Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Часть вторая

Глава девятнадцатая

— Что ты делаешь? — спросила его Мария. Она стояла рядом с ним.

Он повернул голову и улыбнулся ей.

— Ничего, — сказал он. — Сижу, думаю.

— О чем? О мосте?

— Нет. С мостом все решено. О тебе и об одном отеле в Мадриде, где живут мои знакомые русские, и о книге, которую я когда-нибудь напишу.

— В Мадриде много русских?

— Нет. Очень мало.

— А в фашистских газетах пишут, что их там сотни тысяч.

— Это ложь. Их очень мало.

— А тебе нравятся русские? Тот, который был здесь до тебя, тоже был русский.

— Тебе он нравился?

— Да. Я тогда лежала больная, но он показался мне очень красивым и очень смелым.

— Выдумает тоже — красивый! — сказала Пилар. — Нос плоский, как ладонь, а скулы шириной с овечий зад.

— Мы с ним были друзья-товарищи, — сказал Роберт Джордан Марии. — Я очень его любил.

— Любить любил, — сказала Пилар. — А потом все-таки пристрелил его.

Когда она сказала это, сидевшие за столом подняли глаза от карт, и Пабло тоже посмотрел на Роберта Джордана. Все молчали, потом цыган Рафаэль спросил:

— Это правда, Роберто?

— Да, — сказал Роберт Джордан. Ему было неприятно, что Пилар заговорила об этом, неприятно, что он сам рассказал про это у Эль Сордо. — По его просьбе. Он был тяжело ранен.

— Que cosa mas rara{57}, — сказал цыган, — Он все время беспокоился об этом, пока был с нами. И не запомню, сколько раз я сам ему обещал это сделать. Чудно, — повторил он и покачал головой.

— Он был очень чудной, — сказал Примитиво. — Не как все. [333]

— Слушай, — сказал один из братьев, Андрее. — Вот ты профессор и все такое. Веришь ты, будто человек может наперед знать, что с ним случится?

— Нет, я в это не верю, — сказал Роберт Джордан. Пабло с любопытством посмотрел на него, а Пилар наблюдала за ним бесстрастным, ничего не выражающим взглядом. — У этого русского товарища нервы были не в порядке, потому что он слишком много времени провел на фронте. Он участвовал в боях под Ируном, а там, сами знаете, было тяжко. Очень тяжко. Потом он воевал на севере. А с тех пор, как были организованы первые группы для работы в фашистском тылу, он находился здесь, в Эстремадуре и Андалузии. Я думаю, он просто очень устал, очень изнервничался, и поэтому ему мерещилось бог знает что.

— Я не сомневаюсь, что он видел много страшного, — сказал Фернандо.

— Как все мы, — сказал Андрее. — Но слушай, Ingles, как ты думаешь, может человек наперед знать, что с ним будет?

— Нет, — сказал Роберт Джордан. — Это все невежество и суеверие.

— Ну, ну, — сказала Пилар. — Послушаем профессора. — Она говорила с ним, как с ребенком, который умничает не по летам.

— Я думаю, что дурные предчувствия рождает страх, — сказал Роберт Джордан. — Когда видишь что-нибудь нехорошее...

— Вот как сегодняшние самолеты, — сказал Примитиво.

— Пли такого гостя, как ты, — негромко сказал Пабло, и Роберт Джордан взглянул на него через стол, понял, что это не вызов на ссору, а просто высказанная вслух мысль, и продолжал начатую фразу.

— Когда видишь что-нибудь нехорошее, то со страху начинаешь думать о смерти, и тебе кажется, что дурное предзнаменование неспроста, — закончил Роберт Джордан. — Я уверен, что все дело только в этом. Я не верю ни гадалкам, ни прорицателям и вообще не верю ни во что сверхъестественное.

— Но тот, прежний, у которого было такое чудное имя, он знал свою судьбу, — сказал цыган. — И как он ждал, так все и вышло. [334] — Ничего он не знал, — сказал Роберт Джордан. — Он боялся, что так будет, и это не давало ему покоя. Вам не удастся убедить меня, будто он что-то знал заранее.

— И мне не удастся? — спросила Пилар и, взяв в горсть золы из очага, сдула ее с ладони. — И мне тоже не удастся убедить тебя?

— Нет. Ничто не поможет — ни твое колдовство, ни твоя цыганская кровь.

— Потому что ты из глухих глухой, — сказала Пилар, повернувшись к нему, и в неровном мерцании свечки черты ее широкого лица показались особенно резкими и грубыми. — Я не скажу, что ты глупый. Ты просто глухой. А глухой не слышит музыки. И радио он тоже не слышит. А если он этого не слышит, ему ничего не стоит сказать, что этого нет. Que va, Ingles! Я видела смерть на лице этого человека с чудным именем, будто она была выжжена там каленым железом.

— Ничего ты не видела, — стоял на своем Роберт Джордан. — Это был страх и дурные предчувствия. Страх появился у него после всего, что ему пришлось вынести. Дурные предчувствия мучили его потому, что он воображал себе всяческие ужасы.

— Que va, — сказала Пилар. — Я видела смерть так ясно, будто она сидела у него на плече. И это еще не все — от него пахло смертью.

— Пахло смертью! — передразнил ее Роберт Джордан. — Может, не смертью, а страхом? У страха есть свой запах.

— De la muerte{58}, — повторила Пилар. — Слушай. Бланкет, самый знаменитый из всех peon de brega, работал с Гранеро, и он рассказывал мне, что в день смерти Маноло Гранеро они перед корридой заехали в церковь, и там от Маноло так сильно запахло смертью, что Бланкета чуть не стошнило. А ведь он был с Маноло в отеле и видел, как тот принимал ванну и одевался перед боем. И в машине по дороге в цирк они сидели бок о бок и никакого запаха не было. В церкви его тоже никто больше не учуял, кроме Хуана Луиса де ла Роса. И когда они все четверо выстроились перед выходом на арену, Марсиал и Чикуэло тоже ничего не почувствовали. Но Бланкет рассказывал мне, что Хуан Луис был белый как полотно, и Бланкет спросил его: "Ты тоже?" — "Просто дышать невозможно, [335] — сказал ему Хуан Луис. — Это от твоего матадора". — "Pues nada, — сказал Бланкет. — Ничего не поделаешь. Будем думать, что это нам кажется". — "А от других?" — спросил Хуан Луис Бланкета. "Нет, — сказал Бланкет. — Но от этого несет хуже, чем несло от Хосе в Талавере". И в тот же самый день бык Покапена с фермы Верагуа придавил Маноло Гранеро к барьеру перед вторым tendido{59} в мадридской Plaza de Toros. Я была там с Финито, и я все видела. Бык раскроил ему череп рогом, и голова Маноло застряла под estribo, в самом низу барьера, куда швырнул его бык.

— А ты сама что-нибудь учуяла? — спросил Фернандо.

— Нет, — сказала Пилар. — Я была слишком далеко. Мы сидели в третьем tendido, в седьмом ряду. Но оттуда, сбоку, мне все было видно. В тот же вечер Бланкет, а он работал раньше с Хоселито, который тоже погиб при нем, рассказал об этом Финито, когда они сидели в Форносе, и Финито спросил Хуана Луиса де ла Роса, так ли все было, но Хуан ничего ему не ответил, только кивнул головой, что, мол, правда. Я сама видела, как это случилось. А ты, Ingles, верно, так же глух к таким вещам, как были глухи в тот день Чикуэло, и Марсиал Лаланда, и все banderilleros, и пикадоры, и все gente Хуана Луиса и Маноло Гранеро. Но сам Хуан Луис и Бланкет не были глухи. И я тоже не глуха на такое.

— Почему ты говоришь про глухоту, когда тут все дело в чутье? — спросил Фернандо.

— Так тебя и так! — сказала Пилар. — Вот кому надо быть профессором, а не тебе, Ingles. Но я могу порассказать и о многом другом, и ты, Ingles, не спорь против того, чего тебе просто не видно и не слышно. Ты не слышишь того, что слышит собака. И учуять то, что чует собака, ты тоже не можешь. Но какая доля может выпасть человеку, это тебе уже отчасти известно.

Мария положила руку на плечо Роберту Джордану, и он вдруг подумал: пора кончать эту болтовню, надо пользоваться временем, которого так мало осталось. Но сейчас еще рано. Придется как-то убить остаток вечера. И он спросил Пабло:

— А ты веришь в колдовство?

— Да как тебе сказать, — ответил Пабло. — Я, пожалуй, думаю так же, как и ты. Со мной никогда не случалось [336] ничего сверхъестественного. А что такое страх — я знаю. Очень хорошо знаю. Однако я верю, что Пилар умеет читать судьбу по руке. Может быть, она действительно чует этот запах, если только не врет.

— С какой стати мне врать! — сказала Пилар. — Я, что ли, выдумала это? Бланкет — человек серьезный и вдобавок набожный. Он не цыган, а валенсийский мещанин. Разве ты никогда его не видел?

— Видел, — сказал Роберт Джордан. — Много раз. Он маленький, с серым лицом и владеет мулетой, как никто. И на ногу легкий, как заяц.

— Правильно, — сказала Пилар. — Лицо у него серое из-за больного сердца, и цыгане говорят, будто он всегда носит с собой смерть, но ему ничего не стоит отмахнуться от нее мулетой, все равно как стереть пыль со стола. Бланкет не цыган, а все-таки он учуял смерть в Хоселито, когда они выступали в Талавере. Правда, — я не знаю, как это ему удалось, ведь запах мансанильи, должно быть, все перешибал. Бланкет рассказывал об этом как-то нехотя, и те, кому он рассказывал, не верили ему, — мол, все это выдумки, Хосе, мол, вел в то время такую жизнь, что это у него просто пахло потом из-под мышек. Но через несколько лет то же самое случилось с Маноло Граперо, и Хуан Луис де ла Роса был тому свидетелем. Правда, Хуана Луиса не очень-то уважали, хотя в своем деле он толк знал. Уж очень он был большой бабник. А Бланкет был человек серьезный и скромный и никогда не лгал. И поверь мне, Ingles, я учуяла смерть в твоем товарище с чудным именем.

— Не может этого быть, — сказал Роберт Джордан. — Вот ты говоришь, что Бланкет учуял это перед самым выходом на арену. Перед самым началом корриды. Но ведь операция с поездом прошла у вас удачно. И Кашкин не был убит. Как же ты могла учуять это в то время?

— Время тут ни при чем, — пояснила Пилар. — От Игнасио Санчеса Мехиаса так сильно пахло смертью в последний его сезон, что многие отказывались садиться с ним рядом в кафе. Это все цыгане знали.

— Такие вещи придумывают после того, как человек уже умер, — не сдавался Роберт Джордан. — Все прекрасно знали, что Санчесу Мехиасу недолго ждать cornada{60}, потому что он вышел из формы, стиль у него был тяжелый [337] и опасный, ноги потеряли силу и легкость и рефлексы были уже не такие быстрые.

— Правильно, — ответила ему Пилар. — Это все правда. Но цыгане знали, что от пего пахнет смертью, и когда он появлялся в "Вилла-Роса", такие люди, как Рикардо и Федине Гонсалес, убегали оттуда через маленькую дверь позади стойки.

— Они, наверно, задолжали ему, — сказал Роберт Джордан.

— Возможно, — сказала Пилар. — Очень возможно. Но, кроме того, они чуяли в нем смерть, и это все знали.

— Она правильно говорит, Ingles, — сказал цыган Рафаэль. — У нас все об этом знают.

— Не верю я ни одному слову, — сказал Роберт Джордан.

— Слушай, Ingles, — заговорил Ансельмо. — Я не охотник до всякого колдовства. Но Пилар у нас в таких делах славится.

— А все-таки чем же это пахнет? — спросил Фернандо. — Какой он, этот запах? Если пахнет чем-то, значит, должен быть определенный запах.

— Ты хочешь знать, Фернандито? — Пилар улыбнулась ему. — Думаешь, тебе тоже удастся учуять его?

— Если он действительно существует, почему бы и мне его не учуять?

— В самом деле — почему? — Пилар посмеивалась, сложив на коленях свои большие руки. — А ты когда-нибудь плавал по морю на пароходе, Фернандо?

— Нет. И не собираюсь.

— Тогда ты ничего не учуешь, потому что в него входит и тот запах, который бывает на пароходе, когда шторм и все иллюминаторы закрыты. Понюхай медную ручку задраенного наглухо иллюминатора, когда палуба уходит у тебя из-под ног и в желудке томление и пустота, и вот тогда ты учуешь одну составную часть этого запаха.

— Ничего такого я учуять не смогу, потому что ни на каких пароходах плавать не собираюсь, — сказал Фернандо.

— А я несколько раз плавала по морю на пароходе, — сказала Пилар. — В Мексику и в Венесуэлу.

— Ну, а что там еще есть, в этом запахе? — спросил Роберт Джордан. Пилар насмешливо посмотрела на него, с гордостью вспоминая свои путешествия. [338] — Учись, Ingles, учись. Правильно делаешь. Учись. Так вот, после того, что тебе ведено было сделать на пароходе, сойди рано утром вниз, к Толедскому мосту в Мадриде, и остановись около matadero{61}. Стой там на мостовой, мокрой от тумана, который наползает с Мансанареса, и дожидайся старух, что ходят до рассвета пить кровь убитой скотины. Выйдет такая старуха из matadero, кутаясь в шаль, и лицо у нее будет серое, глаза пустые, а на подбородке и на скулах торчит пучками старческая поросль, точно на проросшей горошине, — не щетина, а белесые ростки на омертвелой, восковой коже. И ты, Ingles, обними ее покрепче, прижми к себе и поцелуй в губы, и тогда ты узнаешь вторую составную часть этого запаха.

— У меня даже аппетит отбило, — сказал цыган. — Слушать тошно про эти ростки.

— Рассказывать дальше? — спросила Пилар Роберта Джордана.

— Конечно, — сказал он. — Учиться так учиться.

— С души воротит от этих ростков на старушечьих лицах, — сказал цыган. — Почему это на старух такая напасть, Пилар? Ведь у нас этого никогда не бывает.

— Ну еще бы! — насмешливо сказала Пилар. — У нас все старухи в молодости были стройные, — конечно, если не считать постоянного брюха, знака мужней любви, с которым цыганки никогда не расстаются...

— Не надо так говорить, — сказал Рафаэль. — Нехорошо это.

— Ах, ты обиделся, — сказала Пилар. — А тебе приходилось когда-нибудь видеть цыганку, которая не собиралась рожать или не родила только что?

— Вот ты.

— Брось, — сказала Пилар. — Обидеть всякого можно. Я говорю о том, что в старости каждый бывает уродлив на свой лад. Тут расписывать нечего. Но если Ingles хочет научиться распознавать этот запах, пусть сходит к matadoro рано утром.

— Обязательно схожу, — сказал Роберт Джордан. — Но я и так его учую, без поцелуев. Меня эти ростки на старушечьих лицах напугали не меньше, чем Рафаэля.

— Поцелуй старуху, Ingles, — сказала Пилар. — Поцелуй для собственной науки, а потом, когда в ноздрях у тебя будет стоять этот запах, вернись в город, и как увидишь [339] мусорный ящик с выпрошенными увядшими цветами, заройся в него лицом поглубже и вдохни всей грудью, так, чтобы запах гниющих стеблей смешался с теми запахами, которые уже сидят у тебя в носоглотке.

— Так, сделано, — сказал Роберт Джордан. — А какие это цветы?

— Хризантемы.

— Так. Я нюхаю хризантемы, — сказал Роберт Джордан. — А дальше что?

— Дальше нужно еще вот что, — продолжала Пилар. — Чтобы день был осенний, с дождем или с туманом, или чтобы это было ранней зимой. И вот в такой день погуляй по городу, пройдись по Калье-де-Салюд, когда там убирают casas de putas{62} и опоражнивают помойные ведра в сточные канавы, и как только сладковатый запах бесплодных усилий любви вместе с запахом мыльной воды и окурков коснется твоих ноздрей, сверни к Ботаническому саду, где по ночам те женщины, которые уже не могут работать в домах, делают свое дело у железных ворот парка, и у железной решетки, и на тротуаре. Вот тут, в тени деревьев, у железной ограды они проделывают все то, что от них потребует мужчина, начиная с самого простого за плату в десять сентимо и кончая тем великим, ценой в одну песету, ради чего мы вообще живем на свете. И там, на засохшей клумбе, которую еще не успели перекопать и засеять, на ее мягкой земле, куда более мягкой, чем тротуар, ты найдешь брошенный мешок, и от него будет пахнуть сырой землей, увядшими цветами и всем тем, что делалось на нем ночью. Этот мешок соединит в себе все — запах земли, и сухих стеблей, и гнилых лепестков, и тот запах, который сопутствует и смерти и рождению человека. Закутай себе голову этим мешком и попробуй дышать сквозь него.

— Нет.

— Да, — сказала Пилар. — Закутай себе голову этим мешком и попробуй дышать сквозь него. Вздохни поглубже, и тогда, если все прежние запахи еще остались при тебе, ты услышишь тот запах близкой смерти, который все мы знаем.

— Хорошо, — сказал Роберт Джордан. — И ты говоришь, что так пахло от Кашкина, когда он был здесь?

— Да. [340]

— Ну что же, — серьезно сказал Роберт Джордан. — Если это правда, то я хорошо сделал, что застрелил его.

— Ole, — сказал цыган.

Остальные засмеялись.

— Молодец, — похвалил Роберта Джордана Примитиво. — Это ей острастка.

— Слушай, Пилар, — сказал Фернандо. — Неужели ты думаешь, что такой образованный человек, как дон Роберто, будет заниматься такими гадостями?

— Нет, не думаю, — сказала Пилар.

— Ведь ото же омерзительно.

— Да, — согласилась Пилар.

— Неужели ты думаешь, что он будет так себя унижать?

— Нет, не будет, — сказала Пилар. — Ложись-ка ты лучше спать, слышишь?

— Подожди, Пилар... — не унимался Фернандо.

— Замолчи! — с неожиданной злобой сказала Пилар. — Не строй из себя дурака, и я тоже больше не буду, как дура, пускаться в разговоры с людьми, которые ничего не понимают.

— Да, признаться, я не понимаю... — начал было Фернандо.

— Оставь свои признания при себе и не ломай голову зря, — сказала Пилар. — Снег все еще идет?

Роберт Джордан подошел к выходу из пещеры, приподнял попону и выглянул наружу. Ночь была ясная и холодная, и метель утихла. Он посмотрел вдаль — на белизну между стволами, потом вверх — на чистое небо. У пего захватило дыхание от свежего холодного воздуха.

Если Эль Сордо отправился сегодня добывать лошадей, сколько будет следов на снегу, подумал он. Потом опустил попону и вернулся в дымную пещеру.

— Прояснело, — сказал он. — Метель кончилась.

Глава двадцатая

Ночью он лежал и дожидался, когда девушка придет к нему. Ветра теперь не было, и сосны неподвижно стояли в ночной темноте. Стволы их четко выделялись на снегу, укрывшем все кругом, и он лежал в своем спальном мешке, чувствуя пружинящую упругость самодельной постели, и ноги у него были вытянуты во всю длину теплого мешка, бодрящий воздух обвевал ему голову и при каждом [341] вдохе холодил ноздри. Он лежал на боку, а под голову вместо подушки положил сандалии, обернув их брюками и курткой; боком он чувствовал металлический холодок большого увесистого револьвера, который вынул из кобуры, когда раздевался, и привязал шнуром к кисти правой руки. Он отодвинул от себя револьвер и залез поглубже в мешок, не переставая смотреть на черную расщелину в скале, где был вход в пещеру. Небо очистилось, и отраженного снегом света было вполне достаточно, чтобы видеть стволы деревьев и громаду скалы, где была пещера.

Перед тем как лечь, он взял топор, вышел из пещеры, прошагал по свежевыпавшему снегу в дальний конец просеки и срубил молоденькую елку. В темноте он подтащил ее к отвесной скале близ пещеры. Там, выбрав место, защищенное от ветра скалой, он поставил елку стоймя и, держа ее за ствол левой рукой, правой ухватил топор у самого обуха и обрубил одну за другой все ветки, так что на снегу их набралась целая куча. Потом он бросил оголенный ствол и пошел в пещеру за доской, которую видел там у стены. Этой доской он расчистил место у скалы, подобрал ветки и, стряхнув с каждой снег, уложил их пушистыми султанчиками тесно одну к другой, в несколько рядов, смастерив таким образом подстилку для своего спального мешка. Обрубленный ствол он положил в ногах поперек этой подстилки, чтобы ветки не топорщились, и с обеих сторон укрепил его, забив в землю деревянные колышки, отщепленные от края доски.

Потом он пошел обратно, в пещеру, нырнул под попону и поставил доску и топор у стены.

— Что ты делал? — спросила Пилар.

— Смастерил себе постель.

— Я из этой доски полку собиралась сделать, а ты ее изрубил.

— Виноват.

— Ничего, это не важно, — сказала она. — На лесопилке доски найдутся. Какую ты себе постель сделал?

— Такую, как у меня на родине делают.

— Ну что ж, спи на ней крепче, — сказала она, а Роберт Джордан открыл один из своих рюкзаков, вытянул оттуда спальный мешок, завернутые в него вещи уложил наново, вынес мешок из пещеры, снова нырнув головой под попону, и разостлал его поверх веток закрытым концом к обрубленному стволу, укрепленному колышками в ногах постели. Открытый конец мешка приходился под [342] самой скалой. Потом он вернулся в пещеру за рюкзаками, но Пилар сказала ему:

— Они и эту ночь могут со мной переночевать.

— А часовых сегодня разве не будет? — спросил он. — Ночь ясная, и метель кончилась.

— Фернандо пойдет, — сказала Пилар.

Мария стояла в дальнем конце пещеры, и Роберт Джордан не видел ее.

— Спокойной ночи вам всем, — сказал он. — Я иду спать.

Из тех, кто расстилал одеяла и матрацы на земляном полу перед очагом и отставлял подальше дощатые столы и крытые сыромятной кожей табуретки, расчищая место для спанья, только Примитиво и Андрее оглянулись на него и сказали: "Buenas noches".

Ансельмо уже спал в уголке, завернувшись с головой в одеяло и плащ. Пабло уснул сидя.

— Дать тебе овчину для твоей постели? — негромко спросила Роберта Джордана Пилар.

— Нет, — сказал он. — Спасибо. Мне ничего не нужно.

— Спи спокойно, — сказала она. — Я за твои вещи отвечаю.

Фернандо вышел вместе с Робертом Джорданом и постоял около него, пока он раскладывал спальный мешок.

— Странная тебе пришла мысль в голову, дон Роберто, спать на воздухе, — сказал он, стоя в темноте, закутанный в плащ и с карабином за плечом.

— А я привык так. Спокойной ночи.

— Если привык, тогда ничего.

— Когда тебя сменяют?

— В четыре часа.

— До четырех еще промерзнешь.

— Я привык, — сказал Фернандо.

— Ну, если привык, тогда ничего, — вежливо сказал Роберт Джордан.

— Да, — согласился Фернандо. — Ну, надо идти. Спокойной ночи, дон Роберто.

— Спокойной ночи, Фернандо.

А потом он устроил себе подушку из снятой одежды, забрался в мешок, улегся там и стал ждать, чувствуя пружинящие еловые ветки сквозь фланелевое пуховое легкое тепло, пристально глядя на вход в пещеру над снежной белизной, чувствуя, как бьется сердце в эти минуты ожидания.

Ночь была ясная, и голова у него была ясная и холодная, как ночной воздух. Он вдыхал аромат еловых веток, хвойный запах примятых игл и более резкий аромат смолистого сока, проступившего в местах среза. Пилар, думал он, Пилар и запах смерти. А я люблю такой запах, как вот сейчас. Такой и еще запах свежескошенного клевера и примятой полыни, когда едешь за стадом, запах дыма от поленьев и горящей осенней листвы. Так пахнет, должно быть, тоска по родине — запах дыма, встающего над кучами листьев, которые сжигают осенью на улицах в Миссуле. Какой запах ты бы выбрал сейчас? Нежную травку, которой индейцы устилают дно корзин? Прокопченную кожу? Запах земли после весеннего дождя? Запах моря, когда пробираешься сквозь прибрежные заросли дрока в Галисии? Или бриза, веющего в темноте с берегов Кубы? Он пахнет цветущими кактусами и диким виноградом. А может быть, выберешь запах поджаренной грудинки утром, когда хочется есть? Или утреннего кофе? Или надкушенного с жадностью яблока? Или сидра в давильне, или хлеба, только что вынутого из печи? Ты, должно быть, проголодался, подумал он и лег на бон и снова стал смотреть на вход в пещеру при отраженном снегом свете звезд.

Кто-то вылез из-под попоны, и он видел, что этот человек стал у расщелины скалы, которая служила входом в пещеру. Потом он услышан, как скрипнул снег под ногами, и человек нырнул под попону и снова скрылся в пещере.

Она, должно быть, не придет до тех пор, пока все не уснут, подумал он. Сколько времени пропадет даром. Полночи уже прошло. Ох, Мария! Приходи поскорей, Мария, ведь времени мало. Он услышал мягкий шорох снега, упавшего с ветки на землю, покрытую снегом. Подул легкий ветерок. Он почувствовал его у себя на лице. Вдруг ему стало страшно, что она не придет. Поднявшийся ветер напомнил о близости утра. С веток снова посыпался снег, и он услышал, как ветер шевелит верхушки сосен.

Ну же, Мария! Приходи поскорее, думал он. Приходи. Не жди там. Теперь уже не так важно дожидаться, когда они заснут.

И тут он увидел, как она показалась из-за попоны, закрывавшей вход в пещеру. Она остановилась там на [344] минутку, и он знал, что это она, но не мог разглядеть, что она делает. Он тихо свистнул, а она все еще стояла у входа в пещеру и что-то делала там, скрытая густой тенью, падающей от скалы. Потом она побежала к нему, держа что-то в руках, и он видел, как она, длинноногая, бежит но снегу. Потом она опустилась рядом на колени, стукнувшись об него головой с размаху, и отряхнула снег с босых ног. И поцеловала его и сунула ему сверток.

— Положи это вместе с твоей подушкой, — сказала она. — Я сняла все там, чтобы не терять времени.

— Босая — по снегу?

— Да, — сказала она, — и в одной свадебной рубашке.

Он крепко прижал ее к себе, и она потерлась головой о его подбородок.

— Не дотрагивайся до ног, — сказала она. — Они очень холодные, Роберто.

— Давай их сюда, грейся.

— Нет, — сказала она. — Они и так скоро согреются. А ты скажи поскорее, что любишь меня.

— Я люблю тебя.

— Вот так. Так. Так.

— Я люблю тебя, зайчонок.

— А мою свадебную рубашку любишь?

— Это все та же, прежняя?

— Да. Та же, что прошлой ночью. Это моя свадебная рубашка.

— Дай сюда ноги.

— Нет. Тебе будет неприятно. Они и так согреются. Они теплые. Это только сверху они холодные от снега. Скажи еще раз.

— Я люблю тебя, зайчонок.

— Я тебя тоже люблю, и я твоя жена.

— Там уже спят?

— Нет, — сказала она. — Но я больше не могла. Да и какое это имеет значение?

— Никакого, — сказал он, чувствуя ее всем своим телом, тоненькую, длинную, чудесно теплую. — Сейчас ничто не имеет значения.

— Положи мне руку на голову, — сказала она, — а я попробую поцеловать тебя. Так хорошо? — спросила она.

— Да, — сказал он. — Сними свою свадебную рубашку.

— Надо снять?

— Да, если только тебе не холодно.

— Que va, холодно. Я как в огне. [345] — Я тоже. А потом тебе не будет холодно?

— Нет. Потом мы будем как лесной зверек, один зверек, и мы будем так близко друг к другу, что не разобрать, где ты и где я. Ты чувствуешь? Мое сердце — это твое сердце.

— Да. Не различишь.

— Ну вот. Я — это ты, и ты — это я, и каждый из нас — мы оба. И я люблю тебя, ох, как я люблю тебя. Ведь правда, что мы с тобой одно? Ты чувствуешь это?

— Да, — сказал он. — Правда.

— А теперь чувствуешь? У тебя нет своего сердца — это мое.

— И своих ног нет, и рук нет, и тела нет.

— Но мы все-таки разные, — сказала она. — А я хочу, чтобы мы были совсем одинаковые.

— Ты глупости говоришь.

— Да. Хочу. Хочу. И я хотела тебе сказать про это.

— Ты глупости говоришь.

— Ну, пусть глупости, — тихо сказала она, уткнувшись ему в плечо. — Но мне хотелось так сказать. Если уж мы с тобой разные, так я рада, что ты Роберто, а я Мария. Но если тебе захочется поменяться, я поменяюсь с радостью. Я буду тобой, потому что я люблю тебя.

— Я не хочу меняться. Лучше быть как одно и чтобы каждый оставался самим собой.

— И мы сейчас будем как одно и никогда больше не расстанемся, — Потом она сказала: — Я буду тобой, когда тебя не будет здесь. Как я люблю тебя, как мне надо заботиться о тебе!

— Мария.

— Да.

— Мария.

— Да.

— Мария.

— Да. Да.

— Тебе холодно?

— Нет. Натяни меток на плечи.

— Мария.

— Я не могу говорить.

Потом, после, тесно прижавшись к нему в длинном теплом мешке, куда не проникал ночной холод, она лежала молча, прижавшись головой к его щеке, счастливая, и потом тихо сказала: [346] — А тебе?

— Como tu{63}, — сказал он.

— Да, — сказала она. — Но днем было по-другому.

— Да.

— А мне так лучше. Умирать не обязательно.

— Ojala no, — сказал он. — Надеюсь, что нет.

— Я не об этом.

— Я знаю. Я знаю, о чем ты думаешь. Мы думаем об одном и том же.

— Тогда зачем же ты заговорил не о том, о чем я думала?

— У нас, мужчин, мысли идут по-другому.

— Тогда я рада, что мы с тобой разные.

— Я тоже рад, — сказал он. — Но я понимаю, о каком умирании ты говорила. Это я просто так сказал, по своей мужской привычке. А чувствую я то же, что и ты.

— Что бы ты ни делал, что бы ты ни говорил, это так и должно быть.

— Я люблю тебя, и я люблю твое имя, Мария.

— Оно самое обыкновенное.

— Нет, — сказал он. — Оно не обыкновенное.

— А теперь давай спать, — сказала она. — Я засну быстро.

— Давай спать, — сказал он, чувствуя рядом с собой длинное легкое тело, чувствуя, как оно согревает его своим теплом, успокаивает его, словно по волшебству прогоняет его одиночество одним лишь прикосновением бедер, плеч и ног, вместе с ним ополчается против смерти, и он сказал: — Спи спокойно, длинноногий зайчонок.

Она сказала:

— Я уже сплю.

— Я сейчас тоже засну, — сказал он. — Спи спокойно, любимая.

Потом он заснул, и во сне он был счастлив.

Но среди ночи он проснулся и крепко прижал ее к себе, словно это была вся его жизнь и ее отнимали у него. Он обнимал ее, чувствуя, что вся жизнь в ней, и это на самом деле было так. Но она спала крепко и сладко и не проснулась. Тогда он лег на бок и натянул край мешка ей на голову и поцеловал ее в шею, а потом подтянул шпур и положил револьвер рядом, чтобы он был под рукой, и так он лежал и думал в ночной темноте. [347]

Глава двадцать первая

На рассвете подул теплый ветер, и Роберт Джордан слышал, как снег на деревьях подтаивает и тяжело падает вниз. Утро было весеннее. С первым же глотком воздуха он понял, что прошедшая метель — это обычная причуда горного климата и что к полудню снег стает. Потом он услышал стук лошадиных копыт; забитые мокрым снегом, они глухо топали на рыси. Он услышал шлепанье карабинного чехла о седло и скрип кожи.

— Мария, — сказал он и тряхнул девушку за плечо, чтобы она проснулась. — Спрячься в мешок. — И он застегнул одной рукой ворот рубашки, а другой схватился за револьвер и спустил предохранитель. Стриженая голова девушки нырнула в мешок, и в ту же минуту он увидел всадника, выезжающего из-за деревьев. Он весь сжался в мешке и, держа револьвер обеими руками, прицелился в человека, который приближался к нему. Он никогда раньше не видел этого человека.

Всадник теперь почти поравнялся с ним. Он ехал на крупном сером мерине, и на нем был плащ, накинутый на манер пончо, берет цвета хаки и высокие черные сапоги. Из чехла, висевшего на седле справа, торчал приклад и продолговатый магазин автомата. Лицо у всадника было юное, резко очерченное; еще мгновение, и он увидел Роберта Джордана.

Его рука потянулась вниз, к чехлу, и когда он низко пригнулся в седле, стараясь одним рывком выхватить автомат из чехла, Роберт Джордан увидел у него слева на плаще красную эмблему.

Прицелившись ему в середину груди, чуть пониже эмблемы, Роберт Джордан выстрелил.

Выстрел громыхнул в тишине заснеженного леса.

Лошадь метнулась, словно пришпоренная, а молодой человек скользнул вниз, все еще цепляясь за чехол автомата, и правая нога у него застряла в стремени. Лошадь понеслась по лесу, волоча его за собой лицом вниз, подкидывая его на неровностях почвы, и тогда Роберт Джордан встал, держа револьвер в правой руке.

Крупный серый конь галопом мчался между деревьями. Волочившееся тело оставляло за собой широкую полосу примятого снега, окрашенную с одной стороны красным. Из пещеры выбежали люди. Роберт Джордан нагнулся, вытащил из свертка брюки и стал натягивать их. [348] — Оденься, — сказал он Марии.

Он услышал шум самолета, летевшего высоко в небе. Впереди он видел серого копя, остановившегося между деревьями, и всадника, который все еще висел лицом вниз, застряв одной ногой в стремени.

— Пойди приведи лошадь, — крикнул он Примитиво, который бежал к нему. Потом: — Кто был на верхнем посту?

— Рафаэль, — крикнула Пилар из пещеры. Она стояла у входа, волосы у нее были еще не подобраны и висели двумя косами вдоль спины.

— Кавалерийский разъезд близко, — сказал Роберт Джордан. — Где он, ваш пулемет? Давайте его сюда.

Он слышал, как Пилар крикнула, обернувшись назад: "Агустин!" Потом она ушла в пещеру, и оттуда выбежали двое — один с ручным пулеметом на плече треногой вперед, другой с мешком, в котором были диски.

— Отправляйся с ними туда, наверх, — сказал Роберт Джордан Ансельмо. — Ляжешь и будешь держать треногу, — сказал он.

Ансельмо и те двое побежали по тропинке, уходившей вверх между деревьями.

Солнце еще не вышло из-за гор; Роберт Джордан, выпрямившись, застегивал брюки и затягивал пояс, револьвер все еще был привязан у него к кисти руки. Потом он сунул его в кобуру на поясе, распустил петлю и надел ее себе на шею.

Когда-нибудь тебя удушат вот этой штукой, подумал он. Ну что ж, револьвер свое дело сделал. Он вытащил его из кобуры, вынул обойму, вставил в нее один патрон из патронташа на кобуре и вернул обойму на место.

Он посмотрел сквозь деревья, туда, где Примитиво, держа лошадь под уздцы, высвобождал ногу кавалериста из стремени. Убитый висел, уткнувшись лицом в снег, и Роберт Джордан увидел, как Примитиво обшаривает его карманы.

— Эй! — крикнул он. — Веди лошадь сюда.

Присев на землю, чтобы надеть свои сандалии на веревочной подошве, Роберт Джордан услышал, как Мария, одеваясь, возится в мешке. Сейчас в его жизни уже не было места для нее.

Этот кавалерист ничего такого но ждал, думал Роберт Джордан. Он ехал вовсе не по следам и но только не был [349] начеку, но не считал нужным соблюдать осторожность. Он даже не заметил следов, которые ведут к верхнему посту. Он, должно быть, из какого-нибудь кавалерийского разъезда, их много здесь, в горах. Но скоро его хватятся и придут сюда по его же следу. Если только снег не растает до тех пор, подумал он. Если только с самим разъездом ничего не случится.

— Ты бы пошел вниз, — сказал он Пабло.

Теперь все они вышли из пещеры и стояли с карабинами в руках и с гранатами за поясом. Пилар протянула Роберту Джордану кожаную сумку с гранатами, он взял три и сунул их в карман. Потом нырнул под попону, разыскал свои рюкзаки, открыл тот, в котором был автомат, вынул приклад и ствол, насадил ложу, соединил их, вставил магазин, еще три положил в карман, запер замок рюкзака и шагнул к выходу. Полны карманы скобяного товара, подумал он. Только бы не лопнули по швам. Он вышел из пещеры и сказал Пабло:

— Я пойду наверх. Агустин умеет обращаться с пулеметом?

— Да, — сказал Пабло. Он не сводил глаз с Примитиво, который вел лошадь. — Mira que caballo, — сказал он. — Полюбуйтесь, какой конь!

Серый весь взмок от пота и чуть дрожал, и Роберт Джордан похлопал его по холке.

— Я поставлю его вместе с остальными, — сказал Пабло.

— Нет, — сказал Роберт Джордан. — Его следы ведут сюда. Надо, чтобы они вывели обратно.

— Правильно, — согласился Пабло. — Я уеду на нем отсюда и припрячу где-нибудь, а когда снег растает, приведу обратно. У тебя сегодня хорошо работает голова, Ingles.

— Пошли кого-нибудь вниз, — сказал Роберт Джордан. — А нам надо пойти наверх.

— Это ни к чему, — сказал Пабло. — Туда верхом не проехать. По мы сможем выбраться отсюда; кроме этой, я знаю еще две дороги. А сейчас лучше не оставлять лишних следов, на случай, если появятся самолеты. Дай мне bota с вином, Пилар.

— Опять напьешься до бесчувствия? — сказала Пилар. — Вот возьми лучше это. — Она протянула руку и сунула ему в карман две гранаты.

— Que va, напьешься, — сказал Пабло. — Тут положение [350] серьезное. Все равно дай мне bota. Не воду же пить, когда едешь на такое дело.

Он поднял руки, взял повод и вскочил в седло. Потом усмехнулся и погладил беспокоившуюся лошадь. Роберт Джордан видел, как он с нежностью сжал бока лошади шенкелями.

— Que caballo mas bonito{64}, — сказал Пабло и погладил серого. — Que caballo mas hermoso{65}. Ну, трогай. Чем скорее выведу тебя отсюда, тем лучше.

Он потянулся вниз, вынул из чехла легкий автомат с предохранительным кожухом, вернее, пистолет-пулемет, приспособленный под девятимиллиметровые патроны, и оглядел его со всех сторон.

— Вот это вооружение, — сказал он. — Вот это современная кавалерия.

— Вот она, современная кавалерия, носом в землю лежит, — сказал Роберт Джордан. — Vamonos. Андрее, оседлай лошадей и держи их наготове. Если услышишь стрельбу, подъезжай с ними к просеке. Захвати с собой оружие, а лошадей пусть держат женщины. Фернандо, тебе поручаю мои мешки, их тоже надо захватить. Только, пожалуйста, поосторожнее с ними. Ты тоже следи за мешками, — сказал он Пилар. — На твою ответственность, чтобы захватили их вместе с лошадьми. Vamonos, — сказал он. — Пошли.

— Мы с Марией подготовим все к уходу, — сказала Пилар. — Полюбуйся на него, — обратилась она к Роберту Джордану, показав на Пабло, который грузно, как настоящий vaquero{66}, восседал на сером, испуганно раздувавшем ноздри, и вставлял новый магазин в автомат. — Видишь, какой он стал от этой лошади.

— Мне бы сейчас двух таких лошадей, — горячо сказал Роберт Джордан.

— Опасность — вот твоя лошадь.

— Ну, тогда дайте мне мула, — усмехнулся Роберт Джордан. — Обчисть-ка его, — сказал он Пилар и мотнул головой в сторону убитого, который лежал, уткнувшись лицом в снег. — Возьми все — письма, бумаги и положи в рюкзак, в наружный карман. Все возьми, поняла?

— Да. [351]

— Vamonos, — сказал он.

Пабло ехал впереди, а двое мужчин шли за ним гуськом, чтобы не оставлять лишних следов. Роберт Джордан нес свой автомат дулом вниз, держа его за переднюю скобу. Хорошо бы, если б к нему подошли патроны от автомата убитого, подумал он. Да нет, не подойдут. Это немецкий автомат. Это автомат Кашкина.

Солнце встало из-за гор. Дул теплый ветер, и снег таял. Было чудесное весеннее утро.

Роберт Джордан оглянулся и увидел, что Мария стоит рядом с Пилар. Потом она бросилась бегом вверх по тропинке. Он пропустил Примитиво вперед и остановился поговорить с ней.

— Слушай, — сказала она. — Можно, я пойду с тобой?

— Нет. Помоги Пилар.

Она шла за ним, держа его за локоть.

— Я пойду с тобой.

— Нет.

Она продолжала идти вплотную за ним.

— Я буду держать треногу пулемета, как ты учил Ансельмо.

— Никакой треноги ты держать не будешь.

Она поравнялась с ним, протянула руку и сунула ему в карман.

— Нет, — сказал он. — Ты лучше позаботься о своей свадебной рубашке.

— Поцелуй меня, — сказала она, — раз ты уходишь.

— Стыда в тебе нет, — сказал он.

— Да, — сказала она. — Совсем нет.

— Уходи. Работы у нас будет много. Если они придут сюда по следам, придется отстреливаться.

— Слушай, — сказала она. — Ты видел, что у него было на груди?

— Да. Конечно, видел.

— Сердце Иисусово.

— Да, его наваррцы носят.

— И ты метил в него?

— Нет. Пониже. А теперь уходи.

— Слушай, — сказала она. — Я все видела,

— Ничего ты не видела. Какой-то человек. Какой-то человек верхом на лошади. Уходи.

— Скажи, что любишь меня.

— Нет. Сейчас нет.

— Не любишь сейчас? [352]

— Dejamos{67}. Уходи. Нельзя все сразу — и любить, и заниматъся этим делом.

— Я хочу держать треногу пулемета, и, когда он будет стрелять, я буду любить тебя — все сразу.

— Ты сумасшедшая. Уходи.

— Нет, я не сумасшедшая, — сказала она. — Я люблю тебя.

— Тогда уходи.

— Хорошо. Я уйду. А если ты меня не любишь, то я люблю тебя за двоих.

Он взглянул на нее и улыбнулся, продолжая думать о своем.

— Когда услышите стрельбу, — сказал он, — уводите лошадей. Помоги Пилар управиться с моими мешками. Может, ничего такого и не будет. Я надеюсь, что не будет.

— Я ухожу, — сказала она. — Посмотри, какая лошадь у Пабло.

Серый шел вверх по тропе.

— Да. Ну, уходи.

— Уйду.

Ее рука, стиснутая в кулак у него в кармане, уперлась ему в бедро. Он взглянул на нее и увидел, что она плачет. Она выдернула кулак из кармана, крепко обняла Роберта Джордана обеими руками за шею и поцеловала.

— Иду, — сказала она. — Me voy. Иду.

Он оглянулся и увидел, что она все еще стоит на месте в первых утренних лучах, освещающих ее смуглое лицо и стриженую золотисто-рыжеватую голову. Она подняла кулак, потом повернулась и, понурившись, пошла вниз по тропинке.

Примитиво обернулся и посмотрел ей вслед.

— Хорошенькая была бы девочка, если бы не стриженые волосы, — сказал он.

— Да, — сказал Роберт Джордан. Он думал о чем-то другом.

— А как она в постели? — спросил Примитиво.

— Что?

— В постели как?

— Придержи язык.

— Чего же тут обижаться, когда...

— Довольно, — сказал Роберт Джордан. Он оглядывал выбранную позицию. [353]

Глава двадцать вторая

— Наломай мне сосновых веток, — сказал Роберт Джордан Примитиво, — только поскорее. Совсем это не хорошев место для пулемета, — сказал он Агустину.

— Почему?

— Ставь его вот сюда, — Роберт Джордан указал пальцем, — объясню потом. Вот так. Давай помогу. Вот, — сказал он, присаживаясь на корточки.

Он глянул в узкую, продолговатую расселину, замечая высоту скал с одной и с другой стороны.

— Надо выдвинуть его дальше, — сказал он, — дальше, сюда. Вот. Хорошо. Ну, пока сойдет, а там надо будет сделать все как следует. Так. Подложи здесь несколько камней. Вот, возьми. Теперь другой, с этой стороны. Оставь зазор, так, чтобы можно было поворачивать ствол. Этот камень поближе сюда. Ансельмо! Сходи в пещеру и принеси мне топор. Побыстрее. Неужели у вас не было настоящей огневой точки? — спросил он Агустина.

— Мы всегда его ставили здесь.

— Это вам Кашкин так велел?

— Нет. Пулемет нам принесли, когда Кашкина уже тут не было.

— А тот, кто принес, не знал разве, как с ним обращаться?

— Нет. Принесли носильщики.

— Как это у нас все делается! — сказал Роберт Джордан. — Значит, вам его дали без всяких инструкций?

— Ну да, просто в подарок. Один нам и один Эль Сордо. Четыре человека их принесли. Ансельмо ходил с ними проводником.

— Удивительно, как еще они не попались — вчетвером переходить линию фронта!

— Я и сам думал об этом, — сказал Агустин. — Я думал, тот, кто их послал, так и рассчитывал, что они попадутся. Но Ансельмо провел их благополучно.

— Ты умеешь обращаться с пулеметом?

— Да. Выучился. Я умею. Пабло умеет. Примитиво умеет. И Фернандо тоже. Мы все его разбирали и опять собирали на столе в пещере, так и выучились. Один раз как разобрали, так два дня собрать не могли. С тех пор Уже больше не разбирали.

— Но он действует? [354] — Да. Только мы цыгану и остальным не даем им баловаться.

— Вот видишь. Так, как он у вас стоял, от него никакого толку не было, — сказал Роберт Джордан. — Смотри. Эти скалы не столько защищают с флангов, сколько служат прикрытием для тех, кто на тебя нападает. Для такого пулемета нужно ровное поле обстрела. Но нужно, чтобы у тебя была возможность попадать и сбоку. Понял? Вот смотри. Теперь все это пространство простреливается.

— Вижу, — сказал Агустин. — Нам, понимаешь, никогда не приходилось обороняться, только разве когда наш город брали. В деле с эшелоном — там были солдаты с maquina.

— Будем учиться все вместе, — сказал Роберт Джордан. — Нужно только соблюдать главные правила. Где же цыган, ведь его пост здесь?

— Не знаю.

Пабло проехал по ущелью, повернул и сделал круг на ровной поляне, ставшей полем обстрела для пулемета. Потом Роберт Джордан увидел, что он спускается по склону, держась вдоль следа, оставленного лошадью, когда она шла вверх. Доехав до леса, он свернул влево и исчез за деревьями.

Не наткнулся бы он на кавалерийский разъезд, подумал Роберт Джордан. А то прямо поведет на нас.

Примитиве натаскал сосновых веток, и Роберт Джордан стал втыкать их сквозь снег в немерзлую землю рядом с пулеметом, так что они прикрыли его с обеих сторон.

— Неси еще, — сказал он. — Надо устроить укрытие для всех, кто будет при пулемете. Не очень это хорошо получается, но пока сойдет, а когда Ансельмо принесет топор, мы еще подправим. Теперь вот что, — сказал он. — Если услышишь самолет, ложись сейчас же так, чтобы на тебя падала тень от скалы. Я буду тут, у пулемета.

