись к нему. — Какая дьявольская жарища! — Воспользовавшись тем, что удивленный Мэрике умолк, Мерроу, гогоча, с какой-то дурацкой бодростью добавил: — А для следующего инструктажа нам уже уготовлено местечко почище любого холодильника!

Все, кто сидел вокруг и слышал Мерроу, рассмеялись. Ну и молодец старина Базз! Здорово он прокатывается насчет смерти!

Именно тогда в течение нескольких секунд казалось, что моя ненависть к Мерроу медленно и тяжело выходит из-под моего контроля, словно потерявшая управление и скользящая на крыло «летающая крепость». Я совсем перестал понимать, что говорил Мэрике, прикрыл рукой лоб и глаза, но, заметив, что пот ужаса и гнева, словно утренняя паутина, заблестел на моей ладони, подумал: совсем распустился. Не лучше ли пойти после инструктажа к доку Ренделлу, сказать ему, что я трушу и не могу лететь. При моем состоянии долго ли подвести остальных членов экипажа!

Но тут поднялся Шторми Питерс, бодрствовавший всю ночь, и заговорил о небе, а я продолжал думать о Ренделле, о том, как он грызет чубук трубки и прячет в глубине упрямых глаз огорчение, которое причиняли ему авиаторы; и, наверно, мне стало так его жаль, что ко мне отчасти вернулось мужество, — то, что мы называем мужеством.

— ...слоисто-кучевые облака от шести до восьми баллов, на высоте от двух тысяч пятисот до трех тысяч футов, с вершинами до пяти тысяч, полностью рассеиваются сразу же после английского побережья; высококучевые облака три — пять баллов на высоте двенадцать — тринадцать тысяч...

Я почти наслаждался этой частью инструктажа, мысленно представляя фантастическую картину неба, о котором так сухо говорил Шторми,- наслаждался до тех пор, пока что-то в Питерсе не напомнило мне Кида Линча, еще одного моего лучшего друга, теперь мертвого, мертвого, как тот труп на берегу в Пеймонессете, который я никогда не смогу забыть. Только этого и не хватало — думать о Киде. Вот у кого был настоящий, но с большими странностями ум. Малыш растрачивал все ценное, что имел, — это его грубое шутовство по радио, — а может, таким он был всю свою жизнь, щедро раздаривая все, чем наделила его природа! Но какая польза от этого «может»? Мир, этот проклятый шар, на котором мы живем, размозжил ему череп и покончил с ним.

Потом перед нами выступал наш обгоревший на солнце друг Мерчент — мы прозвали его «Пустячок» (а как же еще?), и рассказал, какой зенитный огонь возможен в районах цели, а в общем, порол, по обыкновению, чушь («...интенсивность огня ожидается от пустячной до средней в Бингене, Гасселте, и Маастрихте, умеренной в Антверпене, пустячной в Диесте...») — ему приходилось твердить всю эту заплесневелую чепуху, которую никто никогда не принимал всерьез, чтобы сказать: друзья мои, зенитный огонь — всего лишь средство устрашения.

Стрелки-сержанты направились в оружейные мастерские, бомбардиры, навигаторы и радисты собрались отдельными группами для специального инструктажа, а представитель диспетчерской службы в лице отвратительной персоны майора Фейна, выглядевшего так, будто его только что окунули в котел химической чистки, сообщил нам порядок выруливания, и мы узнали, что наш самолет должен возглавить второе звено головной эскадрильи ведущей группы второго авиакрыла, следующего на Швейнфурт. Без истребителей прикрытия. В переводе на английский язык это означало, что рейд окажется абсолютно безнадежной затеей. Какая возмутительная нелепость!

Инструктаж закончился через сорок одну минуту после того, как старина Бинз открыл его громоподобным «Ну хорошо», а мы предварительно сверили наши часы.

В течение тех нескольких секунд, пока все вставали и потягивались (совсем как после киносеанса в стареньком «Фоке Поли» в Донкентауне), я ощущал на себе взгляд Мерроу. Мне показалось, что я прочитал в его глазах удивление и недоумение. Возможно, впервые за месяцы нашей совместной жизни он понял, что я вижу его насквозь.

9

Вдевятером, проделав на транспортере миль пять, мы обогнули аэродром и оказались в зоне рассредоточения, где среди бесформенных очертаний деревьев и кустов виднелся в тумане наш самолет, похожий на гигантского черного морского льва в окружении исхлестанных морем скал.

Как только транспортер остановился, сержанты вынули из кузова пулеметы и сложили их на чехлы моторов, брошенные на траву.

Ошеломленный, я стоял на асфальте и пытался разобраться в странном ощущении, пережитом несколько минут назад. На складе, где я надел свой светло-голубой летный комбинезон с электрообогревом, и позже, когда я стоял с другими вторыми пилотами в очереди за планшетом с картами, я почувствовал, как на меня волна за волной накатывается страх. Волны страха обдавали меня, как порывы холодного ветра, и уходили. Мерроу вместе с командирами эскадрилий задержался в помещении для инструктажей, где уточнялся боевой порядок, поэтому в те минуты я не связывал с ним свое состояние. Пока что мне везло, подобное ощущение посещало меня не часто, особенно с тех пор, как я заключил сепаратный мир с противником и решил любой ценой выжить. Трусил я часто и основательно, но редко впадал в панику. И вот сейчас, направляясь вместе с другими членами экипажа к «Телу», я испытывал обычную предполетную озабоченность, непохожую на те переживания, что мучили меня на складе и в очереди за планшетом. Думаю, что вместе со страхом меня обуревало подсознательное желание отомстить моему бывшему другу Мерроу, хотя в то время я мог бы поклясться на кипе уставов ВВС, что подобная мысль и в голову мне не приходила.

Мы шли к самолету по перламутровым лужам маслянистой воды. Видимость не превышала ста ярдов. Не различались даже «Кран» и «Красивее Дины» — «летающие крепости», стоявшие в зоне рассредоточения по обе стороны от нашей машины. Мерроу еще не приехал.

Я слышал, как Джагхед Фарр, наш правый бортовой стрелок, втянул в себя насыщенный туманом воздух и сказал:

— Чудесная погодка для неудачного вылета, а. Брег? — Поцелуй меня в зад, — ответил Брегнани, стрелок левого борта, дружок и подпевала Фарра.