Солнце уже стояло высоко, дул легкий ветер, и среди скал, на солнце, было тепло и приятно. Четыре лошади, думал Роберт Джордан. Две женщины, я, Ансельмо, Примитиве, Фернандо, Агустин, потом этот, старший из братьев, фу, черт, никак не вспомню, как его зовут. Уже восемь. Это не считая цыгана. Значит, девять. Еще Пабло, ну, у того теперь своя лошадь, можно не считать. Андрее, вот как его зовут, старшего брата. Потом еще другой брат. Эладио. Десять. Это выходит меньше, чем по половине лошади на человека. Трое, скажем, останутся [355] здесь и будут обороняться, а четверо могут уйти. Пятеро, считая Пабло. Остается еще двое, с Эладио даже трос. Где он, кстати сказать?

Один бог знает, что будет сегодня с Глухим, если до него доберутся по следам на снегу. И надо же было, чтоб снег перестал именно тогда. Но он быстро растает, и это спасет дело. Только не для Глухого. Боюсь, что для Глухого дела уже не спасешь.

Если только сегодня день пройдет спокойно и нам по придется драться, мы завтра управимся — даже теми силами, которые у нас есть. Я знаю, что управимся. Может быть, не очень хорошо. Не так чисто, как следовало бы, не так, как хотелось бы все сделать, но, максимально используя всех, мы управимся. Только бы нам не пришлось драться сегодня. Не дай бог, чтобы нам пришлось сегодня драться.

А пока надо отсиживаться здесь, лучше ничего не придумаешь. Если двинуться куда-нибудь, мы только оставим лишние следы. Место, в конце концов, подходящее, а если бы дело дошло до самого худшего, здесь есть три дороги. А там наступит ночь, и в темноте можно откуда угодно добраться до моста, чтоб утром сделать то, что нужно. Не знаю, почему меня это все так тревожило раньше. Ничего тут трудного нет. Хоть бы только самолеты вовремя поднялись в воздух. Хоть бы только это. Завтра на дороге будет пыль столбом.

Да, а сегодня день будет очень тихий или очень бурный. Слава богу, что мы спровадили отсюда кавалерийского коня. Даже если разъезд нападет теперь на его след, едва ли они разберутся, куда этот след ведет. Подумают, что их головной остановился и повернул назад, и поедут по новому следу Пабло. Интересно, куда отправилась эта свинья. Должно быть, постарается запутать следы, а потом, когда весь снег растает, сделает круг и понизу вернется сюда. От этой лошади он, правда, сам не свой. Может быть, и сбежит с ней вместе. Ну ладно, пусть сам заботится о себе. Ему не привыкать. А у меня к нему все-таки особенного доверия нет.

Чем устраивать тут настоящую огневую точку, выгоднее использовать эти скалы и получше замаскировать пулемет там, где он стоит, а то начнешь рыть и копать — и влипнешь, если вдруг наскочит кавалерия или налетят самолеты. Можно и так удерживаться здесь до тех пор, пока в этом будет смысл, все равно я не могу здесь долго [356] оставаться. Я должен взять свои материалы и двигаться к мосту, и Ансельмо тоже со мной пойдет. А если затеять тут бой, кто же тогда останется, чтобы прикрывать нас?

И тут, оглядываясь по сторонам, он увидел цыгана, выходившего слева из-за скалы. Он шел вразвалку, покачивая бедрами, карабин был у него за плечом, его смуглое лицо все расплылось в улыбке, и в каждой руке он нес по большому убитому зайцу. Он держал их за ноги, и они раскачивались на ходу.

— Hola, Роберто! — весело крикнул он.

Роберт Джордан прикрыл рот рукой, и цыган испуганно осекся. Прячась за скалами, он проскользнул к тому месту, где Роберт Джордан сидел на корточках у прикрытого ветками пулемета. Он тоже присел на корточки и положил зайцев в снег. Роберт Джордан взглянул на него.

— Ах ты hijo de la gran puta{68}, — сказал он тихо. — Где ты шляешься, так тебя и так?

— Я шел за ними по следу, — сказал цыган. — Вот достал обоих. Они свадьбу справляли в лесу.

— А твой пост?

— Я же совсем недолго, — прошептал цыган. — А что? Что-нибудь случилось?

— Кавалерийский разъезд был здесь.

— Redios!{69} — сказал цыган. — Ты сам их видел?

— Один и сейчас в лагере, — сказал Роберт Джордан. — Приехал в гости к завтраку.

— Мне чудилось, будто я слышал выстрел, — сказал цыган. — Ах, так и так, в бога, в душу! Где же он прошел? Здесь?

— Здесь. Через твой пост.

— Ау, mi madre!{70} — сказал цыган. — Бедный я, несчастный человек.

— Не будь ты цыган, я бы тебя расстрелял.

— Нет, Роберто. Не говори так. Мне очень жаль. Это все зайцы. Перед самым рассветом я услышал, как самец топчется на снегу. Ты себе представить не можешь, что они там разделывали. Я сразу бросился на шум, но они удрали. Тогда я пошел по следу, и там, высоко, настиг их и убил обоих. Ты пощупай, жиру сколько, и это в такую пору. Представляешь, что нам Пилар приготовит из них! [357]

Мне очень жаль, Роберто, не меньше, чем тебе. А этого кавалериста убили?

— Да.

— Кто, ты?

— Да.

— Que tio!{71} — сказал цыган, явно желая польстить. — Ты просто чудо какое-то.

— Иди ты! — сказал Роберт Джордан. Он не мог удержать улыбки. — Тащи своих зайцев в лагерь, а нам принеси чего-нибудь позавтракать.

Он протянул руку и пощупал зайцев; они лежали на снегу безжизненные, длинные, тяжелые, пушистые, долгоногие, долгоухие, с открытыми черными глазами.

— А в самом деле жирные, — сказал он.

— Жирные! — сказал цыган. — Да у них у каждого бочка сала на ребрах. Таких зайцев я и во сне никогда не видел.

— Ну, ступай, — сказал Роберт Джордан, — и побыстрей возвращайся с завтраком, да захвати мне документы того requete{72}. Пилар тебе их даст.

— Ты на меня не сердишься, Роберто?

— Не сердишься! Я возмущен, как это можно было бросить пост. А что, если бы наехал целый кавалерийский эскадрон?

— Redios, — сказал цыган. — Какой ты разумный.

— Слушай меня. Чтоб ты никогда больше не смел уходить с поста. Никогда. Такими словами, как расстрел, я попусту не кидаюсь.

— Понятно, больше не буду. А потом, знаешь что? Никогда больше не выпадет случая, чтобы два таких зайца сразу. Такое только раз в жизни бывает.

— Anda!{73} — сказал Роберт Джордан. — И скорей приходи.

Цыган подхватил зайцев и скрылся между скалами, а Роберт Джордан опять перевел взгляд на открытую поляну и склон горы за ней. Две вороны, описав круг, опустились на сосну, росшую ниже по склону. К ним подлетела третья, и Роберт Джордан подумал: вот мои часовые. Пока они сидят спокойно, можно с этой стороны никого не ждать. [358] Цыган, подумал он. Ну какой от него толк? Он безграмотен политически, недисциплинирован, и на него ни в чем нельзя положиться. Но он мне нужен для завтрашнего. Завтра у меня для него найдется дело. Цыган на войне — это даже как-то не вяжется. Таких надо бы освобождать от военной службы, как освобождают по моральным убеждениям. Все равно от них никакого толку. Но в эту войну по моральным убеждениям не освобождали. Никого не освобождали. Война захватывала всех одинаково. Ну вот, теперь она добралась и до этой оравы бездельников. Она теперь здесь.

Вернулись Агустин и Примитиве с ветками, и Роберт Джордан тщательно замаскировал пулемет, замаскировал так, что с воздуха ничего нельзя было заметить, а со стороны леса все выглядело вполне естественно. Он указал им удобное место для наблюдательного поста: на высокой скале справа, откуда видно было все кругом, а единственный подход слева можно было взять под наблюдение с другой точки.

— Только если ты кого-нибудь увидишь оттуда, не стреляй, — сказал Роберт Джордан. — Брось сюда камень, маленький камушек, чтобы привлечь внимание, а потом сигнализируй винтовкой, вот так. — Он поднял винтовку над головой, словно защищаясь от чего-то. — Сколько их — покажешь так. — Он несколько раз махнул винтовкой вверх и вниз. — Если пешие, держи винтовку дулом вниз. Вот так. Но не стреляй оттуда, пока не услышишь пулеметную стрельбу. Целиться с такой высоты надо в колени. Если я два раза свистну, спускайся, держась под прикрытием, сюда, к maquina.

Примитиве поднял винтовку.

— Я понял, — сказал он. — Это очень просто.

— Значит, сначала ты бросаешь камушек, чтобы обратить внимание, потом показываешь, откуда и сколько человек. Но смотри, чтобы тебя не заметили.

— Да, — сказал Примитиве. — А гранату тоже нельзя бросать?

— Только после того, как заработает пулемет. Может случиться так, что конные проедут мимо, разыскивая своего товарища, а к нам и не заглянут. Может быть, они поедут по следам Пабло. Если можно избежать боя, надо его избежать. Надо всеми силами стараться его избежать. Ну, лезь наверх. [359] — Me voy, — сказал Примитиве и стал карабкаться по крутой скале.

— Теперь ты, Агустин, — сказал Роберт Джордан. — Что ты умеешь делать с пулеметом?

Агустин присел на корточки, высокий, черный, обросший щетиной, с провалившимися глазами, с узким ртом и большими, загрубелыми от работы руками.

— Pues{74}, заряжать его умею. Наводить. Стрелять. Больше не умею ничего.

— Помни, стрелять нужно, только подпустив их на пятьдесят метров, и то если ты окончательно убедишься, что они направляются к пещере, — сказал Роберт Джордан.

— Ладно. А как я буду знать, где пятьдесят метров?

— Вон у той скалы. Если среди них будет офицер, стреляй в него первого. Потом переводи на остальных. Переводи медленно. Достаточно чуть повернуть, все время придерживая, чтобы ствол у тебя не прыгал, и целься внимательно и больше шести выстрелов зараз без крайней необходимости не давай, потому что при стрельбе ствол подпрыгивает. Каждый раз стреляй в одного человека, а потом переводи на следующего. Если бьешь по конному, целься в живот.

— Ладно.

— Кто-нибудь должен держать треногу, для устойчивости. Вот так. Он же тебе и диски будет заряжать.

— А ты куда пойдешь?

— Я буду вон там, налево. Там повыше и можно видеть все вокруг. Я буду прикрывать тебя слева со своей маленькой maquina. Вон там. Если они появятся, можно будет всех их перебить. Но не стреляй, пока они не подойдут достаточно близко.

— А хорошо бы всех перебить. Устроить им бойню. Menuda matanza!

— Нет, уж лучше пусть не приходят совсем.

— Если бы не твой мост, мы могли бы их всех перебить и потом уйти отсюда.

— Никакого смысла. Это никому ничего не дало бы. Мост — часть плана, рассчитанного на то, чтобы выиграть войну. А это что? Пустой случай. Ничего не значит.

— Que va, ничего. Раз фашист убит, значит, одним фашистом меньше. [360]

— Да. Но этот мост может помочь нам взять Сеговию. Главный город провинции. Ты только подумай. До сих пор нам еще ни одного такого не удалось взять.

— Ты правда веришь в это? Что мы можем взять Сеговию?

— Да. Это возможно, если мы взорвем мост так, как требуется.

— Хорошо бы и этих всех перебить, и мост взорвать.

— У тебя большой аппетит, — сказал Роберт Джордан.

Все это время он наблюдал за воронами. И вдруг заметил, что одна как будто насторожилась. Она каркнула и взлетела. Но вторая по-прежнему сидела на ветке. Роберт Джордан оглянулся на Примитиве, угнездившегося высоко на скале. Примитиве внимательно смотрел вперед, но сигналов никаких не подавал.. Роберт Джордан нагнулся и проверил затвор пулемета. Ворона все сидела на своей ветке. Вторая облетела широкий круг над снежной поляной и тоже уселась на прежнее место. Снег, пригреваемый солнцем и теплым ветром, валился с обвисших под его тяжестью веток.

— У тебя завтра будет случай перебить многих, — сказал Роберт Джордан. — Нужно уничтожить пост на лесопилке.

— Я готов, — сказал Агустин. — Estoy listo.

— И второй пост, в домике дорожного мастера, за мостом.

— Могу тот, могу этот, — сказал Агустин. — И оба могу.

— Оба нельзя. Они должны быть уничтожены одновременно, — сказал Роберт Джордан.

— Ну, тогда любой, — сказал Агустин. — Давно уж мне не хватает какого-нибудь дела. Пабло тут нас всех в безделье сгноил.

Вернулся Ансельмо с топором.

— Тебе надо еще веток? — спросил он. — По-моему, и так ничего не видно.

— Не веток, — сказал Роберт Джордан. — Два маленьких деревца. Мы их вроем, и все тогда будет выглядеть естественнее. А то тут слишком мало деревьев кругом, и эта зелень не кажется естественной.

— Сейчас принесу.

— Подрубай пониже, чтобы пней не было видно.

Роберт Джордан услышал стук топора в леске позади. [361] Он посмотрел вверх, на Примитиво, потом вниз, на сосны, черневшие за поляной. Одна ворона по-прежнему сидела на месте. И тут он услышал мерный высокий рокот приближающегося самолета. Он поднял голову и увидел его. Крошечный, серебряный, блестящий на солнце, он как будто неподвижно висел в вышине.

— Увидеть нас с такой высоты невозможно, — сказал он Агустину. — Но лучше все-таки лечь. Это уже второй разведывательный самолет сегодня.

— А вчерашние ты забыл? — спросил Агустин.

— Сегодня кажется, что это был дурной сон, — сказал Роберт Джордан.

— Они, наверно, в Сеговии. Дурной сон ждет случая сбыться.

Самолет уже скрылся за вершинами гор, но гул моторов все еще был слышен..

Когда Роберт Джордан опустил голову, он увидел, что ворона вспорхнула. Она полетела напрямик между деревьями, не каркая.

Глава двадцать третья

— Ложись, — шепнул Роберт Джордан Агустину, потом повернул голову и замахал рукой — ложись, ложись — старику Ансельмо, который вылез из-за скалы с сосенкой на плече, точно рождественский дед с елкой. Роберт Джордан увидел, как старик бросил свою сосенку за скалу и сам скрылся там же, и теперь уже перед Робертом Джорданом не было ничего, кроме поляны и леса. Он ничего не видел и ничего не слышал, но чувствовал, как колотится у него сердце, и потом он услышал стук камня о камень и дробное тарахтенье покатившегося обломка. Он повернул голову вправо и, подняв глаза, увидел, как винтовка Примитиво четыре раза вскинулась и опустилась в горизонтальном положении. Потом опять ничего не стало видно, только белая снежная полоса с круглившимися на ней следами копыт и дальше лес.

— Кавалерия, — тихо сказал он Агустину.

Агустин оглянулся, и его смуглые запавшие щеки разъехались в улыбке. Роберт Джордан заметил, что Агустин вспотел. Он протянул руку и положил ему на плечо. Он не успел снять руки, как они увидели четырех всадников, выезжавших из леса, и он почувствовал, как напряглись под его ладонью мускулы Агустина. [362] Один всадник ехал впереди, трое других немного отстали. Головной ехал по следам на снегу. Он все время смотрел вниз. Остальные двигались за ним без всякого строя. Все четверо настороженно прислушивались. Роберт Джордан лежал на снегу, широко разведя локти, и поверх прицела пулемета следил за приближающимися всадниками, ясно чувствуя удары своего сердца.

Головной доехал по следу до того места, где Пабло сделал круг, и остановился. Остальные подъехали к нему F тоже остановились.

Роберт Джордан теперь ясно видел их за синеватым стальным стволом пулемета. Он видел лица, видел сабли, висящие у пояса, потемневшие от пота лошадиные бока, конусообразные очертания плащей цвета хаки и такого, же цвета береты, сбитые набок по-наваррски. Головной повернул свою лошадь прямо на расселину в скале, где был установлен пулемет, и Роберт Джордан мог разглядеть его молодое, потемневшее от ветра и солнца лицо, близко посаженные глаза, нос с горбинкой и длинный треугольный подбородок.

Сидя на лошади — лошадь грудью повернута прямо к Роберту Джордану, голова ее вздернута, из чехла, притороченного к седлу, торчит приклад автомата, — головной указал пальцем на расселину, в которой был установлен пулемет.

Роберт Джордан глубже вдавил локти в землю, не отводя глаз от прицела и от четверых всадников, сгрудившихся на снегу. У троих автоматы были вынуты из чехлов. Двое держали их поперек седла. Третий выставил свой вправо, уперев приклад в бедро.

Редко случается целиться в противника на таком близком расстоянии, подумал он. Обычно люди кажутся маленькими куколками, и правильная наводка стоит большого труда; или же они бегут, рассыпаются, снова бегут, и тогда приходится наугад поливать огнем склон горы или целую улицу или просто бить по окнам; а иногда видишь, как они далеко-далеко двигаются по дороге. Только когда имеешь дело с поездом, удается видеть их так, как сейчас. Только тогда они такие, как сейчас, и с четырьмя пулеметами можно заставить их разбежаться. На гаком расстоянии они кажутся вдвое больше.

Ты, думал он, глядя на кончик мушки, неподвижно остановившейся теперь против прорези прицела и направленной [363] в середину груди головного всадника, чуть правев красной эмблемы, ярко выделяющейся при утреннем свете на фоне плаща. Ты, думал он, теперь уже по-испански, и при этом крепко прижимал предохранитель, чтобы не раздался раньше времени торопливый треск пулеметной очереди. Ты, подумал он, вот ты и умер в расцвете молодости. Эх ты, думал он, эх ты, эх ты. Но пока не надо этого. Пока не надо этого.

Он почувствовал, что Агустин, лежавший рядом, поперхнулся, но сдержал кашель и проглотил подступившую мокроту. Потом, продолжая смотреть по направлению жирного от смазки, синеватого ствола пулемета и по-прежнему не спуская пальца с предохранителя, он увидел, как головной повернул лошадь и показал рукой в сторону леса, куда вел след Пабло. Все четверо повернули и рысью направились к лесу, и Агустин чуть слышно прошептал:

— Cabrones!

Роберт Джордан оглянулся назад, туда, где Ансельмо бросил деревцо.

Цыган Рафаэль пробирался к ним между скал с винтовкой через плечо и двумя седельными вьюками в руках. Роберт Джордан махнул ему рукой, и цыган нырнул куда-то вниз и скрылся из виду.

— Мы могли убить всех четверых, — спокойно сказал Агустин. Он все еще был мокрый от пота.

— Да, — шепотом отозвался Роберт Джордан. — Но если б мы подняли стрельбу, кто знает, к чему это могло бы привести.

Тут он снова услышал стук упавшего камня и быстро оглянулся. Но ни цыгана, ни Ансельмо не было видно. Он взглянул на свои часы, потом поднял голову и увидел, что Примитиво без конца поднимает и опускает винтовку быстрыми короткими взмахами. Пабло опередил их на сорок пять минут, подумал Роберт Джордан, и тут он услышал топот приближающегося кавалерийского отряда.

— No te apures, — шепнул он Агустину. — Не беспокойся. Они проедут мимо, как и те.

Отряд показался на опушке леса, двадцать верховых колонной попарно, одетые и вооруженные так же, как первые четверо, — сабля на поясе, автомат в чехле сбоку; они проехали через поляну и снова углубились в лес. [364] — Tu ves? — сказал Роберт Джордан Агустину. — Видишь?

— Много их, — сказал Агустин.

— Если б мы убили тех четверых, нам пришлось бы иметь дело со всеми этими, — тихо сказал Роберт Джордан. Сердце у него теперь билось спокойно, рубашка на груди промокла от тающего снега. Он ощутил внутри щемящую пустоту.

Солнце сильно пригревало, и снег таял быстро. Роберт Джордан видел, как вокруг подножия деревьев образуются ложбинки, а прямо перед ним, у пулемета, снег стал рыхлый и узорчатый, как кружево, потому что солнце нагревало его сверху, а снизу дышала теплом земля.

Роберт Джордан взглянул вверх, на Примитиво, и тот со своего поста подал ему сигнал: "Ничего", — показав скрещенные руки ладонями вниз.

Из-за скалы показалась голова Ансельмо, и Роберт Джордан сделал ему знак подойти. Старик, переползая от скалы к скале, добрался до пулемета и лег возле него ничком.

— Много, — сказал он. — Много.

— Не нужны мне твои деревья, — сказал ему Роберт Джордан. — Больше лесонасаждений не потребуется.

Оба, и Ансельмо и Агустин, осклабились.

— Обошлись и так, а сажать деревья теперь опасно, потому что эти самые люди поедут обратно, и они, возможно, не такие уж дураки.

Ему хотелось разговаривать, а это всегда служило у него признаком, что только что миновала большая опасность. Он всегда мог судить, насколько плохо было дело, по тому, как сильно его тянуло потом на разговор.

— Хорошо у нас вышло с этой маскировкой, верно? — сказал он.

— Хорошо, — сказал Агустин. — Хорошо, так и так всех фашистов. Мы могли убить этих четверых. Ты видел? — спросил он Ансельмо.

— Видел.

— Вот что, — сказал Роберт Джордан старику. — Тебе придется пойти на вчерашний пост или на другое место, выберешь сам, чтобы понаблюдать за дорогой, как вчера, и отметить, какие происходят передвижения. Надо было давно это сделать. Сиди там, пока не стемнеет. Потом возвращайся, и мы пошлем кого-нибудь еще.

— А как же мои следы? [365] — Иди низом, как только сойдет снег. На дороге будет грязь от талого снега. Постарайся определить по колеям, много ли грузовиков проехало и не было ли танков. Больше нам ничего не удастся выяснить, пока ты не займешь свой пост.

— Ты мне разрешишь сказать? — спросил старик.

— Конечно, говори.

— С твоего разрешения, не лучше ли будет, если я пойду в Ла-Гранху, узнаю, что там было ночью, и поручу кому-нибудь следить и записывать так, как ты меня научил? А вечером нам принесут бумажку, или, еще лучше, я сам пойду за ней в Ла-Гранху.

— Ты не боишься наткнуться на эскадрон?

— Если снег сойдет — нет.

— А есть в Ла-Гранхе человек, который годится для такого дела?

— Есть. Для такого дела есть. Я поручу это женщине. В Ла-Гранхе есть несколько женщин, на которых можно положиться.

— Должно быть, есть, — сказал Агустин. — Даже наверно есть. И такие, которые годятся для другого дела, тоже есть. Может, я пойду вместо старика?

— Нет, уж пусть старик идет. Ты умеешь обращаться с пулеметом, а день еще велик.

— Я пойду, когда растает снег, — сказал Ансельмо. — Он быстро тает.

— Как ты думаешь, могут они поймать Пабло? — спросил Роберт Джордан Агустина.

— Пабло хитрый, — сказал Агустин. — Умного оленя разве без гончих поймаешь?

— Случается, — сказал Роберт Джордан.

— С Пабло не случится, — сказал Агустин. — Правда, это теперь только труха от прежнего Пабло. Но недаром он жив и сидит как ни в чем не бывало тут, в горах, и хлещет вино, когда столько других погибло у стенки.

— Он в самом деле такой хитрый, как о нем говорят?

— Еще хитрее.

— Особенного ума он тут пока не выказал.

— Como que no?{75} Не будь у него особенного ума, не уцелеть бы ему вчера. Знаешь, Ingles, по-моему, ничего ты не смыслишь ни в политике, ни в партизанской войне. И в том и в другом первое дело — это уметь сохранить [366] свою жизнь. Вспомни, как он ловко сумел сохранить свою жизнь вчера. А сколько ему пришлось проглотить навозу и от меня и от тебя!

Теперь, когда Пабло снова действовал заодно с отрядом, не следовало ничем порочить его, и Роберт Джордан тотчас же пожалел, что выразил сомнение в его уме. Он и сам знал, что Пабло умен. Ведь именно Пабло сразу уловил все слабые стороны приказа о разрушении моста. Он сделал это замечание просто из антипатии к Пабло и, еще не кончив фразы, почувствовал свою ошибку. Все так вышло из-за его потребности разрядить напряжение в словах. Чтобы переменить разговор, он сказал, повернувшись к Ансельмо:

— А как же ты пойдешь в Ла-Гранху днем?

— Что ж тут такого, — сказал старик. — Я ведь не с военным оркестром пойду.

— И не с колокольчиком на шее, — сказал Агустин. — И не со знаменем в руках.

— Какой дорогой ты пойдешь?

— Поверху, а потом вниз, через лес.

— А если ты попадешься?

— У меня есть документы.

— У нас у всех документов много, только кое-какие ты тогда не забудь проглотить.

Ансельмо покачал головой и похлопал по нагрудному карману своей блузы.

— Не в первый раз мне попадаться, — сказал он. — А есть бумагу пока еще не приходилось.

— Надо бы смазывать их горчицей на этот случай, — сказал Роберт Джордан. — Я всегда ношу наши документы в левом кармане рубахи. А фашистские — в правом. Так, по крайней мере, не ошибешься в спешке.

Должно быть, когда головной первого кавалерийского разъезда указал на расселину в скале, дело было по-настоящему плохо, что-то очень уж они теперь разговорились. Слишком разговорились, подумал он.

— Послушай, Роберто, — сказал Агустин. — Говорят, правительство все правеет и правеет с каждым днем. В Республике уже не говорят "товарищ", а говорят "сеньор" и "сеньора". Нельзя ли твой карман переставить?

— Когда оно совсем поправеет, тогда я переложу документы в задний карман брюк, — сказал Роберт Джордан, — И прошью его посередине. [367] — Нет, уж лучше пусть остаются в рубашке, — сказал Агустин. — Неужели мы выиграем войну и проиграем революцию?

— Нет, — сказал Роберт Джордан. — Но если мы проиграем войну, тогда не будет ни революции, ни Республики, ни тебя, ни меня — ничего, только один большой carajo{76}.

— Вот и я так говорю, — сказал Ансельмо. — Лишь бы нам выиграть войну. И хорошо бы выиграть войну и никого не расстреливать. Хорошо бы нам править справедливо и чтобы каждый получил свою долю благ, так же как каждый боролся за них. И пусть бы тем, кто дерется против нас, объяснили, что они ошибались.

— Нам многих придется расстрелять, — сказал Агустин. — Многих, многих, многих.

Он крепко сжал правую руку в кулак и постучал по ладони левой.

— Лучше бы нам никого не расстреливать. Даже самых главных. Лучше бы нам исправить их работой.

— Я им нашел бы работу, — сказал Агустин и, набрав пригоршню снега, положил в рот.

— Какую, злодей? — спросил Роберт Джордан.

— Два достойнейших занятия.

— Какие же?

Агустин положил в рот еще снегу и посмотрел в ту сторону, где скрылся кавалерийский отряд. Потом он выплюнул растаявший снег.

— Vaya. Ну и завтрак, — сказал он. — Где этот вонючий цыган?

— Какие занятия? — спросил Роберт Джордан. — Что же ты не говоришь, злоязычник?

— Прыгать с самолетов без парашюта, — сказал Агустин, и глаза у него заблестели. — Это для тех, кого мы пожалеем. А остальных — тех просто приколотить к забору гвоздями, и пусть висят.

— Подлые твои слова, — сказал Ансельмо. — Так у нас никогда не будет Республика.

— Когда я глядел на ту четверку и думал, что мы можем их убить, я был как кобыла, ожидающая жеребца в загоне, — сказал Агустин.

— Но ты знаешь, почему мы их не убили, — спокойно сказал Роберт Джордан. [368]

— Да, — сказал Агустин. — Да. Но мне не терпелось, как той самой кобыле. Тебе не понять, если ты сам этого не чувствовал.

— С тебя пот градом катился, — сказал Роберт Джордан. — Я думал, это от страха.

— И от страха тоже, — сказал Агустин. — И от страха и от другого. Нет на свете ничего сильней того, про что я сказал.

Да, подумал Роберт Джордан. Мы идем на это с холодной головой, но у них по-другому, и всегда было по-другому. Это их святейшая вера. Та, в которой они жили до того, как с дальних берегов Средиземного моря пришла к ним новая религия. От старой веры они никогда не отступались, а лишь затаили ее, давая ей выход в войнах и инквизиции. Это люди аутодафе — акта веры. Убивать приходится всем, но мы убиваем иначе, чем они. А ты, подумал он, ты разве никогда не поддавался этому? С тобой такого не бывало в Сьерре? И под Усерой? Ни разу за все время, что ты провел в Эстремадуре? Ни разу вообще? Que va, сказал он себе. Это со мной бывало при каждом эшелоне.

Прекрати все эти сомнительные литературные домыслы о берберах и древних иберийцах и признайся, что и тебе знакома радость убийства, как знакома она каждому солдату-добровольцу, что бы он ни говорил об этом. Ансельмо ее не знает, потому что он не солдат, а охотник. И нечего идеализировать старика. Охотники убивают животных, а солдаты — людей. Не обманывай самого себя, подумал он. И не разводи литературщины по этому поводу. Ты теперь заразился, и надолго. И не пытайся взвалить что-то на Ансельмо. Он настоящий христианин. Редкое явление для католической страны.

Но тогда, с Агустином, я был уверен, что это страх, подумал он. Естественный страх перед боем. А оказывается, это было то. Может быть, конечно, он теперь просто бахвалится. Но и страх тоже был. Я ощущал это всей ладонью. Ладно, пора кончать разговоры.

— Иди посмотри, принес ли цыган еду, — сказал он Ансельмо. — Сюда его не пускай. Он дурак. Возьми у него и принеси сам. И сколько бы там ни было, пусть сходит, принесет еще. Я проголодался. [369]

Глава двадцать четвертая

И вот теперь уже утро стало настоящим майским утром, небо было высокое и ясное, теплый ветер обвевал плечи Роберту Джордану. Снег быстро таял, а они сидели и завтракали. На долю каждого пришлось по два больших сандвича с мясом и козьим сыром, а Роберт Джордан нарезал своим складным ножом толстые кружки лука и положил их с обеих сторон на мясо и на сыр.

— У тебя такой дух пойдет изо рта, что фашисты на том конце леса почуют, — сказал Агустин, сам набив полный рот.

— Дай мне бурдюк с вином, я запью, — сказал Роберт Джордан; рот у него был полон мяса, сыра, лука и пережеванного хлеба.

Он был голоден, как никогда, и, набрав в рот вина, чуть отдававшего дегтем от кожаного меха, сразу проглотил. Потом он еще выпил вина, приподняв мех так, что струя лилась прямо ему в горло, и при этом низ бурдюка коснулся хвои сосновых ветвей, маскировавших пулемет, и голова Роберта Джордана тоже легла на сосновые ветки, когда он запрокинул ее, чтоб удобнее было пить.

— Хочешь еще? — спросил его Агустин, протягивая ему из-за пулемета свой сандвич.

— Нет. Спасибо. Ешь сам.

— Не могу. Не привык есть так рано.

— Ты правда не хочешь?

— Правда, правда. Бери.

Роберт Джордан взял сандвич и положил его на колени, а сам достал луковицу из бокового кармана куртки, того, где лежали гранаты, и раскрыл нож, чтобы нарезать ее. Он снял верхний тонкий серебристый лепесток, загрязнившийся в кармане, потом отрезал толстый кружок. Внешнее колечко отвалилось, и он поднял его, согнул пополам и сунул в сандвич.

— Ты всегда ешь лук за завтраком? — спросил Агустин.

— Когда его можно достать.

— У тебя на родине все его едят?

— Нет, — сказал Роберт Джордан. — Там это совсем не принято.

— Рад слышать, — сказал Агустин. — Я всегда считал Америку цивилизованной страной.

-— А чем тебе не нравится лук? [370] — Запахом. Больше ничем. В остальном он как роза.

Роберт Джордан улыбнулся ему с полным ртом.

— Как роза, — сказал он. — Совсем как роза! Роза — это роза — это лук.

— У тебя от лука ум за разум заходит, — сказал Агустин. — Берегись.

— Лук — это лук — это лук, — весело сказал Роберт Джордан и прибавил мысленно: "Камень — это Stem, это скала, это валун, это голыш".

— Прополощи рот вином, — сказал Агустин. — Чудной ты человек, Ingles. Ничем ты не похож на того динамитчика, который раньше работал с нами.

— Я на пего одним не похож.

— Чем же, скажи.

— Я жив, а он умер, — сказал Роберт Джордан. И подумал: что это такое с тобой? Разве можно так говорить? Неужели это тебя от еды так развезло? От лука ты пьян, что ли? Неужели это теперь для тебя ничего не значит? Это никогда много не значило, чистосердечно сказал он себе. Ты старался делать вид, будто это значит много, но ты только делал вид. А теперь так мало осталось времени, что лгать не стоит.

— Нет, — сказал он уже серьезно. — Этому человеку тяжело пришлось.

— А ты? Разве тебе не тяжело приходится?

— Нет, — сказал Роберт Джордан. — Я из тех, кому никогда не приходится особенно тяжело.

— Я тоже, — сказал ему Агустин. — Одни люди все тяжело переносят, а другие нет. Я все переношу легко.

— Тем лучше. — Роберт Джордан снова поднял бурдюк с вином. — А вот с этим еще лучше.

— Но за других мне бывает тяжело.

— Это как всем добрым людям.

— А за себя нет.

— У тебя есть жена?

— Нет.

— У меня тоже нет.

— Но у тебя теперь есть Мария.

-Да.

— Чудно все-таки, — сказал Агустин. — После того, как мы подобрали ее в том деле с поездом, Пилар никого из нас близко к ней не подпускала, стерегла ее, будто в монастыре кармелиток. Ты даже представить себе не можешь, как она ее свирепо стерегла. И вот приходишь ты, и она [371] преподносит ее тебе словно в подарок. Что ты на это скажешь?

— Совсем не так было.

— А как же было?

— Она мне поручила заботиться о ней.

— А твоя главная забота — любиться с ней всю ночь?

-— Если ничего не случится.

— Хороша забота.

— А тебе не понятно, что можно проявлять заботу и таким способом?

— Да ведь так любой из нас мог о ней позаботиться.

— Не будем больше говорить об этом, — сказал Роберт Джордан. — Я ее люблю по-настоящему.

— По-настоящему?

— В мире нет ничего более настоящего.

— А потом? После моста?

— Она уйдет со мной.

— Тогда, — сказал Агустин, — пусть никто больше не скажет об этом ни слова и пусть вам обоим будет много счастья.

Он приподнял кожаный мех и долго пил из него, потом передал Роберту Джордану.

— Еще одно, Ingles, — сказал он.

— Говори.

— Я сам тоже ее любил.

Роберт Джордан положил ему руку на плечо.

— Очень любил, — сказал Агустин. — Очень. Так, что даже и вообразить нельзя.

— Верю.

— Я как ее увидел, так с тех пор только о ней и думал.

— Верю.

— Слушай. Я с тобой говорю всерьез.

— Говори.

— Я до нее ни разу не дотронулся, ничего у меня с ней не было, но я ее люблю очень сильно. Ты с ней не шути. Хоть она и спит с тобой, не думай, что она шлюха.

— Я ее всегда буду любить.

— Ну, смотри. Но вот еще что. Ты не знаешь, какая это была бы девушка, если б не случилась революция. Ты за нее отвечать должен. Ей вот в самом деле тяжело пришлось. Она не такая, как мы.

— Я женюсь на ней.

— Нет. Не в этом дело, Это ни к чему, раз у нас революция. [372] Но... — он кивнул головой, — пожалуй, так было бы лучше.

— Я женюсь на ней, — сказал Роберт Джордан и почувствовал, как при этих словах клубок подступил к горлу. — Я ее очень сильно люблю.

— Это можно потом, — сказал Агустин. — Когда время будет более подходящее. Главное, что у тебя есть такое намерение.

— Есть.

— Слушай, — сказал Агустин. — Я, может, говорю о том, что меня вовсе не касается, но много ли ты девушек знал здесь, в Испании?

— Не очень много.

— Кто же они были, шлюхи?

— Не только.

— Сколько ж их было?

— Несколько.

— А ты спал с ними?

— Нет.

— Вот видишь!

-Да.

— Я только хочу сказать, что для Мария это не баловство.

— Для меня тоже.

— Если б я думал иначе, я бы тебя застрелил еще прошлой ночью, когда ты лежал с ней. У нас тут за это нередко убивают.

— Слушай, старина, — сказал Роберт Джордан. — У нас мало времени, и потому все так вышло, не по правилам. Времени — вот чего нам не хватает. Завтра нам предстоит бой. Для меня одного это не имеет значения. Но для нас с Марией это означает, что мы всю свою жизнь должны прожить за то время, что еще осталось.

— А день да ночь— времени немного, -сказал Агустин.

— Да. Но у нас было еще вчера, и прошлая ночь, и эта.

— Вот что, — сказал Агустин. — Если я могу помочь тебе...

— Нет. Нам ничего не нужно.

— Если я что-нибудь могу сделать для тебя или для стригунка...

-Нет.

— Правда, человек для человека мало что может сделать.

— Нет. Очень много. [373] — Что же?

— Как бы дело ни обернулось сегодня или завтра, обещай полностью доверять мне и повиноваться во время боя, даже если приказы покажутся тебе неправильными.

— Я тебе доверяю. Особенно после встречи с кавалерией и после того, как ты спровадил лошадь.

— Это все пустяки. Все, что мы делаем, делается ради одного. Ради того, чтоб выиграть войну. Если мы ее не выиграем, все остальное не имеет смысла. Завтра нам предстоит очень важное дело. По-настоящему важное. Будет бой. В бою нужна дисциплина. Потому что многое на самом деле не так, как кажется. Дисциплина должна основываться на доверии.

Агустин сплюнул на землю.

— Это все одно дело, а Мария — другое, — сказал он. — Времени осталось немного, так хоть используйте его по-человечески. Если я чем могу помочь тебе, приказывай. А в завтрашнем деле можешь на меня рассчитывать целиком. Если надо умереть ради завтрашнего дела — что ж, пойдем охотно и с легкой душой.

— Я сам так чувствую, — сказал Роберт Джордан. — Но приятно слышать это от тебя...

— И вот еще что, — сказал Агустин. — Вот тот, наверху, — он указал туда, где сидел Примитиве, — на него можно положиться. Пилар — о ней и говорить нечего, ты еще ей не знаешь цены. Старик Ансельмо тоже. Андрее тоже. Эладио тоже. Он человек тихий, но надежный. И Фернандо. Не знаю, как он тебе кажется. Про него, правда, не скажешь, что он живой как ртуть. В нем живости не больше, чем в быке, который тащит в гору воз с поклажей. Но драться и выполнять приказы — es muy nombre! (1) Увидишь сам.

— Значит, все хорошо.

— Нет. Есть два ненадежных. Цыган и Пабло. Но отряд Глухого по сравнению с нами — это все равно что мы по сравнению с кучей козьего дерьма.

— Тем лучше.

— Да, — сказал Агустин. — Но я хотел бы, чтоб все было сегодня.

— Я тоже. Чтоб уже покончить с этим. Но ничего по поделаешь.

— Ты думаешь, придется туго?

— Может быть.

Он умеет, как настоящий мужчина (исп.). [374] — Но ты не унываешь, Ingles?

— Нет.

— И я нет. Несмотря на Марию и на все.

— А знаешь почему?

-Нет.

— И я нет. Может быть, это от погоды. Погода очень хорошая.

— Кто его знает. А может быть, оттого, что предстоит дело.

— Наверно, так, — сказал Роберт Джордан. — Но не сегодня. Самое главное, самое важное — это чтобы ничего не случилось сегодня.

И тут он что-то услышал. Какой-то шум донесся издалека сквозь шелест теплого ветра в верхушках деревьев. Он не был уверен, не показалось ли ему, и стал прислушиваться, открыв рот и поглядывая вверх, на Примитиве. На мгновение он как будто опять уловил звук, но только на мгновение. Ветер шумел в соснах, и Роберт Джордан весь напрягся, вслушиваясь. Опять ветер донес едва слышный отголосок чего-то.

— Умереть я от этого не умру, — услышал он голос Агустина. — Не бывать Марии моей — ну что ж! Буду обходиться шлюхами, как и до сих пор.

— Тише, — сказал Роберт Джордан, не слушая его; они лежали рядом, но он смотрел в другую сторону. Агустин быстро глянул на него.

— Que pasa?{77} — спросил он.

Роберт Джордан прикрыл рот рукой и снова стал вслушиваться. Опять донесся тот же звук. Он был слабый, приглушенный, сухой и очень далекий. Но теперь уже не оставалось сомнений. Это был четкий, дробный раскат пулеметной очереди. Казалось, где-то очень далеко взрываются одна за другой пачки крошечных петард.

Роберт Джордан взглянул на Примитиве. Тот сидел, подняв голову, повернув лицо к ним и приложив к уху согнутую чашечкой ладонь. Когда Роберт Джордан посмотрел на него, он показал пальцем в сторону гребня гряды.

— У Эль Сордо идет бой, — сказал Роберт Джордан.

— Так поспешим на помощь, — сказал Агустин. — Собирай народ. Vamonos.

— Нет, — сказал Роберт Джордан. — Мы останемся здесь. [375]

Глава двадцать пятая

Роберт Джордан посмотрел вверх и увидел, что Примитиво стоит на своем наблюдательном посту выпрямившись и делает знаки винтовкой. Роберт Джордан кивнул, но Примитиво продолжал указывать винтовкой, прикладывая к уху руку, и опять настойчиво указывал, как будто боясь, что его не поняли.

— Оставайся здесь, у пулемета, но пока ты не будешь совсем, совсем уверен, что они идут на тебя, не стреляй. Даже и тогда не стреляй, жди, пока они не дойдут вот до тех кустов. — Роберт Джордан показал пальцем. — Понял?

— Да. Но...

— Никаких "но". Я тебе потом объясню. Я иду к Примитиво.

Ансельмо был рядом, и он сказал ему:

— Viejo, ты оставайся тут, с Агустином и пулеметом. — Он говорил с расстановкой, не спеша. — Стрелять он не должен, разве только если верховые подъедут совсем вплотную. Если они только покажутся, как в тот раз, не надо их трогать. Если придется стрелять, держи треногу, чтоб не шаталась, и подавай ему диски.

— Хорошо, — сказал старик. — А Ла-Гранха?

— Пойдешь позднее.

Роберт Джордан полез наверх, карабкаясь по серым валунам, мокрым и скользким под рукой, когда он цеплялся за них, подтягиваясь. Покрывавший их снег быстро таял на солнце. Сверху валуны уже подсыхали, и, продолжая карабкаться, он оглянулся и увидел сосновый лес, и длинную прогалину за ним, и долину перед дальней цепью высоких гор. Наконец он добрался до углубления между двумя большими камнями, в котором угнездился Примитиво, и тот сказал ему:

— На Глухого напали. Что будем делать?

— Ничего, — сказал Роберт Джордан.

Отсюда стрельба была ясно слышна, и когда он посмотрел вперед, он увидел, как вдалеке за долиной, в том месте, откуда начинался новый крутой подъем, выехал из лесу кавалерийский отряд и стал подниматься по снежному склону, со стороны которого доносилась стрельба. Он видел длинную двойную цепочку всадников, темнеющую на снегу. Он следил за цепочкой, пока она не доползла до гребня гряды и не скрылась в дальнем лесу. [376] — Надо идти на помощь, — сказал Примитиво. Голос у пего был хриплый и безжизненный.

— Невозможно, — сказал Роберт Джордан. — Я этого ждал с самого утра.

— Почему?

— Они вчера увели лошадей из селения. Снег перестал, и их нашли по следам.

— Но мы должны идти к ним на помощь, — сказал Примитиво. — Нельзя их бросать так. Это наши товарищи.

Роберт Джордан положил ему руку на плечо.

— Мы ничего не можем сделать, — сказал он. — Если б мы могли, я бы сделал все.

— Туда можно добраться поверху. Мы можем взять лошадей и обе maquina. Ту, что внизу, и твой автомат. И пойти к ним на помощь.

— Послушай... — сказал Роберт Джордан.

— Я вот что слушаю, — сказал Примитиво.

Раскаты стрельбы следовали один за другим, без перерыва. Потом послышались взрывы ручных гранат, тяжелые и глухие в сухой трескотне пулеметов.

— Они погибли, — сказал Роберт Джордан. — Они погибли уже тогда, когда перестал идти снег. Если мы пойдем туда, мы тоже погибнем. Нам нельзя разбивать свои силы.

Серая щетина небритой бороды покрывала подбородок и часть шеи Примитиво, подбиралась к нижней губе. Лицо у него было плоское и почти коричневое там, где не было щетины, нос сломанный и приплюснутый, серые глаза сидели глубоко; глядя ему в лицо, Роберт Джордан увидел, как подергивается щетина возле углов его рта и на горле.

— Ты только послушай, — сказал Примитиво. — Там настоящая бойня.

— Если окружили лощину со всех сторон, тогда так и есть, — сказал Роберт Джордан. — Но, может, кому-нибудь удалось выбраться.

— Мы могли бы подойти и ударить сзади, — сказал Примитиво. — Возьмем лошадей и пойдем вчетвером.

— А дальше что? Что после того, как ты на них ударишь сзади?

— Мы соединимся с Глухим.

— Чтобы умереть там? Посмотри на солнце. До вечера еще далеко.

Небо было высокое и безоблачное, солнце палило им в спину. [377] На южном склоне по ту сторону прогалины, лежавшей под ними, обнажились длинные полосы черной земли, на ветвях сосен снега почти совсем не осталось. Над камнями, которые только что были мокрыми, стлался теперь легкий пар.

— Придется тебе снести это, — сказал Роберт Джордан. — Нау que aguantar{78}. Бывают такие вещи на войне.

— Но неужели мы ничего не можем сделать? Совсем ничего? — Примитиво смотрел ему в глаза, и Роберт Джордан знал, что он доверяет ему. — А если тебе послать только меня и еще кого-нибудь с маленьким пулеметом?

— Бесполезно, — сказал Роберт Джордан.

Ему показалось, что он увидел в небе то, чего ждал, но это был ястреб, подхваченный ветром и выравнивавший теперь свой полет над линией дальнего леса.

— Бесполезно. Даже если мы все пойдем, — сказал он.

Стрельба в это время усилилась, и чаще стало слышаться уханье ручных гранат.

— О, так их и так, — сказал Примитиво в подлинном экстазе богохульства; в глазах у него стояли слезы, щеки подергивались. — О господь и пресвятая дева, туды их и растуды!

— Успокойся, — сказал Роберт Джордан. — Скоро и тебе придется драться с ними. Смотри, вон идет Пилар.

Женщина поднималась и ним, с трудом карабкаясь в камня на камень.

Примитиво все повторял: "Так их и так. О господь и пресвятая дева, туда их!" — каждый раз, когда ветер доносил новый раскат стрельбы. Роберт Джордан спустился пониже, чтобы помочь Пилар.

— Que tal, женщина? — спросил он, взяв ее за обе руки и подтягивая, когда она тяжело перелезала через последний камень.

— Бинокль твой, — сказала она и сняла с шеи ремень бинокля. — Значит, до Глухого уже добрались?

— Да.

— Pobre{79}, — сказала она сочувственно. — Бедный Глухой.

Она еще не отдышалась после подъема и, держась за руку Роберта Джордана, крепко сжимая ее в своей, оглядывалась по сторонам. [378]

— Как там дела, по-твоему?

— Плохи. Очень плохи.

— Он — jodido?{80}

— Скорее всего.

— Pobre, — сказала она. — Должно быть, из-за лошадей?

— Вероятно.

— Pobre, — сказала Пилар. И потом: — Рафаэль мне наворотил целую кучу россказней про кавалерию. Кто здесь был?

— Сначала разъезд, потом часть эскадрона.

— Где, в каком месте?

Роберт Джордан показал ей, где останавливались всадники и где был установлен замаскированный пулемет. Отсюда, с поста Примитиво, виден был только один сапог Агустина, торчавший из-под прикрытия.

— А цыган уверял, будто они подъехали так близко, что дуло пулемета уткнулось передней лошади в грудь, — сказала Пилар. — Ну и порода! Бинокль ты забыл в пещере.

— Вы уложили вещи?

— Мы уложили все, что можно взять. Про Пабло ничего не слышно?

— Он проехал на сорок минут раньше эскадрона. Они направились по его следу.

Пилар усмехнулась. Она все еще держалась за него. Потом отпустила его руку.

— Не видать им его, — сказала она. — Но как же с Глухим? Мы ничего не можем сделать?

— Ничего.

— Pobre, — сказала она. — Я его очень любила, Глухого. Ты совсем, совсем уверен, что он jodido?

— Да, я видел много кавалерии.

— Больше, чем здесь было?

— Целый отряд. Я видел, он поднимался в гору.

— Слушай, как стреляют, — сказала Пилар. — Pobre, pobre Сордо.

Они прислушались к звукам стрельбы.

— Примитиво хотел идти к нему туда, — сказал Роберт Джордан.

— С ума спятил, что ли? — сказала Пилар человеку с плоским лицом. — Развелось у нас тут locos{81}, прямо деваться некуда. [379]

— Я хочу помочь им.

— Que va, — сказала Пилар. — Нашелся герой. Боишься, что не скоро умрешь, если будешь сидеть тут, на месте?

Роберт Джордан посмотрел на нее, на ее массивное смуглое, скуластое, как у индианки, лицо, широко расставленные черные глаза и смеющийся рот с тяжелой, скорбно изогнутой верхней губой.

— Ты должен рассуждать как мужчина. У тебя уже седина в волосах.

— Не смейся надо мной, — угрюмо ответил Примитиво. — Если у человека есть хоть капля сердца и капля воображения...

— То он должен уметь держать себя в руках, — сказала Пилар. — Ты и с нами недолго проживешь. Нечего тебе искать смерти с чужими. А уж насчет воображения, так у цыгана его на всех хватит. Таких мне тут сказок наворотил.

— Если б ты была при этом, ты бы не стала называть это сказками, — сказал Примитиво. — Дело было очень серьезное.

— Que va, — сказала Пилар. — Ну, приехали несколько верховых и опять уехали. А уж вы из себя героев строите. Давно без дела сидим, вот оттого все.

— А то, что сейчас у Глухого, это тоже несерьезно? — спросил Примитиво, на этот раз презрительно. Видно было, какие мучения доставляет ему каждый залп, доносимый ветром, и ему хотелось или пойти туда, или чтобы Пилар ушла и оставила его в покое.

— Ладно, — сказала Пилар. — Что случилось, то случилось. И нечего самому распускать слюни из-за чужого несчастья.

— Иди знаешь куда, — сказал Примитиво. — Бывают женщины такие глупые и такие жестокие, что просто сил нет!

— Чтобы придать силы мужчинам, не приспособленным для продолжения рода, я ухожу, — сказала Пилар. — Все равно у вас здесь ничего не видно.

И тут Роберт Джордан услышал самолет в вышине. Он поднял голову, и ему показалось, что он узнал тот самый разведывательный самолет, который он уже видел раньше. Теперь самолет, должно быть, возвращался с фронта и летел на большой высоте в сторону гребня гряды, где у Эль Сордо шел бой с фашистами. [380] — Вон она, зловещая птица, — сказала Пилар. — Видно с нее, что там делается?

— Конечно, — сказал Роберт Джордан. — Если только летчик не слепой.

Они смотрели, как самолет скользит ровно и быстро, отпивая серебром на солнце. Он летел слева, и на месте пропеллеров виден был двойной ореол.

— Ложись, — сказал Роберт Джордан.

Самолет уже летел над ними, тень его скользила по прогалине, мотор ревел во всю мочь. Он пронесся над ними и полетел дальше, к устью долины. Они следили за его ровным, уверенным полетом, пока он не скрылся из виду, потом он появился опять, описывая широкий круг, два раза пролетел над гребнем гряды и окончательно исчез в направлении Сеговии.

Роберт Джордан взглянул на Пилар. Она покачала головой, на лбу у нее выступили капли пота. Нижнюю губу она закусила.

— У каждого свое, — сказала она. — У меня — вот это.

— Уж не заразилась ли ты от меня страхом? — ехидно спросил Примитиво.

— Нет. — Она положила руку ему на плечо. — От тебя нельзя заразиться, потому что у тебя страха нет. Я это знаю. Мне жаль, что я с тобой так грубо шутила. Все мы в одном котле варимся. — Потом она обратилась к Роберту Джордану: — Я пришлю еды и вина. Что-нибудь тебе нужно еще?

— Сейчас ничего. Где остальные?

— Весь твой резерв цел и невредим, внизу, с лошадьми. — Она усмехнулась. — Все скрыто от чужих глаз. Все готово, чтобы уходить. Мария стережет твои мешки.

— Если самолеты все-таки нагрянут к нам, смотри, чтобы она не выходила из пещеры.

— Слушаю, милорд Ingles, — сказала Пилар. — Твоего цыгана (дарю его тебе) я послала по грибы, хочу сделать подливку к зайцам. Сейчас грибов много, а зайцев, я думаю, надо съесть сегодня, хотя на другой день или на третий они были бы еще вкусней.

— Да, лучше съесть их сегодня, — сказал Роберт Джордан, и Пилар положила свою большую руку ему на плечо, туда, где проходил ремень от автомата, а потом подняла ее и взъерошила ему волосы.

— Ну и Ingles, — сказала Пилар. — Мария принесет тебе жаркое, как только оно будет готово. [381] Стрельба там, на дальней высоте, почти замерла, только время от времени доносились отдельные выстрелы.

— Как ты думаешь, там все кончено? — спросила Пилар.

— Нет, — сказал Роберт Джордан. — Судя по звукам стрельбы, на них напали, но они сумели отбиться. Теперь, вероятно, те окружили их со всех сторон, засели под прикрытием и ждут самолетов.

Пилар обратилась к Примитиво:

— Веришь, что я тебя не хотела обидеть?

— Ya lo se{82}, — сказал Примитиво. — Я от тебя еще не такое слышал, и то не обижался. У тебя скверный язык. Но теперь ты придержи его, женщина. Глухой был мне хорошим товарищем.

— А мне нет? — спросила его Пилар. — Слушай, плосконосый. На войне трудно высказать то, что чувствуешь. С нас довольно и своих бед, где тут еще брать на себя чужие.

Примитиво все еще хмурился.

— Лекарства бы тебе какого-нибудь, — сказала ему Пилар. — Ну, я пойду готовить обед.

— Ты принесла мне документы того requete? — спросил ее Роберт Джордан.

— Ах, дура я, — сказала она. — Совсем забыла про них. Я пришлю с Марией.

Глава двадцать шестая

Было уже почти три часа, а самолеты все еще не появились. Снег к полудню стаял весь, и камни накалились на солнце. На небе не было ни облачка, и Роберт Джордан сидел на камне без рубашки, подставив спину солнцу, и читал письма, взятые из карманов убитого кавалериста. Время от времени он поднимал голову, смотрел на линию леса по ту сторону долины, смотрел на гребень гряды над ним и потом снова брался за письма. Новых кавалерийских отрядов не было видно. Иногда со стороны лагеря Эль Сордо доносился звук выстрела. Но это случалось не часто.

Из воинских документов он узнал, что убитый был родом из Тафальи в Наварре, двадцати одного года, холост, [382] сын кузнеца. Он был приписан к Энскому кавалерийскому полку, и это удивило Роберта Джордана, так как он считал, что этот полк находится на севере. Молодой человек был карлистом; в начале войны, в боях за Ирун, он получил ранение.

Наверно, я встречал его на feria{83} в Памплоне, в толпе, бежавшей по улицам впереди быков, подумал Роберт Джордан. На войне всегда убиваешь не того, кого хочешь, сказал он себе. Почти всегда, поправился он и продолжал читать.

Из личных писем первые, попавшиеся ему, были очень церемонны, очень аккуратно написаны, и речь в них шла преимущественно о местных событиях. Это были письма сестры убитого, и Роберт Джордан узнал, что в Тафалье все хорошо, что отец здоров, что мать такая же, как всегда, жалуется только немного на боль в спине, и она, сестра, надеется, что он тоже здоров и не слишком подвергается опасности, и очень рада, что он бьет красных и помогает освободить Испанию от их владычества. Дальше перечислялись парни из Тафальи, убитые и тяжело раненные за то время, что она ему не писала. Убитых было десять. Очень много для такого городишка, как Тафалья, подумал Роберт Джордан.

В письме много говорилось о религии, сестра писала, что молится святому Антонию, и пресвятой деве Пиларской, и другим пресвятым девам, чтобы они сохранили его, и просила не забывать о том, что он находится также под защитой святого сердца Иисусова, которое, как она надеется, он постоянно носит на груди, ведь уже бессчетное число раз — это было подчеркнуто — доказано, что оно имеет силу отвращать пули. А затем она остается любящая его сестра Конча.

Письмо было немного замусолено по краям, и, дочитав до конца, Роберт Джордан аккуратно положил его на место, к воинским документам, и развернул другое, написанное таким же старательным почерком. Это письмо было от невесты убитого, его novia, оно тоже было деликатное и церемонное, но в нем чувствовалась лихорадочная тревога за судьбу жениха. Роберт Джордан прочел и это письмо, а потом сложил все письма и бумаги вместе и сунул в задний карман брюк. Ему не захотелось читать остальные. [383]

Кажется, одно доброе дело я сегодня сделал, подумал он. Да, видно, сделал, подтвердил он себе.

— Что это ты там читаешь? — спросил его Примитиво.

— Тут письма и документы того requete, которого мы подстрелили сегодня утром. Хочешь взглянуть?

— Я не умею читать, — сказал Примитиво, — а есть что-нибудь интересное?

— Нет, — ответил ему Роберт Джордан. — Все личные письма.

— А как дела там, откуда он? Есть про это в письмах?

— Дела как будто ничего, — сказал Роберт Джордан. — Среди его земляков много убитых. — Он поглядел на маскировку пулемета, которую пришлось немного переделать и подправить после того, как растаял снег. Сейчас она выглядела довольно естественно. Он отвернулся и стал смотреть по сторонам.

— Из какого он города? — спросил Примитиво.

— Из Тафальи.

Ладно, сказал он себе. Я сожалею, если только от этого кому-нибудь легче.

Едва ли, сказал он себе.

Ладно, вот и прекрати это, сказал он себе.

Ладно, прекратил.

Но прекратить было не так-то легко. Скольких же ты всего убил за это время, спросил он себя. Не знаю. А ты считаешь, что ты вправе убивать? Нет. Но я должен. Сколько из тех, кого ты убил, были настоящие фашисты? Очень немногие. Но они все — неприятельские солдаты, а мы противопоставляем силу силе. Но наваррцы всегда нравились тебе больше всех остальных испанцев. Да. А ты вот убиваешь их. Да. Не веришь — пойди к лагерю и посмотри. Ведь ты знаешь, что убивать нехорошо? Да. И делаешь это? Да. И ты все еще абсолютно убежден, что стоишь за правое дело? Да.

Так нужно, сказал он себе, и не в утешение, а с гордостью. Я стою за народ и за его право выбирать тот образ правления, который ему угоден. Но ты не должен стоять за убийства. Ты должен убивать, если это необходимо, но стоять за убийства ты не должен. Если ты стоишь за это, тогда все с самого начала неправильно.

Но скольких же ты всего убил, как ты думаешь? Не знаю, не хочу вспоминать. Но ты знаешь? Да. Скольких же? [384] Точно сказать нельзя. При взрыве эшелона убиваешь многих. Очень многих. Но точно сказать нельзя. А про скольких ты знаешь точно? Больше двадцати. И сколько из них было настоящих фашистов? Наверняка могу сказать про двоих. Потому что этих мне пришлось расстрелять, когда мы захватили их в плен под Усерой. И тебе это не было противно? Нет. Но и приятно тоже не было? Нет. Я решил никогда больше этого не делать. Я избегал этого. Я избегал убивать безоружных.

Слушай, сказал он себе. Ты это лучше оставь. Это очень вредно для тебя и для твоей работы. Тут он сам себе возразил: ты у меня смотри. Ты делаешь важное дело, и нужно, чтоб ты все время все понимал. Я должен следить за тем, чтобы в голове у тебя все было ясно. Потому что, если у тебя не все ясно в голове, ты не имеешь права делать то, что ты делаешь, так как то, что ты делаешь, есть преступление, и никому не дано права отнимать у другого жизнь, если только это не делается ради того, чтобы помешать еще худшему злу. А потому постарайся, чтоб все это было ясно у тебя в голове, и не обманывай себя.

Но я не желаю вести счет людям, которых я убил, как ведут список трофеев в виде какой-нибудь мерзости, вроде зарубок на прикладе, сказал он себе самому. Я имею право не вести счет, и я имею право забыть.

Нет, ответил он сам себе. Ты ничего не имеешь права забывать. Ты не имеешь права закрывать глаза на что-либо и не имеешь права забывать что-либо, или смягчать что-либо, или искажать.

Замолчи, сказал он себе самому. Ты становишься слишком напыщенным.

Или обманывать себя в чем-либо, продолжал он возражать сам себе.

Ладно, сказал он себе самому. Спасибо за добрые советы, ну, а Марию мне можно любить?

Да, ответил он сам себе.

Даже если предположить, что в чисто материалистической концепции общества нет места таким вещам, как любовь?

С каких это пор у тебя завелись такие концепции, спросил он сам себя. Нет их у тебя. И быть не может. Ты не настоящий марксист, и ты это знаешь. Ты просто веришь в Свободу, Равенство и Братство. Ты веришь в Жизнь, Свободу и Право на Счастье. И не вдавайся в диалектику. Это для кого-нибудь, но не для тебя. Ты должен знать это настолько, [385] чтобы не быть сосунком. Ты от многого временно отказался, для того чтобы выиграть войну. И если война будет проиграна, все это пропадет впустую.

Но потом ты сможешь отбросить то, во что ты не веришь. Есть немало такого, во что ты не веришь, и немало такого, во что ты веришь.

И еще одно. Никогда не потешайся над любовью. Просто есть люди, которым так никогда и не выпадает счастья узнать, что это такое. Ты тоже раньше не знал, а теперь узнал. То, что у тебя с Марией, все равно, продлится ли это полтора дня или многие годы, останется самым главным, что только может случиться в жизни человека. Всегда будут люди, которые утверждают, что этого нет, потому что им не пришлось испытать что-либо подобное. Но я говорю тебе, что это существует и что ты это теперь узнал, и в этом твое счастье, даже если тебе придется умереть завтра.

Хватит разговоров о смерти, сказал он сам себе. У нас таких разговоров не ведут. Такие разговоры ведут наши друзья анархисты. Как только становится совсем плохо, им всегда приходит на ум лишь одно: поджечь что-нибудь и умереть. Странный все-таки ход мыслей. Очень странный. Ну что ж, приятель, видно, сегодняшний день так и пройдет, сказал он сам себе. Скоро три часа, недалеко и до обеда. Там, у Глухого, все еще постреливают, значит, вернее всего, они окружили его и ждут подкрепления. Хотя им ведь тоже надо торопиться, чтобы покончить до наступления темноты.

Что все-таки делается там, у Глухого? То же, что будет делаться и у нас, дайте только срок. Думаю, что там сейчас не очень-то весело. Мы здорово подвели его, Глухого, этой затеей с лошадьми. Как это говорится по-испански? Un callejon sin salida. Тупик. Мне кажется, я бы мог с этим справиться. Взять да сделать, а дальше все очень просто. Но как приятно, должно быть, участвовать в такой войне, в которой можно сдаться если тебя окружили. Estamos copados. Мы окружены. Вот крик ужаса, который чаще всего слышится в эту войну. За этим криком обычно следует расстрел; и если только расстрел, можно считать, что тебе повезло. Глухому так не повезет. Так же как и нам, если придет наш черед.

Было ровно три часа. Тут он услышал далекий, приглушенный гул и, подняв голову, увидел самолеты. [386]

Глава двадцать седьмая

Эль Сордо принимал бой на вершине высокого холма. Ему не очень нравился этот холм; когда он увидел его, то подумал, что он похож на шанкр. Но у него не было выбора, он высмотрел его еще издали и помчался к нему во весь опор, пригнувшись под тяжестью пулемета, мешок с гранатами на одном боку, мешок с дисками на другом, ствол пулемета колотил по спине напрягавшую все силы лошадь, а сзади скакали Игнасио и Хоакин, то и дело останавливаясь и стреляя, останавливаясь и стреляя, чтобы дать ему время добраться до места и установить пулемет.

Тогда снег еще не сошел, тот самый снег, который погубил их, и когда в лошадь угодила пуля и она, тяжело, с присвистом дыша, в судорожных усилиях пыталась одолеть последний подъем, обрызгивая этот снег горячей, яркой струей, Глухой соскочил, перекинул повод через плечо и, карабкаясь сам, потащил лошадь за собой. Он карабкался так быстро, как только мог с двумя тяжелыми мешками на плечах, среди сыпавших крутом пуль, и наконец, подтянув лошадь за гриву к себе, застрелил ее быстро, ловко и бережно, точно рассчитав место ее падения, так что она, рухнув головой вперед, завалила просвет между двумя скалами. Потом он приладил сзади пулемет так, чтобы стрелять через спину лошади, и расстрелял два диска один за другим; пулемет трещал, пустые гильзы зарывались в снег, от шкуры, примятой накалившимся стволом, шел запах паленого волоса, а он все стрелял по каждому, кто бы ни показался на склоне холма, чтобы заставить их отступить, и по спине у него все время бежал холодок оттого, что он не знал, что делается позади. Когда последний из его пятерых людей взобрался на вершину холма, холодок исчез, и он прекратил огонь, чтобы поберечь оставшиеся диски.

Еще две убитые лошади лежали на склоне и три — здесь, на вершине холма. Вчера им удалось увести трех лошадей, но одна сорвалась и убежала утром, когда кто-то хотел вскочить на нее без седла при первой тревоге в лагере.

Из пятерых людей, добравшихся до вершины холма, трое были ранены. Глухому одна пуля попала в мякоть ноги и две в левую руку. Его мучила жажда, раненая нога затекла, одна рана в руке нестерпимо ныла. Кроме того, у [387] него сильно болела голова, и, лежа в ожидании самолетов, он вспомнил испанскую шутку: "Нау que tomar la muerte como si fuera aspirina", что означает: "Смерть нужно принимать, как таблетку аспирина". Но вслух он эту шутку не повторил. Он усмехнулся где-то внутри сковывавшей голову боли, внутри тошноты, подступавшей к горлу, едва он шевелил рукой или оглядывался на то, что осталось от его отряда.

Все пятеро расположились на вершине, как зубцы пятиконечной звезды. Коленями и руками они рыли землю и делали из глины и камней бугорки, за которыми можно было спрятать голову и плечи. Потом, пользуясь этим прикрытием, они принялись соединять отдельные бугорки вместе. У восемнадцатилетнего Хоакина был стальной шлем, которым он рыл землю и набирал ее, чтобы передавать другим.

Этот шлем достался ему, когда взрывали эшелон. Он был продырявлен пулей, и все смеялись над Хоакином за то, что он не бросил его. Но Хоакин молотком разровнял зазубренные края отверстия, потом вогнал в него деревянную пробку и отрезал торчавший кусок вровень с поверхностью шлема.

Когда началась стрельба, он с размаху нахлобучил шлем на голову с такой силой, что в голове у него зазвенело, как от удара медной кастрюлей, и потом, когда лошадь под ним была убита, в этом последнем, свистом пуль, треском пуль, пеньем пуль подгоняемом беге, от которого сохло во рту, подгибались колени и перехватывало дыхание в груди, шлем давил его невероятной тяжестью и точно железным обручем стягивал готовый расколоться лоб.

Но он его не сбросил. И теперь рыл им землю, работая с исступленным упорством автомата. Он еще не был ранен.

— Пригодился-таки наконец, — сказал ему Глухой своим низким, сипловатым голосом.

— Resistir y fortifisar es vencer, — сказал Хоакин, с трудом ворочая языком во рту, пересохшем больше от страха, чем от обычной в бою жажды. Это был один из лозунгов Испанской коммунистической партии, и значил он: сопротивляйся и укрепляйся, и ты победишь.

Глухой отвернулся и глянул вниз, где один из кавалеристов, укрывшись за большим валуном, готовился открыть огонь. Глухой очень любил мальчика, но ему сейчас было не до лозунгов.

— Что ты такое сказал? [388] Один из партизан повернул голову от сооружения, которое возводил. Он лежал все время ничком и, не поднимая подбородка с земли, осторожно укладывал камни.

Хоакин, не отрываясь от работы, повторил лозунг своим ломающимся мальчишеским голосом.

— Какое последнее слово? — переспросил партизан, не поднимавший подбородка с земли.

— Vencer, — сказал мальчик. — Победишь.

— Mierda (1), — сказал партизан, не поднимавший подбородка с земли.

— Есть еще один, который к нам подходит, — сказал Хоакин, выкладывая лозунги так, как будто это были талисманы. — Пасионария говорит: лучше умереть стоя, чем жить на коленях.

— И все равно mierda, — сказал тот, а другой партизан бросил через плечо:

— А мы не на коленях, а на брюхе.

— Эй ты, коммунист! А ты знаешь, что у твоей Пасионарии сын, такой, как ты, в России с самого начала движения?

— Это неправда, — сказал Хоакин.

— Que va, неправда, — сказал партизан. — Мне это говорил динамитчик, которого так по-чудному звали. Он был той же партии, что и ты. Чего ему врать.

— Это неправда, — сказал Хоакин. — Не станет она прятать сына в России от войны.

— Хотел бы я сейчас быть в России, — сказал другой партизан из отряда Глухого. — Может, твоя Пасионария и меня послала бы в Россию, а, коммунист?

— Если ты так веришь в свою Пасионарию, попроси ее, чтоб она нас сейчас убрала с этого холма, — сказал третий, с перевязанным бедром.

— Тебя фашисты уберут, не беспокойся, — сказал тот, который не поднимал подбородка с земли.

— Не надо так говорить, — сказал Хоакин.

— Оботри материнское молоко с губ и подай мне земли в своей шляпе, — сказал партизан, не поднимавший подбородка. — Никому из нас не увидать сегодня, как зайдет солнце.

Глухой думал: этот холм похож на шанкр. Или на грудь молоденькой девушки с плоским соском. Или на вершину вулкана. А разве ты видал вулкан, подумал он. Не видал [389] и никогда не увидишь. А этот холм похож просто на шанкр. И оставь вулканы в покое. Поздно уже теперь думать о вулканах.

Он очень осторожно выглянул из-за холки убитой лошади, и сейчас же внизу, у самого подножия холма, за валуном застрекотал пулемет и пули с глухим стуком ткнулись в лошадиное брюхо. Он отполз в сторону и выглянул в клинообразный просвет между крупом лошади и скалой. Три мертвых тела лежали на склоне почти у вершины, там, где они упали, когда фашисты под прикрытием пулеметного огня пошли было на приступ, но Глухой и его товарищи отбросили их назад, швыряя и скатывая навстречу ручные гранаты. Убитых было больше, но остальных он не мог видеть с этой стороны холма. Кругом не было такого защищенного пространства, через которое атакующие могли бы добраться до вершины, и Глухой знал, что, пока у него есть четверо бойцов и достаточно патронов и гранат, его отсюда не снимут, разве что притащат миномет. Он не знал, может быть, они и послали в Ла-Гранху за минометом. А может быть, и нет, потому что скоро все равно прилетят самолеты. Вот уже четыре часа, как над ними прошел разведчик.

Этот холм и в самом деле похож на шанкр, подумал Эль Сордо. Но мы немало их перебили, когда они сдуру полезли напрямик. Как можно было рассчитывать взять нас так? Знают, что вооружение у них новейшее, вот и решили, что больше и думать не о чем. Молодой офицер, командовавший штурмом, погиб от гранаты, которая покатилась, подскакивая и перевертываясь, прямо навстречу фашистам, бежавшим, пригнув голову, вверх по склону. В желтой вспышке и сером ревущем облаке дыма он видел, как офицер рухнул там, где он лежит и сейчас, точно брошенный тяжелый узел старого тряпья, и дальше этого места никто из штурмовавших не дошел. Глухой поглядел на тело, потом перевел глаза ниже, на другие тела.

Они храбрые, но дураки, думал он. Впрочем, теперь уже смекнули, больше не идут на приступ, ждут самолетов. А может быть, миномета. Лучше, если миномет. Он знал, что, как только установят миномет, они все погибли, но миномет — это было естественно и просто, а думая о самолетах, он чувствовал себя так, как будто с него сняли одежду и даже кожу и он сидит здесь, на холме, совершенно голый. Голее уж быть нельзя, думал он. Освежеванный заяц по сравнению с этим защищен, как медведь. И зачем [390] им самолеты? Гораздо проще покончить с нами при помощи миномета. Но они гордятся своими самолетами и потому непременно дождутся их. Вот так же они гордятся своим автоматическим оружием и потому так глупо полезли напрямик. Но и за минометом они, наверно, тоже послали.

Один из партизан выстрелил. Потом щелкнул затвором и торопливо выстрелил еще раз.

— Береги патроны, — сказал Глухой.

— Один сын распоследней шлюхи полез вон на тот камень. — Он указал пальцем.

— Ты попал в него? — спросил Глухой, с трудом повернув голову.

— Нет, — сказал тот. — Выродок нырнул обратно.

— Вот кто шлюха из шлюх, так это Пилар, — сказал человек, не поднимавший с земли подбородка. — Ведь знает, шлюха, что нам здесь конец приходит.

— Пилар ничего сделать не может, — сказал Глухой. Говоривший лежал со стороны его здорового уха, и он расслышал, не поворачивая головы. — Что она может сделать?

— Ударить на это дурачье сзади.

— Que va, — сказал Глухой. — Они рассыпаны по всему склону. Как она может на них ударить? Их тут сотни полторы. Может быть, и больше.

— Если бы мы могли продержаться до ночи, — сказал Хоакин.

— Если б рождество да пришло на пасху, — сказал тот, кто не поднимал подбородка с земли.

— Если б у твоей тетки было под юбкой кое-что иное, так она была бы не тетка, а дядя, — сказал другой партизан. — Позови свою Пасионарию. Она одна может нам помочь.

— Я не верю про ее сына, — сказал Хоакин. — А если он там, значит, учится, чтобы стать летчиком или еще кем-нибудь.

— Просто спрятан подальше от опасности, — сказал партизан.

— Диалектику изучает. Твоя Пасионария тоже там побывала. И Листер, и Модесто, и все они. Мне динамитчик рассказывал, тот, которого звали по-чудному.

— Пусть учатся, а потом приедут и будут помогать нам, — сказал Хоакин.

— Пусть сейчас помогают, — сказал другой партизан. Он выстрелил и сказал: — Me cago en tal. Опять не попал. [391] — Береги патроны и не болтай столько, а то пить захочется, — сказал Глухой. — Тут воды достать неоткуда.

— На, — сказал партизан и, перевернувшись на бок, снял через голову веревку, которой был привязан у него на спине мех с вином, и протянул его Глухому. — Прополощи рот, старик. Тебя, верно, жажда мучит от раны.

— Дай всем понемногу, — сказал Глухой.

— Ну, тогда я начну с себя, — сказал хозяин меха и длинной струей плеснул себе в рот вина, прежде чем передать мех другим.

— Глухой, как по-твоему, когда надо ждать самолеты? — спросил тот, который не поднимал подбородка.

— С минуты на минуту, — сказал Глухой. — Им уже давно пора быть здесь.

— А ты думаешь, эти сукины сыны еще пойдут на приступ?

— Только если самолеты не прилетят.

Он решил, что про миномет говорить не стоит. Успеют узнать, когда он будет здесь.

— Самолетов у них, слава богу, хватает. Вспомни, сколько мы вчера видели.

— Слишком много, — сказал Глухой.

У него сильно болела голова, а рука онемела, и шевелить ею было нестерпимо мучительно. Поднимая здоровой рукой мех с вином, он глянул в высокое, яркое, уже по-летнему голубое небо. Ему было пятьдесят два года, и он твердо знал, что видит небо последний раз.

Он ничуть не боялся смерти, но ему было досадно, что он попался в ловушку на этом холме, пригодном только для того, чтоб здесь умереть. Если б мы тогда пробились, подумал он. Если б мы смогли заманить их в долину или сами прорваться на дорогу, все бы обошлось. Но этот проклятый холм. Ну что ж, надо по возможности использовать его; до сих пор мы его, кажется, неплохо использовали.

Если б даже он знал, сколько раз в истории человечества людям приходилось использовать высоту для того, чтобы там умереть, это ему едва ли послужило бы утешением, потому что в такие минуты человек не думает о том, каково приходилось другим в его положении, и женщине, вчера лишь овдовевшей, не легче от мысли, что еще у кого-то погиб любимый муж.

Боишься ты смерти или нет, примириться с ней всегда трудно. Глухой примирился, но просветленности не было [392] в его примирении, несмотря даже на пятьдесят два года, три раны и сознание, что он окружен.

Мысленно он подсмеивался над собой, но он смотрел в небо и на дальние горы и глотал вино, и ему не хотелось умирать. Если надо умереть, думал он, — а умереть надо, — я готов умереть. Но не хочется.

Умереть — это слово не значило ничего, оно не вызывало никакой картины перед глазами и не внушало страха. Но жить — это значило нива, колеблющаяся под ветром на склоне холма. Жить — значило ястреб в небе. Жить — значило глиняный кувшин с водой после молотьбы, когда на гумне стоит пыль и мякина разлетается во все стороны. Жить — значило крутые лошадиные бока, сжатые шенкелями, и карабин поперек седла, и холм, и долина, и река, и деревья вдоль берега, и дальний конец долины, и горы позади.

Глухой передал дальше мех с вином и кивнул в знак благодарности. Он наклонился вперед и похлопал убитую лошадь по спине в том месте, где ствол пулемета подпалил шкуру. Запах паленого волоса чувствовался еще и сейчас. Он вспомнил, как он остановил лошадь здесь, как она дрожала, как свистели и щелкали пули вокруг них, справа, слева, со всех сторон, точно завеса, и как он застрелил ее, безошибочно выстрелив в точку пересечения прямых, идущих от глаз к ушам. Потом, когда лошадь рухнула на землю, он припал сзади к ее теплой, мокрой спине, спеша наладить пулемет, потому что те уже шли на приступ.

— Eras mucho caballo, — сказал он, что значило: хороший ты был конь!

Теперь Глухой лежал на здоровом боку и смотрел в небо. Он лежал на куче пустых гильз, голова его была защищена скалой, а тело — трупом убитой лошади. Раненые нога и рука затекли и очень болели, но от усталости ему не хотелось двигаться.

— Ты что, старик? — спросил партизан, лежавший ближе других.

— Ничего. Отдыхаю.

— Спи, — сказал тот. — Они разбудят, когда придут.

И тут снизу донесся чей-то голос.

— Эй вы, бандиты! — кричали из-за скалы, где был установлен ближайший к ним пулемет. — Сдавайтесь, пока самолеты не разнесли вас в клочья.

— Что он там говорит? — спросил Глухой. [393] Хоакин повторил ему. Глухой отполз немного, приподнялся и снова прилег у пулемета.

— Самолеты, может, и не прилетят, — сказал он. — Не отвечайте и не стреляйте. Может, они опять пойдут на приступ.

— А то давай обругаем их как следует, — сказал тот, который говорил про сына Пасионарии.

— Нет, — сказал Глухой. — Дай мне твой большой пистолет. У кого есть большой пистолет?

— Вот, у меня.

— Давай сюда! — Привстав на колени, он взял большой девятимиллиметровый "стар" и выстрелил в землю возле убитой лошади, потом подождал и выстрелил еще четыре раза, через разные промежутки времени. Потом сосчитал до шестидесяти и сделал последний выстрел — уже прямо в убитую лошадь. Он усмехнулся и вернул пистолет его хозяину. — Заряди, — сказал он шепотом, — и пусть все молчат и никто не стреляет.

— Bandidos! — крикнул голос из-за скалы внизу.

На холме было тихо.

— Bandidos! Сдавайтесь, пока вас не разнесли в клочья!

— Клюет, — весело шепнул Глухой.

Он подождал еще, и наконец из-за скалы показалась голова. С холма не стреляли, и голова спряталась обратно. Глухой ждал, наблюдая, но больше ничего не произошло. Он оглянулся на остальных, наблюдавших тоже, каждый со своей стороны. Увидя, что он смотрит, все покачали головой.

— Никто не шевелись, — шепнул он.

— Сыновья последней шлюхи! — крикнул опять голос из-за скалы. — Красная сволочь!

Глухой усмехнулся. Он лежал, повернувшись к склону здоровым ухом, и бранные выкрики долетели до него. Это получше аспирина, подумал он. Сколько же нам достанется? Неужели они такие дураки?

Голос опять умолк, и минуты три они ничего не слышали и не замечали никакого движения. Потом снайпер, сидевший за валуном в сотне ярдов вниз по склону, высунулся и выстрелил. Пуля ударилась в скалу и отскочила с резким визгом. Потом Глухой увидел, как от прикрытия, за которым был установлен пулемет, отделился человек и, согнувшись чуть не вдвое, перебежал к валуну, где прятался снайпер. Он нырнул в яму за валуном и исчез из виду. [394] Глухой оглянулся. Ему знаками показали, что с других сторон движения не заметно. Глухой весело усмехнулся я покачал головой. Да, это куда лучше аспирина, подумал он и продолжал выжидать, испытывая радость, понятную только охотнику.

Внизу за валуном человек, который только что прибежал, говорил снайперу:

— Ты как думаешь?

— Не знаю, — сказал снайпер.

— Это вполне вероятно, — сказал прибежавший; он был офицер и командовал этой частью. — Они окружены. Им нечего ждать, кроме смерти.

Снайпер промолчал.

— Ты замечал какое-нибудь движение после выстрелов?

-Нет.

Офицер посмотрел на свои ручные часы. Было без десяти три.

— Самолетам уже час, как пора быть здесь, — сказал он.

И тут в яму за валуном спрыгнул еще один офицер. Снайпер подвинулся, чтоб дать ему место.

— Ты, Пако, — сказал первый офицер. — Что ты на это скажешь?

Второй офицер не мог отдышаться после бега вверх по крутому склону.

— По-моему, это уловка, — сказал он.

— А если нет? Подумай, какого дурака мы валяем, держа в осаде компанию мертвецов.

— Мы сегодня хуже дурака сваляли, — сказал второй офицер. — Посмотри на этот склон.

Он поднял голову и посмотрел на склон, весь усеянный мертвыми телами. С того места, откуда он смотрел, на вершине холма видны были только выступы скал, брюхо и торчащие копытами вперед ноги лошади и кучи свежей земли, выброшенной при копке.

— А минометы как? — спросил второй офицер.

— Должны быть здесь через час. Может быть, раньше.

— Тогда подождем. Довольно уже наделали глупостей.

— Bandidos! — закричал вдруг первый офицер, вскакивая на ноги и высовывая голову из-за валуна, отчего вершина холма сразу придвинулась ближе. — Красная сволочь! Трусы!

Второй офицер взглянул на снайпера и покачал головой. Снайпер смотрел в сторону, но губы у него сжались плотнее. [395] Первый офицер продолжал стоять, высоко подняв голову над валуном, держа руку на рукоятке револьвера. Он, не умолкая, сыпал бранью и оскорблениями. Но на вершине холма было тихо. Тогда он вышел из-за валуна и выпрямился во весь рост на открытом месте лицом к вершине.

— Стреляйте, трусы, если вы живы! — закричал он. — Стреляйте в человека, который не боится никаких красных, сколько б их там ни вышло из брюха последней шлюхи.

Такую длинную фразу было довольно трудно прокричать, и у офицера лицо стало совсем багровое и жилы вздулись на лбу.

Второй офицер — это был худой, загорелый лейтенант со спокойным взглядом, с большим тонкогубым ртом и небритой щетиной на впалых щеках — опять покачал головой. Неудавшаяся попытка штурма была предпринята по приказу того самого офицера, который теперь выкрикивал ругательства. Молодой лейтенант, лежавший мертвым на склоне холма, был лучшим другом лейтенанта Пако Беррендо, прислушивавшегося к выкрикам капитана, который все больше входил в азарт.

— Это та самая сволочь, которая расстреляла мою мать и сестру, — сказал капитан.

У него было красное лицо и рыжеватые, совсем английские усики, и что-то у него было неладно с глазами. Они были светло-голубые, ресницы тоже были светлые. Если смотреть прямо в эти глаза, казалось, что они никак не могут сосредоточиться на одной точке.

— Красные! — закричал капитан. — Трусы! — И снова начал ругаться.

Стоя на открытом, ничем не защищенном месте, он тщательно прицелился и выстрелил из револьвера в единственную мишень, видную на вершине холма, — в убитую лошадь Глухого. Пуля взрыла маленький фонтан земли, не долетев ярдов пятнадцати до цели. Капитан выстрелил еще раз. Пуля ударилась о скалу и отскочила, жужжа.

Капитан все стоял и смотрел на вершину холма. Лейтенант Беррендо смотрел на тело другого лейтенанта, лежавшее у вершины. Снайпер смотрел себе под ноги. Потом он поднял голову и посмотрел на капитана.

— Там нет ни одного живого, — сказал капитан. -

Ты! — сказал он снайперу. — Ступай наверх и посмотри.

Снайпер снова опустил голову. Он ничего не говорил.

— Ты что, не слышишь? — закричал капитан. [396] — Слышу, господин капитан, — ответил снайпер, не глядя на него.

— Так вставай и иди. — Капитан еще держал револьвер в руке. — Слышишь?

— Слышу, господин капитан.

— Так почему же ты не идешь?

— Я не хочу, господин капитан.

— Ты не хочешь? — Капитан приставил револьвер снайперу к пояснице. — Ты не хочешь?

— Я боюсь, господин капитан, — с достоинством ответил солдат.

Лейтенант Беррендо взглянул в лицо капитану и в его странные глаза и подумал, что тот способен застрелить снайпера на месте.

— Капитан Мора, — сказал он.

— Лейтенант Беррендо?

— Может быть, солдат прав.

— То есть как прав? Он заявляет, что боится, он отказывается исполнить приказ — и он прав?

— Я не об этом. А о том, что это уловка.

— Там одни мертвецы, — сказал капитан. — Разве ты не слышал? Я сказал, что там одни мертвецы.

— Вы говорите о наших товарищах на склоне холма? — спросил Беррендо. — Я согласен с вами.

— Пако, — сказал капитан. — Не будь дураком. Ты думаешь, кроме тебя, Хулиан никому не был дорог? Я говорю о красных. Смотри.

Он выпрямился, оперся обеими руками о валун и, подтянувшись, забрался на него — не очень ловко, сначала став на колени, потом уже на ноги.

— Стреляйте! — закричал он, выпрямившись во весь рост на сером граните, и замахал обеими руками. — Стреляйте в меня! Бейте в меня!

На вершине холма Глухой лежал за трупом лошади и усмехался.

Ну и народ, думал он. Он засмеялся, но сейчас же подавил смех, потому что от сотрясения было больно руке.

— Сволочь! — надрывался голос внизу. — Красная сволочь! Стреляйте в меня! Бейте в меня!

Глухой, беззвучно смеясь, осторожно глянул в щелку у крупа лошади и увидел капитана, который стоял на валуне и размахивал руками. Второй офицер стоял рядом у валуна. С другой стороны стоял снайпер. Глухой, не отнимая глаз от щелки, весело покачал головой. [397]

— Стреляйте в меня! — сказал он тихо самому себе. — Бейте в меня! — Тут у него опять затряслись плечи. От смеха рука болела сильнее, а голова, казалось, вот-вот расколется. Но он не мог удержать душивший его смех.

Капитан Мора слез с валуна.

— Ну, Пако, теперь убедился? — спросил он лейтенанта Беррендо.

— Нет, — сказал лейтенант Беррендо.

— Так вас и так! — сказал капитан. — Все вы тут идиоты и трусы.

Снайпер предусмотрительно снова зашел за валун, и лейтенант Беррендо присел на корточки рядом с ним.

Капитан, оставаясь на открытом месте, принялся опять выкрикивать ругательства, обращаясь к вершине холма. Нет в мире языка, более приспособленного для ругани, чем испанский. В нем есть слова для всех английских ругательств и еще много слов и выражений, которые употребляются только в таких странах, где богохульство сочетается с религиозным пылом. Лейтенант Беррендо был очень набожный католик. Снайпер тоже. Оба они были карлисты из Наварры, и хотя оба под злую руку ругались и богохульствовали без удержу, оба считали это грехом, в котором регулярно исповедовались.

Сейчас, сидя за валуном, глядя на капитана и слушая, как он кричит, они мысленно отмежевывались и от него, и от его слов. Они не хотели брать на душу подобный грех в день, когда им, может быть, предстояло умереть. Такие речи не приведут к добру, думал снайпер. Так поминать пресвятую деву не приведет к добру. Даже от красных такого не услышишь.

Хулиан убит, думал лейтенант Беррендо, лежит мертвый вон там, на склоне, в такой день. А этот стоит и ругается, хочет еще худшее несчастье накликать своим богохульством.

Тут капитан перестал кричать и повернулся к лейтенанту Беррендо. Взгляд у него был еще более странный, чем обычно.

— Пако, — сказал он восторженно, — мы с тобой пойдем туда.

— Я не пойду.

— Что? — Капитан снова выхватил револьвер.

Терпеть не могу этих грозных вояк, думал лейтенант Беррендо. Слова не могут сказать, не потрясая оружием. [398] Такой, вероятно, даже в уборной вынимает револьвер и сам себе подает команду.

— Если вы приказываете, я пойду. Но заявляю протест, — сказал лейтенант Беррендо капитану.

— Я пойду один, — сказал капитан. — Уж очень тут воняет трусостью!

С револьвером в правой руке, твердым шагом он стал подниматься по склону. Беррендо и снайпер следили за ним. Он шел прямо, не ища прикрытия, и смотрел вперед, на скалы, на убитую лошадь и свежевзрыхленную землю у вершины холма.

Глухой лежал за лошадью у скалы и следил за капитаном, шаг за шагом одолевавшим подъем.

Только один, думал он. Только один нам достался. Но, судя по его разговору, это должен быть caza mayor{85}. Смотри, как он идет. Смотри, какая скотина. Смотри, как вышагивает по склону. Этот уж будет мой. Этого уж я с собой захвачу. Этот мне будет попутчиком в дороге. Иди, друг-попутчик, иди. Иди поскорее. Иди прямо сюда. Иди, здесь тебя ждут. Иди. Шагай веселей. Не задерживайся. Иди прямо сюда. Иди так, как идешь. Не останавливайся, не смотри на тех. Вот так, хорошо. Не смотри вниз. Незачем тебе опускать глаза. Эге, да он с усами. Как это вам понравится? Он носит усы, мой попутчик. И он в чине капитана. Вон у него какие нашивки. Сказал же я, что он caza mayor. A лицом вылитый англичанин. Вон какой. Блондин, лицо красное, а глаза голубые. Без кепи, и усы рыжие. Глаза голубые. Глаза светло-голубые, и какие-то они странные. Глаза светло-голубые и как будто смотрят в разные стороны. Еще немножко поближе. Так, довольно. Ну, друг-попутчик. Получай, друг-попутчик.

Он легко нажал на спусковой крючок, и его три раза ударило в плечо; при стрельбе из ручных пулеметов с треноги всегда бывает сильная отдача.

Капитан лежал на склоне лицом вниз. Левая рука подогнулась под тело. Правая, с револьвером, была выброшена вперед. Снизу со всех сторон стреляли по вершине холма.

Скорчившись за валуном, думая о том, как ему сейчас придется перебегать открытое пространство под огнем, лейтенант Беррендо услышал низкий сиплый голос Глухого, несшийся сверху. [399]

— Bandidos! — кричал голос. — Bandidosl Стреляйте в меня! Бейте в меня!

На вершине холма Глухой, припав к своему пулемету, смеялся так, что вся грудь у него болела, так, что ему казалось, голова у него вот-вот расколется пополам.

— Bandidos! — радостно закричал он опять. — Бейте в меня, bandidos! — Потом радостно покачал головой. Ничего, попутчиков у нас много будет, подумал он.

Он еще и второго офицера постарается уложить, пусть только тот вылезет из-за валуна. Рано или поздно ему придется оттуда вылезть. Глухой знал, что командовать из-за валуна офицер не сможет, и ждал верного случая уложить его.

И тут остальные, кто был на вершине, услышали шум приближающихся самолетов.

Эль Сордо его не услышал. Он наводил пулемет на дальний край валуна и думал: я буду стрелять в него, когда он побежит, и мне надо приготовиться, иначе я промахнусь. Можно стрелять ему в спину, пока он бежит. Можно забирать немного в сторону и вперед. Или дать ему разбежаться и тогда стрелять, забирая вперед. Тут он почувствовал, что его кто-то трогает за плечо, и оглянулся, и увидел серое, осунувшееся от страха лицо Хоакина, и посмотрел туда, куда он указывал, и увидел три приближающихся самолета.

В эту самую минуту лейтенант Беррендо выскочил из-за валуна и, пригнув голову, быстро перебирая ногами, помчался по склону наискосок вниз, туда, где под прикрытием скал был установлен пулемет.

Эль Сордо, занятый самолетами, не видел, как он побежал.

— Помоги мне вытащить его отсюда, — сказал он Хоакину, и мальчик высвободил пулемет, зажатый между лошадью и скалой.

Самолеты все приближались. Они летели эшелонированным строем и с каждой секундой становились больше, а шум их все нарастал.

— Ложитесь на спину и стреляйте в них, — сказал Глухой. — Стреляйте вперед по их лету.

Он все время не спускал с них глаз.

— Cabrones! Hijos de puta! — сказал он скороговоркой. — Игнасио, — сказал он. — Обопри пулемет на плечи мальчика. А ты, — Хоакину, — сиди и не шевелись. Ниже пригнись. Еще. Нет, ниже. [400] Он лежал на спине и целился в самолеты, которые все приближались.

— Игнасио, подержи мне треногу.

Ножки треноги свисали с плеча Хоакина, а ствол трясся, потому что мальчик не мог удержать дрожи, слушая нарастающий гул.

Лежа на животе, подняв только голову, чтобы следить за приближением самолетов, Игнасио собрал все три ножки вместе и попытался придать устойчивость пулемету.

— Наклонись больше! — сказал он Хоакину. — Вперед наклонись!

"Пасионария говорит: лучше умереть стоя... — мысленно повторил Хоакин, а гул все нарастал. Вдруг он перебил себя: — Святая Мария, благодатная дева, господь с тобой; благословенна ты в женах, и благословен плод чрева твоего, Иисус. Святая Мария, матерь божия, молись за нас, грешных, ныне и в час наш смертный. Аминь. Святая Мария, матерь божия, — начал он снова и вдруг осекся, потому что гул перешел уже в оглушительный рев, и, торопясь, стал нанизывать слова покаянной молитвы: — О господи, прости, что я оскорблял тебя в невежестве своем... "

Тут у самого его уха загремело, и раскалившийся ствол обжег ему плечо. Потом опять загремело, очередь совсем оглушила его. Игнасио изо всех сил давил на треногу, ствол жег ему спину все сильнее. Теперь все кругом грохотало и ревело, и он не мог припомнить остальных слов покаянной молитвы.

Он помнил только: в час наш смертный. Аминь. В час наш смертный. Аминь. В час наш. Аминь. Остальные все стреляли. Ныне и в час наш смертный. Аминь.

Потом, за грохотом пулемета, послышался свист, от которого воздух рассекло надвое, и в красно-черном реве земля под ним закачалась, а потом вздыбилась и ударила его в лицо, а потом комья глины и каменные обломки посыпались со всех сторон, и Игнасио лежал на нем, и пулемет лежал на нем. Но он не был мертв, потому что свист послышался опять, и земля опять закачалась от рева. Потом свист послышался еще раз, и земля ушла из-под его тела, и одна сторона холма взлетела на воздух, а потом медленно стала падать и накрыла их.