Так обычно Брегнани выражал свое горячее согласие и одобрение. Мы давно уже привыкли к тому, что он, человек, в общем-то, безобидный (в отличие от Фарра), вкладывал в свои слова обратный смысл. «Иди ты к...!», означало у него — «Конечно, дружище!», «Ну и лошадиная ж...!» — «Он парень хоть куда». Брегнани называл черное белым, ложь правдой. Его идиотский, двусмысленный разговор переводил и пояснял Фарр, державший Брегнани под башмаком.

Я слышал, как те, кто еще помнил неудачно закончившийся по вине Фарра рейд на Гельзенкирхен, принялись его ругать. Он огрызался. Даже Малыш Сейлин сердито ворчал на него. Члены нашего экипажа накинулись друг на друга, как злые голодные псы. Лишь повелительное «Прекрати, Джаг» Хендауна остановило перепалку, и мы замолчали, тяжело переводя дыхание, словно после короткого, отчаянного бега, стоя этим туманным утром около серебристого самолета и ожидая, когда Хендаун откроет люк в полу фюзеляжа и впустит нас в машину.

Люк откинулся, сержанты отправились за пулеметами, а я протиснулся в самолет и прошел в пилотскую кабину, чтобы проверить перед рейсом механизмы и приборы.

Я уселся на сиденье Мерроу. Сейчас командовал я. На мгновение я легко, большим и указательными пальцами, как делал Мерроу, обхватил штурвал, но поскольку все приборы управления были выключены, я тут же поднялся с кресла. Потом я протянул руку к центральному пульту управления, расположенному над секторами газа, и включил общий переключатель зажигания, затем проверил на приборной доске, находившейся слева от меня, на стенке около сиденья Мерроу, включатели всех батарей, после чего опробовал центральный переключатель. Переключатель гидравлического насоса я поставил на автомат. Отчетливо и твердо, как надпись на могильной плите, я помнил инструкцию и приказы: контрольный переключатель шасси — в нейтральном положении, переключатель управления закрылками — в нейтральной позиции, стояночный тормоз...

Я почувствовал, что Мерроу стоит в проходе и смотрит из-за моей спины на приборы. Я оглянулся, и он тут же начал приставать ко мне со всякими вопросами. Что я делаю на его сиденье? Не забыл ли я сделать то, другое, третье?

В течение нескольких недель, когда мы пробыли здесь уже половину срока, Базз доверял мне проверку машины перед очередным вылетом. Сам он тем временем играл роль великого героя, особенно после награждения крестом «За летные боевые заслуги», и не снисходил до скучной работы в самолете на земле, предоставляя ее подчиненным. Его работа была в небе. Он не мог заниматься всякими там мелочами. Однако за последнее время его раздражал этот обычный контроль, он стал каким-то сумасбродным и капризным, и я теперь уже не знал, отвечаю или нет за предполетную проверку.

В то утро, почувствовав, что хватит с меня Мерроу, я удивил его не меньше, чем самого себя, когда сказал;

«Если тебе не нравится, как я провожу проверку, можешь делать ее сам», и начал было подниматься с его драгоценного трона.

— Все в порядке, — буркнул он, словно закрыл кран с горячей водой, внезапно опустился на четвереньки и пополз по узкому коридору повидать Брандта и Хеверстроу.

Я крикнул Хендауну, чтобы он вытащил стопора, и, продолжая сидеть в кресле Мерроу, до отказа повернул полукружье штурвала, подал вперед и на себя колонку и подвигал педалями руля поворота. А рядом, без прикосновения чьих-либо рук, в идеальной гармонии двигались мое штурвальное колесо, моя колонка и мои педали.

10

Я пробрался в «теплицу», как мы называли застекленный штурманский отсек, где Мерроу с небрежным видом разбирал с Брандтом и Хеверстроу предстоящий полет. В странном серо-зеленом свете, проникавшем через астрокупол и носовую часть машины, они напоминали заговорщиков: Брандт сидел задом наперед в своем кресле бомбардира, Хеверстроу за столиком штурмана, а Мерроу на полу. Они уже переговорили о цели и обсудили план полета туда и обратно, и, должен сказать, мне не очень понравилось, что Мерроу обсуждает все это только с Максом и Клинтом, будто я вообще им не нужен. Я решил, что должен вмешаться, и вмешался.

Хеверстроу начал рассказывать о способах кодированной связи: в течение всего полета системы «Восточный», «Вайоминг» и «Южная Калифорния» будут работать кодом категории «А». Я любил эти коды, мне нравилось представлять, что все это огромная игра в «сыщики и разбойники». Позывным сигналом для бомбардировщиков выбрали слово «Болтун», а для истребителей «Крокет» (Бинз или какой-то другой грамотей написал на доске «Крокей»), Объектом нашего рейда служил немецкий город, который мы называли «Алабама», и при этом слове я вспомнил величественные очертания домов большого начальства на Максуеллфилд по пути к офицерскому клубу, траву около тротуаров, только что подстриженную и очень душистую после короткого внезапного дождя, яркую, удивительно блестящую зелень бугенвиллей, нескольких офицерских жен, выходящих из зеркально отполированных автомашин и направляющихся, вероятно, в клуб, чтобы спокойно пообедать там, а потом, во второй половине дня, сыграть в бридж; тоскливо, с чувством, похожим на сладкую боль в груди влюбленного, я подумал о днях, которые в те времена казались мне такими скучными, о днях в том, другом мире, перед тем как началось это убийство.

Нет, не игрой в «сыщики и разбойники» все оказалось.

Мерроу подался вперед и, вытаращив глаза, смотрел на Макса Брандта, такого добродушного на земле и такого свирепого в боевой обстановке, и они договорились почти до нелепостей, рассуждая о нагрузке самолета, о центровке, об установке взрывателей — нам дали десять пятисотфунтовых фугасных бомб общего назначения, а они предпочли бы тысячефунтовые. Чем больше, тем громче. Бум! Бум! Как десятилетний мальчишка, Мерроу вечно имитировал звуковые эффекты. Скользящие пневматики. Скрипящие крылья. Сталкивающиеся самолеты. Но особенно взрывы, сотрясение фундаментов, падающие обломки, уничтожение городов, грохот гибнущей цивилизации. Все это он, ухмыляясь, воспроизводил горлом, и эти звуки преследовали меня даже в мыслях.