Три раза самолеты возвращались и бомбили вершину холма, но никто на вершине уже не знал этого. Потом они обстреляли вершину из пулеметов и улетели. Когда они [401] — в последний раз пикировали на холм, головной самолет сделал поворот через крыло, и оба других сделали то же, и, перестроившись клином, все три самолета скрылись в небе по направлению к Сеговии.

Держа вершину под непрерывным огнем, лейтенант Беррендо направил патруль в одну из воронок, вырытых бомбами, откуда удобно было забросать вершину гранатами. Он не желал рисковать, — вдруг кто-нибудь жив и дожидается их в этом хаосе наверху, — и он сам бросил четыре гранаты в нагромождение лошадиных трупов, камней, и обломков, и взрытой, пахнущей динамитом земли и только тогда вылез из воронки и пошел взглянуть.

Все были мертвы на вершине холма, кроме мальчика Хоакина, который лежал без сознания под телом Игнасио, придавившим его сверху. У мальчика Хоакина кровь лила из носа и ушей. Он ничего не знал и ничего не чувствовал с той минуты, когда вдруг все кругом загрохотало и разрыв бомбы совсем рядом отнял у него дыхание, и лейтенант Беррендо осенил себя крестом и потом застрелил его, приставив револьвер к затылку, так же быстро и бережно, — если такое резкое движение может быть бережным, — как Глухой застрелил лошадь.

Лейтенант Беррендо стоял на вершине и глядел вниз, на склон, усеянный телами своих, потом поднял глаза и посмотрел вдаль, туда, где они скакали за Глухим, прежде чем тот укрылся на этом холме. Он отметил в своей памяти всю картину боя и потом приказал привести наверх лошадей убитых кавалеристов и тела привязать поперек седла так, чтобы можно было доставить их в Ла-Гранху.

— Этого тоже взять, — сказал он. — Вот этого, с пулеметом в руках. Вероятно, он и есть Глухой. Он самый старший, и это он стрелял из пулемета. Отрубить ему голову и завернуть в пончо. — Он с минуту подумал. — Да, пожалуй, стоит захватить все головы. И внизу и там, где мы на них напали, тоже. Винтовки и револьверы собрать, пулемет приторочить к седлу.

Потом он пошел к телу лейтенанта, убитого при первой попытке атаки. Он посмотрел на него, но не притронулся.

Que cosa mas mala es la guerra, сказал он себе, что означало: какая нехорошая вещь война.

Потом он снова осенил себя крестом и, спускаясь с холма, прочитал по дороге пять "Отче наш" и пять "Богородиц" за упокой души убитого товарища. Присутствовать при выполнении своего приказа он не захотел. [402]

Глава двадцать восьмая

Когда самолеты пролетели, Роберт Джордан и Примитиво снова услышали стрельбу, и Роберту Джордану показалось, что он снова услышал удары своего сердца. Облако дыма плыло над кряжем последней видной ему горы, а самолеты казались тремя пятнышками, удалявшимися в небе.

Наверно, свою же кавалерию разбомбили к чертям, а Сордо и его людей так и не тронули, сказал себе Роберт Джордан. Эти проклятые самолеты только страх нагоняют, а убить никого не могут.

— А они еще дерутся, — сказал Примитиво, прислушиваясь к гулким отзвукам выстрелов. Во время бомбардировки он вздрагивал при каждом ударе и теперь все облизывал пересохшие губы.

— Конечно, дерутся, — сказал Роберт Джордан. — Самолеты ведь никого убить не могут.

Тут стрельба смолкла, и больше он не услышал ни одного выстрела. Револьверный выстрел лейтенанта Беррендо сюда не донесся.

В первую минуту, когда стрельба смолкла, это его не смутило. Но тишина длилась, и мало-помалу щемящее чувство возникло у него в груди. Потом он услышал взрывы гранат и на мгновение воспрянул духом. Но все стихло снова, и тишина длилась, и он понял, что все кончено.

Из лагеря пришла Мария, принесла оловянное ведерко с жарким из зайца, приправленным густой грибной подливкой, мешочек с хлебом, бурдюк с вином, четыре оловянные тарелки, две кружки и четыре ложки. Она остановилась у пулемета и положила мясо на две тарелки — для Агустина и Эладио, который сменил Ансельмо, и налила две кружки вина.

Роберт Джордан смотрел, как она ловко карабкается к нему, на его наблюдательный пост, с мешочком за плечами, с ведерком в одной руке, поблескивая стриженой головой на солнце. Он спустился пониже, принял у нее ведерко и помог взобраться на последнюю кручу.

— Зачем прилетали самолеты? — спросила она, испуганно глядя на него.

— Бомбить Глухого.

Он снял крышку с ведерка и стал накладывать себе в тарелку зайчатины.

— Они все еще отстреливаются? [403] — Нет. Все кончено.

— Ох, — сказала она, закусила губу и посмотрела вдаль.

— Мне что-то есть не хочется, — сказал Примитиво.

— Все равно ешь, друг, — сказал ему Роберт Джордан.

— Кусок в горло не идет.

— Выпей, — сказал Роберт Джордан и протянул ему бурдюк. — Потом будешь есть.

— Всякая охота пропала после Эль Сордо, — сказал Примитиво. — Ешь сам. У меня никакой охоты нет.

Мария подошла к нему, обняла его за шею и поцеловала.

— Ешь, старик, — сказала она. — Надо беречь силы.

Примитиво отвернулся от нее. Он взял бурдюк, запрокинул голову и сделал несколько глотков, вливая себе вино прямо в горло. Потом положил на тарелку мяса и принялся за еду.

Роберт Джордан взглянул на Марию и покачал головой. Она села рядом с ним и обняла его за плечи. Каждый из них понимал, что чувствует другой, и они сидели так, и Роберт Джордан ел зайчатину не торопясь, смакуя грибную подливку, и запивал еду вином, и они сидели молча.

— Ты можешь оставаться здесь, guapa, если хочешь, — сказал он, когда все было съедено.

— Нет, — сказала она. — Надо возвращаться к Пилар.

— Можешь и здесь побыть. Я думаю, теперь уж ничего такого не будет.

— Нет. Надо возвращаться к Пилар. Она меня наставляет.

— Что она делает?

— Наставляет меня. — Она улыбнулась и потом поцеловала его. — Разве ты не знаешь, как наставляют в церкви? — Она покраснела. — Вот и Пилар тик. — Она опять покраснела. — Только совсем про другое.

— Ну, иди слушай ее наставления, — сказал он и погладил Марию по голове.

Она опять улыбнулась ему, потом спросила Примитиво:

— Тебе ничего не надо принести оттуда?

— Нет, дочка, — сказал он.

Они видели оба, что он еще не пришел в себя.

— Salud, старик, — сказала она ему.

— Послушай, — сказал Примитиво. — Я смерти не боюсь, но бросить их там одних... — Голос у него дрогнул. [404] — У нас не было другого выхода, — сказал ему Роберт Джордан.

— Я знаю. И все-таки.

— У нас не было выхода, — повторил Роберт Джордан. — А теперь лучше не говорить об этом.

— Да. Но одни, и никакой помощи от нас...

— Лучше не говорить об этом, — сказал Роберт Джордан. — А ты, guapa, иди слушать наставления.

Он смотрел, как она спускается, пробираясь между большими камнями. Он долго сидел так и думал и смотрел на вершины.

Примитиво заговорил с ним, но он не ответил ему. На солнце было жарко, а он не замечал жары и все сидел, глядя на склоны гор и на длинные ряды сосен вдоль самого крутого склона. Так прошел час, и солнце передвинулось и оказалось слева от него, и тут он увидел их на дальней вершине и поднял бинокль к глазам.

Когда первые два всадника выехали на пологий зеленый склон, их лошади показались ему совсем маленькими, точно игрушечными. Потом на широком склоне растянулись цепочкой еще четыре всадника, и наконец он увидел в бинокль двойную колонну солдат и лошадей, четко вырисовывавшуюся в поле его зрения. Глядя на нее, он почувствовал, как пот выступил у него под мышками и струйками побежал по бокам. Во главе колонны ехал всадник. За ним еще несколько человек. Потом шли вьючные лошади с поклажей, привязанной поперек седел. Потом еще два всадника. Потом ехали раненые, а сопровождающие шли с ними рядом. И еще несколько всадников замыкали колонну.

Роберт Джордан смотрел, как они съезжают вниз по склону и скрываются в лесу. На таком расстоянии он не мог разглядеть поклажу, взваленную на одну из лошадей, — длинную скатку из пончо, которая была перевязана с обоих концов и еще в нескольких местах и выпирала буграми между веревками, точно полный горошин стручок. Скатка лежала поперек седла, и концы ее были привязаны к стременам. Рядом с ней на седле гордо торчал ручной пулемет, из которого отстреливался Глухой.

Лейтенант Беррендо, который ехал во главе колонны, выслав вперед дозорных, никакой гордости не чувствовал. Он чувствовал только внутреннюю пустоту, которая приходит после боя. Он думал: рубить головы — это зверство. Но вещественные доказательства и установление личности [405] необходимы. У меня и так будет достаточно неприятностей, и, кто знает, может быть, им понравится, что я привез эти головы? Ведь среди них есть такие, которым подобные штуки по душе. Может быть, головы отошлют в Бургос. Да, это зверство. И самолеты — это уж muchos. Слишком. Слишком. Но мы могли бы сделать все сами и почти без потерь, будь у нас миномет Стокса. Два мула для перевозки снарядов и один мул с минометом, притороченным к вьючному седлу. Тогда мы были бы настоящей армией. Миномет плюс все это автоматическое оружие. И еще один мул, нет, два мула с боеприпасами. Перестань, сказал он самому себе. Тогда это уже не кавалерия. Перестань. Ты мечтаешь о целой армии. Еще немного, и тебе потребуется горная пушка.

Потом он подумал о Хулиане, который погиб на холме, погиб, и теперь его везут поперек седла в первом взводе, и, въехав в сумрачный хвойный лес, оставив позади склон, озаренный солнцем, в тихом сумраке сосен он стал молиться за Хулиана.

— Пресвятая матерь, источник милостей, — начал он. — Утеха жизни нашей, упование наше. Тебе возносим мы моления, и скорбь нашу, и горести в этой юдоли слез...

Он молился, а лошади мягко ступали подковами по сосновым иглам, и солнечные лучи падали между стволами, точно между колоннами в соборе, и он молился за Хулиана и смотрел вперед, отыскивая глазами среди деревьев своих дозорных, ехавших впереди.

Они выехали из лесу на желтую дорогу, которая вела в Ла-Гранху, и поехали дальше в облаке пыли, поднятой лошадиными копытами. Пыль оседала на трупах, которые были привязаны поперек седел лицом вниз, и раненые, и те, кто шел рядом с ними, тоже были покрыты густым слоем пыли.

Здесь, на этой дороге, их и увидел Ансельмо сквозь поднятую ими пыль.

Он пересчитал мертвых и раненых и узнал пулемет Глухого. Он не догадался тогда, что было в этом свертке, привязанном к стременам и колотившем по ногам лошадь, которую вели под уздцы, но позднее, поднявшись в темноте, по дороге в лагерь, на тот холм, где отстреливался Глухой, он сразу понял, что было в длинной скатке из пончо. В темноте он не мог распознать, кто был здесь с Глухим. Но он пересчитал трупы и пошел в обратный путь, к лагерю Пабло. [406] Шагая в темноте совсем один, чувствуя, как страх леденит ему сердце после только что увиденных воронок от бомб, после этих воронок и после того, что предстало перед ним там, на вершине, он отгонял от себя все мысли о завтрашнем дне. Он шел и шел, стараясь как можно скорей принести эту весть в лагерь. И на ходу он молился за душу Глухого и за души тех, кто был в его отряде. Он молился в первый раз с тех пор, как началось движение.

Пресвятая дева сладчайшая, нет конца милостям твоим, молился он.

Но ему не удалось отогнать от себя мысли о завтрашнем дне, и он думал: я буду исполнять все, что мне скажет Ingles, и так, как он скажет. Но сделай так, господи, чтобы я все время был рядом с ним и чтобы его распоряжения были точные, потому что мне не совладать с собой, если нас будут бомбить с самолетов. Господи, помоги мне завтра вести себя так, как подобает мужчине в последний час. Господи, помоги мне понять то, что потребуется от меня завтра. Господи, помоги мне совладать с моими ногами, сделай так, чтобы я не побежал в минуту опасности. Господи, помоги мне завтра вести себя так, как подобает мужчине во время боя. И если уж я обратился к тебе за помощью, а ты знаешь, что я не стану просить попусту, исполни мою просьбу, и я больше ни о чем не буду просить тебя.

Шагая в темноте, он почувствовал облегчение от молитвы, и теперь он верил, что будет вести себя завтра как подобает мужчине. Шагая по склону вниз, он снова стал молиться за Глухого и за его людей и вскоре вышел к верхнему посту, где его окликнул Фернандо.

— Это я, — ответил он. — Ансельмо.

— Хорошо, — сказал Фернандо.

— Знаешь, что с Глухим? — спросил он Фернандо, когда оба они стояли в темноте у подножия большой скалы.

— А как же, — ответил Фернандо. — Пабло все нам рассказал.

— Он был там?

— А как же, — с тупым упорством повторил Фернандо. — Он пошел туда, как только кавалерия скрылась.

— Он рассказал про...

— Он все нам рассказал, — ответил Фернандо. — Что sa звери эти фашисты! Мы должны сделать так, чтобы в Испании не было таких зверей. — Он помолчал, потом сказал с горечью: — Они понятия не имеют о том, что такое человеческое достоинство. [407] Ансельмо усмехнулся в темноте. Час назад он даже не мог бы себе представить, что будет когда-нибудь опять улыбаться. Ну и чудак этот Фернандо, подумал он.

— Да, — сказал он Фернандо. — Их надо многому научить. У них надо отобрать все самолеты, все автоматы, все танки, всю артиллерию и научить их человеческому достоинству.

— Совершенно верно, — сказал Фернандо. — Я рад, что ты согласен со мной.

Ансельмо оставил Фернандо наедине с его достоинством и пошел вниз, к пещере.

Глава двадцать девятая

Когда Ансельмо вошел в пещеру, Роберт Джордан сидел за дощатым столом напротив Пабло. Посреди стола стояла миска о вином, а перед каждым из них по кружке. Роберт Джордан сидел с записной книжкой и держал карандаш в руке. Пилар и Марии не было видно, они ушли в глубь пещеры. Ансельмо не мог знать, что Пилар увела туда девушку нарочно, чтобы та не слышала, о чем говорят за столом, и ему показалось странным, что Пилар нет здесь.

Роберт Джордан поднял голову и взглянул на Ансельмо, когда тот откинул попону, висевшую над входом. Пабло сидел, уставившись прямо перед собой. Его глаза смотрели на миску с вином, но он не видел ее.

— Я оттуда, сверху, — сказал Ансельмо Роберту Джордану.

— Пабло нам все рассказал, — ответил ему Роберт Джордан.

— Там шесть трупов, а головы они увезли с собой, — сказал Ансельмо. — Я пришел туда, когда уже было темно.

Роберт Джордан кивнул. Пабло смотрел на миску о вином и молчал. Его лицо ничего не выражало, а маленькие свиные глазки смотрели на миску с вином так, будто он видел ее впервые в жизни.

— Садись, — сказал Роберт Джордан Ансельмо.

Старик сел на обитую кожей табуретку, и Роберт Джордан нагнулся и вынул из-под стола бутылку — подарок Глухого. Виски в ней было только до половины. Роберт Джордан протянул руку за кружкой, налил в нее виски и пододвинул кружку Ансельмо.

— Выпей, старик, — сказал он. [408] Пабло поднял глаза от миски, посмотрел Ансельмо прямо в лицо и, когда тот выпил, снова уставился на миску с вином.

Глотнув виски, Ансельмо почувствовал жжение в носу, в глазах, во рту, а потом в желудке у него разлилась приятная, успокаивающая теплота. Он вытер рот рукой. Потом взглянул на Роберта Джордана и сказал!

— Можно еще?

— Конечно, — сказал Роберт Джордан, налил виски и на этот раз не стал двигать кружку по столу, а подал ее Ансельмо.

Теперь виски уже не обожгло, но успокаивающая теплота усилилась вдвое. Это оживило Ансельмо, как введение физиологического раствора оживляет человека, потерявшего много крови.

Старик опять посмотрел на бутылку.

— Остальное на завтра, — сказал Роберт Джордан. — Ну, что ты видел на дороге, старик?

— Много машин, — сказал Ансельмо. — Я все записал, как ты мне говорил. Сейчас там у меня поставлен человек, женщина. Немного попозже схожу узнаю.

— А противотанковые пушки видел? Они на резиновом ходу, с длинными стволами.

— Да, — сказал, Ансельмо. — Прошли четыре грузовика. И на каждом была такая пушка, прикрытая сверху сосновыми ветками. А при каждой пушке по шесть солдат.

— Значит, четыре пушки? — спросил его Роберт Джордан.

— Четыре, — сказал Ансельмо. Он не посмотрел на свою бумажку.

— Ну, а еще что?

Роберт Джордан записывал со слов Ансельмо все, что тот видел на дороге. Ансельмо, обладавший замечательной памятью, свойственной людям, которые не умеют ни читать, ни писать, рассказал все с самого начала и по порядку, и пока он рассказывал, Пабло два раза подливал себе вина из миски.

— Еще видал кавалерию, она прошла в Ла-Гранху с той стороны, где был лагерь Глухого, — продолжал Ансельмо.

Потом он сказал, сколько там было раненых и сколько убитых везли на лошадях.

— Поперек одного седла лежал какой-то сверток, и я тогда не догадался, что в нем, — сказал он. — Но теперь [409] я знаю, что там были головы. — Он продолжал без пауз: — Кавалерийский эскадрон. Остался только один офицер. Не тот, который был здесь утром, когда мы лежали около пулемета. Того, должно быть, убили. Среди мертвых двое офицеров, судя по нашивкам на рукавах. Они лежали поперек седел, лицом вниз, руки болтались. И на том же седле, на котором везли головы, была привязана maquina Глухого. Ствол погнут. Вот и все, — кончил он.

— И этого достаточно, — сказал Роберт Джордан и зачерпнул кружкой вина. — Кто, кроме тебя, переходил через линию фронта на республиканскую территорию?

— Андрее и Эладио.

— Который из них надежнее?

— Андрее.

— Сколько ему понадобится, чтобы добраться отсюда до Навасеррады?

— Без поклажи и соблюдая осторожность — три часа, если повезет. Мы с тобой шли другой, более длинной, но более безопасной дорогой, потому что несли твои материалы.

— А он доберется наверняка?

— No se, наверняка ничего не бывает.

— И у тебя не бывает?

— Нет.

Значит, решено, подумал Роберт Джордан. Если б он сказал, что доберется наверняка, я бы наверняка его и послал.

— Андрее сделает это не хуже тебя?

— Не хуже, а может быть, и лучше. Он моложе.

— Но это надо доставить туда во что бы то ни стало.

— Если ничего не случится, он доставит. А если случится, так и со всяким может случиться.

— Я напишу донесение и отправлю с ним, — сказал Роберт Джордан. — Я объясню ему, где найти генерала. Он будет в Estado Мауоr{86} дивизии.

— Он не разберется в этих дивизиях, — сказал Ансельмо. — Я сам всегда путаюсь. Ему надо сказать фамилию генерала и где его найти.

— Да он там и будет — в Estado Mayor дивизии.

— А разве это не какое-нибудь определенное место?

— Место определенное, старик, — торопливо разъяснил Роберт Джордан. — Но генерал каждый раз выбирает новое. И устраивает там свою штаб-квартиру перед боем. [410]

— Тогда где же это?

Ансельмо устал и от усталости никак не мог понять. Да и такие слова, как "бригада", "дивизия", "армейский корпус", всегда сбивали его с толку. Сначала были колонны, потом полки, потом бригады. А теперь и бригады и дивизии. Он ничего не понимал. Говорили бы про определенное место.

— Ты не торопись, старик, — сказал Роберт Джордан. Он знал, что если ему не удастся все растолковать Ансельмо, то Андрее тоже ничего не поймет. — Estado Mayor дивизии — это такое место, которое выбирает сам генерал, и оттуда он командует. Он командует дивизией, а она состоит из двух бригад. Я не знаю, где сейчас Estado Mayor, потому что я там не был. По всей вероятности, в какой-нибудь пещере или землянке, — словом, в укрытии, и туда протянуты провода. Андрее спросит, где генерал и где Estado Mayor дивизии. Вот это он отдаст самому генералу, или начальнику его Estado Mayor, или тому человеку, чью фамилию я напишу. Один из них должен быть на месте, даже если остальные наблюдают за подготовкой к наступлению. Ну, теперь понял?

— Да.

— Тогда пришли сюда Андреса, а я все напишу и запечатаю вот этой печатью. — Он показал Ансельмо маленькую круглую резиновую печатку СВР с деревянной колодкой и круглую чернильную подушечку в жестяной коробочке размером с пятидесятицентовую монету. И то и другое он всегда носил в кармане. — Этой печати поверят. Ну, пришли сюда Андреса, и я ему все объясню. Надо поторапливаться, но сначала я хочу убедиться, что он все понял.

— Если я понял, он тоже поймет. Только ты растолкуй все как следует. Я всегда путаюсь в этих штабах, дивизиях. До сих пор меня посылали в определенное место, например, в какой-нибудь дом. В Навасерраде место, откуда командуют, было в старой гостинице. В Гвадарраме — в домике с садом.

— У этого генерала, — сказал Роберт Джордан, — Estado Mayor будет совсем близко от позиций. Где-нибудь под землей, чтобы не разбомбили с самолетов. Андрее найдет его без всякого труда, если будет знать, что спрашивать. Пусть только покажет мою записку. Ну, ступай, приведи его, это надо доставить как можно скорее. [411] Ансельмо вышел, нырнув под попону. Роберт Джордан принялся писать в своей записной книжке.

— Слушай, Ingles, — сказал Пабло, все еще глядя на миску с вином.

— Я пишу, — сказал Роберт Джордан, не поднимая головы.

— Слушай, Ingles. — Пабло обращался непосредственно к миске с вином. — Унывать нечего. Займем посты и взорвем твой мост и без Глухого, людей у нас хватит.

— Хорошо, — сказал Роберт Джордан, не переставая писать.

— Людей хватит, — сказал Пабло. — Мне твоя рассудительность сегодня очень понравилась, Ingles, — говорил Пабло миске с вином. — В тебе много picardia. Ты хитрее меня. Я тебе доверяю.

Сосредоточившись на своем донесении Гольцу, стараясь уложиться в возможно меньшее количество слов и все-таки быть максимально убедительным, стараясь представить положение дел так, чтобы наступление отменили, и в то же время убедить их, что он не испугался опасности, связанной с выполнением порученной ему задачи, а только хочет довести до их сведения все факты, Роберт Джордан не слушал Пабло.

— Ingles, — сказал Пабло.

— Я пишу, — ответил ему Роберт Джордан, не поднимая головы.

Может быть, послать два экземпляра, думал он. Но тогда не хватит людей взорвать мост, если все-таки придется его взрывать. Почем я знаю, зачем проводится это наступление? Может быть, это всего-навсего маневр. Может быть, они хотят отвлечь войска противника с других позиций. Или отвлечь самолеты с севера. Может быть, все дело в этом. И на успех никто не рассчитывает. Почем я знаю? Вот мое донесение Гольцу. Я взрываю мост, когда наступление начнется, не раньше. Приказ ясен, и если наступление отменят, я ничего не буду взрывать. Но у меня должен быть тот минимум людей, который необходим, чтобы выполнить данный мне приказ.

— Ты что говоришь? — спросил он Пабло.

— Что я во всем уверен, Ingles. — Пабло все еще обращался к миске с вином.

Эх, если бы и я мог сказать то же самое, подумал Роберт Джордан. Он продолжал писать. [412]

Глава тридцатая

Итак, все, что он хотел сделать за вечер, уже сделано. Распоряжения отданы. Каждый знает совершенно точно, что ему надо делать утром. Андрее ушел три часа тому назад. Это будет, как только забрезжит день, или этого совсем не будет. Я уверен, что будет, сказал самому себе Роберт Джордан, возвращаясь с верхнего поста, куда он ходил поговорить с Примитиво.

Наступлением руководит Гольц, но отменить его он не может. Разрешение на это должно быть получено из Мадрида. Но вряд ли там удастся разбудить нужных людей, и если даже удастся, то они ничего не разберут со сна. Надо было мне раньше известить Гольца о том, что наше наступление готовятся отразить, но как я мог писать об этом, пока еще ничего определенного не было? Ведь они двинули эти штуки только под вечер, в темноте. Они не хотели, чтобы передвижения по дороге были замечены с самолетов. Ну, а их самолеты? Те фашистские самолеты, которые пролетали здесь?

Наши, наверно, учли это. Но, может быть, фашисты делают вид, что собираются наступать в Гвадалахаре? По слухам, в Сории и под Сигуэнсой сосредоточены итальянские войска, это не считая тех, которые действуют на севере. Хотя вряд ли у них хватит людей и боеприпасов на два наступления одновременно. Это невозможно; значит, это просто-напросто блеф.

Но мы знаем, какое количество войск Италия высадила в Кадиксе за два последних месяца. Не исключена такая возможность, что они снова сделают попытку в Гвадалахаре, не такую бессмысленную, как в первый раз, и проведут наступление тремя кулаками, охватив большую территорию вдоль железнодорожной линии в западной части плато. Это вполне реально. Ганс показывал ему, как это можно сделать. На первых порах они допустили много ошибок. Вся их стратегия была порочна. В Аргандском наступлении, стремясь перерезать железную дорогу Мадрид — Валенсия, они не использовали тех войск, которые были на Гвадалахарском фронте. Почему же тогда они не начали обе операции одновременно? Почему, почему? Когда мы будем знать, почему?

А ведь мы в обоих случаях задержали их одними и теми же войсками. Нам никогда бы не удалось задержать их, если б они сразу начали обе операции. Нечего [413] тревожиться, сказал он самому себе. Вспомни, ведь бывали же чудеса раньше. Одно из двух: либо тебе придется взрывать этот мост утром, либо не придется. Но только не обманывай себя, не надейся, что тебе не придется взрывать его. Взрывать придется — не сегодня, так когда-нибудь потом. Не этот мост, так какой-нибудь другой. Не тебе решать, что надо делать. Твое дело выполнять приказы. Выполняй их и не думай о том, что кроется за ними.

Этот приказ вполне ясен. Слишком ясен. Но тревожиться тебе не следует и бояться тоже не следует. Потому что, если ты позволишь себе такую роскошь, как вполне естественное чувство страха, этот страх заразит тех, кто должен работать с тобой.

Но эта история с отрубленными головами — это уже слишком, сказал он самому себе. И старик наткнулся на трупы на вершине холма — совсем один. Что бы ты сказал, если бы тебе пришлось вот так наткнуться на них? Это произвело на тебя сильное впечатление, не так ли? Да, это сильно взволновало тебя, Джордан. Сегодняшний день вообще богат впечатлениями. Но ты держался молодцом. До сих пор ты держался неплохо.

Для преподавателя испанского языка в Монтанском университете ты вполне на высоте, подшутил он над собой. Ты работаешь неплохо. Только не воображай себя какой-то незаурядной личностью. Не так уж ты преуспел в своем деле. Вспомни Дюрана, который не получил специальной военной подготовки, который до начала движения был композитором и светским молодым человеком, а теперь стал блестящим генералом и командует бригадой. Дюрану все это далось так же просто и легко, как шахматы вундеркинду. Ты с детских лет сидел над книгами о войне и изучал военное искусство, дедушка натолкнул тебя на это своими рассказами о Гражданской войне в Америке. Дедушка, правда, называл ее войной мятежников. Но по сравнению с Дюраном ты то же, что хороший, толковый шахматист по сравнению с шахматистом-вундеркиндом. Старина Дюран! Хорошо бы опять повидаться с Дюраном. Когда все это будет кончено, он встретится с ним у Гэйлорда. Да. Когда все это будет кончено. Видишь, каким молодцом ты держишься!

Я встречусь с ним у Гэйлорда, опять сказал он себе, когда все это будет кончено. Не обманывай самого себя. Ты делаешь все как надо. Трезво. Без самообмана. Дюрана [414] ты больше не увидишь, и это совершенно не важно. Так тоже не надо, подумал он. Не надо позволять себе никакой такой роскоши.

И геройского самоотречения тоже не надо. Здесь, в горах, не нужны граждане, полные геройского самоотречения. Твой дед четыре года был участником нашей Гражданской войны, а ты всего-навсего заканчиваешь свой первый год на этой войне. У тебя много времени впереди, и ты прекрасно подходишь для такой работы. А теперь у тебя есть еще Мария. Да, у тебя есть все. И тревожиться нечего. Что значит небольшая стычка между партизанским отрядом и эскадроном кавалерии? Ровным счетом ничего. Отрубили головы — ну и что же? Разве это имеет какое-нибудь значение? Никакого!

Когда дед был в форте Кирни после войны, индейцы всегда скальпировали пленных. Помнишь шкаф в отцовском кабинете с полочкой, на которой были разложены наконечники стрел, и на стене военные головные уборы с поникшими орлиными перьями, запах прокопченной оленьей кожи, исходивший от индейских штанов и курток, и расшитые бисером мокасины? Помнишь огромную дугу лука, с которым ходили на буйволов? Он тоже стоял в шкафу, и два колчана с охотничьими и боевыми стрелами. Помнишь, какое ощущение было в ладони, когда ты захватывал рукой сразу несколько таких стрел?

Вспомни что-нибудь вроде этого. Вспомни что-нибудь конкретное, какую-нибудь вещь. Вспомни дедушкину саблю в погнутых ножнах, блестящую и хорошо смазанную маслом, и как дедушка показывал тебе ее лезвие, ставшее совсем тонким, потому что сабля не один раз побывала у точильщика. Вспомни дедушкин смит-и-вессон. Это был тридцатидвухкалиберный револьвер офицерского образца с простым действием и без предохранителя. Такого легкого, мягкого спуска ты никогда больше не встречал, и револьвер всегда был хорошо смазан, и канал ствола у него был чистый, хотя поверхность его давно стерлась и бурый металл ствола и барабана стал гладким от кожаной кобуры. Револьвер всегда был в кобуре, на клапане которой были вытиснены буквы С. Ш., и хранился он в ящике шкафа вместе с прибором для чистки и двумя сотнями патронов. Картонные коробки с патронами были завернуты в бумагу и аккуратно перевязаны вощеной бечевкой.

Тебе разрешалось вынуть револьвер из ящика и подержать его в руках. "Пусть приучается", — говорил дедушка. [415] Но играть с ним тебе не позволяли, потому что это "настоящее оружие".

Как-то раз ты спросил дедушку, убивал ли он кого-нибудь из этого револьвера, и он сказал: "Да".

И ты спросил: "Когда, дедушка?" — и он сказал: "Во время войны мятежников и после".

Ты сказал: "Ты мне расскажешь про это, дедушка?"

И он ответил: "Мне не хочется об этом говорить, Роберт".

Потом, когда отец застрелился из этого револьвера и ты приехал в день похорон, коронер вернул его тебе после конца следствия и сказал: "Боб, ты, наверно, захочешь сохранить это. Мне, собственно, полагается оставить его у себя, но я знаю, что твой отец дорожил им, потому что его отец прошел с этим револьвером всю войну и с ним же приехал к нам сюда во главе кавалерийского отряда, к тому же это еще хороший револьвер. Я его сегодня пробовал. Не бог весть что, но ты еще из него постреляешь".

Он спрятал револьвер в ящик, на прежнее место, но на следующий день вынул его и поехал вместе с Чэбом в горы, к Ред-Лоджу, туда, где теперь проведена дорога через ущелье и через плато Медвежий Клык до самого Кук-Сити, и там, наверху, где дует легкий ветер и снег лежит все лето, они остановились у озера, про которое говорили, что глубиною оно в восемьсот футов, а вода в нем была темно-зеленого цвета, и Чэб держал обеих лошадей, а он залез на скалу, нагнулся и увидел свое лицо в неподвижной воде озера и увидел револьвер у себя в руке, и потом он взял его за ствол и швырнул вниз и увидел, как он идет ко дну, пуская пузырьки, и, наконец, стал маленьким в прозрачной воде, точно брелок, и потом исчез из виду. Тогда он слез со скалы, сел в седло и так пришпорил старушку Бесс, что та стала подкидывать задом, как лошадка-качалка. Он погнал ее во весь опор вдоль берега, и когда она успокоилась, они повернули и поехали домой.

— Боб, я знаю, почему ты так сделал, — сказал Чэб.

— Знаешь, так нечего об этом говорить, — сказал он.

Они никогда больше не заговаривали об этом, и с дедушкиным личным оружием было покончено, если не считать сабли. Сабля и сейчас хранится у него в сундуке в Миссуле вместе с остальными вещами.

Интересно, что бы дедушка сказал про такую вот ситуацию, подумал он. Дедушка был отличный солдат, это все говорили. Еще говорили, что, будь он при Кастере в [416] тот день, он бы не допустил, чтобы Кастер так осрамился. Как это он не заметил ни дыма, ни пыли над окопами вдоль Литл-Биг-Хорна? Разве в то утро был густой туман? Нет, никакого тумана не было.

Я бы хотел, чтобы вместо меня здесь был дедушка. Впрочем, может быть, завтра ночью мы встретимся. Если такая нелепость, как будущая жизнь, существует на самом деле (а я уверен, что ничего такого не существует, думал он), я был бы очень рад поговорить с ним. Еще многое хочется узнать от него. Теперь я имею право спрашивать, потому что мне приходится делать то же самое, что делал он. Я думаю, теперь он ничего не будет иметь против таких расспросов. Раньше я не имел права спрашивать. Я его понимаю: он не знал меня и поэтому не хотел говорить. Но теперь мы бы поняли друг друга. Я хотел бы поговорить с ним и получить от него кое-какие советы. Да к черту советы, я бы и без них с удовольствием поговорил с ним. Какая жалость, что между нами такой разрыв во времени.

Потом, раздумывая над этим, он понял, что, доведись им действительно встретиться в загробной жизни, и он и дедушка чувствовали бы себя очень неловко в присутствии его отца. Каждый имеет право поступить так, думал он. Но ничего хорошего в этом нет. Я понимаю это, но одобрить не могу. Lache{87} — вот как это называется. Но ты в самом деле понимаешь это? Да, конечно, я понимаю, но... Ага, но. Надо уж очень быть занятым самим собой, чтобы пойти на такую вещь.

А, черт, как бы я хотел, чтобы дедушка был здесь, подумал он. Хотя бы на час. Может быть, то немногое, что во мне есть, он передал мне через того, другого, который использовал револьвер не по назначению. Может быть, в этом единственная связь между нами. А, к черту! К черту, и дело с концом, жаль только, что между нами такая большая разница в летах, я мог бы научиться от него тому, чему меня не научил тот, другой. А что, если страх, через который деду пришлось пройти и который он подавлял в себе и наконец преодолел за эти четыре года и за войну с индейцами, хотя там, наверно, ничего особенно страшного не было, — что, если этот страх отразился на том, другом, и сделал из него cobarde, как это, например, бывает со вторым поколением матадоров? Что, если это [417] так? И, может быть, добрая порода сказалась, пройдя через того, другого?

Я никогда не забуду, как мне было гадко первое время. Я знал, что он cobarde. A ну-ка, скажи это на родном языке. Трус. Когда скажешь, сразу становится легче, и вообще ни к чему подыскивать иностранное слово для сукина сына. Нет, он не был сукиным сыном. Он был просто трус, а это самое большое несчастье, какое может выпасть на долю человека. Потому что, не будь он трусом, он не сдал бы перед этой женщиной и не позволил бы ей заклевать себя. Интересно, какой бы я был, если б он женился на иной женщине? Этого ты никогда не узнаешь, подумал он и усмехнулся. Может быть, ее деспотизм дополнил то, чего не хватало в том, другом. И в тебе. Легче, легче. Нечего болтать о доброй породе и тому подобных вещах, пока ты не прожил завтрашний день. Нечего задирать нос раньше времени. И вообще нечего задирать нос. Завтра посмотрим, какая она, эта порода, о которой ты говоришь.

Он снова стал думать о дедушке.

"Джорджа Кастера нельзя назвать толковым командиром, — сказал как-то дедушка. — Даже просто толковым человеком и то его не назовешь".

Он вспомнил, что, когда дед сказал это, ему было неприятно услышать такие слова о герое, изображенном на старинной анхейзербушевской литографии, висевшей в бильярдной в Ред-Лодже: развевающиеся светлые кудри, куртка из оленьей кожи, револьвер в руке, а со всех сторон к нему подступают индейцы племени сиу.

"Он вечно умудрялся попадать в какую-нибудь беду, и каждый раз все обходилось, — продолжал дед. — Однако на Литл-Биг-Хорне беда с ним опять стряслась, а выпутаться из нее он уже не смог. Вот Фил Шеридан — тот был очень способный человек, и Джеб Стюарт тоже. Но более блестящего командира кавалерии, чем Джон Мосби, не было и не будет".

Среди его вещей, хранившихся в сундуке в Миссуле, было письмо генерала Фила Шеридана к "Кильке на Коне" Кильпатрику, в котором говорилось, что его дед был куда более блестящим командиром нерегулярной кавалерии, чем Джон Мосби.

Надо было мне сказать Гольцу про деда, подумал он. Впрочем, Гольц, наверно, и имени его не слыхал. Да он вряд ли что знает и про Джона Мосби. [418] Англичане хорошо помнят эти имена, потому что в Англии гораздо подробнее изучали нашу Гражданскую войну, чем где бы то ни было на континенте. Карков говорил, что, когда эта война кончится, я смогу, если захочу, поехать в Москву, в Ленинскую школу. Он говорил, что при желании я смогу учиться в Военной академии Красной Армии. Интересно, что бы сказал дедушка, услышав это? Дедушка, который никогда в жизни не садился за один стол с демократами.

Нет, солдатом я быть не хочу, думал он. Это я знаю твердо. Так что это исключается. Я только хочу, чтобы мы выиграли войну. Я думаю, что настоящий солдат умеет делать по-настоящему только свое дело и ничего больше, думал он. Нет, это неверно. А Наполеон, а Веллингтон? Ты что-то поглупел за сегодняшний вечер, сказал он самому себе.

Обычно собственные мысли были для него лучшим обществом, так было и в этот вечер, пока он думал о дедушке. Но воспоминания об отце выбили его из колеи. Он понимал своего отца, и прощал ему все, и жалел его, но чувство стыда в себе побороть не мог. Ты лучше совсем перестань думать, сказал он самому себе. Скоро ты будешь с Марией, и тогда думать тебе не придется. Теперь, когда все решено, для тебя самое лучшее не думать совсем. Когда сосредоточиваешься на чем-нибудь одном, остановить мысли трудно, и они крутятся, как маховое колесо на холостом ходу. Постарайся лучше ни о чем не думать.

Но предположим так, думал он. Предположим, что самолеты сбросят бомбы прямо на эти противотанковые пушки и разнесут их вдребезги, и тогда танки поднимутся на ту высоту, на какую нужно, и наш Гольц выгонит вперед всех этих пьянчуг, clochards, бродяг, фанатиков и героев, из которых состоит Четырнадцатая бригада, а во Второй бригаде Гольца есть замечательный народ Дюрана, я их знаю, — и завтра к вечеру мы будем в Сеговии.

Да. Предположим, что так, сказал он себе. Я отправлюсь в Ла-Гранху, сказал он себе. Но тебе придется взрывать этот мое г, — внезапно он понял это с абсолютной ясностью. Отменять наступление не будут. Потому что твои недавние предположения в точности соответствуют тем надеждам, которые возлагают на эту операцию ее организаторы. Да, мост придется взорвать, он знал это. Что бы ни случилось с Андресом, это не будет иметь никакого значения. [419] Спускаясь вниз по тропинке в темноте с приятной уверенностью, что все сделано и в ближайшие четыре часа ничего делать не надо, он чувствовал, как подбодрили его мысли о конкретных вещах, и теперь сознание, что мост непременно придется взрывать, принесло ему чуть ли не успокоение.

Чувство неопределенности, которое он растравил в себе, — так бывает, когда из-за путаницы в числах не знаешь, ждать ли тебе гостей сегодня или нет, — и беспокойство, не оставлявшее его с тех пор, как Андрее ушел с донесением Гольцу, теперь исчезло. Теперь он знал наверняка, что праздник отложен не будет. Так лучше, по крайней мере, знаешь наверняка, думал он. Так гораздо лучше.

Глава тридцать первая

И вот они опять вместе в мешке, и наступил уже поздний час последней ночи. Мария лежала вплотную к нему, он чувствовал всю длину ее гладких ног, прильнувших к его ногам, и ее груди, точно два маленьких холма на равнине, где протекает ручей, а за холмами начинался длинный лог — ее шея, к которой прижимались его губы. Он лежал не двигаясь и ни о чем не думал, а она гладила его по голове.

— Роберто, — сказала Мария совсем тихо и поцеловала его. — Мне очень стыдно. Мне не хочется огорчать тебя, но мне очень больно и как-то неладно внутри. Боюсь, что сегодня тебе не будет хорошо со мной.

— Всегда бывает очень больно и как-то неладно, — сказал он. — Ничего, зайчонок. Не бойся. Мы ничего такого не будем делать, от чего может быть больно.

— Не в том дело. Дело в том, что я не могу быть с тобой так, как мне хочется.

— Это не имеет значения. Это пройдет. Когда мы лежим так рядом, мы все равно вместе.

— Да, но мне стыдно. Это, наверно, от того нехорошего, что со мной делали. Не от того, как ты со мной.

— Не будем говорить об этом.

— Я не хочу говорить. Только мне было так обидно, что именно сегодня, в эту ночь, я не могу быть с тобой так, как мне хочется, вот я и сказала, чтобы ты знал почему. [420] — Слушай, зайчонок, — сказал он. — Это скоро пройдет, и все тогда будет в порядке. — Но он подумал: жаль все-таки, что так вышло в последнюю ночь.

Потом ему стало стыдно, и он сказал:

— Прижмись ко мне крепче, зайчонок. Когда я чувствую тебя близко, мне так же хорошо, как когда я люблю тебя.

— А мне очень стыдно, потому что я думала, сегодня ночью будет так, как было там, на горе, когда мы возвращались от Эль Сордо.

— Que va, — сказал он ей. — Не каждый день так бывает. И сейчас не хуже, чем было тогда. — Он лгал, стараясь не думать о своем разочаровании. — Мы полежим тихонько вместе и так заснем. Давай поговорим. Ведь мы с тобой так мало разговариваем.

— Может быть, поговорим о твоей работе, о том, что будет завтра. Мне бы так хотелось знать про твою работу.

— Нет, — сказал он, и удобно вытянулся во всю длину мешка, и теперь лежал неподвижно, щекой прижавшись к ее плечу, левую руку подложив ей под голову. — Самое разумное — это не говорить о том, что будет завтра, и о том, что случилось сегодня. В нашем деле потерь не обсуждают, а то, что должно быть сделано завтра, будет сделано. Ты не боишься?

— Que va, — сказала она. — Я всегда боюсь. Но теперь я так сильно боюсь за тебя, что мне некогда думать о себе.

— Не надо, зайчонок. Я бывал во многих переделках. И похуже этой, — солгал он.

Потом вдруг, поддаваясь соблазну уйти от действительности, он сказал:

— Давай говорить про Мадрид и про то, как мы там будем.

— Хорошо. — сказала она, и потом: — О Роберто, мне так жаль, что я сегодня такая. Может быть, я могу сделать для тебя еще что-нибудь?

Он погладил ее по голове и поцеловал ее, а потом лежал, прижавшись к ней и удобно вытянувшись, и прислушивался к тишине ночи.

— Вот можешь поговорить со мной про Мадрид, — сказал он и подумал: это останется при мне и пригодится мне на завтра. Завтра мне понадобится все, что только у меня есть. Он улыбнулся в темноте.

Потом он опять уступил и дал себе соскользнуть в далекое от действительности, испытывая при этом блаженство, [421] похожее на то, какое дает ночная близость, когда нет понимания, а есть лишь наслаждение этой близостью.

— Моя любимая, — сказал он и поцеловал ее. -Слушай. Вчера вечером я думал про Мадрид и воображал себе, как я приеду туда и оставлю тебя в отеле, а сам пойду повидать кое-кого в другой отель, где живут русские. Только это все вздор. Ни в каком отеле я тебя не оставлю.

— Почему?

— Потому что я хочу, чтобы ты была со мной. Я тебя не оставлю ни на минуту. Я пойду вместе с тобой в Сегуридад за документами. Потом я пойду вместе с тобой купить, что тебе нужно из платья.

— Мне нужно немного, я могу сама купить.

— Нет, тебе нужно много, и мы пойдем вместе и купим все самое лучшее, и ты будешь очень красивая во всем этом.

— А по-моему, лучше останемся в номере в отеле, а за платьями пошлем кого-нибудь. Где отель?

— На Пласа-дель-Кальяо. Мы много времени будем проводить там в номере. Там есть широкая кровать с чистыми простынями, и в ванной идет горячая вода из крана, и там есть два стенных шкафа, я развешу свои вещи в одном, а другой будет тебе, и там высокие, широкие окна, которые можно распахнуть настежь, а за окнами, на улице, весна. И я знаю такие места, где можно хорошо пообедать, там торгуют из-под полы, но кормят очень хорошо, и я знаю лавки, где можно купить вино и виски. И что-нибудь мы захватим с собой в номер на тот случай, если проголодаемся, и виски тоже захватим на тот случай, если мне захочется выпить, а тебе я куплю мансанильи.

— А мне хочется попробовать виски.

— Но ведь его так трудно достать, а мансанилью ты любишь.

— Ладно, не надо мне твоего виски, Роберто, — сказала она. — О, как я тебя люблю. И тебя, и твое виски, которое ты для меня жалеешь. Свинья ты все-таки.

— Я тебе дам попробовать, но женщинам это вредно.

— А я-то сих пор знала только то, что женщинам полезно, — сказала Мария. — Но как я там лягу в постель? Все в той же свадебной рубашке?

— Нет. Я куплю тебе разные сорочки и пижамы, если тебе больше понравится спать в пижаме.

— Я куплю себе семь свадебных рубашек, — сказала [422] она. — По одной на каждый день недели. И тебе я тоже куплю чистую свадебную рубашку. Ты свою рубашку когда-нибудь стираешь?

— Иногда стираю.

— Я буду следить, чтоб у тебя было все чистое, и я буду наливать тебе виски и разбавлять его водой, так, как вы делали, когда мы были у Глухого. И я достану тебе маслин, и соленой трески, и орешков на закуску, и мы просидим там в номере целый месяц и никуда не будем выходить. Если только я смогу быть с тобой так, как мне хочется, — сказала она, вдруг приуныв.

— Это ничего, — сказал ей Роберт Джордан. — Правда, это ничего. Может быть, у тебя там была какая-нибудь ссадина и образовался рубец и он теперь болит. Это бывает. Но это всегда очень быстро проходит. Наконец, в Мадриде есть хорошие врачи, на случай, если у тебя что-нибудь серьезное.

— Но ведь раньше все было хорошо, — жалобно сказала она.

— Тем более; значит, все опять будет хорошо.

— Тогда давай опять говорить про Мадрид. — Она переплела свои ноги с его ногами и потерлась макушкой о его плечо. — А ты там не будешь меня стыдиться, что я такая уродина? Стриженая?

— Нет. Ты красивая. У тебя красивое лицо и прекрасное тело, длинное и легкое. Кожа у тебя гладкая, цвета темного золота, и всякий, кто тебя увидит, захочет отнять тебя у меня.