Мы выбрались из самолета через нижний люк; большинство стрелков-сержантов уже закончило свою работу и, покуривая, кучкой стояло на траве. Начальник нашего наземного экипажа Ред Блек — в обычнее время крайне неуравновешенный человек, а в это утро сладкий, как конфета, — сразу же поднялся в машину протереть плексигласовый фонарь. Стрелок-радист Лемб проверял в самолете телефонную аппаратуру внутренней связи. Мы, четверо офицеров, пересекли площадку для стоянки и направились к остальным. Мерроу восторгался одной пышной девицей из Красного Креста и утверждал, что снимать с женщины форму интереснее, чем обычное платье, потому что форма была такой же нарядной, как упаковка подарка, и что девица из Красного Креста, форму которой он рассматривал...

Но мне почудилась в голосе Мерроу новая интонация, какие-то скрытые признаки беспокойства. Возможно, он подозревал, что Дэфни кое-что рассказала мне. Или, возможно, я только воображал, что он человек, у которого совесть действительно неспокойна.

Подошел пикап с пайками НЗ и конфетами, и мы подняли шум по поводу сладостей. Водитель пытался всучить нам арахисовое печенье. Мерроу поднялся на цыпочки и замахал руками.

— Эй! Нам нужен шоколад! — заорал он.

— Тоже мне цаца! — отозвался водитель.

— Я должен получить шоколад, — повторил Базз.

— Вот и обратитесь к генералу Арнольду, — посоветовал водитель. — Уж Хеп Арнольд, наверно, не против того, чтобы его мальчики лакомились шоколадом.

— Черт бы вас побрал, сержантов! — крикнул Мерроу. — Вечно вы умничаете.

Я подумал, что он сейчас бросится к водителю и стукнет его.

— Кроме того, — так же дерзко продолжал водитель, — время вылета откладывается на сорок пять минут, до восьми пятнадцати.

— ...из-за плохой погоды, — добавил Хендаун, подражая бабьему голосу водителя.

— Вот так новость, черт побери! — воскликнул Мерроу.

— Но и это не все, — заявил водитель и, выключив мотор, некоторое время возился с рычагом переключения скоростей. Он знал, как выматывать душу из людей, особенно таких падких на всякие слушки, как Мерроу. Наконец он снизошел: — Мне шепнули, что начальство решило отказаться от всех отвлекающих операций.- И нахально скосив глаза на Хендауна, добавил: — Из-за плохой погоды. — Водитель включил мотор, круто, едва не опрокинув машину, обогнул площадку и умчался.

Мерроу сорвался с места и разразился потоком ругательств в адрес штаба авиакрыла — единственное, что он ненавидел еще больше, чем сержантский состав. Намерение штаба послать нас в глубокий рейд без сопровождения истребителей, отказ от отвлекающих налетов для обмана этих колбасников... Тирада Базза состояла из нецензурных выражений.

11

Сбившись в кучку, люди ворчали, обменивались шутками, называя друг друга странными прозвищами: Допи, Негрокус, Батчер, Слоп-Джар, Джагхед, Ром-Буги, но вскоре разошлись и проводили оставшееся время, кто как мог. Батчер Лемб, Прайен и Сейлин забрались в самолет и возились с пулеметами; я видел, как Макс Брандт с ручным фонариком ищет что-то в «теплице», напоминая бродягу, случайно забредшего в помещичью усадьбу, а Базз ударами ноги проверяет огромные пневматики; в этом у него заключалась проверка. Я слышал, как Брегнани, Фарр и Мерроу зубоскалили по адресу каких-то дамочек и как Брег заявил, что вообще Сан-Франциско сущий рай для бабников.

— Вы знаете, — рассказывал он, — тамошние девчонки большие любительницы поамурничать. Отбою от них нет. Стоит вам остановиться на ночь в гостинице, как бабье тут же выстраивается в очередь со своими койками на спине.

Позже Базз прошел по краю летного поля до следующей зоны рассредоточения, и я слышал, как он крикнул Стеббинсу, своему левому ведомому в предстоящем рейде: «Эй, Стеб!»; Стеббинс что-то сказал, и Мерроу заорал: «Послушай, сукин сын, ты должен мне четыреста семнадцать бутылок кока-колы!» Это после картежной игры. Я не разобрал приглушенного туманом ответа Стеббинса. Негрокус Хендаун просунул в открытый бомбовый люк голову и плечи и с помощью фонаря проверял в темноте надежность креплений. Я слышал, как он характерным для южных негров речитативом басил:

Мама зовет меня кусочком сахара, Папа — сладким печеным яблочком, Ах, мама, мама, разве не стыдно, Что меня не зовут Снежком?

Я вывернул парусиновый чехол от мотора внутренней, сухой стороной, бросил его на траву и лег; как ни глупо, я продолжал возмущаться Мерроу. Наверно, меня приводило в ярость, что я так обманулся в нем, в начале нашего знакомства он казался мне просто счастливым животным. При первой же встрече меня поразила его необычайная жизненная сила, проявляющаяся то в чрезмерной разговорчивости, то в неожиданной сдержанности, сила, которая переполняла его, как воздух туго надутый пневматик. Впервые я увидел Мерроу в зале сборного пункта базы Спеннер-филд, где формировалась наша авиагруппа. Я стоял в кучке людей, окружавших майора Бейрна, когда в зал вошел Базз; он двигался своеобразной походкой, при каждом шаге приподнимаясь на носки, как человек, который хорошо танцует танго, но чувствует себя неловко, понимая, что за ним наблюдают. Он был не старше двадцати четырех-двадцати пяти лет, и я, человек низкорослый, щуплый и с завистью относившийся к высоким людям, почти безошибочно определил его рост и вес — шесть футов и полдюйма и сто девяносто пять фунтов; я мог бы заработать кучу денег на сельских ярмарках, угадывая рост высоких людей. Базз обладал грудью кентавра, головой государственного деятеля, большими руками верхолаза или матроса и маленькими ногами в изящных коричневых полуботинках. Его безобразное квадратное лицо ни на минуту не оставалось неподвижным, и эту игру мускулов можно было принять за смену мыслей. Майор Бейрн представил его каждому из группы — нас было человек семь, и я помню, что, когда подошла моя очередь, он взглянул на меня сверху вниз, как на первоклассника; после церемонии представления Базз с живостью заметил: «Рад с вами познакомиться, джентльмены. Но джентльмены ли вы?» Его лицо внезапно расплылось, он гулко захохотал, плечи у него тряслись так, что и нам показалось, будто он сказал нечто смешное, и мы тоже засмеялись. Потом майор Бейрн сообщил, что лейтенант Мерроу, бывший летчик-испытатель фирмы «Майлдресс эйркрафт», знаменит своими отчаянно смелыми пике с включенными двигателями, а Базз заявил: «Ерунда, сэр. Они боялись, что не выдержит обшивка, но я не повредил ни одной из этих «птичек». А я пытался. Клянусь, я пытался!»

На маленьком столике в конце офицерской столовой номер два в Пайк-Райлинге лежала конторская книга с надписью, сделанной на верхней корке, на куске клейкой ленты: «Едальный дневник. Записывайте все предложения, рекомендации, замечания о плохом или хорошем обслуживании, а также все ваши оскорбления в адрес начальника столовой». Летчики записывали сюда, кому что взбредет: «Нужно готовить фруктовые торты с начинкой»; «Мороженое к пирогу со сливочным заварным кремом улучшило бы питание на сто процентов»; «Предлагаю вывесить в столовой или раздавать на руки посетителям краткую памятку о том, как следует вести себя офицеру». Запись бисерным почерком гласила: «Поехали-ка домой». Только одна из записей была помечена инициалами; она относилась к концу марта, когда Мерроу был еще совсем новичком и не участвовал ни в одном рейде; конечно, инициалы эти были У.С. М., что означало Уильям Сиддлкоф Мерроу; перед инициалами Базз заглавными буквами размашисто написал: «Я хочу побольше бифштексов».

Одно время часто можно было видеть, как Мерроу, установив в изголовье своей кровати доску, мечет в нее стрелки; стоя на пороге в мокрой от пота сорочке с засученными рукавами, он играл сам с собой, осваивая только что открытую им игру; каждое удачное попадание вызывало у него возглас одобрения, каждый промах -смех. Какая бы новая игра ни появлялась в те времена, Базз становился ее пылким поклонником и не охладевал до тех пор, пока ему не надоедало выигрывать: джин-рамми, триктрак, канаста, двадцать одно, стрелки — он зазывал партнеров, заставлял обучать его, а потом опустошал их карманы. Первый день Базз швырял стрелки десять часов подряд, а на следующее утро бродил по расположению базы и со стонами жаловался, что у него болит рука, и даже заставил врача сделать ему массаж. После этого никто не мог обыграть Мерроу, за исключением тех случаев, когда он напивался до положения риз.

Затем я снова припомнил все, на что открыла мне глаза Дэфни, и вскочил, чувствуя, как кипит во мне злость. В бумажнике у меня лежала пятифунтовая бумажка, мне одолжил ее Базз неделю назад, когда, не знаю уж почему, у меня не оказалось наличных денег, а я хотел купить Дэфни для ее комнаты в Бертлеке самую хорошую электроплитку. Деньги Базза, казалось, жгли меня даже сквозь бумажник. Не нужны мне были его проклятые деньги.

Я расстегнул комбинезон, достал из кармана бумажник, вынул огромный, отпечатанный на тонкой бумаге шуршащий английский банкнот, развернул его и спросил у Брегнани — он стоял ко мне ближе остальных, — есть ли у него спички, а он, решив, что мне нужно закурить, достал зажигалку и с фасоном щелкнул ею; я поднес уголок банкнота к пламени, и белая бумажка вспыхнула.

Брегнани отдернул руку с такой поспешностью, словно поджег хлопушку-ракету.

— Джаг, ты видел, что сделал этот человек? — спросил он у Фарра.

— Это не деньги, болван, — ответил Фарр, — а всего лишь бумага для подтирки у этих лайми. Оставь его, может, он замерз.

— Как же, замерз! — захохотал Брегнани. — У нас у всех мания поджигания.

— Потушить! — резко крикнул Хендаун, находившийся около самолета. Я пришел в себя, бросил горящую бумажку на землю и затоптал.

Я все больше и больше ненавидел Мерроу. Для меня было ударом обнаружить, что он не тот, за кого я его принимал; я был глух и слеп. Думая о двух Мерроу, один из которых существовал лишь в моем воображении, а другой в жизни, я решил, что есть мужество двух видов: мужество тех, кто побеждает собственный страх ради других и влюблен в людей и жизнь, и мужество тех, кто стремится быть одиноким и хочет смерти всем, кроме себя. Порой трудно провести грань между этими двумя видами мужества, хотя они взаимно исключают друг друга; часто они уживаются в одном человеке, но наступает момент когда одно из них берет верх. Теперь, благодаря Дэфни, я знал, что мужество Мерроу — это мужество человека, влюбленного в уничтожение.

12

Было уже почти восемь пятнадцать — время вылета. Чтобы как-то занять себя, я проверял свое личное снаряжение — аварийный комплект в надколенном кармане летного обмундирования, кинжал в ножнах (словно в джунглях облаков меня поджидали ягуары или дикари), прикрепленный внутри левого летного сапога. С дорожки, окаймлявшей летное поле, свернул «джип» с двумя близко поставленными желтыми противотуманными фарами, и чей-то голос крикнул:

— Отсрочка на девяносто минут. Пилот, вы меня слышите?

— Опять? Боже, что тут происходит? — отозвался Базз.

И хриплый голос какого-то старого сержанта с дубленой глоткой, повидавшего, как приходили и уходили многие мерроу, добавил:

— Если есть жалобы, сэр, обратитесь по начальству.

— Можете передать начальству, чтобы оно отправлялось к чертовой бабушке! — крикнул Мерроу.