— Que va, отнять меня у тебя! — сказала она. — Больше ни один мужчина не прикоснется ко мне до самой смерти. Отнять меня у тебя!

— А многие захотят. Вот посмотришь.

— Они увидят, как я тебя люблю, и сразу поймут, что тронуть меня — это все равно что сунуть руку в котел с расплавленным свинцом. А ты? Когда ты увидишь красивых женщин, умных, образованных, под стать тебе? Ты не будешь стыдиться меня?

— Никогда. Я женюсь на тебе.

— Если хочешь, — сказала она. — Но раз у нас теперь церкви нет, это, по-моему, не имеет значения.

— А все-таки мы с тобой поженимся.

— Если хочешь. Знаешь что? Если мы когда-нибудь попадем в другую страну, где еще есть церковь, может быть, мы там сможем пожениться? [423] — У меня на родине церковь еще есть, — сказал он ей. — Там мы можем пожениться, если для тебя это важно. Я никогда не был женат. Так что это очень просто сделать.

— Я рада, что ты никогда не был женат, — сказала она. — Но я рада, что ты знаешь все, про что мне говорил, потому что это означает, что ты знал многих женщин, а Пилар говорит, что только за таких мужчин можно выходить замуж. Но теперь ты не будешь бегать за другими женщинами? Потому что я умру, если будешь.

— Я никогда особенно много не бегал за женщинами, — сказал он, и это была правда. — До тебя я даже не думал, что могу полюбить по-настоящему.

Она погладила его по щеке, потом обняла его.

— Ты, наверно, знал очень многих женщин?

— Но не любил ни одной.

— Послушай. Мне Пилар сказала одну вещь...

— Какую?

— Нет. Лучше я тебе не скажу. Давай говорить про Мадрид.

— А что ты хотела сказать?

— Теперь уже не хочу.

— А может быть, все-таки лучше скажешь, вдруг это важно?

— Ты думаешь, это может быть важно?

— Да.

— Откуда ты знаешь? Ты же не знаешь, что это такое.

— Я вижу по тебе.

— Ну хорошо, я не буду от тебя скрывать. Пилар сказала мне, что мы завтра все умрем, и что ты это знаешь так же хорошо, как и она, и что тебе это все равно. Она это не в осуждение тебе сказала, а в похвалу.

— Она так сказала? — спросил он. Сумасшедшая баба, подумал он, а вслух сказал: — Это все ее чертовы цыганские выдумки. Так говорят старые торговки на рынке и трусы в городских кафе. Чертовы выдумки, так ее и так. — Он почувствовал, как пот выступил у него под мышками и струйкой потек вдоль бока, и он сказал самому себе: боишься, да? А вслух сказал: — Она просто суеверная, болтливая баба. Давай опять говорить про Мадрид.

— Значит, ты ничего такого не знаешь?

— Конечно, нет. Не повторяй эту гадость, — сказал он, употребив еще более крепкое, нехорошее слово. [424] Но теперь, когда он заговорил про Мадрид, ему уже не удалось уйти в вымысел целиком. Он просто лгал своей любимой и себе, чтобы скоротать ночь накануне боя, и знал это. Ему было приятно, но вся прелесть иллюзий исчезла. И все-таки он заговорил опять.

— Я уже думал о твоих волосах, — сказал он. — И о том, что нам с ними делать. Они сейчас отрастают ровно со всех сторон, как мех у пушистого зверя, и их очень приятно трогать, и мне они очень нравятся, они очень красивые, и так хорошо пригибаются, когда я провожу по ним рукой, и потом опять встают, точно рожь под ветром.

— Проведи по ним рукой.

Он провел и не отнял руки и продолжал говорить, шевеля губами у самого ее горла, а у него самого в горле что-то набухало все больше и больше.

— Но в Мадриде мы можем пойти с тобой к парикмахеру, и тебе подстригут их на висках и на затылке, как у меня, для города это будет лучше выглядеть, пока они не отросли.

— Я буду похожа на тебя, — сказала она и прижала его к себе. — И мне никогда не захочется изменить прическу.

— Нет. Они будут все время расти, и это нужно только вначале, пока они еще короткие. Сколько потребуется времени, чтобы они стали длинные?

— Совсем длинные?

— Нет. Вот так, до плеч. Мне хочется, чтоб они у тебя были до плеч

— Как у Греты Гарбо?

— Да, — сказал он хрипло.

Теперь вымысел стремительно возвращался, и он спешил поскорее поддаться ему всем существом. И вот он опять оказался в его власти и продолжал:

— Они будут висеть у тебя до плеч свободно, а на концах немного виться, как вьется морская волна, и они будут цвета спелой пшеницы, а лицо у тебя цвета темного золота, а глаза — того единственного цвета, который подходит к твоим волосам и к твоей коже, золотые с темными искорками, и я буду отгибать тебе голову назад, и смотреть в твои глаза, и крепко обнимать тебя.

— Где?

— Где угодно. Везде, где мы будем. Сколько времени нужно, чтобы твои волосы отросли? [425] — Не знаю, я раньше никогда не стриглась. Но я думаю, что за полгода они отрастут ниже ушей, а через год будут как раз такие, как тебе хочется. Но только раньше будет знаешь что?

— Нет. Скажи.

— Мы будем лежать на большой, чистой кровати в твоем знаменитом номере, в нашем знаменитом отеле, и мы будем сидеть вместе на знаменитой кровати и смотреть в зеркало гардероба, и там, в зеркале, будешь ты и я, и я обернусь к тебе вот так, и обниму тебя вот так, и потом поцелую тебя вот так.

Потом они лежали неподвижно рядом, прижавшись друг к другу в темноте, оцепенев, замирая от боли, тесно прижавшись друг к другу, и, обнимая ее, Роберт Джордан обнимал все то, чему, он знал, никогда не сбыться, но он нарочно продолжал говорить и сказал:

— Зайчонок, мы не всегда будем жить в этом отеле.

— Почему?

— Мы можем снять себе квартиру в Мадриде, на той улице, которая идет вдоль парка Буэн-Ретиро. Там одна американка до начала движения сдавала меблированные квартиры, и я думаю, что мне удастся снять такую квартиру не дороже, чем она стоила до начала движения. Там есть квартиры, которые выходят окнами в парк, и он весь виден из окон: железная ограда, клумбы, дорожки, усыпанные гравием, и зелень газонов, изрезанных дорожками, и тенистые деревья, и множество фонтанов, больших и маленьких, и каштаны, они сейчас как раз цветут. Вот приедем в Мадрид — будем гулять по парку и кататься в лодке на пруду, если там уже опять есть вода.

— А почему там не было воды?

— Ее спустили в ноябре, потому что она служила ориентиром для авиации во время воздушных налетов на Мадрид. Но я думаю, что теперь там уже опять есть вода. Наверно я не знаю. Но даже если воды нет, мы будем гулять по всему парку, в нем есть одно место, совсем как лес, там растут деревья со всех концов света, и на каждом висит табличка, где сказано, как это дерево называется и откуда оно родом.

— Я бы еще хотела сходить в кино, — сказала Мария. — Но деревья — это тоже интересно. И я постараюсь выучить все названия, если только смогу запомнить.

— Там не так, как в музее, — сказал Роберт Джордан. — Деревья растут на воле, и в парке есть холмы, в [426] одно место в нем настоящие джунгли. А за парком книжный базар, там вдоль тротуара стоят сотни киосков, где торгуют подержанными книгами, и теперь там очень много книг, потому что их растаскивают из домов, разрушенных бомбами, и домов фашистов и приносят на книжный базар. Я бы мог часами бродить по книжному базару, как в прежние дни, до начала движения, если б у меня только было на это время в Мадриде.

— А пока ты будешь ходить по книжному базару, я займусь хозяйством, — сказала Мария. — Хватит у нас денег на прислугу?

— Конечно. Можно взять Петру, горничную из отеля, если она тебе понравится. Она чистоплотная и хорошо стряпает. Я там обедал у журналистов, которым она готовила. У них в номерах есть электрические плитки.

— Можно взять ее, если ты хочешь, — сказала Мария. — Или я кого-нибудь сама подыщу. Но тебе, наверно, придется очень часто уезжать? Меня ведь не пустят с тобой на такую работу.

— Может быть, я получу работу в Мадриде. Я уже давно на этой работе, а бойцом я стал с самого начала движения. Очень может быть, что теперь меня переведут в Мадрид. Я никогда не просил об этом. Я всегда был или на фронте, или на такой работе, как эта.

— Знаешь, до того как я встретил тебя, я вообще никогда ни о чем не просил. Никогда ничего не добивался. Никогда не думал о чем-нибудь, кроме движения и кроме того, что нужно выиграть войну. Честное слово, я был очень скромен в своих требованиях. Я много работал, а теперь вот я люблю тебя, и, — он говорил, ясно представляя себе то, чему не бывать, — я люблю тебя так, как я люблю все, за что мы боремся. Я люблю тебя так, как я люблю свободу, и человеческое достоинство, и право каждого работать и не голодать. Я люблю тебя, как я люблю Мадрид, который мы защищали, и как я люблю всех моих товарищей, которые погибли в этой войне. А их много погибло. Много. Ты даже не знаешь, как много. Но я люблю тебя так, как я люблю то, что я больше всего люблю на свете, и даже сильнее. Я тебя очень сильно люблю, зайчонок. Сильнее, чем можно рассказать. Но я говорю для того, чтобы ты хоть немного знала. У меня никогда не было жены, а теперь ты моя жена, и я счастлив.

— Я буду стараться изо всех сил, чтоб быть тебе хорошей женой, — сказала Мария. — Правда, я ничего не умею, [427] но я постараюсь, чтобы ты этого не чувствовал. Если мы будем жить в Мадриде — хорошо. Если нам придется жить в другом каком-нибудь месте — хорошо. Если нам нигде не придется жить, но мне можно будет уйти с тобой — еще лучше. Если мы поедем к тебе на родину, я научусь говорить по-английски, как все Ingles, которые там живут. Я буду присматриваться ко всем их повадкам и буду делать все так, как делают они.

— Это будет очень смешно.

— Наверно. И я буду делать ошибки, но ты меня будешь поправлять, и я никогда не сделаю одну и ту же ошибку два раза. Ну, два раза — может быть, но не больше. А потом, если тебе когда-нибудь там, на твоей родине, захочется поесть наших кушаний, я могу тебе их приготовить. Я поступлю в такую школу, где учат всему, что должна знать хорошая жена, если такие школы есть, и я буду там учиться.

— Такие школы есть, но тебе это совсем ни к чему.

— Пилар сказала мне, что они как будто есть в вашей стране. Она прочитала про них в журнале. Она сказала мне, что я должна научиться говорить по-английски, и говорить хорошо, так, чтобы тебе никогда не пришлось меня стыдиться.

— Когда она тебе все это сказала?

— Сегодня, когда мы укладывали вещи. Она только про то и говорила, что я должна делать, чтобы быть тебе хорошей женой.

Кажется, и она тоже в Мадрид ездила, подумал Роберт Джордан, а вслух сказал:

— Что она еще говорила?

— Она сказала, что я должна следить за собой и беречь свою фигуру, как будто я матадор. Она сказала, что это очень важно.

— Она права, — сказал Роберт Джордан. — Но тебе еще много лет не придется об этом беспокоиться.

— Нет. Она сказала, что наши женщины всегда должны помнить об этом, потому что это может начаться вдруг. Она сказала, что когда-то она была такая же стройная, как и я, но в те времена женщины не занимались гимнастикой. Она сказала мне, какую гимнастику я должна делать, и сказала, что я не должна слишком много есть. Она сказала мне, чего нельзя есть. Только я забыла, придется опять спросить.

— Картошку. [428] — Да, картошку и ничего жареного, а когда я ей рассказала, что у меня болит, она сказала, что я не должна говорить тебе, а должна перетерпеть, так, чтобы ты ничего не знал. Но я тебе сказала, потому что я никогда ни в чем не хочу тебе лгать и еще потому, что я боялась, вдруг ты подумаешь, что я не могу чувствовать радость вместе с тобой и что то, что было там, на горе, на самом деле было совсем не так.

— Очень хорошо, что ты мне сказала.

— Правда? Ведь мне стыдно, и я буду делать для тебя все, что ты захочешь. Пилар меня научила разным вещам, которые можно делать для мужа.

— Делать ничего не нужно. То, что у нас есть, это наше общее, и мы будем беречь его и хранить. Мне хорошо и так, когда я лежу рядом с тобой, и прикасаюсь к тебе, и знаю, что это правда, что ты здесь, а когда ты опять сможешь, тогда у нас будет все.

— Разве у тебя нет потребностей, которые я могла бы удовлетворить? Она мне это тоже объяснила.

— Нет. У нас все потребности будут вместе. У меня нет никаких потребностей отдельно от тебя.

— Я очень рада, что это так. Но ты помни, что я всегда готова делать то, что ты хочешь. Только ты мне должен говорить сам, потому что я очень глупая и многое из того, что она мне говорила, я не совсем поняла. Мне было стыдно спрашивать, а она такая умная и столько всего знает.

— Зайчонок, — сказал он. — Ты просто чудо.

— Que va, — сказала она. — Но это не легкое дело — научиться всему, что должна знать жена, в день, когда сворачивают лагерь и готовятся к бою, а другой бой уже идет неподалеку, и если у меня что-нибудь выйдет не так, ты мне должен сказать об этом, потому что я тебя люблю. Может быть, я не все правильно запомнила: многое из того, что она мне говорила, было очень сложно.

— Что еще она тебе говорила?

— Ну, так много, что всего и не упомнишь. Она сказала, что если я опять стану думать о том нехорошем, что со мной сделали, то я могу сказать тебе об этом, потому что ты добрый человек и все понимаешь. Но что лучше об этом никогда не заговаривать. Разве только если оно опять начнет мучить меня, как бывало раньше, и еще она сказала, что, может быть, мне будет легче, если я тебе скажу. [429] — А оно мучит тебя сейчас?

— Нет. Мне сейчас кажется, будто этого и не было вовсе. Мне так кажется с тех пор, как я в первый раз побыла с тобой. Только родителей я не могу забыть. Но этого я и не забуду никогда. Но я хотела бы тебе рассказать все, что ты должен знать, чтобы твоя гордость не страдала, если я в самом деле стану твоей женой. Ни разу, никому я не уступила. Я сопротивлялась изо всех сил, и справиться со мной могли только вдвоем. Один садился мне на голову и держал меня. Я говорю это в утешение твоей гордости.

— Ты — моя гордость. Я ничего не хочу знать.

— Нет, я говорю о той гордости, которую муж должен испытывать за жену. И вот еще что. Мой отец был мэр нашей деревни и почтенный человек. Моя мать была почтенная женщина и добрая католичка, и ее расстреляли вместе с моим отцом из-за политических убеждений моего отца, который был республиканцем. Их расстреляли при мне, и мой отец крикнул: "Viva la Republica!", когда они поставили его к стене деревенской бойни.

Моя мать, которую тоже поставили к стенке, сказала: "Да здравствует мой муж, мэр этой деревни!", а я надеялась, что меня тоже расстреляют, и хотела сказать: "Viva la Republica y vivan mis padres!"{88}, но меня не расстреляли, а стали делать со мной нехорошее.

А теперь я хочу рассказать тебе еще об одном, потому что это и нас с тобой касается. После расстрела у matadero они взяли всех нас — родственников расстрелянных, которые все видели, но остались живы, — и повели вверх по крутому склону на главную площадь селения. Почти все плакали, но были и такие, у которых от того, что им пришлось увидеть, высохли слезы и отнялся язык. Я тоже не могла плакать. Я ничего не замечала кругом, потому что перед глазами у меня все время стояли мой отец и моя мать, такие, как они были перед расстрелом, и слова моей матери: "Да здравствует мой муж, мэр этой деревни!" — звенели у меня в голове, точно крик, который никогда не утихнет. Потому что моя мать не была республиканкой, она не сказала: "Viva la Republica", — она сказала "Viva" только моему отцу, который лежал у ее ног, уткнувшись лицом в землю. [430] Но то, что она сказала, она сказала очень громко, почти выкрикнула. И тут они выстрелили в нее, и она упала, и я хотела вырваться и побежать к ней, но не могла, потому что мы все были связаны. Расстреливали их guardia civiles, и они еще держали строй, собираясь расстрелять и остальных, но тут фалангисты погнали нас на площадь, a guardia civiles остались на месте и, опершись на свои винтовки, глядели на тела, лежавшие у стены. Все мы, девушки и женщины, были связаны рука с рукой, и нас длинной вереницей погнали по улицам вверх на площадь и заставили остановиться перед парикмахерской, которая помещалась на площади против ратуши.

Тут два фалангиста оглядели нас, и один сказал: "Вот это дочка мэра", — а другой сказал: "С нее и начнем".

Они перерезали веревку, которой я была привязана к своим соседкам, и один из тех двух сказал: "Свяжите остальных опять вместе", — а потом они подхватили меня под руки, втащили в парикмахерскую, силой усадили в парикмахерское кресло и держали, чтоб я не могла вскочить.

Я увидела в зеркале свое лицо, и лица тех, которые держали меня, и еще троих сзади, но ни одно из этих лиц не было мне знакомо. В зеркале я видела и себя и их, но они видели только меня. И это было как будто сидишь в кресле зубного врача, и кругом тебя много зубных врачей, и все они сумасшедшие. Себя я едва могла узнать, так горе изменило мое лицо, но я смотрела на себя и поняла, что это я. Но горе мое было так велико, что я не чувствовала ни страха, ничего другого, только горе.

В то время я носила косы, и вот я увидела в зеркале, как первый фалангист взял меня за одну косу и дернул ее так, что я почувствовала боль, несмотря на мое горе, и потом отхватил ее бритвой у самых корней. И я увидела себя в зеркале с одной косой, а на месте другой торчал вихор. Потом он отрезал и другую косу, только не дергая, а бритва задела мне ухо, и я увидела кровь. Вот попробуй пальцами, чувствуешь шрам?

— Да. Может быть, лучше не говорить об этом?

— Нет. Ничего. Я не буду говорить о самом плохом. Так вот, он отрезал мне бритвой обе косы у самых корней, и все кругом смеялись, а я даже не чувствовала боли от пореза на ухе, и потом он стал передо мной — а другие двое держали меня — и ударил меня косами по лицу и сказал; "Так у нас постригают в красные монахини. Теперь [431] будешь знать, как объединяться с братьями пролетариями. Невеста красного Христа!"

И он еще и еще раз ударил меня по лицу косами, моими же косами, а потом засунул их мне в рот вместо кляпа и туго обвязал вокруг шеи, затянув сзади узлом, а те двое, что держали меня, все время смеялись.

И все, кто смотрел на это, смеялись тоже. И когда я увидела в зеркале, что они смеются, я заплакала в первый раз за все время, потому что после расстрела моих родителей все во мне оледенело и у меня не стало слез.

Потом тот, который заткнул мне рот, стал стричь меня машинкой сначала от лба к затылку, потом макушку, потом за ушами и всю голову кругом, а те двое держали меня, так что я все видела в зеркале, но я не верила своим глазам и плакала и плакала, но не могла отвести глаза от страшного лица с раскрытым ртом, заткнутым отрезанными косами, и головы, которую совсем оголили.

А покончив со своим делом, он взял склянку с йодом с полки парикмахера (парикмахера они тоже убили — за то, что он был членом профсоюза, и он лежал на дороге, и меня приподняли над ним, когда тащили с улицы) и, смочив йодом стеклянную пробку, он смазал мне ухо там, где был порез, и эта легкая боль дошла до меня сквозь все мое горе и весь мой ужас.

Потом он зашел спереди и йодом написал мне на лбу три буквы СДШ{89}, и выводил он их медленно и старательно, как художник. Я все это видела в зеркале, но больше уже не плакала, потому что сердце во мне оледенело от мысли об отце и о матери, и все, что делали со мной, уже казалось мне пустяком.

Кончив писать, фалангист отступил на шаг назад, чтобы полюбоваться своей работой, а потом поставил склянку с йодом на место и опять взял в руки машинку для стрижки: "Следующая!" Тогда меня потащили из парикмахерской, крепко ухватив с двух сторон под руки, и на пороге я споткнулась о парикмахера, который все еще лежал там кверху лицом, и лицо у него было серое, и тут мы чуть не столкнулись с Консепсион Гарсиа, моей лучшей подругой, которую двое других тащили с улицы. Она сначала не узнала меня, но потом узнала и закричала. Ее крик слышался все время, пока меня тащили через площадь, и в подъезд [432] ратуши, и вверх по лестнице, в кабинет моего отца, где меня бросили на диван. Там-то и сделали со мной нехорошее.

— Зайчонок мой, — сказал Роберт Джордан и прижал ее к себе так крепко и так нежно, как только мог. Но он ненавидел так, как только может ненавидеть человек. — Не надо больше говорить об этом. Не надо больше ничего рассказывать мне, потому что я задыхаюсь от ненависти.

Она лежала в его объятиях холодная и неподвижная и немного спустя сказала:

— Да. Я больше никогда не буду говорить об этом. Но это плохие люди, я хотела бы и сама убить хоть нескольких из них, если б можно было. Но я сказала это тебе, только чтобы твоя гордость не страдала, если я буду твоей женой. Чтобы ты понял все.

— Хорошо, что ты мне рассказала, — ответил он. — Потому что завтра, если повезет, мы многих убьем.

— А там будут фалангисты? Все это сделали они.

— Фалангисты не сражаются, — мрачно сказал он. — Они убивают в тылу. В бою мы сражаемся с другими.

— А тех никак нельзя убить? Я бы очень хотела.

— Мне и тех случалось убивать, — сказал он. — И мы еще будем их убивать. Когда мы взрывали поезда, мы убивали много фалангистов.

— Как бы мне хотелось пойти с тобой, когда ты еще будешь взрывать поезд, — сказала Мария. — Когда Пилар привела меня сюда после того поезда, я была немножко не в себе. Она тебе рассказывала, какая я была?

— Да. Не надо говорить об этом.

— У меня голова была как будто свинцом налита, и я могла только плакать. Но есть еще одно, что я должна тебе сказать. Это я должна. Может быть, тогда ты не женишься на мне. Но, Роберто, если ты тогда не захочешь жениться на мне, может быть, можно, чтобы мы просто были всегда вместе.

— Я женюсь на тебе.

— Нет. Я совсем забыла об этом. Наверно, ты не захочешь. Понимаешь, я, наверно, не смогу тебе родить сына или дочь, потому что Пилар говорит, если б я могла, это бы уже случилось после того, что со мной делали. Я должна была тебе это сказать. Не знаю, как это я совсем забыла об этом.

— Это не важно, зайчонок, — сказал он. — Во-первых, может быть, это и не так. Только доктор может сказать наверняка. И потом, мне совсем не хочется производить на [433] свет сына или дочь, пока этот свет такой, какой он сейчас. И всю любовь, которая у меня есть, я отдаю тебе.

— А я бы хотела родить тебе сына или дочь, — сказала она ему. — Как же может мир сделаться лучше, если не будет детей у нас, у тех, кто борется против фашистов.

— Ах, ты, — сказал он. — Я люблю тебя. Слышишь? А теперь спать, зайчонок. Мне нужно встать задолго до рассвета, а в этом месяце заря занимается рано.

— Значит, это ничего — то последнее, что я тебе сказала? Мы все-таки можем пожениться?

— Мы уже поженились. Вот сейчас. Ты моя жена. А теперь спи, зайчонок, времени осталось совсем мало.

— А мы правда поженимся? Это не только слова?

— Правда.

— Тогда я сейчас засну, а если проснусь, буду лежать и думать об этом.

— Я тоже.

— Спокойной ночи, муж мой.

— Спокойной ночи, — сказал он. — Спокойной ночи, жена.

Он услышал ее дыхание, спокойное и ровное, и понял, что она заснула, и лежал совсем тихо, боясь пошевелиться, чтобы не разбудить ее. Он думал обо всем том, чего она недосказала, и ненависть душила его, и он был доволен, что утром придется убивать. Но я не должен примешивать к этому свои личные чувства, подумал он.

А как забыть об этом? Я знаю, что и мы делали страшные вещи. Но это было потому, что мы были темные, необразованные люди и не умели иначе. А они делают сознательно и нарочно. Это делают люди, которые вобрали в себя все лучшее, что могло дать образование. Цвет испанского рыцарства. Что за народ! Что за сукины дети все, от Кортеса, Писарро, Менендеса де Авила и до Пабло! И что за удивительные люди! На свете нет народа лучше их и хуже их. Более доброго и более жестокого. А кто понимает их? Не я, потому что, если б я понимал, я бы не простил. Понять — значит простить. Нет, это неверно. Прощение всегда преувеличивалось. Прощение — христианская идея, а Испания никогда не была христианской страной. У нее всегда был свой идол, которому она поклонялась в церкви. Otra Virgen mas{90}. Вероятно, именно потому они так стремятся губить virgens своих врагов. Конечно, у них, у испанских [434] религиозных фанатиков, это гораздо глубже, чем у народа. Народ постепенно отдалялся от церкви, потому что церковь была заодно с правительством, а правительство всегда было порочным. Это единственная страна, до которой так и не дошла реформация. Вот теперь они расплачиваются за свою инквизицию.

Да, тут есть о чем подумать. Есть чем занять свои мысли, чтобы поменьше тревожиться о работе. И это полезнее, чем выдумывать. Господи, сколько же он навыдумывал сегодня. А Пилар — та весь день выдумывала. Ну, ясно! Что, если даже их убьют завтра? Какое это имеет значение, если только удастся вовремя взорвать мост? Вот все, что нужно завтра.

Да, это не имеет значения. Нельзя ведь жить вечно. Может быть, в эти три дня я прожил всю свою жизнь. Если это так, я хотел бы последнюю ночь провести иначе. Но последняя ночь никогда не бывает хороша. Ничто последнее не бывает хорошо. Нет, последние слова иногда бывают хороши. "Да здравствует мой муж, мэр этой деревни!" — это хорошо сказано.

Он знал, что это было хорошо, потому что у него мурашки пробегали по телу, когда он повторял про себя эти слова. Он наклонился и поцеловал Марию, и она не проснулась. Он прошептал очень тихо по-английски:

— Я с радостью женюсь на тебе, зайчонок. Я очень горжусь твоей семьей.

Глава тридцать вторая

В тот самый вечер в отеле Гэйлорда в Мадриде собралось большое общество. К воротам подкатила машина с замазанными синей краской фарами, и человек небольшого роста в черных кавалерийских сапогах, серых бриджах и коротком, сером, доверху застегнутом кителе вышел из машины, ответил на салют часовых у дверей, кивнул агенту секретной полиции, сидевшему за конторкой портье, и вошел в кабину лифта. В мраморном вестибюле тоже было двое часовых, они сидели на стульях по обе стороны входной двери и только оглянулись, когда маленький человек прошел мимо них к лифту. На их обязанности лежало ощупывать карманы каждого незнакомого лица, входившего в отель, проводить рукой по его бокам и под мышками, чтобы проверить, нет ли у него оружия. Если оружие было, [435] его надлежало сдать портье. Но коротенького человечка в бриджах они хорошо знали и только мельком взглянули, когда он проходил мимо них.

Когда он вошел к себе в номер, оказалось, что там полно народу. Люди сидели, стояли, беседовали между собой, как в великосветской гостиной; мужчины и женщины пили водку, виски с содовой и пиво, которое наливали в стаканчики из больших графинов. Четверо мужчин были в военной форме. На остальных были замшевые или кожаные куртки с замками-молниями, а из четырех женщин три были в обыкновенных простых платьях, а на четвертой, черной и невероятно худой, было что-то вроде милицейской формы строгого покроя, только с юбкой, и сапоги.

Войдя в комнату, Карков прежде всего подошел к женщине в форме, поклонился ей и пожал руку. Это была его жена, и он сказал ей что-то по-русски так, что никто не слышал, и на один миг дерзкое выражение, с которым он вошел в комнату, исчезло из его глаз. Но оно сейчас же опять вернулось, как только он заметил красновато-рыжие волосы и томно-чувственное лицо хорошо сложенной девушки, и он направился к ней быстрым, четким шагом и поклонился. Жена не смотрела ему вслед, когда он отошел. Она повернулась к высокому красивому офицеру-испанцу и заговорила с ним по-русски.

— Твой предмет что-то растолстел за последнее время, — сказал Карков девушке. — Все наши герои стали толстеть с тех пор, как мы вступили во второй год войны. — Он не глядел на человека, о котором шла речь.

— Ты меня завтра возьмешь с собой в наступление? — спросила девушка. Она говорила по-немецки.

— Не возьму. И никакого наступления не будет.

— Все знают про это наступление, — сказала девушка. — Нечего разводить конспирацию. Долорес тоже едет. Я поеду с ней или с Карменом. Масса народу едет.

— Можешь ехать с тем, "то тебя возьмет, — сказал Карков. — Я не возьму.

Потом он внимательно посмотрел на девушку и спросил, сразу став серьезным:

— Кто тебе сказал об этом? Только точно!

— Рихард, — сказала она тоже серьезно.

Карков пожал плечами и отошел, оставив ее одну.

— Карков, — окликнул его человек среднего роста, у которого было серое, обрюзглое лицо, мешки под глазами и отвисшая нижняя губа, а голос такой, как будто он хронически [436] страдал несварением желудка. — Слыхали приятную новость?

Карков подошел к нему, и он сказал:

— Я только что узнал об этом. Минут десять, не больше. Новость замечательная. Сегодня под Сеговией фашисты целый день дрались со своими же. Им пришлось пулеметным и ружейным огнем усмирять восставших. Днем они бомбили свои же части с самолетов.

— Это верно? — спросил Карков.

— Абсолютно верно, — сказал человек, у которого были мешки под глазами. — Сама Долорес сообщила эту новость. Она только что была здесь, такая ликующая и счастливая, какой я ее никогда не видал. Она словно вся светилась от этой новости. Звук ее голоса убеждал в истине того, о чем она говорила. Я напишу об этом в статье для "Известий". Для меня это была одна из величайших минут этой войны, минута, когда я слушал вдохновенный голос, в котором, казалось, сострадание и глубокая правда сливаются воедино. Она вся светится правдой и добротой, как подлинная народная святая. Недаром ее зовут la Pasionaria{91}.

— Запишите это, — сказал Карков. — Не говорите все это мне. Не тратьте на меня целые абзацы. Идите сейчас же и пишите.

— Зачем же сейчас?

— Я вам советую не откладывать, — сказал Карков и посмотрел на него, а потом отвернулся.

Его собеседник постоял еще несколько минут на месте, держа стакан водки в руках, весь поглощенный красотой того, что недавно видели его глаза, под которыми набрякли такие тяжелые мешки; потом он вышел из комнаты и пошел к себе писать.

Карков подошел к другому гостю, мужчине лет сорока восьми, коренастому, плотному, веселому, с бледно-голубыми глазами, редеющими русыми волосами и смеющимся ртом, оттененным светлой щеточкой усов. На нем была генеральская форма. Он был венгр и командовал дивизией.

— Вы были тут, когда приходила Долорес? — спросил его Карков.

— Да.

— В чем там дело?

— Будто бы фашисты дерутся со своими же. Прелестно — если только это правда. [437]

— Кругом много разговоров о завтрашнем.

— Безобразие! Всех журналистов надо расстрелять, а заодно большую часть ваших сегодняшних гостей, и в первую очередь это немецкое дерьмо — Рихарда. Того, кто вверил этому ярмарочному фигляру командование бригадой, уж наверно надо расстрелять. Может быть, и вас и меня тоже надо расстрелять. Очень возможно. — Генерал расхохотался. — Только вы все-таки не подавайте никому этой идеи.

— Я о таких вещах вообще не люблю разговаривать, — сказал Карков. — Между прочим, там теперь этот американец, который иногда бывает у меня. Знаете, этот Джордан, вот что работает с партизанскими отрядами. Он как раз там, где будто бы произошло то, о чем рассказывала Долорес.

— Тогда он должен сегодня прислать донесение об этом, — сказал генерал. — Меня туда не пускают, а то я бы сам поехал и разузнал для вас все. Этот американец работает с Гольцом, да? Ну, так Гольца вы ведь завтра увидите?

— Да, завтра утром.

— Только не попадайтесь ему на глаза, пока все не пойдет на лад, — сказал генерал. — Он вашего брата тоже терпеть не может, как и я. Впрочем, у него нрав более кроткий.

— Но как вы все-таки думаете...

— Наверно, это у фашистов были маневры, — засмеялся генерал. — Вот посмотрите, какие маневры им завтра устроит Гольц. Пусть Гольц приложит руку к этому делу. Он им неплохие маневры устроил под Гвадалахарой.

— Я слыхал, вы тоже отбываете в дальний путь, — сказал Карков и улыбнулся.

Генерал вдруг рассердился.

— Да, я тоже. Теперь уже начали болтать и обо мне. Никто шагу ступить не может без этого. Вот собралась компания чертовых кумушек! Хоть бы один человек нашелся, умеющий держать язык за зубами. Он мог бы спасти страну, если б только сам верил в это.

— Ваш друг Прието умеет держать язык за зубами.

— Но ой не верит в то, что можно победить. А как победить без веры в народ?

— Вы правы, — сказал Карков. — Ну, я иду спать.

Он вышел из полной дыма и сплетен комнаты в смежную маленькую спальню, сел на кровать и втянул с себя [438] сапоги. Шум голосов слышался и здесь, и, чтобы заглушить его, он запер дверь и распахнул окно. Раздеваться он не стал, потому что в два часа утра ему предстояло выехать через Кольменар, Серседу и Навасерраду на фронт, где Гольц на рассвете должен был начать наступление.

Глава тридцать третья

Было два часа утра, когда Пилар разбудила его. Почувствовав на себе ее руку, он подумал сначала, что это Мария, и повернулся к ней и сказал: "Зайчонок". Но большая рука женщины тряхнула его за плечо, и он проснулся сразу и окончательно, стиснул рукоятку револьвера, лежавшего у его голого бедра, и весь напрягся, словно в нем самом взвели курок.

В темноте он разглядел, что это Пилар, и, взглянув на свои ручные часы с двумя стрелками, поблескивавшими острым углом в самом верху циферблата, увидел, что часы показывают два, и сказал:

— Ты что, женщина?

— Пабло ушел, — сказала она ему.

Роберт Джордан надел брюки и сандалии. Мария не проснулась.

— Когда? — спросил он.

— С час назад.

— Дальше что?

— Он взял что-то из твоих вещей, — жалким голосом сказала женщина.

— Так. Что?

— Я не знаю, — ответила она. — Пойди посмотри сам.

Они пошли в темноте ко входу в пещеру, нырнули под попону и вошли внутрь. Роберт Джордан шел за женщиной, вдыхая спертый воздух, насыщенный запахом холодной золы и спящих мужчин, и светил электрическим фонариком себе под ноги, чтобы не наткнуться на лежащих. Ансельмо проснулся и сказал:

— Что, пора?

— Нет еще, — шепнул Роберт Джордан. — Спи, старик.

Оба рюкзака стояли в головах у постели Пилар, занавешенной сбоку одеялом. Когда Роберт Джордан опустился на колени рядом с ней и осветил фонариком оба рюкзака, на него пахнуло душным, тошнотворным, приторным запахом пота, каким пахнут постели индейцев. Оба рюкзака [439] были сверху донизу прорезаны ножом. Взяв фонарик в левую руку, Роберт Джордан сунул правую в первый рюкзак В нем он держал свой спальный мешок, и сейчас там должно было быть много свободного места. Так оно и оказалось. Там все еще лежали мотки проволоки, но квадратного деревянного ящика с взрывателем не было. Исчезла и коробка из-под сигар с тщательно завернутыми и упакованными детонаторами. Исчезла и жестянка с бикфордовым шнуром и капсюлями.

Роберт Джордан ощупал второй рюкзак. Динамита было много. Если и не хватало, так не больше одного пакета.

Он встал и повернулся к женщине. Когда человека поднимают со сна рано утром, у него бывает ощущение томящей пустоты внутри, похожее на ощущение неминуемой катастрофы, и сейчас такое чувство охватило его с десятикратной силой.

— И это ты называешь караулить? — сказал он.

— Я спала, положив на них голову, и еще придерживала рукой, — ответила ему Пилар.

— Крепко же ты спала.

— Слушай, — сказала женщина. — Он встал ночью, и я его спросила: "Куда ты, Пабло?" А он сказал: "Помочиться, женщина", — и я опять заснула. А проснувшись, я не знала, сколько времени прошло с тех пор, и я подумала, раз его нет, значит, он пошел посмотреть лошадей, — он всегда ходит. Потом, — жалким голосом закончила она, — его все нет и нет, и тогда я забеспокоилась и пощупала, тут ли мешки, все ли в порядке, и нащупала прорезы, и пришла к тебе.

— Пойдем, — сказал Роберт Джордан.

Они вышли из пещеры; стояла глухая ночь, и приближение утра даже еще не чувствовалось.

— Мог он пробраться с лошадьми каким-нибудь другим путем, минуя часового?

— Да, есть два пути.

— Кто на верхнем посту?

— Эладио.

Роберт Джордан молчал, пока они не дошли до луга, где паслись привязанные лошади. По лугу ходили три, оставшиеся. Гнедого коня и серого среди них не было.

— Как ты думаешь, когда он уехал?

— С час назад.

— Ну что ж, — сказал Роберт Джордан. — Пойду перетащу, что осталось, и лягу спать. [440] — Я сама буду караулить.

— Que va, караулить! Ты уже один раз укараулила.

— Ingles, — сказала женщина. — Я убиваюсь не меньше тебя. Я бы все сейчас отдала, чтобы вернуть твои вещи. Зачем ты меня обижаешь? Пабло предал нас обоих.

Когда она сказала это, Роберт Джордан понял, что влиться сейчас — это роскошь, которую он не может себе позволить, понял, что ему нельзя ссориться с этой женщиной. Ему предстоит работать с ней весь этот день, два часа которого уже прошли.

Он положил руку ей на плечо.

— Ничего, Пилар, — сказал он. — Без этого можно обойтись. Мы придумаем, как заменить это.

— Что он взял?

— Ничего, женщина. То, что он взял, это роскошь.

— Это нужно было для взрыва?

— Да. Но взрывать можно и по-другому. Ты лучше скажи, не было ли у Пабло бикфордова шнура и капсюлей? Ведь его, наверно, снабдили всем этим?

— Он взял их, — жалким голосом сказала она. — Я сразу посмотрела. Их тоже нет.

Они вернулись лесом ко входу в пещеру.

— Ложись спать, — сказал он. — Нам будет лучше без Пабло.

— Я пойду к Эладио.

— Пабло, наверно, уехал другой дорогой.

— Все равно пойду. Нет во мне хитрости, вот я и подвела тебя.

— Чепуха, — сказал он. — Ложись спать, женщина. В четыре часа нам надо быть на ногах.

Он вошел вместе с ней в пещеру и вынес оттуда оба рюкзака, держа их обеими руками так, чтобы ничего не вывалилось из прорезов.

— Дай я зашью.

— Зашьешь перед отходом, — тихо сказал он. — Я уношу их не потому, что не доверяю тебе. Просто я иначе не засну.

— Тогда дай мне их пораньше, я зашью дыры.

— Хорошо, дам пораньше, — ответил он ей. — Ложись спать, женщина.

— Нет, — сказала она. — Я подвела тебя, и я подвела Республику.

— Ложись спать, женщина, — мягко сказал он ей, — Ложись спать. [441]

Глава тридцать четвертая

Вершины гор занимали фашисты. Дальше шла долина, никем не занятая, если не считать фашистского поста, расположенного на ферме с надворными постройками и сараем, которые они укрепили. Пробираясь к Гольцу с донесением Роберта Джордана, Андрее сделал в темноте большой крюк, чтобы не проходить мимо этого поста. Он знал, где там была протянута проволока к спусковой раме пулемета, и он разыскал ее в темноте, перешагнул и пошел дальше вдоль узкого ручья, окаймленного тополями, листья которых шелестели на ночном ветру. На ферме, где был фашистский пост, закукарекал петух, и, шагая вдоль ручья, Андрее оглянулся назад и увидел за деревьями полоску света в одном окне фермы, у самого подоконника. Ночь была тихая и ясная, и он свернул в сторону от ручья и пошел через луг.

На лугу вот уже целый год, со времени июльских боев, стояли четыре стога сена. Никто их не убирал, и в смене времен года они осели, и сено совсем сгнило.

Переступив через проволоку, протянутую между двумя стогами, Андрее пожалел пропавшее сено. Впрочем, республиканцам пришлось бы тащить сено вверх по крутому склону Гвадаррамы, поднимавшемуся за лугом, а фашистам оно, верно, не нужно, подумал он.

У них и сена и хлеба вдоволь. У них всего вдоволь, думал он. Но завтра утром мы всыплем им как следует. Завтра утром мы отплатим им за Глухого. Что за звери! Но завтра утром на дороге будет пыль столбом.

Ему хотелось поскорее доставить пакет и поспеть в лагерь к нападению на посты. На самом ли деле ему этого хотелось, или он только притворялся перед самим собой? Он помнил то чувство облегчения, которое охватило его, когда Ingles сказал, что поручает ему доставить пакет. До тех пор он спокойно ждал утра. Это надо было сделать. Он сам голосовал за это, и он был готов на все. Гибель отряда Глухого произвела на него глубокое впечатление. Но, в конце концов, это случилось с Глухим. Это случилось не с ними. Они свое дело сделают.

Когда Ingles говорил с ним, он почувствовал то же самое, что чувствовал мальчишкой, когда просыпался утром в день деревенского праздника и слышал, что идет сильный дождь, а значит, будет слишком сыро и травлю быков на площади отменят. [442] Мальчиком он любил травлю быков и ждал этого дня и той минуты, когда он выбежит на площадь, залитую горячим солнцем, пыльную, уставленную по краям телегами, чтобы не было прохода на улицы и чтобы на загороженную со всех сторон площадь можно было выпустить быка, и бык, упираясь всеми четырьмя ногами, заскользит по настилу, как только откроют дверь клетки. С волнением, восторгом и страхом, от которого прошибал пот, он ждал той минуты, когда, выбежав на площадь, услышит стук рогов о деревянную клетку, а потом увидит и самого быка, увидит, как тот, упираясь ногами, сползает по настилу на площадь, высоко подняв голову, раздув ноздри, подергивая ушами, с пыльным налетом на черной шкуре, с пятнами подсохшего навоза на боках, — увидит его широко расставленные глаза, немигающие глаза под разведенными рогами, гладкими и твердыми, как бревна, отполированные прибрежным песком, с острыми концами, при виде которых екает сердце.

Весь год ждал он той минуты, когда бык окажется на площади и можно будет следить за его глазами — кого он выберет, на кого бросится, вдруг сорвавшись вприпрыжку, по-кошачьи, низко опустив голову, загребая рогами, — следить с остановившимся сердцем. Мальчиком он ждал этой минуты весь год; но чувство, охватившее его, когда Ingles сказал, что ему придется пойти с пакетом, было именно то самое, какое возникало, если он, просыпаясь, с облегчением слышал, как дождь хлещет по черепичной крыше, по каменной стене и по лужам на немощеной деревенской улице.

Он всегда смело встречал быка на этих деревенских капеа — так же смело, как любой другой мужчина из их деревни или из соседней, и ни за что в жизни не пропустил бы этого удовольствия, хотя на капеа в другие деревни не ходил. Он умел спокойно выжидать, когда бык бросится, и только в последнюю секунду делал прыжок в сторону. Он размахивал мешком у быка под самой мордой, чтобы отвлечь его внимание, когда бык валил кого-нибудь на землю, и не раз хватал его за рога и держал его, не давая боднуть упавшего, и оттаскивал за рог в сторону, бил, пинал ногами в морду до тех пор, пока бык не оставлял валявшегося на земле человека и не кидался на другого.

Он хватал быка за хвост и оттаскивал его от упавшего, тянул его изо всех сил, крутил ему хвост. Как-то раз он намотал хвост себе на правую руку, а левой схватился за [443] рог, и когда бык вскинул голову и кинулся на него, он побежал, пятясь, кружа вместе с быком, держа его одной рукой за хвост, другой за рог, и под конец все толпой кинулись на быка и прирезали его ножами. В этой пыли, жарище, в смешанном запахе вина, бычьего и людского пота, среди оглушительных криков толпы он всегда был одним из первых, кто кидался на быка, и ему хорошо запомнилось то ощущение, когда бык катался, бился под ним, а он лежал поперек холки, зажав под мышкой один рог у самого основания, другой сжимая пальцами; бык швырял его из стороны в сторону, и он извивался всем телом, чувствуя, что левая рука вот-вот вырвется из плечевого сустава, и, лежа на горячем, пыльном, щетинистом, дергающемся бугре мышц, вцепившись зубами в бычье ухо, он снова и снова всаживает нож во вздувшийся, дергающийся загривок, и на кулак его бьет горячая струя крови, а он всей своей тяжестью наваливается на крутую холку и садит, садит ножом в шею.

Когда он первый раз вцепился зубами в ухо, чувствуя, что от мертвой хватки немеют челюсти и шея, его подняли на смех. Но, хоть и смеялись, все же чувствовали к нему уважение. И с тех пор он повторял это каждый раз. Его прозвали Бульдогом Виллаконехоса и говорили в шутку, что он ест быков живьем. Но односельчане всегда ждали этого дня, чтобы посмотреть, как он вцепится быку в ухо, и он знал наперед, что каждый раз будет так: сначала бык выйдет из клетки, потом кинется на кого-нибудь, а потом, когда все закричат, что пора убивать, он пробьется сквозь толпу и одним прыжком бросится на быка. Потом, когда все будет кончено и прирезанный бык затихнет под навалившимися на него людьми, он встанет и пойдет прочь, стыдясь того, что кусал быка за ухо, и вместе с тем гордясь собой, как только может гордиться мужчина. И он пойдет, пробираясь между телегами, мыть руки у каменного фонтана, и мужчины будут хлопать его по спине, и протягивать ему бурдюки, и кричать: "Нашему Бульдогу ура! Дай бог здоровья твоей матери!" Или они будут говорить: "Вот удалой парень. Ведь он из года в год это повторяет".

Андрее и стыдился, и чувствовал какую-то пустоту внутри, и был горд и счастлив; и он старался поскорее отделаться от всех и вымыть руки, и правую мыл до самого плеча, и отмывал нож, а потом брал чей-нибудь бурдюк и прополаскивал рот, чтобы уничтожить привкус бычьего уха во рту до следующего года. [444] И он выплевывал вино на каменные плиты, прежде чем поднять бурдюк повыше и направить струю вина прямо в самое горло.

Все это так. Его звали Бульдогом Виллаконехоса, и он ни за что в жизни не пропустил бы травлю быков у себя в деревне. И все-таки он помнил, что нет чувства приятнее того, которое появляется при звуках дождя, когда знаешь, что тебе не придется делать это.

Но я должен поспеть назад, сказал он самому себе. Тут нечего раздумывать, я должен поспеть назад и принять участие в этой операции с часовыми и с мостом. Там мой кровный брат Эладио, там Ансельмо, Примитиво, Фернандо, Агустин, Рафаэль, хотя последний, конечно, немногого стоит, две женщины, Пабло и Ingles. Впрочем, Ingles в счет не идет, он иностранец и действует по приказу. Они все будут в этом деле. И нельзя, чтобы я был избавлен от этого испытания из-за пакета. Я должен скорее доставить этот пакет и поспешить назад, чтобы поспеть к самой атаке на посты. Было бы просто позорно не участвовать в деле из-за этого пакета. Все ясно, раздумывать нечего. А кроме того, спохватился он, как спохватывается человек, сообразив, что предстоящее ему не только дело чести, о чем подумалось в первую очередь, но и удовольствие, — кроме того, мне будет приятно отправить на тот свет несколько фашистов. Мы уже давно их не убивали. Завтра мы займемся настоящим делом. Завтра мы не будем сидеть сложа руки. Завтрашний день мы проведем не зря. Пусть он поскорее наступит, завтрашний день, и пусть я буду там, вместе со всеми.