— Благодарю вас, сэр, — деловито ответил тот же голос. — Начальство в такую рань предпочитает дрыхнуть.

Следовательно, нам предстояло как-то убить еще полтора часа. Туман начал рассеиваться, но видимость оставалась плохой, самое большее — ярдов пятьсот. Базз злился на штаб крыла и твердил, что нас продержат все утро, а потом отменят этот чертов рейд. Я ответил, что вряд ли, и Мерроу набросился на меня, словно я был штабом авиакрыла. Знал ли я что-нибудь? Только то, что говорил Шторми Питерс, но я не собирался его повторять. Я стоял молча, не сводя глаз с Базза.

Мерроу подошел ко мне, наклонился так, что его большое раскисшее лицо оказалось совсем рядом, и тихо, только для меня, сквозь зубы сказал:

— Сукин ты сын, плюгавый! Корчишь из себя великого умника.

Это была, видимо, всего лишь бессмысленная вспышка раздражения, относившегося не только ко мне, но и ко всему миру вообще, раздражения, так часто прорывавшегося у Базза в последнее время, особенно перед вылетами, однако я резко отвернулся, снова испытывая те же страдания, что и во время инструктажа, и ту же боль, что на складе и в очереди за планшетом. Мне нечего было таиться от самого себя — я хотел, чтобы Базз Мерроу был мертв, мертв, мертв.

Мертв, как тот труп на берегу в Пеймонессете. Отлогая дуга бухты легко отхватывала большой кусок моря, и мы бегали по чистому желтому песку берега, через отмель, выступавшую из воды во время отлива, к Тигровой скале, носились в ее тени по лужам, где вода была чистой, словно увеличительное стекло на письменном столе отца на даче, и пахла мокрыми прутьями, из которых плетут мебель, и влажными соломенными циновками; перебегая по мелководью, мы поднимали тучи брызг, сверкавших в лучах солнца, как кристаллы, и гонялись за стайками гальянов; со скалы мы ловили удочками круглых уродливых рыбок и потешались над их надменным видом, когда они, как бы пугая нас, раздували животы и делались похожими на нелепых маленьких морских голубей, и все же, как ни странно, у нас пропадал всякий интерес к рыбалке, когда надо было снимать добычу с крючка. Потом, нырнув, мы проникали в подводную пещеру — большую, зловещую, с фосфоресцирующими тенями и круглыми, покрытыми водорослями скользкими камнями, возникавшими из полумрака, словно призраки. Уже один взгляд на темный, как нора, вход в пещеру приводил нас в трепет, и если изредка мы отваживались проникнуть в нее, то сначала долго бахвалились и подзадоривали друг друга. То утро с низкой облачностью, сырое и душное, действовало угнетающе, день словно оцепенел, собираясь с силами для вечерней неистовой грозы; Род, Винни и я от нечего делать отправились на скалу и в норе, у входа в пещеру, увидели покачивающееся в воде тело; лапы тигра защищали его от пенистого прибоя. Подгоняемые страхом, мы помчались в деревню, и вскоре подоспевшие люди достали и положили на берегу запачканное илом и песком тело незнакомца в рабочей одежде и без башмаков. Кто-то из жителей сказал, что видел этого человека пьяным на старой почтовой дороге. Мне запомнилось багровое, отекшее лицо утопленника, и с того дня я никогда не осмеливался ходить на рыбалку; глаза первой увиденной мною смерти смотрели в такую даль, о какой я не имел тогда и представления. Я спрашивал себя: что видели они там, в этой безмерной дали?

13

Мерроу потерял ко мне всякий интерес. Внезапно, без всякого перехода, как было ему свойственно, он сразу же вмешался в спор, который вели остальные, о разнице между дамой и просто женщиной. Одни лежали на разостланных чехлах от моторов. Фарр и Брегнани сидели, согнув колени. Прайен свернулся клубком и притворялся спящим. Негрокус Хендаун в черной вязаной шапочке, с каплями пота на нависших светлых бровях, сидел с банкой мастики и начищал тряпкой пусковую ручку своей ненаглядной верхней турели.

— Дама, — спокойно сказал он с сильным южным акцентом, — это женщина, не вызывающая желания побаловаться с нею. Это как ваша собственная мать.

— Убирайся к черту, Her, — проворчал Фарр. — Тоже мне маменькин сынок.

Стоя около чехлов, Малыш Сейлин раскурил окурок, медленно выпустил дым на горящую спичку и сказал:

— Все дело в деньгах.

— Дамы холодны, а женщины — нет, — внезапно рявкнул Мерроу. Он растянулся на промасленных чехлах. Остальные почтительно умолкли.- Однажды я знал настоящую даму, — заговорил Базз и пустился рассказывать об одной из своих амурных побед...

Он уже заканчивал, когда рядом с «Телом» остановился «джип». Туман все больше рассеивался, и в нем, в клубящейся, пронизанной светом дымке, быстро катилось к западу солнце. Кто-то из машины окликнул Базза, и я узнал по голосу Кудрявого Джоунза, офицера оперативного отделения штаба авиагруппы и союзника Базза в борьбе со стариной Бинзом.

— Подойди-ка сюда на минутку, — сказал он, когда Мерроу отозвался.

Базз встал, обвел своих слушателей довольным взглядом — так обжора после еды осматривает опустошенные тарелки — и, подпрыгивая и приподнимаясь при каждом шаге на цыпочки, перебежал площадку. Джоунз приоткрыл дверцу машины, и Мерроу остановился перед ним, поставив ногу на стальную подножку. Мы не слышали, о чем они бормочут, но потом до нас донесся пронзительный голос нашего командира:

— Они что, хотят угробить нас? Восклицание Базза прозвучало в моих ушах, как наводящий ужас вопль, мне почудилась в нем плохо скрываемая радость. Впрочем, я допускал, что этот голос эгоистической храбрости, голос человека, влюбленного в войну, — лишь игра моего воображения, результат того, что говорила Дэфни, разоблачая Мерроу.

Вскоре Джоунз уехал, и Мерроу вернулся к нам. Люди зашевелились и заволновались, они знали, что Мерроу обычно ничего не скрывает от них.

И любимец Мерроу, штурман Клинт Хеверстроу, осмелился спросить:

— Что они там придумали?

Они и в самом деле вечно что-нибудь изобретали, чтобы помучить нас. Они-то знали, как вести свою войну.

Мерроу стоял, широко расставив ноги, и смотрел на нас сверху вниз. Наверно, он казался самому себе прекрасным. Ведь он был храбр, но это была храбрость самовлюбленного человека, опасная для окружающих.

— Они уже послали самолеты на Регенсбург, — сказал он. — Они послали их в восемь часов.

14

Наступило время вылета, без четверти десять, и мы поднялись в самолет. Ушел вверх стлавшийся по земле жемчужный туман; на восток, словно клочья пены по каменистому руслу речки, бежали облака. Со своего места в кабине я видел далеко вдали куб диспетчерской вышки и даже различал за ее железными перилами маленькие фигурки офицеров оперативного отделения. На поле в разных местах виднелось восемь или десять «летающих крепостей» — мрачных, приземистых, загадочных, будто вросших в землю своими хвостовыми колесами. Огромный, покрытый маскировочными пятнами и полосами бензозаправщик британских ВВС с прицепом медленно двигался по главной дороге к ангарам. По дорожке вокруг летного поля взад и вперед суетливо носились «джипы».

Красная сигнальная ракета с двумя огненными хвостами прочертила над аэродромом дугу. Запустить моторы!

Мы приступили к своему обычному ритуалу. Пока Базз наблюдал за провертыванием воздушных винтов вручную, я приказал Негрокусу Хендауну, на попечении которого, как бортинженера и стрелка на верхней турели, находилась часть самолета, расположенная сразу же за пилотской кабиной, отправиться в бомбовый отсек и открыть ручной отсечный клапан гидравлической системы, чтобы я мог проверить в ней давление. Потом наступили горячие минуты для нас с Мерроу. Я открыл жалюзи обтекателей и блокировал краны; удостоверился, что краны от запасных баков с горючим и переключатель перекачивающего топливного насоса выключены; перевел кран сигнализатора противопожарной системы на двигатель номер один — его мне предстояло запустить первым; поставил «на холод» управление промежуточным охлаждающим устройством; после того как Базз некоторое время резко манипулировал секторами газа, открыл воздушные фильтры карбюраторов... Мерроу обращался с техникой крайне небрежно и бесцеремонно, чем отравлял мне минуты товарищества, возникавшего между нами вот в такие моменты, когда мы воскрешали к жизни мощь самолета, — этот процесс вызывал у меня трепет восхищения уже с первых рейдов, и его не мог заглушить даже сильнейший страх; я волновался отчасти потому, что в конечном счете это мои руки приводили в действие двигатели, а отчасти потому, что меня всегда изумляла и потрясала прекрасная сложность гигантских воздушных крепостей — бесчисленные циферблаты, переключатели, кнопки, ручки, сигнальные лампочки — окончания нервных волокон, ведущих к наиболее жизненно важным органам и мускулам самолета. Мы с Мерроу представляли собой два полушария мозга воздушного корабля, и каким поразительным зрелищем было пробуждение этого огромного существа перед чудесным актом полета!

Но так было в прошлом. Теперь же я принуждал себя проделывать все необходимые операции.

Мерроу продолжал свой яростный обличительный монолог по адресу штаба авиакрыла. Лучше чем все остальные он понимал, что означало для нас решение командования отправить первой группу самолетов для удара по Регенсбургу. Как сообщил ему Кудрявый Джоунз, командование исходило из того, что нельзя задерживать вылет этого соединения, поскольку в противном случае его самолеты не успеют до наступления темноты добраться до незнакомых аэродромов в Северной Африке. Между тем весь смысл двухэтапного рейда как раз в том и заключался, что действующие против Регенсбурга бомбардировщики, сопровождаемые мощным подразделением наших истребителей, отвлекут и вымотают немецкие истребители, и наше соединение, следуя в хвосте первого, сможет беспрепятственно выполнить свое задание. Джоунз добавил, что наш вылет задержан на три часа для того, чтобы истребители, сопровождающие бомбардировщики на Регенсбург, могли возвратиться, заправиться горючим и снова вылететь с нами. Но ведь и немцы получали такую же возможность!

Путаясь от злости и обильно пересыпая свою речь ругательствами, Базз рассказал нам обо всем этом и еще о многом другом. Он был так взбешен, что я боялся, как бы он не напутал что-нибудь с топливными кранами или приборами управления.

Но, в конце концов, он кивнул мне, я нажал пусковую кнопку двигателя номер один и почти сразу услышал завывание инерционного стартера. Включив заливной шприц, я поставил его на первый двигатель и подкачал солидную порцию горючего. Базз отсчитывал секунды, йотом, все еще продолжая возмущаться убийцами из штаба, снова кивнул мне, я включил сцепления, добавил горючего и увидел, как в воздушной струе от винта промелькнула струйка голубого дыма; двигатель заработал, мы услышали его рев и почувствовали мощное сотрясение мотора.

Затем мы занялись вторым двигателем. Я испытывал странное чувство одиночества. Мне вспомнился тот день, двадцать восьмое июня, когда наш самолет принимал участие в довольно безопасном рейде на Сен-Назер и вместо меня Мерроу взял вторым пилотом Малтица — нужно было проверить его в боевой обстановке, прежде чем назначить командиром корабля; я стоял на диспетчерской вышке, вцепившись в поручни, и, слушая, как из разбросанных на огромной территории зон рассредоточения доносятся беспорядочные выстрелы заводимых двигателей, как эти звуки постепенно сливаются в нарастающий рев, чувствовал себя одиноким альпинистом, замерзающим на склоне горы под гул далекой лавины.

Вскоре дружно заработали все четыре двигателя, и я не спускал взгляда с указателей температуры масла и с манометров -двух многозначительных кружочков на каждый двигатель на пульте управления прямо перед моими глазами; двигатели еще прогревались, когда в наушниках телефона послышался раздраженный голос Мерроу:

— Лемб, а ты не забыл о проверке? Далеко не впервые наш радист Батчер Лемб, умудрявшийся порой выполнять свои обязанности так, словно никакой войны нет, забывал перед выруливанием проверить приводное радиоустройство.