Как раз в эту минуту, когда он, продираясь сквозь высокие заросли дрока, поднимался по крутому склону к месту расположения республиканских частей, из-под ног у него, захлопав в темноте крыльями, вылетела куропатка, и он затаил дыхание от страха. Это от неожиданности, подумал он. Как это они ухитряются так быстро бить крыльями? Она, наверно, сидела на яйцах. А я чуть не наступил на гнездо. Не будь войны, привязать бы платок к кусту, а днем на обратном пути разыскать гнездо, взять яйца, подложить их дома под наседку, и у нас были бы маленькие куропатки на птичьем дворе, и я бы следил за ними, а когда подрастут, держал бы их для приманки. Выкалывать им глаза я бы не стал, потому что они и так были бы ручные. А может, на это нельзя полагаться? Пожалуй, нельзя. Тогда глаза придется выколоть, [445] Но когда сам вырастил их, это неприятно делать. Если держать их для приманки, можно еще подрезать крылья или привязать за ногу. Не будь войны, я бы пошел с Эладио ловить раков вон в том ручье у фашистского поста. Мы с ним как-то за одну ночь наловили в этом ручье сорок восемь штук. Если после дела с мостом нам придется уйти в Сьерра-де-Гредос, там есть хорошие ручьи, где и форель водится и раки. Уйти бы в Гредос, подумал он. Летом в Гредосе хорошо, да и осенью тоже, а вот зимой там лютые холода. Но, может быть, к зиме мы выиграем войну.

Если бы наш отец не был республиканцем, мы с Эладио служили бы в армии у фашистов, а фашистскому солдату думать не о чем. Выполняй приказы, живи или умирай, а конец какой придет, такой и придет. Подчиняться власти легче, чем воевать с ней.

Но партизанская война — дело ответственное. Если ты человек беспокойный, то беспокоиться тебе есть о чем. Эладио думает больше, чем я. И он беспокоится. Я верю в наше дело, и я ни о чем не беспокоюсь. Но ответственность мы несем большую.

Мы родились в трудное время, думал он. Раньше, наверно, жилось легче. Но нам не очень тяжело, потому что с самых первых дней мы притерпелись к невзгодам. Кто плохо переносит трудности, тому здесь не житье. Наше время трудное, потому что нам надо решать. Фашисты напали первые и все решили за нас. Мы сражаемся за жизнь. Но мне бы хотелось, чтобы можно было привязать платок к тому кусту, и вернуться сюда днем, и взять яйца, и подложить их под наседку, и потом видеть, как по двору у тебя расхаживают маленькие куропатки. На них даже смотреть приятно — маленькие, аккуратненькие.

Нет у тебя ни дома, ни двора возле этого дома, подумал он. И семьи у тебя нет, а есть только брат, который завтра пойдет в бой; ничего у тебя нет, кроме ветра, солнца да пустого брюха. Ветер сейчас слабый, думал он, а солнце зашло. В кармане у тебя четыре гранаты, но они только на то и годятся, чтобы швырнуть их. У тебя есть карабин за спиной, но он только на то и годится, чтобы посылать пули. У тебя есть пакет, который нужно отдать. И кишки у тебя полны дерьма, которое ты тоже отдашь земле, усмехнулся он в темноте. Можешь еще полить ее мочой. Все, что ты можешь, — это отдавать. Да ты философ, философ-горемыка, сказал он самому себе и опять усмехнулся. [446] И все же никакие возвышенные мысли не могли заглушить в нем чувство облегчения, то самое, что, бывало, охватывало его, когда он слышал шум дождя рано утром в день деревенской фиесты. Впереди, на гребне горы, были позиции республиканских войск, и он знал, что там его окликнут.

Глава тридцать пятая

Роберт Джордан лежал в спальном мешке рядом с девушкой Марией, которая все еще спала. Он лежал на боку, повернувшись к девушке спиной, и чувствовал за собой все ее длинное тело, и эта близость была теперь только насмешкой. Ты, ты, бесновался он внутренне. Да, ты. Ты же сам себе сказал при первом взгляде на него, что, когда он станет проявлять дружелюбие, тогда и надо ждать предательства. Болван. Жалкий болван. Ну, довольно. Сейчас не об этом надо думать. Может быть, он припрятал украденное или забросил куда-нибудь. Нет, на это надежды мало. Да все равно в темноте ничего не найдешь. Он будет держать это при себе. Он и динамит прихватил. Проклятый пьянчуга. Дерьмо поганое. Смылся бы просто к чертовой матери — нет, надо еще стащить взрыватель и детонаторы. И угораздило же меня, болвана, оставить их у этой чертовой бабы. Подлая, хитрая морда. Cabron поганый.

Перестань, успокойся, сказал он самому себе. Ты должен был пойти на риск, и это казалось самым надежным. Тебя просто обманули к чертовой матери, сказал он самому себе. Обманули дурака на четыре кулака. Не теряй головы, и не злись, и прекрати эти жалкие причитания и это нытье у стен вавилонских. Нет твоих материалов. Нет — и все тут! А, будь проклята эта поганая свинья. Теперь выпутывайся сам, черт тебя побери. Надо выпутываться, ты знаешь, что мост должен быть взорван, пусть даже тебе придется стать там и... Нет, это ты тоже брось. Посоветуйся лучше с дедушкой.

К чертовой матери твоего дедушку, и к чертовой матери эту вероломную проклятую страну и каждого проклятого испанца в ней и по ту и по другую сторону фронта. Пусть все идут к чертовой матери — Ларго, Прието, Асенсио, Миаха, Рохо, — все вместе и каждый в отдельности. К чертовой матери их эгоцентризм, их себялюбие, их самодовольство [447] и их вероломство. Пусть идут к чертовой матери раз и навсегда. Пусть идут к чертовой матери до того, как мы умрем за них. Пусть идут к чертовой матери после того, как мы умрем за них. Пусть идут к чертовой матери со всеми потрохами. И Пабло пусть идет к чертовой матери. Пабло — это все они, вместе взятые. Господи, сжалься над испанским народом. Какой бы ни был у него вождь, этот вождь обманет его к чертовой матери. Один-единственный порядочный человек за две тысячи лет — Пабло Иглесиас, а все остальные обманщики. Но откуда нам знать, как бы он повел себя в этой войне? Я помню то время, когда Ларго казался мне неплохим человеком. Дурутти тоже был хороший, но свои же люди расстреляли его в Пуэнте-де-лос-Франкесес. Расстреляли, потому что он погнал их в наступление. Расстреляли во имя великолепной дисциплины недисциплинированности. Да ну их всех к чертовой матери. А теперь Пабло взял да и смылся к чертовой матери с моим взрывателем и детонаторами. Пропади он пропадом ко всем чертям. Нет, это он послал нас к чертям. Все они так делали, начиная с Кортеса и Менендеса де Авила и кончая Миахой. Вспомни, что сделал Миаха с Клебером. Себялюбивая лысая свинья. Тупая гадина с головой точно яйцо. Ну их к чертовой матери, всех этих оголтелых, себялюбивых, вероломных свиней, которые всегда правили Испанией и командовали ее армиями. К чертовой матери всех — только не народ.

Его ярость начала понемногу утихать, по мере того как он преувеличивал все больше и больше, обливая презрением всех без разбора, и так несправедливо, что сам уже перестал верить своим словам. Если это все так, зачем же ты пришел сюда? Это не так, и ты прекрасно это знаешь. Вспомни, сколько есть настоящих людей. Вспомни, сколько есть замечательных людей. Ему стало тошно от собственной несправедливости. Он ненавидел несправедливость не меньше, чем жестокость, и ярость слепила ему глаза, но наконец злоба стала утихать, красная, черная, слепящая, смертоносная злоба исчезла совсем, и в мыслях у него появилась та пустота, спокойствие, четкость, холодная ясность, какая бывает после близости с женщиной, которую не любишь.

— А ты, бедный мой зайчонок, — сказал он, повернувшись к Марии, которая улыбнулась во сне и прижалась к нему теснее. — Если бы ты заговорила со мной минуту назад, я бы тебя ударил. Какие мы, мужчины, скоты, когда [448] разозлимся. — Теперь он лежал, тесно прижавшись к девушке, обняв ее, уткнувшись подбородком ей в плечо, и, лежа так, соображал, что ему надо будет сделать и как именно он это сделает.

И не так уж все плохо, думал он. Совсем не так уж плохо. Я не знаю, приходилось ли кому-нибудь делать подобные штуки раньше. Но после нас это будут делать, и при таких же трудных обстоятельствах, — люди найдутся. Если только мы сами сделаем это и другие об этом узнают. Да, если другие узнают. Если только им не придется ломать себе голову над тем, как мы это сделали. Нас очень мало, но тревожиться из-за этого нечего. Я взорву мост и с тем, что у нас осталось. А как хорошо, что я перестал злиться. Ведь я чуть не задохнулся, все равно как от сильного ветра. Злость — тоже роскошь, которую нельзя себе позволить.

— Все рассчитано, guapa, — чуть слышно сказал он Марии в плечо. — Тебя это не коснулось. Ты даже ничего не знала. Мы погибнем, но мост взорвем. Тебе ни о чем не пришлось тревожиться. Это не бог весть какой свадебный подарок. Но ведь говорят же, что нет ничего дороже крепкого сна. Ты крепко спала всю ночь. Может быть, ты наденешь свой сон на палец, как обручальное кольцо. Спи, guapa. Спи крепко, любимая. Я не стану будить тебя. Это все, что я могу сейчас для тебя сделать.

Он лежал, легко обнимая ее, чувствуя ее дыхание, чувствуя, как бьется ее сердце, и следил за временем но своим ручным часам.

Глава тридцать шестая

Подойдя к расположению республиканских войск, Андрее окликнул часовых. Точнее, он лег на землю там, где склон крутым обрывом шел вниз от тройного пояса колючей проволоки, и крикнул, подняв голову к валу из камней и земли. Сплошной оборонительной линии здесь не было, и в темноте он мог бы пройти мимо этого пункта в глубь территории, занятой республиканскими войсками, прежде чем его бы остановили. Но ему казалось, что проделать все это здесь будет безопаснее и проще.

— Salud! — крикнул он. — Salud, milicianos! [449]

Он услышал щелканье затвора. Потом за валом выстрелили из винтовки. Раздался оглушительный треск, и темноту прорезало сверху вниз желтой полосой. Услышав щелканье затвора, Андрее лег плашмя и уткнулся лицом в землю.

— Не стреляйте, товарищи, — крикнул Андрее. — Не стреляйте. Я хочу подняться к вам.

— Сколько вас? — послышался чей-то голос из-за вала.

— Один. Я. Больше никого.

— Кто ты?

— Андрее Лопес из Виллаконехоса. Из отряда Пабло. Иду с донесением.

— Винтовка и патроны есть?

— Да, друг.

— Без винтовки и патронов мы сюда никого не пустим, — сказал голос. — И больше трех человек сразу тоже нельзя.

— Я один, — крикнул Андрее. — С важным поручением. Пустите меня.

Он услышал, как они переговариваются за валом, но слов не разобрал. Потом тот же голос крикнул опять:

— Сколько вас?

— Один. Я. Больше никого. Ради господа бога.

За валом опять стали переговариваться. Потом раздался голос:

— Слушай, фашист.

— Я не фашист, — крикнул Андрее. — Я guerrillero из отряда Пабло. Я иду с донесением в Генеральный штаб.

— Совсем рехнулся, — услышал он сверху. — Швырни в него гранату.

— Слушайте, — сказал Андрее. — Я один. Со мной больше никого нет. Вот чтоб мне так и так в святое причастие — говорю гам, я один. Пустите меня.

— Говорит, как добрый христианин, — сказал кто-то за валом и засмеялся.

Потом послышался голос другого:

— Самое лучшее швырнуть в него гранату.

— Нет! — крикнул Андрее. — Вы сделаете большую ошибку. Я с важным поручением. Пустите меня.

Вот из-за этого он и не любил переходить туда и сюда через линию фронта. Иной раз все складывалось лучше, иной раз хуже Но совсем хорошо не бывало никогда.

— Ты один? — снова спросили его сверху. [450]

— Me cago en la leche{92}, — крикнул Андрее. — Сколько раз мне повторять? Я один.

— Ну, если один, так встань во весь рост и держи винтовку над головой.

Андрее встал и поднял карабин, держа его обеими руками.

— Теперь пробирайся через проволоку. Мы навели на тебя maquina, — сказал тот же голос.

Андрее подошел к первому поясу проволочных заграждений.

— Я не проберусь без рук, — крикнул он.

— Не смей опускать, — приказал ему голос.

— Я зацепился за проволоку, — ответил Андрее.

— Швырнуть бы в него гранату, проще всего, — сказал другой голос.

— Пусть перекинет винтовку за спину, — сказал еще чей-то голос. — Как он пройдет с поднятыми руками? Соображать надо!

— Фашисты все на один лад, — сказал другой голос. — Ставят одно условие за другим.

— Слушайте, — крикнул Андрее. — Я не фашист, я guerrillero из отряда Пабло. Мы поубивали фашистов больше, чем тиф.

— Я что-то не слышал про этого Пабло и про его отряд, — сказал голос, принадлежавший, очевидно, начальнику поста. — И про Петра и Павла и про других святых и апостолов тоже не слыхал. И про их отряды не знаю. Перекинь винтовку за плечо и действуй руками.

— Пока мы не открыли по тебе огонь из maquina, — крикнул другой.

— Que poco amables sois! — сказал Андрее. — Не очень-то вы любезны! — Он пошел вперед, продираясь через проволоку.

— Любезны? — крикнул кто-то. — Мы на войне, друг.

— Оно и видно, — сказал Андрее.

— Что он говорит?

Андрее опять услышал щелканье затвора.

— Ничего! — крикнул он. — Я ничего не говорю. Не стреляйте, пока я не проберусь через эту окаянную проволоку.

— Не смей так говорить про нашу проволоку! — крикнул кто-то. — Не то гранату швырнем. [451]

— Quiero decir, que buena alambradal{93} — крикнул Андрее. — Какая замечательная проволока! Господь в нужнике! Что за проволока! Скоро я до вас доберусь, братья.

— Швырните в него гранату, — услышал он все тот же голос. — Говорю вам, это самое разумное.

— Братья, — сказал Андрее. Он весь взмок от пота, и он знал, что стороннику решительных действий ничего не стоит швырнуть в него гранату. — Я человек маленький.

— Охотно верю, — сказал гранатометчик.

— И ты прав, — сказал Андрее. Он осторожно пробирался через третий пояс колючей проволоки и был уже близок к валу. — Я совсем маленький человек. Но мне поручили важное дело. Muy, muy serio{94}.

— Важнее свободы ничего нет, — крикнул гранатометчик. — Ты думаешь, есть что-нибудь и поважнее свободы? — спросил он вызывающим тоном.

— Нет, друг, — с облегчением сказал Андрее. Теперь он знал, что имеет дело с самыми оголтелыми, с теми, кто носит красно-черные шарфы. — Viva la Libertad!

— Viva la FAI! Viva la CNT!{95} — закричали в ответ из-за вала. — Да здравствует анархо-синдикализм и свобода!

— Viva nosotros! — крикнул Андрее. — Да здравствуем мы!

— Он из наших, — сказал гранатометчик. — А ведь я мог уложить его этой штукой.

Он посмотрел на гранату, которую держал в руке, и расчувствовался, когда Андрее перебрался через вал. Обняв его и все еще не выпуская гранаты из рук, так что она легла Андресу на лопатку, гранатометчик расцеловал Андреса в обе щеки.

— Я очень доволен, что все обошлось благополучно, брат, — сказал он. — Я очень доволен.

— Где твой начальник? — спросил Андрее.

— Я здесь начальник, — сказал тот. — Покажи свои документы.

Он пошел в блиндаж и при свече просмотрел документы: сложенный пополам кусочек шелка, трехцветный, как флаг Республики, с печатью СВР в центре, salvoconducto — охранное удостоверение, или пропуск, в котором было проставлено имя Андреса, его возраст, место рождения и указано [452] данное ему поручение (все это Роберт Джордан написал на листке, вырванном из записной книжки, и поставил штамп СВР), и, наконец, четыре сложенных листочка донесения Гольцу, обвязанные шнурком и запечатанные воском с оттиском металлической печати СВР, которая была вправлена в деревянную ручку резинового штампа.

— Такие я уже видел, — сказал начальник поста и вернул Андресу кусочек шелка. — Они у вас у всех есть. Но без такой бумажки это ничего не значит. — Он взял salvoconducto и снова прочел его с начала до конца. — Откуда ты родом?

— Из Виллаконехоса, — сказал Андрее.

— Что там у вас растет?

— Дыни, — сказал Андрее. — Это всему свету известно.

— Кого ты там знаешь?

— А что? Ты разве сам оттуда?

— Нет. Но я там бывал. Я из Аранхуэса.

— Спрашивай о ком хочешь.

— Опиши Хосе Ринкона.

— Который содержит кабачок?

— Вот-вот.

— Бритая голова, толстобрюхий, и глаз немного косит.

— Ну, раз так, значит, эта бумажка действительна, — сказал тот и протянул ему листок. — А что ты делаешь на их стороне?

— Наш отец перебрался в Вильякастин еще до начала движения, — сказал Андрее. — Это на равнине, за горами. Там мы и жили, когда началось движение. А с тех пор я в отряде Пабло. Но я тороплюсь, друг. Надо поскорее доставить это.

— А что там у вас делается, на фашистской территории? — спросил начальник поста. Он не торопился.

— Сегодня было много tomate, — горделиво сказал Андрее. — Сегодня на дороге пыль стояла столбом. Сегодня перебили весь отряд Глухого.

— А кто это Глухой? — недоверчиво спросил офицер.

— Вожак одного из самых лучших отрядов в горах.

— Не мешало бы вам всем перейти на республиканскую территорию и вступить в армию, — сказал офицер. — Развели партизанщину, а это чепуха. Не мешало бы перейти сюда и подчиниться нашей дисциплине. А если партизанские отряды понадобятся, мы их сами пошлем.

Андрее был наделен почти сверхъестественным терпением. Он спокойно продирался через проволоку. И этот допрос [453] его тоже не взволновал. И то, что этот человек не понимает ни их, ни того, что они делают, казалось ему в порядке вещей, и ничего неожиданного в этих дурацких разговорах для него не было. И в том, что все так затягивается, тоже не было ничего неожиданного, но теперь ему пора было идти дальше.

— Слушай, compadre, — сказал он. — Очень возможно, что ты прав. Но мне приказано доставить этот пакет командиру Тридцать пятой дивизии, которая на рассвете начнет наступление в этих горах, а сейчас уже ночь, и я должен идти дальше.

— Какое наступление? Что ты знаешь о наступлении?

— Я ничего не знаю. Но мне надо добраться в Навасерраду и еще дальше. Отправь меня к своему командиру, может, он даст мне какой-нибудь транспорт. Пошли кого-нибудь со мной, только поскорее, потому что дело не терпит.

— Что-то мне все очень сомнительно, — сказал офицер. — Лучше бы нам подстрелить тебя, когда ты подошел к проволоке.

— Ты же видел мои документы, товарищ, и я тебе объяснил, зачем иду, — терпеливо ответил ему Андрее.

— Документы можно подделать, — сказал офицер. — И такое поручение любой фашист себе придумает. Я сам провожу тебя к начальнику.

— Хорошо, — сказал Андрее. — Пойдем. Только давай поскорее.

— Эй, Санчес. Прими командование, — сказал офицер. — Ты не хуже меня знаешь, что надо делать. Я поведу этого так называемого товарища к командиру.

Они двинулись вперед неглубоким окопом за вершиной холма, и в темноте Андрее почувствовал зловоние, которое шло из зарослей дрока, загаженных защитниками этой вершины. Ему не нравились эти люди, похожие на беспризорных ребят, грязные, недисциплинированные, испорченные, добрые, ласковые, глупые, невежественные и всегда опасные, потому что в их руках было оружие. Сам Андрее в политике не разбирался, он только стоял за Республику. Ему часто приходилось слышать, как говорят эти люди, и они говорили красиво, и слушать их было приятно, но сами они ему не нравились. Какая же это свобода, когда человек напакостит и не приберет за собой, думал он. Свободнее кошки никого нет, а она и то прибирает. Кошка — самый ярый анархист. Покуда они не научатся этому у кошки, их уважать не будут. [454] Офицер, шагавший впереди него, вдруг остановился.

— Карабин все еще при тебе? — сказал он.

— Да, — сказал Андрее. — А что?

— Дай его сюда, — сказал офицер. — А то еще выстрелишь мне в спину.

— Зачем? — спросил его Андрее. — Зачем я буду стрелять тебе в спину?

— Кто вас знает, — сказал офицер, — Я никому не доверяю. Давай сюда карабин.

Андрее сбросил карабин с плеча и передал ему.

— Раз уж тебе хочется тащить его, — сказал он.

— Так оно лучше, — сказал офицер. — Спокойнее.

Они спускались в темноте по склону холма.

Глава тридцать седьмая

Роберт Джордан лежал рядом с девушкой и следил за временем по часам на руке. Время шло медленно, почти незаметно, потому что часы были маленькие и он не мог разглядеть секундную стрелку. Но, вглядываясь в минутную, он обнаружил, что если очень сосредоточиться, то почти можно уловить, как она движется. Он лежал, уткнувшись подбородком в голову девушки, и когда вытягивал шею, чтобы посмотреть на часы, то чувствовал ее коротко стриженные волосы у себя на щеке, и они были мягкие, живые и такие же шелковистые, как мех куницы под рукой, когда открываешь зажимы капкана, вытаскиваешь ее оттуда и, держа одной рукой, другой приглаживаешь мех. В горле у него вставал ком, когда волосы Марии касались его щеки, и, когда он прижимал ее к себе, томящая пустота шла от горла по всему телу; он опустил голову ниже, не сводя глаз с циферблата, по левой стороне которого медленно двигалось похожее на пику светящееся острие. Теперь он ясно различал движение стрелки, и он теснее прижал к себе Марию, словно стараясь замедлить это движение. Ему не хотелось будить ее, но не трогать ее сейчас, в их последний раз, он тоже не мог, и он коснулся губами ее шеи за ухом и повел ими дальше, чувствуя ее гладкую кожу и мягкое прикосновение ее волос. Он смотрел на стрелку, двигающуюся на циферблате, и еще крепче прижал к себе Марию и повел кончиком языка по ее щеке и по мочке уха и выше, по чудесным извилинам ушной раковины до милого твердого ободка наверху, и [455] язык у него дрожал. Он чувствовал, как эта дрожь пронизывает томящую пустоту тела, и видел, что минутная стрелка уже подбирается к трем часам. И тогда он повернул к себе голову все еще спящей Марии и нашел ее губы. Он не целовал ее, только легко-легко водил губами по ее сонно сомкнутым губам, чувствуя их нежное прикосновение. Он повернулся к ней, и по ее длинному, легкому, нежному телу пробежала дрожь, и потом она вздохнула, все еще не просыпаясь, а потом, все еще не просыпаясь, она тоже обняла его и потом проснулась, и ее губы крепко, настойчиво прижались к его губам, и он сказал:

— Тебе будет больно.

И она сказала:

— Нет, не будет.

— Зайчонок.

— Нет. Молчи.

— Зайчонок мой.

— Молчи. Молчи.

И потом они были вместе, и, хоть стрелка часов продолжала двигаться, невидимая теперь, они знали, что то, что будет с одним, будет и с другим, что больше того, что есть сейчас, ничего не будет, что это все и навсегда; это уже было, и должно было прийти опять, и пришло. То, что не могло прийти, теперь пришло. Это пришло, и это было и раньше, и всегда, и вот оно, вот, вот. О, вот оно, вот оно, вот оно, только оно, одно оно и всегда оно. И нет ничего, кроме тебя, и оно пророк твой. Ныне и вовеки. Вот оно, вот оно, и другого ничего нет. Да, вот оно. Оно и только оно, и больше ничего не надо, только это, и где ты, и где я, и мы оба, и не спрашивай, не надо спрашивать, пусть только одно оно; и пусть так теперь и всегда, и всегда оно, всегда оно, отныне всегда только оно; и ничего другого, одно оно, оно; оно выше, оно взлетает, оно плывет, оно уходит, оно расплывается кругами, оно парит, оно дальше, и еще дальше, и все дальше и дальше; и вместе, вместе, вместе, все еще вместе, все еще вместе, и вместе вниз, вместе мягко, вместе тоскливо, вместе нежно, вместе радостно, и дорожить этим вместе, и любить это вместе, и вместе и вместе на земле, и под локтями срезанные, примятые телом сосновые ветки, пахнущие смолой и ночью; и вот уже совсем на земле, и впереди утро этого дня. Потом он сказал вслух, потому что все остальное было у него только в мыслях и до сих пор он молчал:

— О Мария, я люблю тебя, и как я благодарен тебе. [456] Мария сказала:

— Молчи. Давай лучше помолчим.

— Нет, я буду говорить, потому что это очень важно.

— Нет.

— Зайчонок...

Но она крепко прижалась к нему, отворачивая голову, и он тихо спросил:

— Больно, зайчонок?

— Нет, — сказала она. — Я тоже тебе благодарна. За то, что опять была в la gloria.

Потом они лежали рядом, тихо, касаясь друг друга всем телом — ногами, бедрами, грудью, плечами, только Роберт Джордан повернулся так, чтобы опять видеть свои часы, и Мария сказала:

— Какие мы с тобой счастливые.

— Да, — сказал он. — Нам с тобой грех жаловаться.

— Спать уже некогда?

— Да, — сказал он. — Теперь уже скоро.

— Тогда давай встанем и поедим чего-нибудь.

— Хорошо.

— Слушай. Тебя что-то тревожит.

— Нет.

— Правда?

— Сейчас уже нет.

— Раньше тревожило?

— Какое-то время.

— Я ничем не могу помочь тебе?

— Нет, — сказал он. — Ты и так мне помогла.

— Это? Это было для меня.

— Это было для нас обоих, — сказал он. — В этом человек не бывает один. Вставай, зайчонок, надо одеваться.

Но мысль — лучший его товарищ — возвращалась к la gloria. Она сказала la gloria. Это совсем не то, что glory, и не то, что la gloire, о которой говорят и пишут французы. Это то самое, что есть в андалузских народных песнях. Это было, конечно, у Греко, и у Сан-Хуана де ла Крус, и у других. Я не мистик, но отрицать это так же бессмысленно, как отрицать телефон, или то, что Земля вращается вокруг Солнца, или то, что во вселенной существуют другие планеты, кроме Земли.

Как мало мы знаем из того, что нам следует знать. Я бы хотел, чтобы впереди у меня была долгая жизнь, а не смерть, которая ждет меня сегодня, потому что я много узнал о жизни за эти четыре дня, — гораздо больше, чем за [457] все остальное время. Я бы хотел дожить до глубокой старости и знать, на самом деле знать. Интересно, можно ли учиться до бесконечности, или человек способен усвоить только то, что ему положено? Я был уверен, что знаю много такого, о чем я на самом деле и понятия не имел. Я бы хотел, чтобы впереди у меня было больше времени.

— Ты меня многому научила, зайчонок, — сказал он по-английски.

— Что ты говоришь?

— Я многому от тебя научился.

— Que va, — сказала она. — Это ты образованный, а не я.

Образованный, подумал он. У меня только самые крохи образования. Самые-самые крохи. Жаль, если я умру сегодня, потому что теперь я уже кое-что знаю. Интересно, почему ты научился кое-чему именно сейчас? Потому что недостаток времени обострил твою восприимчивость? Недостаток времени — чепуха. Тебе следовало это знать. Я прожил целую жизнь в этих горах, с тех пор как пришел сюда. Ансельмо — мой самый старый друг. Я знаю его лучше, чем знаю Чэба, лучше, чем Чарльза, лучше, чем Гая, лучше, чем Майка, а их знаю хорошо. Сквернослов Агустин — это мой брат, а брата у меня никогда не было. Мария — моя настоящая любовь, моя жена. А у меня никогда не было настоящей любви. Никогда не было жены. Она и сестра мне, а у меня никогда не было сестры, и дочь, а дочери у меня никогда не будет. Как не хочется оставлять все такое хорошее.

Он кончил шнуровать свои сандалии.

— По-моему, жизнь очень интересная штука, — сказал он Марии.

Она сидела рядом с ним на спальном мешке, обхватив руками ноги пониже колен. Кто-то приподнял попону, висевшую над входом в пещеру, и они оба увидели свет. Была все еще ночь, и утро ничем не давало себя знать, разве только когда он поднимал голову и смотрел сквозь сосны на звезды, переместившиеся далеко вниз. Но в этом месяце утро должно было наступить быстро.

— Роберто, — сказала Мария.

— Да, guapa.

— Сегодня в этом деле мы будем вместе, да?

— После того как начнется.

— А с самого начала?

— Нет. Ты будешь с лошадьми. [458] — А разве мне нельзя с тобой?

— Нет. У меня дело такое, что только я один и могу его выполнить, и я бы стал беспокоиться из-за тебя.

— Но ты придешь сразу, как только кончишь?

— Сразу, — сказал он и усмехнулся в темноте. — Вставай, guapa, надо поесть перед уходом.

— А спальный мешок?

— Сверни его, если уж тебе так хочется.

— Мне очень хочется, — сказала она.

— Дай я помогу.

— Нет. Пусти, я сама.

Она опустилась на колени, чтобы расправить и свернуть спальный мешок, потом передумала, встала с земли и так сильно встряхнула его, что он громко хлопнул в воздухе. Потом она снова опустилась на колени, разровняла мешок и свернула. Роберт Джордан взял оба рюкзака, осторожно держа их так, чтобы ничего не выпало из прорезов, и зашагал между соснами ко входу в пещеру, занавешенному пропахшей дымом попоной. Когда он отодвинул попону локтем и вошел в пещеру, на его часах было без десяти минут три.

Глава тридцать восьмая

Они были в пещере, и мужчины стояли у очага, в котором Мария раздувала огонь. Пилар уже вскипятила кофе в котелке. Она не ложилась с тех самых пор, как разбудила Роберта Джордана, и теперь, сидя на табуретке в дымной пещере, зашивала прорез во втором рюкзаке. Первый был уже зашит. Огонь, горевший в очаге, освещал ее лицо.

— Положи себе еще мяса, — сказала она Фернандо. — Набивай брюхо, не стесняйся. Все равно доктора у нас нет, вскрывать никто не будет, если что случится.

— Зачем ты так говоришь, женщина? — сказал Агустин. — Язык у тебя — как у самой последней шлюхи.

Он стоял, опираясь о ручной пулемет со сложенной и прижатой к стволу треногой, карманы у него были набиты гранатами, через одно плечо висел мешок с дисками, а через другое — сумка, полная патронов. Он курил папиросу и, поднимая кружку с кофе к губам, дул на кофе дымом.

— Ты прямо скобяная лавка на двух ногах, — сказала ему Пилар. — И ста шагов с этим не пройдешь.

— Que va, женщина, — сказал Агустин. — Дорога-то будет под гору. [459] — А верхний пост? Туда надо подниматься, — сказал Фернандо. — А уж потом под гору.

— Взберусь, как козел, — сказал Агустин. — А где твой брат? — спросил он Эладио. — Твой прекрасный братец смылся?

Эладио стоял у стены пещеры.

— Замолчи, — сказал он.

Эладио нервничал и раздражался перед боем. Он подошел к столу и начал набивать карманы гранатами, беря их из обтянутых сыромятной кожей корзин, которые были прислонены к ножке стола.

Роберт Джордан присел рядом с ним на корточки. Он сунул руку в корзину и вытащил оттуда четыре гранаты. Три из них были овальные гранаты Милса.

— Откуда они у вас? — спросил он Эладио.

— Эти? Это республиканские. Их старик принес.

— Ну, как они?

— Valen mas que pesan{96}, — сказал Эладио. — Сокровище, а не гранаты.

— Это я их принес, — сказал Ансельмо. — Сразу шестьдесят штук в одном мешке. Девяносто фунтов.

— Вы ими пользовались? — спросил Роберт Джордан у Пилар.

— Que va, пользовались, — сказала женщина. — С этими самыми Пабло захватил пост в Отеро.

Услышав имя Пабло, Агустин начал ругаться. Роберт Джордан увидел при свете очага, какое лицо стало у Пилар.

— Прекрати, — резко сказал он Агустину. — Нечего об этом говорить.

— Они никогда не отказывают? — Роберт Джордан держал в руке покрашенную серой краской гранату, пробуя ногтем предохранительную чеку.

— Никогда, — сказал Эладио. — Такого еще не бывало, чтоб не взорвалась.

— А быстро взрывается?.

— Как упадет, так и взрывается. Быстро. Довольно быстро.

— А эти?

Он поднял похожую на банку гранату, обмотанную проволокой. [460]

— Эти дрянь, — ответил ему Эладио. — Они хоть и взрываются и огня много, а осколков совсем нет.

— Но взрываются всегда?

— Que va, всегда! — сказала Пилар. — Всегда ничего не бывает ни с их снаряжением, ни с нашим.

— Но вы сами говорите, что те взрываются всегда.

— Я не говорила, — ответила ему Пилар. — Ты спрашивал других, а не меня. Я такого не знаю, чтобы эти штуки всегда взрывались.

— Все взрываются, — стоял на своем Эладио. — Говори правду, женщина.

— Откуда ты это знаешь? — спросила его Пилар. — Бросал-то их Пабло. Ты в Отеро никого не убил.

— Это отродье последней шлюхи... — начал Агустин.

— Перестань, — резко оборвала его Пилар. Потом продолжала: — Они все одинаковые, Ingles. Но ребристые удобнее.

Лучше всего швырять их парами, по одной каждого типа, подумал Роберт Джордан. Но ребристые бросать легче. И они надежнее.

— Ты думаешь, что придется бросать гранаты, Ingles? — спросил Агустин.

— Может быть, — сказал Роберт Джордан.

Но, сидя на корточках и разбирая гранаты, он думал: это невозможно. Не понимаю, как я мог обмануть самого себя. Мы пропали, когда они окружили Глухого, так же как Глухой пропал, когда снег перестал идти. Ты просто не можешь допустить такую мысль. А тебе нужно делать свое дело и составлять план, который, как ты сам знаешь, неосуществим. Ты составил его, а теперь ты знаешь, что он никуда не годится. Сейчас, утром, он никуда не годится. Ты вполне можешь захватить любой из постов с теми, кто у тебя есть. Но оба поста ты захватить не сможешь. Во всяком случае, нельзя ручаться. Не обманывай самого себя. При дневном свете это невозможно.

Попытка захватить сразу оба поста ни к чему не приведет. Пабло знал это с самого начала. Наверно, он все время собирался смыться, но, когда Глухого окружили, Пабло понял, что наша песенка и вовсе спета. Нельзя готовиться к операции, полагаясь на чудо. Ты погубишь их всех и даже не взорвешь моста, если начнешь действовать с теми, кто у тебя есть сейчас. Ты погубишь Пилар, Ансельмо, Агустина, Примитиво, пугливого Эладио, бездельника-цыгана и Фернандо, а моста не взорвешь. И ты надеешься, [461] что совершится чудо и что Гольц получит твое донесение от Андреса и все приостановит? А если нет, ты убьешь их всех из-за этого приказа. И Марию тоже. Ты убьешь и ее тоже из-за этого приказа. Неужели ты не можешь уберечь хотя бы Марию? Проклятый Пабло, чтоб его черт побрал, думал он.

Нет. Не надо злиться. Злоба ничуть не лучше страха. Но вместо того, чтобы спать с девушкой, ты бы лучше ночью объездил с Пилар здешние места и попытался раздобыть еще людей. Да, думал он. А если б со мной что-нибудь случилось, некому было бы взрывать мост. Да. Вот поэтому ты и не поехал. И послать кого-нибудь другого тоже нельзя было, потому что ты не мог пойти на риск и лишиться еще одного человека. Надо было беречь тех, кто есть, и составлять план в расчете только на них.

Но твой план дерьмо. Говорю тебе, дерьмо. Он был составлен ночью, а сейчас утро. Утром ночные планы никуда не годятся. Когда думаешь ночью, это одно, а утром все выглядит иначе. И ты знаешь, что план никуда не годится.

А что, Джон Мосби умел выпутываться из таких же вот невозможных положений? Конечно, умел. И положения бывали куда более трудные. Ты помни: нельзя недооценивать элемента неожиданности. Помни это. Помни, не так уж это бессмысленно, если только ты сделаешь все, что нужно. Но от тебя ждут совсем другого. От тебя ждут не возможного успеха, а верного успеха. Но посмотри, как все обернулось. Впрочем, с самого начала все пошло не так, как надо, а в таких случаях чем дальше, тем хуже; это как снежный ком, который катится с горы и все больше и больше облипает мокрым снегом.

Сидя у стола на корточках, он поднял голову и увидел Марию, и она улыбнулась ему. Он тоже улыбнулся ей одними губами, взял четыре гранаты и рассовал их по карманам. Можно отвинтить детонаторы и использовать только их, подумал он. Но разрыв гранаты вряд ли повредит делу. Он произойдет одновременно со взрывом заряда и не ослабит силу самого взрыва. По крайней мере, так я думаю. Я убежден в этом. Положись хоть немного на самого себя, подумал он. Ведь еще этой ночью ты думал, что вы с дедушкой невесть какие герои, а твой отец трус. А вот теперь докажи, что хоть немного полагаешься на самого себя.

Он опять улыбнулся Марии, но эта улыбка только стянула кожу на скулах и вокруг рта.

Она думает, что ты просто гений, сказал он самому [462] себе. А по-моему, ты дерьмо. И вся эта gloria, и прочие глупости — тоже. Идеи у тебя были замечательные. И весь мир был у тебя как на ладони. К черту всю эту белиберду.

Ладно, ладно, сказал он самому себе. Не злись. Это слишком легкий выход из положения. Такие выходы всегда найдутся. Тебе только и осталось, что кусать ногти. Нечего оплевывать все, что было, только потому, что скоро потеряешь это. Не уподобляйся змее с перебитым хребтом, которая кусает самое себя; и тебе, собака, никто не перебивал хребта. Тебя еще не тронули, а ты уже скулишь. Сражение еще не началось, а ты уже злишься. Прибереги свою злобу к сражению. Она тебе пригодится тогда.

Пилар подошла к нему с рюкзаком.

— Теперь крепко, — сказала она. — Эти гранаты очень хорошие, они не подведут.

— Ну, как ты, женщина?

Она взглянула на него, покачала головой и улыбнулась. Он подумал: интересно, что это за улыбка — только внешняя или нет? На вид она была настоящая.

— Хорошо, — сказала она. — Dentro de la gravedad. — Потом спросила, присев рядом с ним на корточки: — А что ты сам думаешь теперь, когда уже началось?

— Думаю, что нас мало, — быстро ответил ей Роберт Джордан.

— Я тоже, — сказала она. — Нас очень мало. — Потом сказала, опять только ему одному: — Мария и сама управится с лошадьми. Мне там нечего делать. Мы их стреножим. Это кавалерийские лошади, они стрельбы не испугаются. Я пойду к нижнему посту и сделаю все, что должен был сделать Пабло. Так у тебя будет одним человеком больше.

— Хорошо, — сказал он. — Я так и думал, что ты попросишься туда.

— Слушай, Ingles, — сказала Пилар, пристально глядя на него. — Ты не тревожься. Все будет хорошо. Помни, ведь они ничего такого не ждут.

— Да, — сказал Роберт Джордан.

— И вот еще что, Ingles, — сказала Пилар так тихо, как только позволял ей ее хриплый голос. — Что я там тебе говорила про твою руку-

— Что такое про мою руку? — сердито перебил он.

— Да ты послушай. Не сердись, мальчик. Я про твою руку. Это все цыганские выдумки, это я просто так, для пущей важности. Ничего такого не было. [463] — Довольно об этом, — холодно сказал он.

— Нет, -сказала она голосом хриплым и нежным. — Это все мое вранье. Я не хочу, чтобы ты тревожился в день боя.

— Я не тревожусь, — сказал Роберт Джордан.

— Нет, Ingles, — сказала она. — Ты очень тревожишься, и тревожишься за правое дело. Но все будет хорошо. Для этого мы и на свет родились.

— Я не нуждаюсь в политическом комиссаре, — ответил ей Роберт Джордан.

Она опять улыбнулась приятной, искренней улыбкой, раздвинувшей ее широкие обветренные губы, и сказала:

— Я тебя очень люблю.

— Мне это ни к чему сейчас, — сказал он. — Ni tu, ni Dios{97}.

— Да, — хриплым шепотом сказала Пилар. — Я знаю. Мне просто хотелось сказать тебе об этом. И не тревожься. Мы сделаем все, как надо.

— А почему бы и нет? — сказал Роберт Джордан, и кожа на его лице чуть дрогнула от слабой улыбки. — Конечно, сделаем. Все будет хорошо.

— Когда мы пойдем? — спросила Пилар.

Роберт Джордан посмотрел на часы.

— Хоть сейчас, — сказал он.

Он подал один рюкзак Ансельмо.

— Ну, как дела, старик? — спросил он.

Ансельмо достругивал последний клин по тому образцу, который дал ему Роберт Джордан. Эти клинья готовились на тот случай, если понадобятся лишние.

— Хорошо, — сказал старик и кивнул. — Пока что очень хорошо. — Он вытянул перед собой руку. — Смотри, — сказал он и улыбнулся. Протянутая рука не дрогнула.

— Bueno, y que{98} — сказал ему Роберт Джордан. — Всю руку я тоже могу. А ты протяни один палец.

Ансельмо протянул. Палец дрожал. Он взглянул на Роберта Джордана и покачал головой.

— У меня тоже. — Роберт Джордан показал. — Всегда. Это в порядке вещей.

— Со мной этого не бывает, — сказал Фернандо. Он вытянул вперед правый указательный палец. Потом левый.

— А плюнуть можешь? — спросил его Агустин и подмигнул Роберту Джордану. [464]

Фернандо отхаркнулся и с гордостью плюнул на земляной пол пещеры, потом растер плевок ногой.

— Эй ты, грязный мул, — сказала ему Пилар. — Плевал бы в очаг, если уж хочешь показать всем, какой ты храбрый.

— Я бы никогда не стал плевать на пол, Пилар, если б мы не уходили из этого места совсем, — чопорно сказал Фернандо.

— Осторожнее сегодня с плевками, — ответила ему Пилар. — Смотри, как бы не плюнуть в такое место, откуда так и не уйдешь.

— Вот черная кошка, — усмехнулся Агустин. Нервное напряжение сказывалось у него в том, что ему хотелось шутить, но он чувствовал то же, что чувствовали они все.

— Это я в шутку, — сказала Пилар.

— Я тоже, — сказал Агустин. — Но только me cago en la leche, я буду рад, когда это начнется.

— А где цыган? — спросил Роберт Джордан у Эладио.

— С лошадьми, — сказал Эладио. — Его видно, если стать у входа.

— Ну как он?

Эладио усмехнулся.

— Очень боится, — сказал он. У него становилось спокойнее на душе, когда он говорил о страхе других.

— Слушай, Ingles, — начала Пилар.

Роберт Джордан взглянул в ее сторону и вдруг увидел, что она открыла рот и смотрит так, будто не верит собственным глазам, к он круто повернулся ко входу в пещеру, схватившись за револьвер. Там, придерживая попону одной рукой, с выглядывающим из-за плеча автоматом, стоял Пабло — широкоплечий, приземистый, давно не бритый, — и его маленькие, с красными веками глаза смотрели вперед, ни на ком не останавливаясь.

— Ты... — не веря самой себе, сказала Пилар. — Ты...

— Я, — ровным голосом сказал Пабло. Он вошел в пещеру. — Hola, Ingles, — сказал он. — Я привел пятерых из отрядов Элиаса и Алехандро. Они там наверху с лошадьми.

— А взрыватель, а детонаторы? — сказал Роберт Джордан. — А другие материалы?

— Я бросил их со скалы в реку, — сказал Пабло, по-прежнему ни на кого не глядя. — Но вместо детонатора можно взять гранату, я это все обдумал...

— Я тоже, — сказал Роберт Джордан. [465] — Нет ли у вас чего-нибудь выпить? — устало спросил Пабло.

Роберт Джордан протянул ему свою флягу, и он сделал несколько быстрых глотков, потом вытер рот рукой.

— Что с тобой делается? — спросила Пилар.

— Nada, -сказал Пабло, снова вытирая рот. — Ничего. Я вернулся.

— Но что же все-таки с тобой?

— Ничего. Была минута слабости. Я ушел, а теперь опять здесь. — Он повернулся к Роберту Джордану. — En el fondo no soy cobarde, — сказал он. — Если разобраться, так трусости во мне нет.

Но есть многое другое, подумал Роберт Джордан. На что угодно спорю. Но я рад видеть тебя, сукина сына.

— Я только пятерых и мог раздобыть у Элиаса и Алехандро, — сказал Пабло. — Ни минуты не передохнул, все ездил. Вас девять человек, и одним вам ни за что не управиться. Я еще вчера это понял, когда слушал, как Ingles все объясняет. Ни за что. На нижнем посту семеро солдат и капрал. А если они поднимут тревогу или начнут отстреливаться? — Теперь он взглянул на Роберта Джордана. — Когда я ушел, я думал, что ты сам все поймешь и откажешься от этого дела. Потом, когда я выбросил твой материал, я стал думать по-другому.

— Я рад тебя видеть, — сказал Роберт Джордан. Он подошел к нему. — Обойдемся одними гранатами. Все будет хорошо. Не важно, что нет остального.

— Нет, — сказал Пабло. — Для тебя бы я ничего не сделал. Ты принес нам несчастье. Это все из-за тебя. И то, что произошло с Глухим, тоже из-за тебя. Но когда я выбросил твой материал, мне стало очень тягостно одному.

— Иди ты... — сказала Пилар.

— И я поехал искать людей, чтобы можно было рассчитывать на успех дела. Я привел самых лучших, каких только мог найти. Они ждут наверху, потому что мне хотелось сначала поговорить с вами. Они думают, что вожак я.

— Ты и есть вожак, — сказала Пилар. — Если сам этого хочешь.

Пабло взглянул на нее и ничего не сказал. Потом заговорил просто и спокойно:

— Я много чего передумал с тех пор, как это случилось с Глухим. И я решил: если кончать, так кончать всем вместе. Но тебя, Ingles, я ненавижу за то, что ты навлек это на нас! [466] — Но, Пабло, — начал Фернандо. Он все еще подбирал хлебом остатки мясной подливки из котелка, карманы у него были набиты гранатами, через плечо висела сумка с патронами. — Разве ты не уверен, что операция пройдет успешно? Третьего дня ты говорил, что все будет хорошо.

— Дай ему еще мяса, — злобно сказала Пилар Марии. Потом она посмотрела на Пабло, и взгляд ее смягчился. — Значит, ты вернулся?

— Да, женщина, — сказал Пабло.

— Ну что ж, добро пожаловать, — сказала ему Пилар. — Я не верила, что ты такой уж конченый человек, как это казалось с первого взгляда.

— После того, что я сделал, мне стало очень тягостно одному, и я не смог этого перенести, — спокойно сказал ей Пабло.

— Не смог перенести, — передразнила его Пилар. — Ты такое и пятнадцати минут не сможешь перенести.

— Не дразни меня, женщина. Я вернулся.

— И добро пожаловать, — повторила она. — Я уже это сказала, ты разве не слышал? Пей кофе, и давайте собираться. Устала я от этих представлений.

— Это кофе? — спросил Пабло.

— Конечно, кофе, — сказал Фернандо.

— Налей мне, Мария, — сказал Пабло. — Ну, как ты?— Ou не смотрел на нее.