— О-о! — послышался его ответ.

Но вот в наушниках — все мы десятеро были соединены внутренней телефонной связью — прозвучало восклицание Мерроу, одно из тех его ободряющих бранных восклицаний, которые все мы так любили в прошлом, в тяжелые минуты, и которые, по-моему, и в это утро нравились всем, кроме меня,- сейчас я ненавидел их до того, что, услышав, ощутил во рту вкус ржавчины:

— Не знаю, как вы, мерзавцы, вернулись бы домой, если бы не я!

Вот чем брал нас Базз. Он часто говаривал, что с нашим самолетом ничего не произойдет, пока Мерроу с нами. «Вы видите? — крикнул он, когда самолет Бреддока взорвался буквально перед самым нашим носом. — Такое с нами не случится. Нет, нет, пока я управляю этим корытом!» А потом вспышка негодования: «В чем дело с этим сукиным сыном Бреддоком? Он что, совсем не знал, как маневрировать под огнем зениток?.. Я должен переговорить с этими ублюдками. -Базз имел в виду пилотов других машин. — Они же погубят себя!» Наша машина была неуязвима, а Базз был нашим амулетом. «Такое не произойдет с нашим корытом, сынок». И экипаж, особенно сержанты, верил Баззу. О неуязвимости самолета Мерроу в казармах рядового состава ходили легенды. Случались, конечно, и с нами неприятности — например, зажигательные бомбы со своих же самолетов во время восьмого, на Киль, рейда, — однако факт оставался фактом, нашей машине действительно везло. Там, наверху, существовало нечто, именуемое везением. Это была одна из тех особенностей войны, которые я ненавидел. Мне был нужен мир, где бы не везение управляло каждым шагом человека, а сам человек.

Но из всех, кто сотрясался сейчас в недрах самолета, только я, и один я, знал истину. Никаким волшебством Мерроу не обладал. Все это сплошное бахвальство. Не был он наделен силой, способной передаваться другим и гарантировать нашу безопасность, как мы воображали. Я знал это от Дэфни.

Мы были уязвимы, да еще как!

И, тем не менее, я обнаружил, что даже сейчас испытываю перед Баззом если не восхищение, то похмелье после восхищения, какую-то зависть, и готов признать его превосходство.

По внутреннему телефону Мерроу вызвал Сейлина и спросил, закреплена ли его турель. Малыш Сейлин — мы все звали его «Малышом», он был мне по пояс — находился в турельной установке, подвешенной под фюзеляжем, где он сидел, скорчившись, как дитя во чреве матери, и если турель, с ее направленными в сторону хвоста пулеметами, не была закреплена, когда самолет выруливал, слышался громкий царапающий звук, а потом стволы оказывались погнутыми. Настоящий командир, Базз знал, о чем должен заботиться в ту или иную минуту каждый член экипажа. Малыш Сейлин не забыл. О нем можно было не тревожиться — недаром он слыл аккуратистом. И все же Мерроу, хотя в этом отношении ему было далеко до Сейлина, захотел его проверить.

Как только Мерроу прикасался к секторам газа вы не могли не восхищаться им. Нравилось вам или нет, но оставалось только признать, что выглядел он так, словно это из него исходит поступающая в самолет энергия. Он устанавливал регуляторы состава смеси на автоматическое обогащение, регулировал сектора газа, выверял регуляторы оборотов винтов, а затем — именно в это мгновение казалось, что какой-то ток из его рук течет в неистовые двигатели — выпрямлялся, наклонял набок голову и прислушивался, потом переводил каждый двигатель на максимальный режим в две тысячи пятьсот оборотов в минуту и с поразительной сноровкой, точностью и быстротой ставил приборы управления нагнетателями на сорок шесть дюймов наддува.

Мерроу часто утверждал, что он часть всего этого, а все это — часть его самого, и слова Базза не казались хвастовством.

Мерроу подал сигнал, и Ред Блек выхватил из-под колес шасси тормозные колодки. Мы с Баззом задвинули окна кабины. Сигнальная лампочка подтвердила, что хвостовое колесо разблокировано. Мы были готовы к рулежке.

15

Из угла аэродрома, со своей стоянки в дальнем конце линии самолетов, медленно и неуклюже выкатился бомбардировщик полковника Бинза «Ангельская поступь» и, развернувшись, возглавил процессию выруливающих машин. Как только он миновал стоянки «летающих крепостей» «Ужасная пара» и «Кран», обе они пристроились ему в хвост. Мы ждали. Нам предстояло быть четвертыми на рулежке.

Два больших английских «мясных фургона» — санитарные машины — дежурили в конце взлетной полосы; я не мог себя заставить даже взглянуть на них.

Показавшееся из-за низкой тучи солнце посеребрило дальние самолеты и залило желто-зеленым светом огромный луг внутри треугольника взлетных полос. На фоне темного леса, где мы жили, отчетливо виднелся, несмотря на пятна камуфляжной окраски, прямоугольник диспетчерской вышки, но аллеи лип и огромных вязов и рощу из дубов и ясеней около Пайк-Райлинг-холла все еще закрывал туман.

Мимо нас, то останавливаясь, то снова трогаясь, проплыла «Ангельская поступь»; визг тормозов бомбардировщика не мог заглушить рев его собственных и наших Двигателей; за ней последовали еще два самолета, после чего Мерроу, касаясь рычагов секторов газа первого и четвертого двигателей мягкими волнообразными движениями огромной правой ручищи, переместил колоссальный вес нашей машины вперед и вывел ее на рулежную дорожку. Мы двинулись, потом остановились, и скрежет Тормозов нашей машины слился с визгом тормозов других самолетов, пока они разворачивались и занимали свои места.

Я с трудом переносил время выруливания. По опыту мы знали, что пройдет больше часа с момента первого движения «Ангельской поступи», пока все наши самолеты — в это утро двадцать четыре, включая резервные, — выстроятся перед взлетной полосой, причем мы учитывали и неизбежные заминки, и время, необходимое, чтобы проделать пять длинных миль по дороге вокруг аэродрома; иногда приходилось ожидать, пока буксировщик не вытащит какого-нибудь идиота, съехавшего колесом с мощеной дорожки и по ступицу завязшего в грязи. От нечего делать я только переводил взгляд с прибора на прибор — следил, чтобы давление горючего не поднялось выше шестнадцати фунтов на квадратный дюйм, температура головок цилиндров не превысила двухсот пяти градусов Цельсия... давление масла... температура масла...