— Хорошо, — ответила Мария и подала ему кружку кофе. — Хочешь мяса?

Пабло отрицательно покачал головой.

— No me gusta estar solo, — продолжал объяснять Пабло одной Пилар, как будто других здесь и не было. — Нехорошо быть одному. Вчера я весь день ездил один, и мне не было тягостно, потому что я трудился ради общего блага. Но вчерашний вечер! Hombre! Que mal lo pase!{99}

— Твой предшественник, знаменитый Иуда Искариот, повесился, — сказала Пилар.

— Не надо так говорить, женщина, — сказал Пабло. — Разве ты не видишь? Я вернулся. Не надо говорить про Иуду, и вообще не надо об этом. Я вернулся.

— Что это за люди, которых ты привел? — спросила его Пилар. — Стоило ли приводить?

— Son buenos{100}, — сказал Пабло. Он отважился и посмотрел на Пилар в упор, потом отвернулся опять. [467]

— Buenos y bobos. Хорошие и глупые. Готовые идти на смерть и все такое. A tu gusto. Как раз по твоему вкусу. Ты таких любишь.

Пабло снова посмотрел Пилар в глаза и на этот раз не стал отворачиваться. Он смотрел на нее в упор своими маленькими свиными глазками с красным ободком век.

— Ты, — сказала она, и ее хриплый голос опять прозвучал ласково. — Ах, ты. Я вот что думаю: если в человеке что-то было, так, должно быть, какая-то частица этого всегда в нем останется.

— Listo{101}, — сказал Пабло, твердо глядя на нее в упор. — Что бы этот день ни принес, я готов.

— Теперь я верю, что ты вернулся, — сказала ему Пилар. — Теперь я верю. Но далеко же ты от нас уходил.

— Дай мне глотнуть еще раз из твоей бутылки, — сказал Пабло Роберту Джордану. — И надо собираться в путь.

Глава тридцать девятая

Они поднялись в темноте по склону и вышли из леса к узкому ущелью. Они были тяжело нагружены и подъем одолели медленно. Лошади тоже шли с грузом, навьюченным поверх седел.

— В случае чего поклажу можно сбросить, — сказала Пилар, когда они собирались. — Но если придется разбивать лагерь, это все понадобится.

— А где остальные боеприпасы? — спросил Роберт Джордан, увязывая свои рюкзаки.

— Вот в этих вьюках.

Роберт Джордан сгибался под тяжестью рюкзака, воротник куртки, карманы которой были набиты гранатами, давил ему шею. Тяжелый револьвер ерзал по бедру, карманы брюк топорщились от автоматных магазинов. Во рту у него все еще стоял привкус кофе; в правой руке он нес свой автомат, а левой все подтягивал воротник куртки, чтобы ослабить резавшие плечи лямки рюкзака.

— Ingles, — сказал Пабло, шагавший рядом с ним в темноте.

— Что скажешь?

— Эти люди, которых я привел, думают, что дело сойдет удачно, потому что их привел сюда я, — сказал Пабло. [468] — Ты не говори им ничего такого, что могло бы их разуверить.

— Хорошо, — сказал Роберт Джордан. — Но давай сделаем так, чтобы сошло удачно.

— У них пять лошадей, sabes?{102} — уклончиво сказал Пабло.

— Хорошо, — сказал Роберт Джордан. — Лошадей будем держать в одном месте.

— Хорошо, — ответил Пабло и больше ничего не сказал.

Вряд ли ты бесповоротно стал на путь обращения, друг мой Пабло, подумал Роберт Джордан. Да. Одно то, что ты вернулся, — это уже чудо. Но вряд ли тебя можно будет когда-нибудь причислить к лику святых.

— С этими пятью я захвачу нижний пост, как должен был сделать Глухой. — сказал Пабло. — Мы перережем провода и подадимся назад, к мосту, как условлено.

Мы уже переговорили об этом десять минут назад, подумал Роберт Джордан. Интересно, почему он опять...

— Может быть, нам удастся потом уйти в Гредос, — сказал Пабло. — Я много об этом думал.

Тебя, наверно, только что осенила какая-то гениальная мысль, подумал Роберт Джордан. Еще какое-нибудь откровение. Но в то, что ты и меня с собой приглашаешь, я не верю. Нет, Пабло. Не пробуй убедить меня.

С тех самых пор, как Пабло появился в пещере и сказал, что с ним пришло еще пять человек, Роберт Джордан воспрянул духом. Возвращение Пабло рассеяло атмосферу трагедии, которая, казалось, нависла над предстоящей им операцией с тех пор, как пошел снег, и, снова увидев Пабло, он хотя и не подумал, что счастье повернулось к нему лицом — в это он не верил, — но, во всяком случае, почувствовал, что все складывается к лучшему и что теперь есть надежда на успех. Предчувствие неудачи исчезло, и он ощущал теперь, как бодрость прибывает в нем, словно воздух, медленно нагнетаемый в спустившую камеру. Сначала как будто ничего не заметно, хотя начало положено и насос медленно работает, а резиновая камера чуть шевелится. Так прибывала в нем бодрость, точно морской прилив или сок в дереве, и он уже чувствовал в себе тот зародыш отрицания всех дурных предчувствий, который [469] перед боем часто вырастал у него в ощущение настоящего счастья.

Это был самый большой дар, которым он обладал, талант, уже помогавший ему на войне: способность не игнорировать, а презирать возможность плохого конца. Мало-помалу он утрачивал это качество, потому что ему приходилось нести слишком большую ответственность за жизнь других людей, выполнять то, что было плохо задумано с самого начала и плохо налажено. А при таких обстоятельствах нельзя игнорировать плохой конец, неудачу. Тут речь идет не о возможности каких-то осложнений для тебя самого, которые можно игнорировать. Сам по себе он — ничто, он знал это, и смерть тоже ничто. Уж что-что, а это он знал твердо. Правда, за последние несколько дней он понял, что вместе с другим человеческим существом он может быть всем. Но в глубине души он знал, что это исключение. Это у нас было, думал он. И в этом мое великое счастье. Это было даровано мне, может быть, потому, что я никогда этого не просил. Этого у меня никто не отнимет, и это никуда от меня не уйдет. Но это прошло, и с этим покончено сегодня утром, а впереди ждет дело.

Что ж, сказал он самому себе, я рад, что ты мало-помалу начинаешь накапливать то, чего за последнее время тебе так сильно не хватало. А то ты совсем было сдал. Мня даже стало стыдно за тебя. Но ведь я — это ты. И такого "я", который мог бы судить тебя, нет. Мы оба сдали. И ты, и я, и мы оба. А ну, брось. Перестань раздваиваться, как шизофреник. Хватит и одного. Теперь ты опять такой, как нужно. Но слушай, нельзя думать о девушке весь день. Единственное, что ты можешь сейчас сделать для нее, это постараться, чтобы она была в стороне, и ты это сделаешь. Судя по всему, лошадей, наверно, будет достаточно. Самое лучшее, что ты можешь сделать для нее, это выполнить свою работу как следует и побыстрее и убраться оттуда, а мысли о ней тебе только помешают. Так что не думай о ней больше.

Решив все это, он остановился и подождал, когда Мария подойдет к нему вместе с Пилар, Рафаэлем и лошадьми.

— Guapa, — сказал он ей в темноте. — Ну, как ты?

— Хорошо, Роберто.

— Ты не тревожься, — сказал он ей и, перехватив автомат левой рукой, правой коснулся ее плеча.

— Я не тревожусь, — сказала она. [470] — Мы хорошо все подготовили, — сказал он. — Рафаэль тоже будет с тобой держать лошадей.

— Я бы лучше хотела быть с тобой.

— Нет. Ты всего нужнее там, где лошади.

— Хорошо, — сказала она. — Там я и буду.

Как раз в эту минуту одна из лошадей заржала, и тотчас же из-за скал ей ответила другая пронзительным, дрожащим, резко оборвавшимся ржаньем.

Роберт Джордан разглядел в темноте силуэты новых лошадей. Он прибавил шагу и подошел к ним вместе с Пабло. Рядом с лошадьми стояли люди.

— Salud, — сказал Роберт Джордан.

— Salud, — ответили они в темноте.

Он не мог разглядеть их лица.

— Это Ingles, который пойдет вместе с нами, — сказал Пабло. — Он динамитчик.

Никто ничего не сказал на это. Может быть, они кивнули в темноте.

— Пора идти, Пабло, — сказал один. — Скоро начнет светать.

— Вы принесли еще гранат? — спросил другой.

— Много, — сказал Пабло. — Возьмите себе, сколько нужно, когда спешитесь.

— Тогда поехали, — сказал кто-то еще. — Мы уж и так полночи здесь прождали.

— Hola, Пилар, — сказал один из них подошедшей женщине.

— Que me maten{103}, если это не Пене, — хриплым голосом сказала Пилар. — Ну, как дела, пастух?

— Хорошо, — сказал он. — Dentro de la gravedad.

— Что это у тебя за лошадь? — спросила его Пилар.

— Пабло мне дал своего серого, — сказал он. — Хороший конь.

— Пошли, — сказал другой. — Пора. Нечего тут болтать.

— Ну, а ты как, Элисио? — спросила Пилар другого, когда он садился в седло.

— А что мне, — грубо ответил он. — Отстань, женщина, надо дело делать.

Пабло сел на гнедого.

— Ну, а теперь молчите и поезжайте за мной, — сказал он. — Я покажу, где мы оставили лошадей. [471]

Глава сороковая

Пока Роберт Джордан спал, пока он обдумывал, как взорвать мост, и пока он был с Марией, Андрее медленно продвигался вперед. До того как выйти к республиканским позициям, он шел быстро, минуя фашистские посты, так быстро, как только может идти в темноте здоровый, выносливый крестьянин, хорошо знающий местность. Но стоило ему выйти к республиканским позициям, как продвижение его сразу замедлилось.

Предполагалось, что достаточно будет показать пропуск, удостоверение с печатью СВР, полученное от Роберта Джордана, и пакет с той же печатью, и все будут помогать ему возможно скорее добраться до места назначения. Но, попав на республиканскую территорию, он сразу же столкнулся с командиром роты, который насупился, словно сыч, и взял под сомнение все с самого начала.

Андрее пошел с этим ротным командиром в штаб батальона, и батальонный командир, который до начала движения был парикмахером, выслушал его и горячо принялся за дело. Этот командир, по имени Гомес, отчитал ротного за его глупость, похлопал Андреса по спине, угостил его плохим коньяком и сказал, что он сам, бывший парикмахер, всегда хотел стать guerrillero. Потом он поднял своего спавшего адъютанта, передал ему командование батальоном и послал вестового разбудить мотоциклиста. Вместо того чтобы отправить Андреса в штаб бригады с мотоциклистом, Гомес решил, что лучше он отвезет его туда сам; Андрее вцепился в переднее сиденье, и, подскакивая на выбоинах, они с ревом помчались по изрытой снарядами горной дороге, окаймленной с обеих сторон высокими деревьями, и фара мотоцикла вырывала из темноты побеленные стволы, известь на которых облупилась и кора была ободрана осколками снарядов и пулями во время боев, происходивших на этой дороге в первый год поело начала движения. Они въехали в маленький горный курорт, где в домике с развороченной крышей помещался штаб бригады, и Гомес, ловко, точно гонщик, затормозив, прислонил свою машину к стене дома и мимо сонного часового, взявшего на караул, протиснулся в большую комнату, где стены были увешаны картами и совсем сонный офицер с зеленым козырьком над глазами сидел за столом, на котором было два телефона, лампа и номер "Мундо обреро". Этот офицер взглянул на Гомеса и сказал: [472] — Ты зачем сюда явился? Разве тебе неизвестно, что существует телефон?

— Я хочу повидать полковника, — сказал Гомес.

— Он спит, — сказал офицер. — Я твою фару еще за милю увидел. Хочешь, чтобы нас начали бомбить?

— Вызови полковника, — сказал Гомес. — Дело крайне серьезное.

— Говорят тебе, он спит, — сказал офицер. — Что это за бандит с тобой? — Он мотнул головой в сторону Андреса.

— Это guerrillero из фашистского тыла, у него очень важный пакет к генералу Гольцу. Генерал командует наступлением, которое должно начаться за Навасеррадой завтра на рассвете, — взволнованно и очень серьезно сказал Гомес. — Разбуди полковника, ради господа бога.

Офицер посмотрел на него полузакрытыми глазами, затененными зеленым целлулоидом.

— Все вы не в своем уме, — сказал он. — Никакого генерала Гольца и никакого наступления я знать не знаю. Забирай с собой этого спортсмена и возвращайся в свой батальон.

— Я тебе говорю, разбуди полковника, — сказал Гомес, и Андрее увидел, что губы у него сжались.

— Иди ты знаешь куда, — лениво сказал ему офицер и отвернулся.

Гомес вытащил из кобуры тяжелый девятимиллиметровый револьвер и ткнул им офицера в плечо.

— Разбуди его, фашистская сволочь, — сказал он. — Разбуди, или я уложу тебя на месте.

— Успокойся, — сказал офицер. — Очень уж вы, парикмахеры, горячий народ.

Андрее увидел при свете настольной лампы, как у Гомеса перекосило лицо от ненависти. Но он только сказал;

— Разбуди его.

— Вестовой! — презрительным голосом крикнул офицер.

В дверях появился солдат, отдал честь и вышел.

— У него сегодня невеста в гостях, — сказал офицер и снова взялся за газету. — Он, конечно, будет страшно рад повидать тебя.

— Такие, как ты, делают все, чтобы помешать нам выиграть войну, — сказал Гомес штабному офицеру.

Офицер не обратил внимания на эти слова. Потом, продолжая читать газету, он сказал, словно самому себе:

— Вот чудная газета! [473] — А почему ты не читаешь "Эль Дебате"? Вот газета по тебе.

Гомес назвал главный консервативно-католический орган, выходивший в Мадриде до начала движения.

— Не забывай, что я старше чином и что мой рапорт о тебе будет иметь вес, — сказал офицер, не глядя на него. — Я никогда не читал "Эль Дебате". Не взводи на меня напраслины.

— Ну конечно. Ведь ты читаешь "АБЦ", — сказал Гомес. — Армия кишит такими, как ты. Такими кадровиками, как ты. Но этому придет конец. Невежды и циники теснят нас со всех сторон. Но первых мы обучим, а вторых уничтожим.

— Вычистим — вот правильное слово, — сказал офицер, все еще не глядя на пего. — Вот тут пишут, что твои знаменитые русские еще кое-кого вычистили. Так сейчас прочищают, лучше английской соли.

— Любое слово подойдет, — со страстью сказал Гомес. — Любое слово, лишь бы ликвидировать таких, как ты.

— Ликвидировать, — нагло сказал офицер, словно разговаривая сам с собой. — Вот еще одно новое словечко, которого нет в кастильском наречии.

— Тогда расстрелять, — сказал Гомес. — Такое слово есть в кастильском наречии. Теперь понял?

— Понял, друг, только не надо так кричать. У нас в штабе бригады многие спят, не только полковник, и твоя горячность утомительна. Вот почему я всегда бреюсь сам. Не люблю разговоров.

Гомес посмотрел на Андреса и покачал головой. Глаза у него были полны слез, вызванных яростью и ненавистью. Но он только покачал головой и ничего не сказал, приберегая все это на будущее. За те полтора года, за которые он поднялся до командира батальона в Сьерре, он хранил в памяти много таких случаев, но сейчас, когда полковник в одной пижаме вошел в комнату, Гомес стал во фронт и отдал ему честь.

Полковник Миранда, маленький человек с серым лицом, прослужил в армии всю жизнь, расстроил свое семейное счастье, утратив любовь жены, остававшейся в Мадриде, пока он расстраивал свое пищеварение в Марокко, стал республиканцем, убедившись, что развода добиться немыслимо (о восстановлении пищеварения не могло быть и речи), — полковник Миранда начал гражданскую войну в чипе полковника. У него было только одно желание: закончить [474] войну в том же чине. Он хорошо провел оборону Сьерры, и теперь ему хотелось, чтобы его оставили там же на тот случай, если опять понадобится обороняться. На войне он чувствовал себя гораздо лучше, вероятно, благодаря ограниченному потреблению мяса. У него был с собой огромный запас двууглекислой соды, он пил виски по вечерам, его двадцатитрехлетняя любовница ждала ребенка, как почти все девушки, ставшие milicianas в июле прошлого года, и вот он вошел в комнату, кивнул в ответ на приветствие Гомеса и протянул ему руку.

— Ты по какому делу, Гомес? — спросил он и потом, обратившись к своему адъютанту, сидевшему за столом: — Пепе, дай мне, пожалуйста, сигарету.

Гомес показал ему документы Андреса и донесение. Полковник бросил быстрый взгляд на salvoconducto, потом на Андреса, кивнул ему, улыбнулся и с жадным интересом осмотрел пакет. Он пощупал печать пальцем, потом вернул пропуск и донесение Андресу.

— Ну как, нелегко вам там живется, в горах? — спросил он.

— Нет, ничего, — сказал Андрее.

— Тебе сообщили, от какого пункта ближе всего должен быть штаб генерала Гольца?

— От Навасеррады, господин полковник, — ответил Андрее. — Ingles сказал, что это будет недалеко от Навасеррады, позади позиций, где-нибудь с правого фланга.

— Какой Ingles? — спокойно спросил полковник.

— Ingles, динамитчик, который сейчас там, у нас.

Полковник кивнул. Это было для него еще одним из совершенно необъяснимых курьезов этой войны. "Ingles, динамитчик, который сейчас там, у нас".

— Отвези его сам на мотоцикле, Гомес, — сказал полковник. — Напиши им внушительное salvoconducto в Estada Mayor генерала Гольца, только повнушительнее, и дай мне на подпись, — сказал он офицеру с зеленым целлулоидовым козырьком над глазами. — И лучше напечатай на машинке, Пепе. Что нужно, спиши отсюда, — он знаком велел Андресу дать свой пропуск, — и приложи две печати. — Он повернулся к Гомесу. — Вам сегодня понадобится бумажка повнушительнее. И это правильно. Когда готовится наступление, надо быть осторожным. Я постараюсь, чтобы вышло как можно внушительнее. — Потом он сказал Андресу очень ласково: — Чего ты хочешь? Есть, пить? [475] — Нет, господин полковник, — сказал Андрее. — Я не голоден. Меня угостили коньяком на последнем посту, и если я выпью еще, меня, пожалуй, развезет.

— Ты, когда шел, не заметил, есть ли какие-нибудь передвижения или подготовка вдоль моего фронта? — вежливо спросил полковник Андреса.

— Все как обычно, господин полковник. Спокойно. Все спокойно.

— По-моему, я тебя видел в Серседилье месяца три назад, могло это быть? — спросил полковник.

— Да, господин полковник.

— Так я и думал. — Полковник похлопал его по плечу. — Ты был со стариком Ансельмо. Ну как он, жив?

— Жив, господин полковник, — ответил ему Андрее.

— Хорошо. Я очень рад, — сказал полковник.

Офицер показал ему напечатанный на машинке пропуск, он прочел и поставил внизу свою подпись.

— Теперь поезжайте, — обратился он к Гомесу и Андресу. — Поосторожнее с мотоциклом, — сказал он Гомесу. — Фары не выключай. От одного мотоцикла ничего не будет, а ехать надо осторожно. Передайте мой привет товарищу генералу Гольцу. Мы с ним встречались после Пегериноса. — Он пожал им обоим руки. — Сунь документы за рубашку и застегнись, — сказал он. — На мотоцикле ветер сильно бьет в лицо.

Когда они вышли, полковник подошел к шкафчику, достал оттуда стакан и бутылку, налил себе виски и добавил воды из глиняного кувшина, стоявшего на полу у стены. Потом, держа стакан в одной руке и медленно потягивая виски, он остановился у большой карты и стал оценивать шансы на успех наступления под Навасеррадой.

— Как хорошо, что там Гольц, а не я, — сказал он наконец офицеру, сидевшему за столом.

Офицер не ответил ему, и, переведя взгляд с карты на офицера, полковник увидел, что тот спит, положив голову на руки. Полковник подошел к столу и переставил телефоны вплотную к голове офицера — один справа, другой слева. Потом он подошел к шкафчику, налил себе еще виски, добавил воды и снова вернулся к карте.

Андрее, крепко уцепившись за сиденье, задрожавшее при пуске мотора, пригнул голову от ветра, когда мотоцикл с оглушительным фырканьем ринулся в рассеченную фарой темь проселочной дороги, которая уходила вперед, в черноту окаймлявших ее тополей, а потом эта чернота померкла, [476] пожелтела, когда дорога нырнула вниз, в туман около ручья, потом опять сгустилась, когда дорога снова поднялась выше, и тогда впереди, у перекрестка, их фара нащупала серые махины грузовиков, спускавшихся порожняком с гор.

Глава сорок первая

Пабло остановил лошадь и спешился в темноте. Роберт Джордан услышал поскрипыванье седел и хриплое дыхание, когда спешивались остальные, и звяканье уздечки, когда одна лошадь мотнула головой. На него пахнуло лошадиным потом и кислым запахом давно не стиранной, но снимаемой на ночь одежды, который исходил от новых людей; и дымным, застоявшимся запахом тех, кто жил в пещере. Пабло стоял рядом с ним, и от него несло медным запахом винного перегара, и у Роберта Джордана было такое ощущение, будто он держит медную монету во рту. Он закурил, прикрыв папиросу ладонями, чтобы не было видно огня, глубоко затянулся и услышал, как Пабло сказал совсем тихо: "Пилар, отвяжи мешок с гранатами, пока мы стреножим лошадей".

— Агустин, — шепотом сказал Роберт Джордан, — ты и Ансельмо пойдете со мной к мосту. Мешок с дисками для maquina y тебя?

— Да, — сказал Агустин. — Конечно, у меня.

Роберт Джордан подошел к Пилар, которая с помощью Примитиво снимала поклажу с одной из лошадей.

— Слушай, женщина, — тихо сказал он.

— Ну что? — хрипло шепнула она, отстегивая ремень под брюхом лошади.

— Ты поняла, что атаковать пост можно будет только тогда, когда вы услышите бомбежку?

— Сколько раз ты будешь это повторять? — сказала Пилар. — Ты хуже старой бабы, Ingles.

— Это я для проверки, — сказал Роберт Джордан. — А как только с постовыми разделаетесь, бегите к мосту и прикрывайте дорогу и мой левый фланг.

— Я все поняла с первого раза, лучше не втолкуешь, — шепотом ответила Пилар. — Иди, делай свое дело.

— И чтобы никто не двигался с места, и не стрелял, и не бросал гранат до тех пор, пока не услышите бомбежки, — тихо сказал Роберт Джордан. [477] — Не мучай ты меня, — сердито прошептала Пилар. — Я все поняла, еще когда мы были у Глухого.

Роберт Джордан пошел туда, где Пабло привязывал лошадей.

— Я только тех стреножил, которые могут испугаться, — сказал Пабло. — А эти — достаточно потянуть за веревку, вот так, и они свободны.

— Хорошо.

— Я объясню девушке и цыгану, как с ними обращаться, — сказал Пабло.

Те, кого он привел, кучкой стояли в стороне, опираясь на карабины.

— Ты все понял? — спросил Роберт Джордан.

— А как же, — сказал Пабло. — Разделаться с постовыми. Перерезать провода. Потом назад, к мосту. Прикрывать мост, пока ты его не взорвешь.

— И не начинать до тех пор, пока не услышите бомбежки.

— Правильно.

— Ну, тогда желаю удачи.

Пабло буркнул что-то. Потом сказал:

— А ты будешь прикрывать нас большой maquina и своей маленькой maquina, когда мы пойдем назад, a, Ingles?

— Не беспокойся, — сказал Роберт Джордан. — Будет сделано, как надо.

— Тогда все, — сказал Пабло. — Но надо быть очень осторожным, Ingles. Если не соблюдать осторожности, то не так-то просто будет все сделать.

— Я сам буду стрелять из maquina, — сказал ему Роберт Джордан.

— А ты умеешь с ней обращаться? Я не желаю, чтобы меня подстрелил Агустин, хоть и с самыми добрыми намерениями.

— Я умею с ней обращаться. Правда. И если стрелять будет Агустин, я послежу, чтобы он целился выше ваших голов. Чтобы забирал выше, выше.

— Тогда все, — сказал Пабло. Потом добавил тихо, словно по секрету: — А лошадей все еще мало!

Сукин сын, подумал Роберт Джордан. Неужели он не догадывается, что я сразу раскусил его?

— Я пойду пешком, — сказал он. — Лошади — это твоя забота.

— Нет, Ingles, лошадь будет и для тебя, — тихо сказал Пабло. — Лошади найдутся для всех. [478] — Это твое дело, — сказал Роберт Джордан. — Обо мне можешь не беспокоиться. А патронов у тебя хватит для твоей новой maquina?

— Да, — сказал Пабло. — Все, что было у кавалериста, все здесь. Я только четыре расстрелял, хотел попробовать. Я пробовал вчера в горах.

— Ну, мы пошли, — сказал Роберт Джордан. — Надо прийти туда пораньше, чтобы залечь до рассвета.

— Сейчас все пойдем, — сказал Пабло. — Suerte{104}, Ingles.

Что он, подлец, теперь задумал, спросил самого себя Роберт Джордан. Кажется, я знаю. Ну что ж, это его дело, не мое. Слава богу, что я впервые вижу этих людей.

Он протянул руку и сказал:

— Suerte, Пабло. — И их руки сомкнулись в темноте.

Протягивая руку, Роберт Джордан думал, что это будет все равно как схватить пресмыкающееся или дотронуться до прокаженного. Он не знал, какая у Пабло рука. Но рука Пабло ухватила в темноте его руку и крепко, смело сжала ее, и он ответил на рукопожатие. В темноте рука у Пабло показалась приятной на ощупь, и когда Роберт Джордан сжал ее, у него появилось странное чувство, самое странное за сегодняшнее утро. Мы теперь союзники, подумал он. Союзники всегда очень любят обмениваться рукопожатиями. Уж не говоря о навешивании друг на друга орденов и о лобызаниях в обе щеки, думал он. Я рад, что у нас обошлось без этого. А союзники, наверно, все на один лад. В глубине души они ненавидят друг друга. Но этот Пабло весьма странный субъект.

— Suerte, Пабло, — сказал он и сильно сжал эту странную, крепкую, настойчивую руку. — Я прикрою тебя как следует. Не беспокойся.

— Я теперь жалею, что взял твои материалы, — сказал Пабло. — На меня будто нашло что-то.

— Но ты привел людей, а нам как раз это и нужно.

— Я больше не стану корить тебя этим мостом, Ingles, — сказал Пабло. — Теперь я вижу, что все кончится хорошо.

— Чем вы тут занимаетесь? Maricones{105} стали? — раздался вдруг рядом из темноты голос Пилар. — Тебе только этого и не хватало, — сказала она. — Пойдем, Ingles, довольно [479] тебе прощаться, смотри, как бы он не стащил остатки твоего динамита.

— Ты не понимаешь меня, женщина, — сказал Пабло. — А мы с Ingles друг друга понимаем.

— Тебя никто не понимает. Ни бог, ни твоя собственная мать, — сказала Пилар. — И я тоже не понимаю. Пойдем, Ingles, попрощайся со своим стригунком, и пойдем. Me cago en tu padre{106}, я уже начинаю думать, что ты трусишь перед выходом быка.

— Мать твою, — сказал Роберт Джордан.

— А у тебя своей и не было, — весело прошептала Пилар. — Но теперь идем, потому что мне хочется поскорей начать все это и поскорее кончить. А ты иди со своими, — сказала она Пабло. — Кто знает, надолго ли их хватит. У тебя там есть двое, которых, приплати мне, я бы не взяла. Позови их, и уходите.

Роберт Джордан взвалил рюкзак на спину и пошел к лошадям, туда, где была Мария.

— Прощай, guapa, — сказал он. — Скоро увидимся.

У него появилось какое-то странное чувство, будто он уже говорил это когда-то раньше или будто какой-то поезд должен был вот-вот отойти, да, скорее всего, будто это поезд и будто он сам стоит на платформе железнодорожной станции.

— Прощай, Роберто, — сказала она. — Береги себя.

— Обязательно, — сказал Роберт Джордан.

Он нагнул голову, чтобы поцеловать ее, и рюкзак сполз и наподдал ему по затылку, так что они стукнулись лбами. И ему показалось, будто это тоже было с ним когда-то раньше.

— Не плачь, — сказал он, испытывая неловкость не только от тяжелого рюкзака.

— Я не плачу, — сказала она. — Только возвращайся поскорее.

— Не пугайся, когда услышишь стрельбу. Стрельбы сегодня будет много.

— Нет, не буду. Только возвращайся поскорей.

— Прощай, guapa, — с какой-то неловкостью сказал он.

— Salud, Роберто.

Роберт Джордан не чувствовал себя таким юным с тех самых пор, как он уезжал поездом из Ред-Лоджа в Биллингс, [480] а в Биллингсе ему предстояла пересадка; он тогда первый раз уезжал в школу учиться. Он боялся ехать и не хотел, чтобы кто-нибудь догадался об этом, и на станции, за минуту перед тем, как проводник поднял его чемодан с платформы, он хотел уже стать на нижнюю ступеньку вагона, но в это время отец поцеловал его на прощанье и сказал: "Да не оставит нас господь, пока мы с тобой будем в разлуке". Его отец был очень религиозный человек, и он сказал это искренне и просто. Но усы у него были мокрые, и в глазах стояли слезы, и Роберта Джордана так смутило все это — отсыревшие от слез проникновенные слова и прощальный отцовский поцелуй, — что он вдруг почувствовал себя гораздо старше отца, и ему стало так жалко его, что он еле совладал с собой.

Поезд тронулся, а он все стоял на площадке заднего вагона и смотрел, как станция и водокачка становятся меньше и меньше, — вот они уже совсем крохотные, будто игрушечные, — а рельсы, пересеченные шпалами, мало-помалу сходились в одну точку под мерный стук, увозивший его прочь.

Тормозной сказал: "Отцу, видно, тяжело с тобой расставаться, Боб". — "Да", — сказал он, глядя на заросли полыни вдоль полотна между телеграфными столбами и бежавшей рядом пыльной проезжей дорогой. Он смотрел, не покажется ли где-нибудь куропатка.

"А тебе не хочется уезжать в школу?" — "Нет, хочется", — сказал он, и это была правда. Если б он сказал это раньше, это была бы неправда, но в ту минуту это была правда, и, прощаясь с Марией, он впервые с тех пор почувствовал себя таким же юным, как тогда, перед отходом поезда. Сейчас он чувствовал себя очень юным и очень неловким, и он прощался с Марией неловко, словно школьник с девочкой на крыльце, не зная, поцеловать ее или нет. Потом он понял, что чувство неловкости вызывает у него не прощанье. Чувство неловкости — от той встречи, которая ему предстоит. Прощанье только отчасти было виной той неловкости, которую он ощущал при мысли о предстоящей встрече.

Опять у тебя начинается, сказал он самому себе. Но я думаю, не найдется человека, который не чувствовал бы себя слишком молодым для этого. Он не хотел назвать это так, как следовало назвать. Брось, сказал он самому себе. Брось. Тебе еще рано впадать в детство.

— Прощай, guapa, — сказал он. — Прощай, зайчонок. [481] — Прощай, мой Роберто, — сказала она, и он отошел туда, где стояли Ансельмо и Агустин, и сказал: — Vamonos.

Ансельмо поднял тяжелый рюкзак. Агустин, навьючивший все на себя еще в пещере, стоял, прислонившись к дереву, и из-за спины у него поверх поклажи торчал ствол пулемета.

— Ладно, — сказал он. — Vamonos.

Все втроем зашагали вниз по склону.

— Buena suerte, дон Роберто, — сказал Фернандо, когда они гуськом прошли мимо него. Фернандо сидел на корточках в нескольких шагах от того места, где они прошли, но сказал он это с большим достоинством.

— Тебе тоже buena suerte, Фернандо, — сказал Роберт Джордан.

— Во всех твоих делах, — сказал Агустин.

— Спасибо, дон Роберто, — сказал Фернандо, не обратив внимания на Агустина.

— Это не человек, а чудо, Ingles, — шепнул Агустин.

— Ты прав, — сказал Роберт Джордан. — Помочь тебе? Ты нагрузился, как вьючная лошадь.

— Ничего, — сказал Агустин. — Зато как я рад, что мы начали.

— Говори тише, — сказал Ансельмо. — Теперь надо говорить поменьше и потише.

Вниз по склону, осторожно, Ансельмо впереди, за ним Агустин, потом Роберт Джордан, ступая очень осторожно, чтобы не поскользнуться, чувствуя опавшую хвою под веревочными подошвами; вот споткнулся о корень, протянул руку вперед и нащупал холодный металл пулемета и сложенную треногу, потом боком вниз по склону, сандалии скользят, взрыхляют мягкую землю, и опять левую руку вперед, и под ней шероховатая сосновая кора, и вот наконец рука нащупала гладкую полоску на стволе, и он отнял ладонь, клейкую от смолы, выступившей там, где была сделана зарубка, и они спустились по крутому лесистому склону холма к тому месту, откуда Роберт Джордан и Ансельмо осматривали мост в первый день.

Ансельмо наткнулся в темноте на сосну, схватил Роберта Джордана за руку и зашептал так тихо, что Джордан еле расслышал его:

— Смотри. У них огонь в жаровне.

Слабый огонек светился как раз в том месте, где — Роберт Джордан знал — дорога подходила к мосту. [482] — Вот отсюда мы смотрели, — сказал Ансельмо. Он взял руку Роберта Джордана, потянул ее вниз и положил на маленькую свежую зарубку чуть повыше корней. — Это я зарубил, пока ты смотрел на мост. Вот здесь, правее, ты хотел поставить maquina?

— Тут и поставим.

— Хорошо.

Роберт Джордан и Агустин спустили рюкзаки на землю возле сосны и пошли следом за Ансельмо к небольшой ровной полянке, где росли кучкой молодые сосенки.

— Здесь, — сказал Ансельмо. — Вот здесь.

— Вот отсюда, как только рассветет, — зашептал Роберт Джордан Агустину, присев на корточки позади сосен, — ты увидишь небольшой кусок дороги и въезд на мост. Ты увидишь и весь мост, и небольшой кусок дороги по другую сторону, а дальше она поворачивает за скалу.

Агустин молчал.

— Ты будешь лежать здесь, пока мы будем готовить взрыв, и кто бы ни появился сверху или снизу — стреляй.

— Откуда этот свет? — спросил Агустин.

— Из будки по ту сторону моста, — прошептал Роберт Джордан.

— Кто займется часовыми?

— Я и старик, я тебе уже говорил. Но если мы не справимся с ними, стреляй по обеим будкам и, по часовым, если увидишь их.

— Да. Ты мне уже говорил.

— После взрыва, когда Пабло со своими выбежит из-за скалы, стреляй поверх них, если за ними будет погоня. В любом случае стреляй как можно выше поверх их голов, так чтобы преследующие отстали. Все понял?

— А как же. Ты и вчера так объяснял.

— Вопросы есть?

— Нет. У меня с собой два мешка. Можно набрать в них земли, повыше, где не увидят, и принести сюда.

— Только здесь не копай. Тебе надо укрыться так же тщательно, как мы укрывались наверху.

— Хорошо. Я принесу землю еще затемно. Я так прилажу мешки, что их не будет заметно. Вот увидишь.

— Ты очень близко от моста. Sabes? Днем это место хорошо просматривается Снизу.

— Не беспокойся, Ingles. Ты куда теперь?

— Я спущусь еще ниже со своей маленькой maquina. [483] Старик сейчас переберется на ту сторону, так чтобы сразу выбежать к дальней будке. Она смотрит вон туда.

— Тогда все, — сказал Агустин, — Salud, Ingles. Табак у тебя есть?

— Курить нельзя. Слишком близко.

— Я не буду. Только подержу папиросу во рту. Закурю потом.

Роберт Джордан протянул ему коробку, и Агустин взял три папиросы и сунул их за передний клапан своей плоской пастушеской шапки. Он расставил ножки пулемета среди мелких сосенок и стал ощупью разбирать свою поклажу и раскладывать все так, чтобы было под руками.

— Nada mas, — сказал он. — Больше ничего.

Ансельмо и Роберт Джордан оставили его там и вернулись на то место, где были рюкзаки.

— Где нам их положить лучше всего? — шепотом спросил Роберт Джордан.

— Я думаю, здесь. А ты уверен, что попадешь отсюда в часового из маленького maquina?

— Это то самое место, где мы лежали в тот день?

— То самое дерево, — сказал Ансельмо так тихо, что Джордан с трудом расслышал его и догадался, что старик говорит, не шевеля губами, как тогда, в первый день. — Я сделал зарубку ножом.

У Роберта Джордана опять появилось такое чувство, будто все это уже было раньше, но теперь оно возникло потому, что он повторил свой собственный вопрос, а старик свой ответ. Так же было, когда Агустин спросил его про часовых, хотя заранее уже знал ответ.

— Очень близко. Даже чересчур близко, — шепнул он. — Но свет будет сзади. Ничего, устроимся.

— Тогда я пойду на ту сторону, — сказал Ансельмо. Потом он сказал: — Ты меня извини, Ingles. Но чтобы не было ошибки. Вдруг я непонятливый.

— Что? — очень тихо, на одном дыхании.

— Ты скажи еще раз, чтобы я знал точно.

— Как только я выстрелю, ты тоже стреляй. Когда твой будет убит, беги по мосту ко мне. Мешки будут со мной, и ты поможешь мне заложить шашки. Я тебе все скажу. Если со мной что-нибудь случится, сделаешь все сам, как я тебя учил. Не торопись, делай все как следует, забей клинья поглубже, привяжи гранаты покрепче.

— Мне все ясно, — сказал Ансельмо. — Я все помню. Теперь пойду. Ты спрячься получше, Ingles, скоро рассвет. [484] — Перед тем как стрелять, — сказал Роберт Джордан, — отдохни и целься наверняка. Не смотри на него как на человека, а как на цель, de acuerdo?{107} Бери на прицел не всего, а какую-нибудь определенную точку. Целься в живот, если он будет стоять лицом к тебе. Если будет стоять спиной — целься в середину спины. Слушай, старик. Если он будет сидеть, то как только я начну стрелять, он вскочит, прежде чем побежать или пригнуться к земле. Вот в этот момент и стреляй. А если он останется сидеть, стреляй сразу. Не жди. Только целься наверняка. Подойди ярдов на пятьдесят. Ты же охотник. Для тебя тут нет ничего трудного.

— Я сделаю, как ты приказываешь, — сказал Ансельмо.

— Да. Я так приказываю, — сказал Роберт Джордан.

Хорошо, что я не забыл представить это как приказ, подумал он. Если так легче. Так для него хоть отчасти снимается проклятие. Во всяком случае, я надеюсь, что он так чувствует. Хоть немного. Я ведь совсем забыл, как он в первый день говорил со мной про убийство.

— Так я тебе приказываю, — сказал он. — А теперь иди.

— Me voy, — сказал Ансельмо. — Ну, скоро увидимся.

— Скоро увидимся, старик, — сказал Роберт Джордан.

Он вспомнил своего отца на железнодорожной станции и влажное от слез прощанье с ним и не сказал старику ни "прощай", ни "желаю удачи".

— Ствол у винтовки прочистил? — шепнул он. — А то отдача будет слишком сильная.

— Еще там, в пещере, — сказал Ансельмо. — Я их все прочистил шомполом.

— Ну, скоро увидимся, — сказал Роберт Джордан, и старик широким, легким шагом скрылся за деревьями, неслышно ступая в сандалиях на веревочной подошве.

Роберт Джордан лег на устланную сосновыми иглами землю и стал ждать первого шороха сосен на ветру, который всегда налетает с рассветом. Он вынул из автомата магазин и несколько раз открыл и закрыл затвор. Потом, не закрывая затвора, повернул оружие дулом к себе, подвес в темноте ствол к губам и продул его, чувствуя языком маслянистый, скользкий металл. Он положил автомат на левую руку затвором кверху, так чтобы туда не попали ни [485] сосновые иглы, ни сор, и вытащил большим пальцем все патроны из магазина прямо на носовой платок, который он расстелил перед собой. Потом, нащупывая в темноте патроны, он вставил их один за другим обратно в магазин. Теперь магазин опять стал тяжелый, и он вставил его обратно и услышал, как он щелкнул, став на место. Он лежал за сосной ничком, положив автомат на левую руку, и смотрел на огонек внизу. Иногда огонек исчезал, и он догадывался, что это часовой в будке заслонил собою жаровню. Роберт Джордан лежал и дожидался рассвета.

Глава сорок вторая

Пока Пабло возвращался в пещеру и пока отряд сходил вниз по склону, туда, где надо было оставить лошадей, Андрее быстро продвигался вперед на пути к штабу Гольца. Они выехали на главную Навасеррадскую дорогу, по которой с гор спускались грузовики. Там был контрольный пост, но когда Гомес показал часовому пропуск, полученный от полковника Миранды, тот посветил на бумажку карманным фонарем, показал ее другому часовому, потом вернул Гомесу и отдал ему честь.

— Siga, — сказал он. — Поезжайте дальше. Только без фары.

Мотоцикл снова заревел, и Андрее вцепился в переднее седло, и они поехали дальше, осторожно лавируя среди грузовиков. Грузовики шли без света вниз по дороге длинной колонной. Встречались груженые машины, шедшие наверх, и все они поднимали пыль, которую Андрее не видел в темноте, но чувствовал, как она бьет ему в лицо и скрипит на зубах.

Они подъехали вплотную к заднему борту какого-то грузовика, мотоцикл зафыркал, Гомес прибавил скорость и обогнал этот грузовик, потом второй, третий, четвертый, а встречные с грохотом катились мимо по левой стороне дороги. Теперь сзади них шла легковая машина, и ее клаксон то и дело врывался в грохот грузовиков, окутанных пылью; потом на пей зажгли фары, осветившие пыль, висевшую густой желтой тучей, и она пронеслась мимо, со скрежетом перейдя на другую скорость и настойчиво, грозно, одуряюще взвыв клаксоном.

Потом все движение впереди застопорилось, и, лавируя между санитарными машинами, штабными машинами, [486] броневиками, еще и еще броневиками, похожими на неподвижных, грузных, металлических черепах, со вздыбленными в неосевшей пыли стволами орудий, они выехали ко второму контрольному посту, где, оказывается, произошла авария. Один из грузовиков остановился, а следующий, не заметив этого, врезался в него и разнес вдребезги задний борт, и на дорогу вывалились ящики с патронами. Один из ящиков разбился, и когда Гомес и Андрее слезли с мотоцикла и потащили его вперед, пробираясь среди остановившихся машин к контрольному посту, где надо было предъявить пропуск, Андрее шел, ступая по медным гильзам, тысячами валявшимся в пыли. У наехавшего грузовика был разбит радиатор. Следующая машина уткнулась ему носом в задний борт. Десятки других напирали сзади, и офицер в высоких сапогах бежал вдоль колонны, крича шоферам, чтобы те подались назад и дали возможность убрать искалеченную машину с дороги.

Но грузовиков было слишком много, и дать задний ход они смогли только тогда, когда офицер, добравшись до конца колонны, остановил напиравшие машины, и Андрее увидел, как он бежит, спотыкаясь, с карманным фонариком в руке, кричит, ругается, а встречные машины все шли и шли в темноте.

Часовой на контрольном посту не отдал им пропуска обратно. Часовых было двое, они ходили с карманными фонариками, с винтовками за спиной и тоже кричали. Тот, который взял пропуск, подошел к грузовику из встречного потока и велел шоферу сказать на следующем контрольном посту, чтобы задерживали все машины, пока не рассосется затор. Потом, все еще держа пропуск в руке, часовой вернулся назад и закричал на шофера того грузовика, с которого упали ящики.

— Брось все и трогай дальше, ради господа бога, иначе мы никогда тут не разберемся! — кричал он шоферу.

— У меня передача разбита, — сказал шофер, наклонившись над задними колесами.

— Так и так твою передачу. Тебе говорят — трогай!

— С развороченным дифференциалом никуда не тронешь, — сказал шофер, снова наклоняясь над машиной.

— Тогда пусть кто-нибудь возьмет тебя на прицеп, ведь надо же в конце концов убрать отсюда все это дерьмо.

Шофер мрачно смотрел на часового, который осветил электрическим фонарем помятый зад грузовика. [487] — Трогай! Трогай! — кричал часовой, все еще держа пропуск в руке.

— Мои документы, — напомнил ему Гомес. — Мой пропуск. Мы торопимся.

— Забирай свой пропуск к чертовой матери, — сказал часовой и, сунув ему бумажку, кинулся через дорогу задержать встречный грузовик.

— Сворачивай на перекрестке, подъезжай к этой машине, поведешь ее за собой, — сказал он шоферу.

— У меня распоряжение...

— Так и так твое распоряжение. Слушай, что я говорю.

Шофер дал газ, поехал прямо — вперед, никуда не сворачивая, и скрылся в пыли.

Гомес свернул позади разбитого грузовика на свободную теперь правую сторону дороги, и Андрее, снова вцепившись в переднее сиденье, увидел, как часовой задержал другой грузовик и заговорил с шофером, который высунулся из кабины и слушал.

Теперь они быстро мчались по дороге, постепенно поднимаясь все выше и выше в горы. Колонна машин, двигавшаяся вверх, была задержана у контрольного поста, и только встречные машины пролетали и пролетали по левой стороне дороги мимо их мотоцикла, который быстрым, ровным ходом поднимался вверх и скоро догнал главную часть колонны, успевшую проехать контрольный пост до аварии.

Все еще не зажигая фары, они обогнали еще четыре броневика, потом вереницу грузовиков с солдатами. Солдаты ехали в темноте молча, и сначала Андрее только чувствовал, что они где-то здесь, у него над головой, плотной массой громоздятся в пыли над бортами машин. Потом их догнала еще одна штабная машина, она непрестанно сигналила, и фары ее то загорались, то гасли и, загораясь, освещали грузовики. Андрее увидел солдат в стальных шлемах, с торчащими за спиной винтовками, стволы пулеметов смотрели вверх, в небо, четко вырисовываясь в ночной темноте, которая поглощала их, как только фары легковой машины гасли. Поравнявшись с одним грузовиком в ту минуту, когда фары зажглись, он увидел в короткой вспышке света лица солдат, настороженные и грустные. Солдаты были в стальных шлемах, и они ехали на грузовиках по темной дороге туда, откуда должно было начаться наступление, и в темноте на лицах солдат отражались те мысли, которые каждый таит про себя, и в коротких [488] вспышках света солдаты были такими, какими их не увидишь днем, потому что днем каждому стыдно перед другим, и они крепятся до тех пор, пока не начнется бомбежка или атака, а тогда ни один человек уже не думает о том, какое у него лицо.

Сидя позади Гомеса, который все еще ухитрялся держаться впереди штабной машины и обгонял один грузовик за другим, Андрее ничего этого не думал о солдатских лицах. Он думал другое: "Какая армия. Какое снаряжение. Как она механизирована. Vaya gente{108}. Посмотри на этих людей. Вот она, республиканская армия. Посмотри на них. Грузовик за грузовиком. И у всех одинаковое обмундирование. Все в стальных шлемах. Посмотри на maquinas, которые торчат из грузовиков в ожидании самолетов. Посмотри, какая у пас создана армия!"