Мы медленно двинулись вперед, и я со своего места видел огромную территорию аэродрома, самолеты с вращающимися винтами; на пропеллеры одного из самолетов упали солнечные лучи, и он показал мне четыре великолепных золотистых диска, сотканных из света; я помахал некоторым машинам рукой, и мой неопределенный жест мог означать и небрежное пожелание доброго утра, и прощание навсегда; что именно — должно было выясниться еще до наступления вечера.

Бомбардировщики, готовившиеся занять свои места перед взлетом, чем-то напоминали старых приятелей. Один за другим к нам подруливались «Красивее Дины», «Мечта милашки», «Пыхтящий клоп», «Как бы еще», «Обратный билет», «Дешевая Мегги», «Невозвратимый VI», «Отказать она не может», «Мешок для зенитного огня», «Жаждущая девственница», «Большая ленивая птичка», «Девушка, согласная на все», «Блудливый сокол», «Десять шалунишек», «Старая калоша в небесах», «Крысы не задержатся», «Факельщик», «Бетти Грейбл», «Драгун из Алабамы», «Дамочка, будь добренькой», и мы знали, сколько жизней унес этот «Пыхтящий клоп» и из каких невероятных переплетов удавалось выкарабкаться «Старой калоше в небесах»; каждая машина имела свои особенности. Были среди них и древние клячи, выкрашенные для камуфляжа в смесь серовато-коричневого с зеленым сверху и в небесно-голубой снизу, залатанные, измазанные маслом; были и новенькие, блестящие машины без всякой окраски.

Как только самолеты выстроились в колонну, «Ангельская поступь» развернулась перед взлетной полосой шедшей с востока на запад и прозванной летчиками «аллеей хруста» из-за аварий, которые не раз случались на ней; нам предстояло взлетать против западного ветра. Продолжая маневрировать, мы начали смыкаться, и Мерроу остановил самолет в каких-нибудь двадцати футах от «Крана», а я законтрил перед взлетом хвостовое колесо.

Но нам пришлось еще долго ждать, пока подтянутся и займут свои места остальные двадцать машин и пока не наступит назначенный штабом час.

Пожалуй, это был самый неприятный период ожидания — в полной готовности и в полной бездеятельности.

Дымка не заволакивала землю; облачный покров все еще составлял около шести баллов, однако на высоте примерно в тысячу футов начинал уже рассеиваться.

За мной стоял Негрокус Хендаун, незыблемый, как Аллеганы, и его близость в это утро, как никогда раньше, помогала мне. В конце концов тридцатишестилетний Her — взрослый человек. Были, конечно, и у него свои слабости — не так-то просто воспитывать молодых американцев, попавших в Лондон, — но в одном я не сомневался: Хендаун не принадлежал к числу тех, кого следовало ненавидеть до гроба; он не любил войны. На нем не стояло клеймо Мерроу.

И как только я подумал о Мерроу, он медленно повернулся ко мне, и его лицо до сверхъестественного показалось мне похожим на то, что я видел во сне прошлой ночью, — широкое, опухшее, мертвенно-бледное, искаженное яростной гримасой.

— Ну и ловкач же ты, черт побери! — заорал он, пытаясь перекричать рев моторов. Он знал, что Хендаун его слышит.

— Какого еще дьявола я сделал?- рявкнул я.

— Не важно! — Базз отмахнулся широкой, как доска, лапой.

Я пожал плечами — скорее в расчете на Хендауна. Я и понятия не имел, чем вызвана у Базза странная вспышка злости, но в то утро впервые начал осознавать, что в нем давно бушует скрытая ярость, дикая злоба на весь этот проклятый мир, на самого себя и особенно на меня. Дэфни сообщила мне многое такое, над чем следовало поразмыслить, и сейчас, после выходки Базза, я испытывал острую потребность хорошенько подумать и о нем, и о самом себе, я был уверен, что наш нынешний рейд станет испытанием и для него и для меня, и если в игре с немцами я, возможно, рисковал жизнью, то в игре против моего собственного командира и моего лучшего друга я, видимо, рисковал большим: самоуважением, честью, верой в человека.

Над аэродромом взвилась ракета. Мерроу положил левую руку на штурвальное полукружье и стал следить за минутной стрелкой наручных часов. До нас донесся рев заработавших на полную мощность моторов: вначале «Ангельской поступи», а затем «Ужасной пары» и «Крана». Сорокапятисекундные интервалы при взлете. Мы видели, как с винтов удаляющегося от нас «Крана», подобно струям жидкости из четырех огромных кувшинов, стекают большие спирали влажного воздуха.

Мерроу щелкнул выключателем связи.

— Путь свободен, Макс? — спросил он по внутреннему телефону.

— Все в порядке, — ответил Брандт, выглянув предварительно, как я догадывался, из своей «теплицы».

— Шесть один четыре, отправляйтесь! — послышалась команда с диспетчерской вышки.

— Вас понял, — ответил Мерроу и прикоснулся к секторам газа.

Самолет пришел в движение, и я всем телом почувствовал, как на меня навалилась тяжесть перегрузки. Мы набрали нужную скорость, подняли хвост... И опять мне вспомнился день, когда я остался на земле, на вышке, — внезапный удар грома, как только наш самолет поравнялся со мной, желание физически помочь ему оторваться от взлетной полосы — я даже приподнимался на цыпочки.

Теперь вот так же, на цыпочки, приподнялось «Тело». Мы набрали нужную для взлета скорость, и я мысленно проговорил: «Пока, Дэф! До свидания, Дэфни. До свидания, до свидания, любимая...»

Мы были в воздухе. Базз кивнул мне, и я протянул руку к пульту управления, к переключателю, чтобы убрать шасси. Футах в двадцати под нами, у конца железобетонной взлетной полосы, я увидел черные полосы — оставленные пневматиками следы.

Дальше