И когда мотоцикл обгонял высокие серые грузовики, перевозившие солдат, серые грузовики с высокими квадратными кабинами и квадратными уродливыми радиаторами, обгонял, не сбавляя хода, поднимаясь вверх по дороге, в пыли и в мерцании фар не отстававшей штабной машины, которые освещали задний борт грузовика с нарисованной на нем армейской красной звездой и такую же звезду на пыльных боковых бортах, и когда мотоцикл без замедлений брал подъем, и воздух становился все холоднее, и дорога круто петляла из стороны в сторону, и грузовики фыркали и скрежетали, и у некоторых над радиатором в коротких вспышках света виднелся пар, и мотоцикл тоже пофыркивал на ходу, — Андрее, крепко держась за переднее сиденье на подъеме, думал, что такое путешествие на мотоцикле — это здорово! Он никогда раньше не ездил на мотоцикле, а теперь они поднимались в гору в самой гуще машин, которые шли туда, где было назначено наступление, и, поднимаясь с Гомесом по крутой дороге, он знал, что теперь нечего и думать о возвращении в лагерь к нападению на посты. При такой запруженной дороге, при такой сумятице он доберется назад только завтра к вечеру, и то если повезет. Он никогда раньше не видел наступления и подготовки к наступлению, и теперь, проезжая по дороге, он дивился размерам и мощи армии, которую создала Республика.

Теперь они ехали по длинному отрезку дороги, который проходил по самому склону горы, и подъем здесь был такой [489] крутой, что, когда они уже приближались к вершине, Гомес велел ему слезть, и они вдвоем втащили мотоцикл на последний крутой уступ. Сразу же за гребнем горы, чуть левее, дорога делала петлю, где разворачивались машины, и там они увидели огоньки, мерцавшие в окнах большого каменного здания, которое длинной темной громадой поднималось к ночному небу.

— Пойдем туда, спросим, где штаб, — сказал Гомес Андресу, и они подвели мотоцикл к закрытым дверям большого каменного здания, перед которым стояли двое часовых. Гомес прислонил мотоцикл к стене, и тут дверь отворилась, и в свете, падавшем изнутри, показался мотоциклист в кожаном костюме, с сумкой через плечо и с маузером в деревянной кобуре, ерзавшим по левому боку. Когда дверь затворилась, он нашел в темноте свой мотоцикл у двери, пробежал с ним несколько шагов, чтобы мотор заработал, и с ревом умчался вверх по дороге.

Гомес обратился к часовому, стоявшему в дверях.

— Капитан Гомес из Шестьдесят пятой бригады, — сказал он. — Не можешь ли ты мне объяснить, где найти штаб генерала Гольца, командующего Пятой дивизией?

— Это не здесь, — сказал часовой.

— А здесь что?

— Comandancia{109}.

— Какая comandancia?

— Comandancia, и все.

— Comandancia какой части?

— А ты кто такой, чтобы я тебе отвечал на твои вопросы? — сказал ему в темноте часовой. Здесь, на вершине горы, небо было очень чистое, все в звездах, и теперь, вырвавшись из пыли, Андрее хорошо все видел даже в темноте. Внизу, там, где дорога сворачивала направо, он ясно видел мелькавшие на фоне ночного неба очертания грузовиков и легковых машин.

— Я капитан Рохелио Гомес, первого батальона, Шестьдесят пятой бригады, и я спрашиваю, где помещается штаб генерала Гольца, — сказал Гомес.

Часовой приоткрыл дверь.

— Позовите капрала, — крикнул он.

Как раз в эту минуту из-за поворота дороги показалась большая штабная машина, сделала разворот и направилась к большому каменному зданию, где, дожидаясь капрала, [490] стояли Андрее и Гомес. Она прошла мимо них и остановилась у дверей. Из машины, в сопровождении двух офицеров в форме Интернациональной бригады, вышел высокий человек, уже пожилой и грузный, в непомерно большом берете цвета хаки, какие носят во французской армии, в пальто, с планшетом и с револьвером на длинном ремне, надетом поверх пальто.

Обратившись к шоферу, он велел ему отъехать от дверей и поставить машину под прикрытие. Это было сказано на французском языке, и Андрее не понял, о чем он говорит, а Гомес, который раньше был парикмахером, знал по-французски всего несколько слов.

Когда он шел к дверям вместе с двумя другими офицерами, Гомес ясно увидел его лицо на свету и узнал этого человека. Он видел его на политических собраниях и часто читал его статьи в "Мундо обреро", переведенные с французского. Он вспомнил эти мохнатые брови, водянисто-серые глаза, двойной подбородок и узнал в этом человеке француза-революционера, в свое время руководившего восстанием во французском флоте на Черном море.

Гомес знал, какой высокий политический пост занимает этот человек в Интернациональных бригадах, и он знал, что этому человеку должно быть известно место, где находится штаб Гольца, и он сможет направить его туда. Он не знал только, что сделало с этим человеком время, разочарование, недовольство своими личными и политическими делами и неутоленное честолюбие, и он не знал, что нет ничего опаснее, чем обращаться к нему с каким-нибудь вопросом. Не зная всего этого, он шагнул вперед, наперерез этому человеку, отсалютовал ему сжатым кулаком и сказал:

— Товарищ Марти, мы везем донесение генералу Гольцу. Не можете ли вы указать нам, где его штаб? Это очень спешно.

Высокий, грузный человек повернул голову в сторону Гомеса и внимательно осмотрел его своими водянистыми глазами. Даже здесь, на фронте, после поездки в открытой машине по свежему воздуху, в его сером лице, освещенном яркой электрической лампочкой, было что-то мертвое. Казалось, будто оно слеплено из той омертвелой ткани, какая бывает под когтями у очень старого льва.

— Что вы везете, товарищ? — спросил он Гомеса по-испански с очень заметным каталонским акцентом. Его [491] глаза скосились на Андреса, скользнули по нему, потом снова вернулись к Гомесу.

— Донесение генералу Гольцу, которое приказано доставить в его штаб, товарищ Марти.

— Откуда оно, товарищ?

— Из фашистского тыла, — сказал Гомес.

Андре Марти протянул руку за донесением и другими бумагами. Он взглянул на них и сунул все в карман.

— Арестовать обоих, — сказал он капралу. — Обыскать и привести ко мне, как только я пришлю за ними.

С донесением в кармане он вошел в большое каменное здание Андреса и Гомеса увели в караульное помещение и стали обыскивать.

— Что это на него нашло? — сказал Гомес одному из караульных.

— Esta loco, — сказал караульный. — Он сумасшедший.

— Ну что ты! Ведь он крупный политический деятель, — сказал Гомес. — Он главный комиссар Интернациональных бригад.

— Apesar de eso, esta loco, — сказал капрал. — Все равно он сумасшедший. Что вы делаете в фашистском тылу?

— Вот этот товарищ оттуда, он партизан, — ответил Гомес капралу, который обыскивал его. — Он везет донесение генералу Гольцу. Смотри не потеряй мои документы. И деньги и вот эту пулю на шнурке. Это мое первое ранение, при Гвадарраме.

— Не беспокойся, — сказал капрал. — Все будет вот в этом ящике. Почему ты не спросил меня про Гольца?

— Мы так и хотели. Я спросил часового, а он позвал тебя.

— Но в это время подошел сумасшедший, и ты его и спросил? Его ни о чем нельзя спрашивать. Он сумасшедший. Твой Гольц в трех километрах отсюда. Надо поехать вверх по дороге, а потом свернуть направо в лес.

— А ты можешь отпустить нас к нему?

— Нет. За это поплатишься головой. Я должен отвести тебя к сумасшедшему. Да и донесение твое у него.

— Может быть, ты кому-нибудь скажешь про нас?

— Да, — ответил капрал. — Увижу кого-нибудь из начальства и скажу. Что он сумасшедший, это все знают.

— А я всегда считал его большим человеком, — сказал Гомес. — Человеком, который поддерживает славу Франции. [492] — Все это, может быть, и так, — сказал капрал и положил Андресу руку на плечо. — Но он сумасшедший. У него мания расстреливать людей.

— И он их в самом деле расстреливает?

— Como lo oyes{110}, — сказал капрал. — Этот старик столько народу убил, больше, чем бубонная чума. Mato mas que la peste bubonica. Но он не как мы, он убивает не фашистов. Que va. С ним шутки плохи. Mata bichos raros. Он убивает, что подиковиннее. Троцкистов. Уклонистов. Всякую редкую дичь.

Андрее ничего не понял из этого.

— Когда мы были в Эскуриале, так я даже не знаю, скольких там поубивали по его распоряжению, — сказал капрал. — Расстреливать-то приходилось нам. Интербригадовцы своих расстреливать не хотят. Особенно французы. Чтобы избежать неприятностей, посылают нас. Мы расстреливали французов. Расстреливали бельгийцев. Расстреливали всяких других. Каких только национальностей там не было. Tiene mania de fusilar gente{111}. И все за политические дела. Он сумасшедший. Purifica mas que el salvarsan. Такую чистку провел, лучше сальварсана.

— Но ты кому-нибудь скажешь про донесение?

— Да, друг. Обязательно. Я в этих двух бригадах всех знаю. Они здесь все бывают. Я даже русских знаю, только из них редко кто говорит по-испански. Мы не дадим этому сумасшедшему расстреливать испанцев.

— А как быть с донесением?

— С донесением тоже все уладим. Ты не беспокойся, товарищ. Мы знаем, как с ним обращаться, с этим сумасшедшим. Он только для своих опасен. Мы теперь это поняли.

— Введите арестованных, — послышался голос Андре Марти.

— Quereis echar un trago? — спросил капрал. — Хочешь выпить?

— Что ж, давай.

Капрал вынул из шкафчика бутылку анисовой, и Гомес с Андресом выпили. Выпил и капрал. Он вытер губы рукой.

— Vamonos, — сказал он.

Они вышли из караульного помещения, чувствуя, как обжигающий глоток анисовой согревает рот, желудок, [493] сердце, и прошли коридором в комнату, где за длинным столом, разложив перед собой карту, держа в руках красно-синий карандаш, который помогал ему играть в полководца, сидел Марти. Для Андреса все это было только еще одной лишней задержкой. Таких задержек уже много накопилось за сегодняшний день. Их всегда бывает много. Если документы у тебя в порядке и сердце верное, тогда бояться нечего. Кончается это всегда тем, что тебя отпускают и ты идешь дальше своей дорогой. Но Ingles велел торопиться. Теперь Андрее знал, что ему не поспеть назад к взрыву моста, но донесение надо доставить, а этот старик, который сидит за столом, положил его себе в карман.

— Станьте сюда, — сказал Марти, не глядя на них.

— Товарищ Марти, послушайте, — не выдержал Гомес, подкрепивший свой гнев анисовой. — За сегодняшний день мы задержались один раз из-за невежества анархистов. Потом из-за нерадивости бюрократа, фашиста. А теперь нас задерживает излишняя подозрительность коммуниста.

— Молчать, — сказал Марти, не глядя на него. — Вы не на митинге.

— Товарищ Марти, это очень срочное дело, — сказал Гомес. — И очень важное.

Капрал и солдат с живейшим интересом наблюдали эту сцену, словно смотрели пьесу, самые увлекательные места которой они всегда смаковали с особенным удовольствием, хоть видели ее не первый раз.

— Все дела срочные, — сказал Марти. — И все очень важные. — Теперь он взглянул на них, не выпуская карандаша из рук. — Откуда вы знаете, что Гольц здесь? Вы понимаете, что это значит — являться сюда и спрашивать генерала перед началом наступления и называть его по фамилии? Откуда вы знаете, что этот генерал должен быть именно здесь?

— Объясни ему сам, — сказал Гомес Андресу.

— Товарищ генерал, — начал Андрее. Андре Марти не стал поправлять Андреса, наградившего его таким чином. — Этот пакет мне дали по ту сторону фронта...

— По ту сторону фронта? — переспросил Марти. — Да, он говорил, что ты пришел из фашистского тыла.

— Товарищ генерал, мне дал его один Ingles, по имени Роберто, он динамитчик и пришел к нам взрывать мост. Понимаешь?

— Рассказывай дальше. — Марти употребил слово "рассказывай" в смысле "ври", "сочиняй", "плети". [494] — Так вот, товарищ генерал, Ingles велел мне как можно скорее доставить донесение генералу Гольцу. Он сегодня начинает наступление здесь, в горах, и мы просим только одного — чтобы нам позволили поскорее доставить пакет, если это угодно товарищу генералу.

Марта покачал головой. Он смотрел на Андреса, но не видел его.

Гольц, думал он с тем смешанным чувством ужаса и торжества, какое испытывает человек, который услышал, что его конкурент погиб в особенно страшной автомобильной катастрофе или что кто-нибудь, кого ненавидишь, но в чьей порядочности не сомневаешься, совершил растрату. Чтобы Гольц тоже был с ними заодно! Чтобы Гольц завязал явные связи с фашистами! Гольц, которого он знает почти двадцать лет. Гольц, который вместе с Лукачем захватил в ту зиму, в Сибири, поезд с золотом. Гольц, который сражался против Колчака и в Польше. И на Кавказе. И в Китае и здесь, с первого октября. Но он действительно был близок к Тухачевскому. Правда, и к Ворошилову. Но и к Тухачевскому. И к кому еще? Здесь, разумеется, к Каркову. И к Лукачу. А венгры все интриганы. Он ненавидел Галля. Гольц ненавидел Галля. Помни это. Отметь это. Гольц всегда ненавидел Галля. А к Путцу относился хорошо. Помни это. И начальником штаба у него Дюваль. Видишь, что получается. Ты же слышал, как он назвал Копика дураком. Это было сказано. Это факт. А теперь — донесение из фашистского тыла. Дерево будет здоровым и будет расти, только когда у него начисто обрубят гнилые ветки. И гниль должна стать очевидной для всех, потому что ее надо уничтожить. Но Гольц, не кто другой, а Гольц. Чтобы Гольц был предателем! Он знал, что доверять нельзя никому. Никому. И никогда. Ни жене. Ни брату. Ни самому старому другу. Никому. Никогда.

— Уведите их, — сказал он караульным. — И поставьте надежную охрану.

Капрал посмотрел на солдата. На этот раз представление вышло скучнее обычного.

— Товарищ Марти, — сказал Гомес, — не сходите с ума. Послушайте меня, честного офицера и товарища. Донесение надо доставить во что бы то ни стало. Этот товарищ прошел с ним через фашистские позиции, чтобы вручить товарищу генералу Гольцу.

— Уведите их, — теперь уже мягко сказал Марти караульным. [495] Ему было жаль, по-человечески жаль этих двоих, если их придется расстрелять. Но его угнетала трагедия с Гольцем. Чтобы это был именно Гольц, думал он. Надо сейчас яге показать фашистское донесение Варлову. Нет, лучше показать его самому Гольцу и посмотреть, как он примет его. Так он и сделает. Разве можно быть уверенным в Варлове, если Гольц тоже с ними заодно? Нет. Тут надо действовать с большой осторожностью.

Андрее повернулся к Гомесу.

— Значит, он не хочет отсылать донесение? — спросил Андрее, не веря собственным ушам.

— Ты разве не слышал? — сказал Гомес.

— Me cago en su puta madre!{112} — сказал Андрее. — Esta loco.

— Да, — сказал Гомес. — Он сумасшедший. Вы сумасшедший. Слышите? Сумасшедший! — кричал он на Марти, который снова склонился над картой с красно-синим карандашом в руке. — Слышишь, ты? Сумасшедший! Сумасшедший убийца!

— Уведите их, — сказал Марти караульному. — У них помутился разум от сознания собственной вины.

Эта фраза была знакома капралу. Он слышал ее не в первый раз.

— Сумасшедший убийца! — кричал Гомес.

— Hijo de la gran puta{113}, — сказал Андрее. — Loco.

Тупость этого человека разозлила Андреса. Если он сумасшедший, надо его убрать отсюда как сумасшедшего. Пусть возьмут у него донесение из кармана. Будь он проклят, этот сумасшедший. Обычное спокойствие и добродушие Андреса уступили место тяжелой испанской злобе. Еще немного, и она могла ослепить его.

Глядя на карту, Марти грустно покачал головой, когда караульные вывели Гомеса и Андреса из комнаты. Караульные с наслаждением слушали, как его осыпали бранью, но в целом это представление разочаровало их. Раньше бывало интереснее. Андре Марти выслушал ругань спокойно. Сколько людей заканчивали беседы с ним руганью. Он всегда искренне, по-человечески жалел их. И всегда думал об этом, и это было одной из немногих оставшихся у него искренних мыслей, которые он мог считать своими собственными. [496] Он сидел так, уставив глаза и усы в карту, в карту, которую он никогда не понимал по-настоящему, в коричневые линии горизонталей, тонкие, концентрические, похожие на паутину. Он знал, что эти горизонтали показывают различные высоты и долины, но никогда не мог понять, почему именно здесь обозначена высота, а здесь долина, Но ему, как политическому руководителю бригад, позволялось вмешиваться во все, и он тыкал пальцем в такое-то или такое-то занумерованное, обведенное тонкой коричневой линией место на карте, расположенное среди зеленых пятнышек лесов, прорезанных полосками дорог, которые шли параллельно отнюдь не случайным изгибам рек, и говорил: "Вот. Слабое место вот здесь".

Галль и Копик, оба честолюбцы и политиканы, соглашались с ним, и через некоторое время люди, которые никогда не видели карты, но которым сообщали перед атакой номер определенной высоты, поднимались на эту высоту и находили смерть на ее склонах или же, встреченные пулеметным огнем из оливковой рощи, падали еще у ее подножия. А где-нибудь на другом участке фронта подняться на намоченную высоту не стоило труда, хотя результатов это тоже никаких не давало. Но когда Марти тыкал пальцем в карту в штабе Гольца, на бескровном лице генерала, голова которого была покрыта рубцами от ран, выступали желваки, и он думал: "Лучше бы мне расстрелять вас, Андре Марти, чем позволить, чтобы этот ваш поганый серый палец тыкался в мою контурную карту. Будьте вы прокляты за всех людей, погибших только потому, что вы вмешиваетесь в дело, в котором ничего не смыслите. Будь проклят тот день, когда вашим именем начали называть тракторные заводы, села, кооперативы и вы стали символом, который я не могу тронуть. Идите, подозревайте, грозите, вмешивайтесь, разоблачайте и расстреливайте где-нибудь в другом месте, а мой штаб оставьте в покое".

Но вместо того чтобы сказать все это вслух, Гольц откидывался на спинку стула, подальше от этой наклонившейся над картой туши, подальше от этого пальца, от этих водянистых глаз, седоватых усов и зловонного дыхания, и говорил: "Да, товарищ Марти. Я вас понял. Но, по-моему, это не убедительно, и я с вами не согласен. Можете действовать через мою голову. Да. Можете возбудить этот вопрос в партийном порядке, как вы изволили выразиться. Но я с вами не согласен". [497] А сейчас Андре Марти сидел над картой за непокрытым столом, и электрическая лампочка без абажура освещала его голову в огромном берете, сдвинутом на лоб, чтобы защитить глаза от резкого света, и он то и дело заглядывал в экземпляр размноженного на восковке приказа о наступлении и медленно, старательно, кропотливо разбирал приказ по карте, точно молоденький офицер, разбирающий тактическую задачу в военном училище. Война поглощала его целиком. Мысленно он сам командовал войсками; он имел право вмешиваться в работу штаба, а по его мнению, это и значило командовать. И он сидел так с донесением Роберта Джордана в кармане, а Гомес и Андрее ждали в караульном помещении дальнейших событий, а Роберт Джордан лежал в лесу над мостом.

Вряд ли результаты путешествия Андреса были бы другими, если бы Андре Марти не задержал его и Гомеса и они вовремя выполнили бы свою задачу. На фронте не было лиц, облеченных достаточной властью, чтобы приостановить наступление. Машина была пущена в ход слишком давно, и остановить ее сразу было невозможно. Во всех крупных военных операциях действует большая сила инерции. Но как только эту инерцию удается преодолеть и машина приходит в движение, остановить ее почти так же трудно, как было трудно пустить ее в ход.

Но в этот вечер, когда пожилой человек в надвинутом на глаза берете все еще сидел за картой, разложенной на столе, дверь отворилась, и в комнату вошел русский журналист Карков в сопровождении двух других русских, которые были в штатском — кожаное пальто и кепи. Капрал неохотно закрыл дверь за ними. Карков был первым ответственным лицом, с которым ему удалось снестись.

— Товарищ Марти, — шепелявя, сказал Карков своим пренебрежительно-вежливым тоном и улыбнулся, показав желтые зубы.

Марти встал. Он не любил Каркова, но Карков, приехавший сюда от "Правды" и непосредственно сносившийся со Сталиным, был в то время одной из самых значительных фигур в Испании.

— Товарищ Карков, — сказал он.

— Подготовляете наступление? — дерзко спросил Карков, мотнув головой в сторону карты.

— Я изучаю его, — ответил Марти.

— Кто наступает? Вы или Гольц? — невозмутимым тоном спросил Карков. [498] — Как вам известно, я всегда только политический комиссар, — ответил ему Марти.

— Ну что вы, — сказал Парков. — Вы скромничаете. Вы же настоящий генерал. У вас карта, полевой бинокль. Вы ведь когда-то были адмиралом, товарищ Марти?

— Я был артиллерийским старшиной, — сказал Марти. Это была ложь. На самом деле к моменту восстания он был старшим писарем. Но теперь он всегда думал, что был артиллерийским старшиной.

— А-а... Я думал, что вы были просто писарем, — сказал Карков. — Я всегда путаю факты. Характерная особенность журналиста.

Двое других русских не принимали участия в разговоре. Они смотрели через плечо Марти на карту и время от времени переговаривались на своем языке. Марти и Карков после первых приветствий перешли на французский.

— Для "Правды" факты лучше не путать, — сказал Марти.

Он сказал это резко, чтобы как-то оборониться против Каркова. Карков всегда "выпускал из него воздух" (французское degonfler), и Марти это не давало покоя и заставляло быть настороже. Когда Карков говорил с ним, трудно было удержать в памяти, что он, Андре Марти, послан сюда Центральным Комитетом Французской коммунистической партии с важными полномочиями. И трудно было удержать в памяти, что личность его неприкосновенна. Каркову ничего не стоило в любую минуту коснуться этой неприкосновенности. Теперь Карков говорил:

— Обычно я проверяю факты, прежде чем отослать сообщение в "Правду". В "Правде" я абсолютно точен. Скажите, товарищ Марти, вы ничего не слышали о каком-то донесении, посланном Гольцу одним из наших партизанских отрядов, действующих в районе Сеговии? Там сейчас один американский товарищ, некто Джордан, и от него должны быть известия. У нас есть сведения о стычках в фашистском тылу. Он должен был прислать донесение Гольцу.

— Американец? — спросил Марти. Тот сказал — Ingles. Так вот в чем дело. Значит, он ошибся. И вообще, зачем эти дураки заговорили с ним?

— Да. — Карков посмотрел на него презрительно. — Молодой американец, он не очень развит политически, но прекрасно знает испанцев и очень ценный человек для работы в партизанских отрядах. Отдайте мне донесение, товарищ Марти. Оно и так слишком задержалось, [499] — Какое донесение? — спросил Марти. Задавать такой вопрос было глупо, и он сам понял это. Но он не мог сразу признать свою ошибку и сказал это только для того, чтобы отдалить унизительную минуту.

— То, которое лежит у вас в кармане. Донесение Джордана Гольцу, — сквозь зубы сказал Карков.

Андре Марти вынул из кармана донесение и положил его на стол. Он в упор посмотрел на Каркова. Ну и хорошо. Он ошибся, и с этим уже ничего не поделаешь, но ему не хотелось признать свое унижение.

— И пропуск, — тихо сказал Карков.

Марти положил пропуск рядом с донесением.

— Товарищ капрал! — крикнул Карков по-испански.

Капрал отворил дверь и вошел в комнату. Он быстро взглянул на Андре Марти, который смотрел на него, как старый кабан, затравленный собаками. Его лицо не выражало ни страха, ни унижения. Он был только зол, и если он был затравлен, то ненадолго. Он знал, что этим собакам с ним не совладать.

— Отдайте это двум товарищам, которые у вас в караульной, и направьте их в штаб генерала Гольца, — сказал Карков. — Их и так достаточно задержали здесь.

Капрал вышел, и Марти проводил его взглядом, потом перевел глаза на Каркова.

— Товарищ Марти, — сказал Карков. — Я еще выясню, насколько ваша особа неприкосновенна.

Марти смотрел прямо на него и молчал.

— И против капрала тоже ничего не замышляйте, — продолжал Карков. — Капрал тут ни при чем. Я увидел этих людей в караульном помещении, и они обратились ко мне (это была ложь). Я надеюсь, что ко мне всегда будут обращаться (это была правда, хотя обратился к нему все-таки капрал).

Карков верил, что его доступность приносит добро, и верил в силу доброжелательного вмешательства.

— Знаете, в СССР мне пишут на адрес "Правды" даже из какого-нибудь азербайджанского городка, если там совершаются несправедливости. Вам это известно? Люди говорят: Карков нам поможет.

Андре Марти смотрел на Каркова, и его лицо выражало только злобу и неприязнь. Он думал об одном: Карков сделал что-то нехорошее по отношению к нему. Прекрасно, Карков, хоть вы и влиятельный человек, но берегитесь. [500] — Тут дело обстоит несколько по-иному, — продолжал Карков, — но в принципе это одно и то же. Я еще выясню, насколько ваша особа неприкосновенна, товарищ Марти.

Андре Марти отвернулся от него и уставился на карту.

— Что пишет Джордан? — спросил Карков.

— Я не читал, — сказал Андре Марти. — Et maintenant fiche-moi la paix{114}, товарищ Карков!

— Хорошо, — сказал Карков. — Продолжайте ваши военные занятия.

Он вышел из комнаты и пошел к караульному помещению. Андреса и Гомеса там уже не было, и он постоял минуту в пустой караульной, глядя на дорогу и на дальние вершины гор, уже видневшиеся отсюда в серой мгле рассвета. Нужно подняться туда, думал он. Ждать осталось недолго.

Андрее и Гомес опять ехали по дороге на мотоцикле, но теперь уже светало. По-прежнему держась за переднее сиденье мотоцикла, который одолевал поворот за поворотом в сером тумане, окутывающем вершину горы, Андрее чувствовал быстрый бег машины, потом Гомес затормозил, и они сошли с мотоцикла и стали рядом с ним посреди уходившей далеко вниз дороги, и в лесу по левую руку от них были танки, прикрытые сверху сосновыми ветками. Весь лес был занят войсками. Андрее увидел длинные палки носилок на плечах у проходивших мимо солдат. Правее, под деревьями, неподалеку от дороги, стояли три штабные машины, укрытые с боков и сверху сосновыми ветками.

Гомес подвел мотоцикл к одной из этих машин. Он прислонил его к сосне и заговорил с шофером, который сидел тут же, у машины, прислонившись спиной к дереву.

— Я проведу вас к нему, — сказал шофер. — Спрячь свой мотоцикл и прикрой его вот этим. — Он показал на груду нарубленных веток.

Солнце только что показалось над верхушками сосен, когда Гомес и Андрее пошли за шофером — его звали Висенте — по тропинке меж соснами и вверх по склону ко входу в блиндаж, от крыши которого и дальше, вверх, сквозь деревья, тянулись провода. Они остались у входа, а шофер вошел внутрь, и Андрее с восхищением разглядывал устройство блиндажа, который издали казался простой ямой на склоне холма; вырытой земли поблизости не [501] было, и, стоя у входа, он видел, что блиндаж глубокий, вместительный и люди ходят по нему, не боясь задеть головой о бревенчатый настил потолка.

Шофер Висенте вышел наружу.

— Он там, наверху, где разворачиваются войска, — сказал Висенте. — Я отдал пакет начальнику его штаба. Он расписался. Вот, держи.

Он протянул Гомесу конверт, на котором стояла подпись Гомес отдал конверт Андресу, и Андрее посмотрел на него и сунул за рубашку.

— Как фамилия того, кто подписал? — спросил он.

— Дюваль, — сказал Висенте.

— Хорошо, — сказал Андрее. — Это один из тех трех, кому можно было отдать пакет.

— Будем ждать ответа? — спросил Гомес.

— Надо бы подождать. Но где будет Ingles и остальные после моста, где мне их теперь искать — одному богу известно.

— Пойдем посидим, — сказал Висенте. — Пока генерал не вернется. Я дам вам кофе. Вы, должно быть, проголодались.

— Сколько танков, — сказал Гомес.

Он проходил мимо крытых ветками, окрашенных в грязно-серый цвет танков, от которых по устланной хвоей земле тянулись глубокие колеи, указывавшие, где танки свернули с дороги и задним ходом пошли в лес. Из-под сосновых веток горизонтально торчали стволы сорокапятимиллиметровых орудий; водители и стрелки в кожаных пальто и жестких ребристых шлемах сидели, прислонившись к деревьям, или спали на земле.

— Это резерв, — сказал Висенте. — И эти войска тоже резервные. Те, кому начинать наступление, наверху.

— Много их здесь, — сказал Андрее.

— Да, — сказал Висенте. — Целая дивизия.

А в блиндаже, держа донесение Роберта Джордана в левой руке и глядя на часы на той же левой руке, перечитывая донесение в четвертый раз и каждый раз чувствуя, как пот выступает у него под мышками и струйками сбегает по бокам, Дюваль говорил в телефонную трубку:

— Тогда дайте позицию Сеговия. Уехал? Дайте позицию Авила.

Он не бросил телефонной трубки. Но толку от этого было мало. Он успел поговорить с обеими бригадами. Гольц осматривал диспозицию и сейчас был на пути к [502] наблюдательному посту. Он вызвал наблюдательный пост, но Гольца там но было.

— Дайте посадочную, — сказал Дюваль, внезапно решив взять всю ответственность на себя. Он приостановит наступление на свою ответственность. Надо приостановить. Нельзя посылать людей во внезапное наступление на противника, если противник ждет этого наступления. Нельзя. Это убийство, и больше ничего. Так нельзя. Немыслимо. Что бы ни случилось. Пусть расстреляют. Он немедленно вызовет аэродром и отменит бомбежку. Но если это всего-навсего отвлекающее наступление? Что, если мы должны только оттянуть снаряжение и войска? Что, если только для этого все и начато? Ведь когда идешь в наступление, тебе никогда не скажут, что оно только отвлекающее.

— Отставить посадочную, — сказал он связисту. — Дайте наблюдательный пост Шестьдесят девятой бригады.

Он все еще дозванивался туда, когда послышался гул первых самолетов.

В ту же минуту его соединили с наблюдательным постом.

— Да, — спокойно сказал Гольц.

Он сидел, прислонившись спиной к мешку с песком, упершись ногами в большой валун, с его нижней губы свисала папироса, и, разговаривая, он смотрел вверх, через плечо. Он видел расширяющиеся клинья троек, которые, рокоча и поблескивая серебром в небе, выходили из-за дальней горы вместе с первыми солнечными лучами. Он следил, как они приближаются, красиво поблескивая на солнце. Он видел двойной ореол там, где лучи солнца падали на пропеллеры.

— Да, — сказал он в трубку по-французски, потому что это был Дюваль. — Nous sommes foutus. Oui. Comme toujours. Oui. C'est dommage. Oui{115}. Как досадно, что уже поздно.

В его глазах, следивших за самолетами, светилась гордость. Теперь он уже различал красные опознавательные знаки на крыльях и следил за быстрым, величественным, рокочущим полетом машин. Вот как оно могло быть. Это наши самолеты. Они прибыли сюда, запакованные, на пароходах, с Черного моря, через Мраморное море, через Дарданеллы, через Средиземное море, и их бережно выгрузили [503] в Аликанте, собрали со знанием дела, испытали и нашли безупречными, и теперь они летели плотным и четким строем, совсем серебряные в утренних лучах, они летели бомбить вон те гребни гор, чтобы обломки с грохотом взлетели на воздух и мы могли бы пройти.

Гольц знал, что, как только самолеты пройдут у него над головой, вниз полетят бомбы, похожие в воздухе на дельфинов. И тогда вершины гор с ревом взметнутся вверх, окутанные облаками пыли, а потом эти облака сольются в одно, и все исчезнет из глаз. Тогда по обоим склонам со скрежетом поползут танки, а за ними двинутся обе его бригады. И если бы наступление было внезапным, они бы шли и шли вперед, потом вниз по склонам, потом через перевал на ту сторону, время от времени останавливаясь, расчищая путь, потому что работы много, такой работы, которую надо выполнять толково, а танки помогали бы им, танки заворачивали бы, и возвращались, и прикрывали их своим огнем, а другие стали бы подвозить атакующих, потом, скользя, продвигаться дальше по склонам, через перевал и вниз на ту сторону. Так должно было быть, если бы не было измены и если бы все сделали то, что им полагалось сделать.

Есть две горные гряды, и есть танки, и есть две его славные бригады, которые готовы в любую минуту выступить из леса, и вот только что показались самолеты. Все, что должен был сделать он, сделано так, как надо.

Но, следя за самолетами, которые были теперь почти над самой его головой, он почувствовал, как у него засосало под ложечкой, потому что, услышав по телефону донесение Джордана, он понял, что на вершинах гор никого не будет. Они сойдут вниз и укроются от осколков в узких траншеях или спрячутся в лесу, а как только бомбардировщики пролетят, они снова поднимутся наверх с пулеметами, с автоматами и с теми противотанковыми пушками, которые Джордан видел на дороге, и у нас станет одним позорищем больше. Но в оглушительном реве самолетов было то, что должно было быть, и, следя за ними, глядя вверх, Гольц сказал в телефонную трубку:

— Нет. Rien a faire. Rien. Faut pas penser. Faut accepter{116}. [504]

Гольц смотрел на самолеты суровыми, гордыми глазами, которые знали, как могло бы быть и как будет, и сказал, гордясь тем, как могло бы быть, веря в то, как могло бы быть, даже если так никогда не будет:

— Bon. Nous ferons notre petit possible{117}, — и повесил трубку.

Но Дюваль не расслышал его. Сидя за столом с телефонной трубкой в руках, он слышал только рев самолетов, и он думал: может быть, сейчас, вот, может быть, на этот раз, прислушайся к ним, может быть, бомбардировщики разбомбят их вдребезги, может быть, пробьемся туда, может быть, он получит резервы, которые просил, может быть, вот оно, вот на этот раз начинается. Ну же, ну! В воздухе стоял такой рев, что он не слышал собственных мыслей.

Глава сорок третья

Роберт Джордан лежал за сосной на склоне горы, над дорогой, ведущей к мосту, и смотрел, как светает. Он всегда любил этот час, и теперь ему приятно было следить за рассветом, чувствовать, будто и внутри у него все наполняется серой мглой, точно и он участвовал в том медленном редении тьмы, которое предшествует солнечному восходу, когда предметы становятся черными, а пространство между ними — светлым, и огни, ночью ярко сиявшие, желтеют и наконец меркнут при свете дня. Очертания сосен ниже по склону выступили уже совсем четко и ясно, стволы сделались плотными и коричневыми, дорога поблескивала в стлавшейся над ней полосе тумана. Все на нем стало влажным от росы, земля в лесу была мягкая, и он чувствовал, как подаются под его локтями вороха бурых опавших сосновых игл. Сквозь легкий туман, который полз с реки, он видел внизу стальные фермы моста, легко и прямо перекинувшегося через провал, и деревянные будки часовых на обоих концах. Но переплеты ферм еще казались тонкими и хрупкими в тумане, висевшем над рекой.

Он видел часового в будке, его спину, прикрытую плащом, и шею под стальным шлемом, когда он наклонялся погреть руки над жаровней, сделанной из продырявленного [505] керосинового бидона. Он слышал шум воды, бегущей по камням глубоко внизу, и видел тонкий, реденький дымок над будкой часового.

Он посмотрел на часы и подумал: интересно, добрался ли Андрее до Гольца в конце концов. Если взрывать мост придется, хорошо бы совсем замедлить дыхание, чтобы время тянулось долго-долго и можно было ясно чувствовать его ход. А все-таки удалось ему или нет? Андресу? А если удалось, отменят они или нет? Успеют ли они отменить? Que va. Что толку тревожиться? Либо отменят, либо нет. Решение может быть только одно, погоди немного, и ты его узнаешь. А вдруг наступление будет успешным? Гольц сказал, что это возможно. Есть шанс. Если двинуть наши танки по этой дороге, а люди подойдут справа и минуют Ла-Гранху и обогнут всю левую цепь гор. Почему ты даже представить себе не можешь, что наступление может быть успешным? Ты настолько привык к обороне, что тебе даже мысли такие не приходят. Так-то так. Но ведь разговор с Гольцем был до того, как столько людей и орудий прошло по дороге в ту сторону. До того, как пролетело столько самолетов. Не нужно быть наивным. Но помни одно: пока мы удерживаем фашистов здесь, у них связаны руки. Они не могут напасть на другую страну, не покончив прежде с нами, а с нами они никогда не покончат. Если французы захотят помочь, если только они не закроют границы и если Америка даст нам самолеты, они с нами никогда не покончат. Никогда, если нам хоть что-нибудь дадут. Этот народ будет драться вечно, дайте ему только хорошее оружие.

Нет, победы здесь ждать нельзя еще долго, может быть, еще несколько лет. Это лишь стратегическое наступление, чтобы оттянуть силы врага. Не нужно создавать себе иллюзий. А вдруг сегодня нам удастся прорвать фронт? Ведь это наше первое большое наступление. Не теряй чувства реальности. А все-таки — вдруг удастся? Не увлекайся, сказал он себе. Вспомни, что прошло по дороге в ту сторону. Ты сделал все, что мог. Коротковолновые рации — вот что нам необходимо. Ну что же, когда-нибудь они у нас будут. Но пока их нет. А ты будь внимателен и делай то, что должен сделать.

Сегодня — только один из многих, многих дней, которые еще впереди. Но, может быть, все эти будущие дни зависят от того, что ты сделаешь сегодня. Так было весь этот год. Так было уже много раз. Вся эта война такая. [506] Что за напыщенные рассуждения в такой ранний час, сказал он себе. Лучше смотри, что делается там, внизу.

Он увидел, как два человека в пончо и стальных шлемах, с винтовками за спиной вышли из-за поворота дороги и направились к мосту. Один вошел в будку часового на дальнем конце моста и исчез из виду. Другой пошел по мосту медленным, тяжелым шагом. Посредине моста он остановился и сплюнул в реку, потом медленно пошел дальше; второй часовой вышел ему навстречу, поговорил с ним несколько минут и пошел по мосту на другую сторону. Он шагал быстрее, чем тот, который его сменил (кофе чует, подумал Роберт Джордан), но и он остановился посредине моста и сплюнул в реку.

Примета у них такая, что ли, подумал Роберт Джордан. Надо будет и мне тоже плюнуть, когда буду на мосту. Если я тогда еще смогу плевать. Нет. Едва ли это средство верное. Едва ли оно помогает. Мне придется доказать, что оно не помогает, прежде чем я попаду на мост.

Новый часовой вошел в будку и сел там. Его винтовка с примкнутым штыком была прислонена к стене. Роберт Джордан достал из нагрудного кармана бинокль и стал подкручивать окуляры, пока не сделались четкими металлические конструкции, выкрашенные в серый цвет, и дальний конец моста. Потом он навел бинокль на будку часового.

Часовой сидел, прислонясь к стене. Шлем его висел рядом на крючке, и его лицо было ясно видно. Роберт Джордан узнал в нем того самого солдата, который нес здесь караул два дня тому назад в дневную смену. На нем была та же похожая на чулок вязаная шапочка. И он так и не побрился. Щеки у него были впалые, а скулы выдавались. Кустистые брови сходились на переносице. Вид у него был сонный, и Роберт Джордан вдруг увидел, как он зевнул. Потом он достал кисет и пачку курительной бумаги и свернул себе сигарету. Он долго возился с зажигалкой, но в конце концов сунул ее в карман, подошел к жаровне, наклонился над ней, вытащил тлеющий уголек, подбросил его несколько раз на ладони, дуя на него, прикурил и кинул обратно, в жаровню.

Когда он опять уселся, прислонясь к стенке будки и мирно попыхивая сигаретой, Роберт Джордан долго рассматривал его лицо в восьмикратный цейсовский бинокль. Потом опустил бинокль, сложил его и спрятал в карман.

Больше не буду на него смотреть, сказал он себе. [507] Он лежал спокойно, и глядел на дорогу, и старался не думать ни о чем. На сосне, росшей ниже по склону, зацокала белка, и Роберт Джордан увидел, как она побежала по стволу вниз, а потом остановилась, повернула голову и посмотрела туда, где лежал следивший за ней человек. Он увидел глаза белки, маленькие и блестящие, и вздрагивающий от волнения хвост. Потом белка соскочила на землю и в несколько длинных прыжков — передние лапки поджаты, хвост распушен — очутилась у другого дерева. Прыгнув на ствол, она еще раз оглянулась в ветвях. Потом Роберт Джордан опять услышал ее цоканье и увидел, что она распласталась на одной из верхних ветвей, а хвост так и ходит ходуном.

Роберт Джордан снова перевел глаза вниз, на будку часового, видневшуюся сквозь сосны. Ему захотелось, чтобы белка была тут, у него в кармане. Ему захотелось, чтобы у него было хоть что-нибудь, что можно потрогать. Он потерся локтями о сосновые иглы, но это было совсем не то. Никто не знает, каким одиноким чувствуешь себя, когда выходишь на такое дело. Почему никто? Вот я знаю. Надеюсь, хоть зайчонок выберется отсюда благополучно. А ну-ка, перестань. Да, да, конечно. Но ведь можно же надеяться, вот я и надеюсь. Что я взорву мост как следует и что она выберется благополучно. Правильно. Ну конечно. Именно это. Больше мне сейчас ничего не нужно.

Он лежал и смотрел уже не на дорогу и не на будку часового, а поверх всего, на дальние горы. Совсем не надо думать, сказал он себе. Он лежал не двигаясь и смотрел, как наступает утро. Оно наступало очень быстро — ведь был конец мая, и это было настоящее прекрасное летнее утро. Мотоциклист в кожаной куртке и кожаном шлеме, с автоматом в чехле у левого бедра проехал через мост и направился вверх по дороге. Потом через мост прошла санитарная машина и, проехав как раз под тем местом, где лежал Роберт Джордан, тоже стала подниматься вверх по дороге. Но больше ничего. Он вдыхал запах сосен и слышал шум реки, мост теперь вырисовывался совсем четко и очень красиво в ясном утреннем свете. Он лежал за сосной, положив свой автомат у левого локтя, и больше не смотрел на будку часового, и только много времени спустя, когда уже казалось, что ничего не будет, что ничего не может случиться в такое чудесное майское утро, он, вдруг услышал частые, глухие взрывы бомб.

Как только он их услышал, как только первые бомбы [508] бухнули вдалеке, раньше даже, чем громовое эхо успело разнестись по горам, он глубоко вздохнул и поднял свой автомат с земли. Рука у него онемела от тяжести, а пальцы двигались нехотя и с трудом.

Часовой в будке встал, услышав буханье бомб. Роберт Джордан увидел, как он поднял свою винтовку и вышел из будки, прислушиваясь. Он теперь стоял посреди дороги, на самом солнце. Вязаная шапочка сбилась набок, и солнце осветило его небритое лицо, когда он поднял голову, повернувшись в ту сторону, где шла бомбежка.

Туман совсем рассеялся, и Роберт Джордан отлично мог разглядеть человека, стоявшего посреди дороги, подняв голову вверх. Солнечные лучи, пробиваясь сквозь верхушки сосен, бликами ложились на его лицо.

Роберту Джордану стало трудно дышать, как будто его грудную клетку стянули витком проволоки, и, крепче упершись локтями в землю, чувствуя под пальцами граненую поверхность рукоятки, он навел мушку, приходившуюся точно посредине прорези прицела, на грудь часового и мягко нажал спусковой крючок.

Выстрел резким, коротким толчком отдался у него в плече, а человек на дороге с гримасой удивления и боли рухнул на колени, потом скорчился и ткнулся головой в землю. Его винтовка упала рядом, один палец застрял в спусковой скобе, кисть вывернулась в суставе. Винтовка лежала на дороге штыком вперед. Роберт Джордан отвел глаза от человека, который, скорчившись, лежал у входа на мост, и от будки часового на другом конце. Второго часового ему не было видно, и он перевел глаза по склону направо, туда, где, как он знал, прятался Агустин. Потом он услышал, как выстрелил Ансельмо, эхо выстрела загрохотало по теснине. Потом он услышал, как Ансельмо выстрелил еще раз.

Сейчас же после второго выстрела затрещали гранаты за поворотом дороги недалеко от моста. Потом послышались разрывы гранат где-то слева. Потом дальше на дороге началась ружейная перестрелка, а внизу заговорил автомат Пабло — так-так-так-так-так, — пронизывая взрывы гранат. Он увидел Ансельмо, скользившего сверху по круче к дальнему концу моста, и он забросил свой автомат за спину, подхватил оба тяжелых рюкзака, стоявших за стволами сосен, по одному в каждой руке, и, чувствуя, что от их тяжести руки у него вот-вот оторвутся, пошатываясь, побежал по крутому склону вниз, к дороге. [509] На бегу он услышал голос Агустина, кричавшего ему: "Buena caza, Ingles. Buena caza!" — и подумал: "Удачной охоты, да, как же, удачной охоты", и в ту же минуту он услышал у дальнего конца моста третий выстрел Ансельмо, от которого звон пошел по стальным переплетам ферм. Он обогнул тело часового, лежавшее посреди дороги, и побежал на мост, с рюкзаками, раскачивавшимися на бегу.

Старик уже бежал ему навстречу, держа в одной руке карабин.

— Sin novedad! — кричал он. — Ничего не случилось. Tuve que rematarlo. Мне пришлось прикончить его.

Бросившись на колени посреди моста, раскрывая рюкзаки, вытаскивая материалы, Роберт Джордан увидел, как по щекам Ансельмо в седой щетине бороды текут слезы.

— Ja mate uno tambien, — сказал он Ансельмо. — Я тоже одного убил. — И мотнул головой в тот конец моста, где, скрючившись, подогнув под себя голову, лежал первый часовой.

— Да, друг, да, — сказал Ансельмо. — Нужно убивать, вот мы и убиваем.

Роберт Джордан уже лез по фермам моста. Сталь была холодная и мокрая от росы, и он лез осторожно, находя точки опоры между раскосами, чувствуя теплые лучи солнца на спине, слыша шум бурного потока внизу, слыша выстрелы, слишком много выстрелов со стороны верхнего поста. Он теперь обливался потом, а под мостом было прохладно. На одну руку у него был надет виток проволоки, у кисти другой висели на ремешке плоскогубцы.

— Давай мне динамит, viejo, только не сразу, а по одной пачке, — крикнул он Ансельмо. Старик далеко перегнулся через перила, протягивая ему продолговатые компактные бруски, и Роберт Джордан принимал их, вкладывал в намеченные места, засовывал поглубже, укреплял. — Клинья, viejo! Клинья давай! — Вдыхая свежий древесный запах недавно выструганных клиньев, туго забивал их, чтобы заряд динамита держался плотнее в переплете ферм.

И вот, делая свое дело, закладывая динамит, укрепляя, забивая клинья, туго прикручивая проволокой, думая только о взрыве, работая быстро и искусно, как опытный хирург, он вдруг услышал треск перестрелки со стороны нижнего поста. Потом ударила граната. Потом еще одна, покрывая грохот несущейся воды. Потом в той стороне все стихло.

Черт, подумал он. Что там стряслось с ними? [510] На верхнем посту все еще стреляли. И на кой черт столько пальбы, думал он, подвязывая две гранаты, одну возле другой, над скрепленными вместе брусками динамита, обматывая их по ребрам проволокой, чтобы они не шатались и не упали, и туго подтягивая, скручивая проволоку плоскогубцами. Потом он попробовал, как все вышло, и для большей прочности вогнал над гранатами еще клин, плотно прижавший весь заряд к стальной ферме.

— Теперь на другую сторону, viejo, — крикнул он Ансельмо и полез через переплеты ферм. Точно Тарзан, продирающийся сквозь стальные дебри, подумал он, и, выбравшись опять из-под темного свода, где грохот был особенно гулким, он поднял голову и увидел лицо Ансельмо и его руку, протягивавшую ему динамит. Черт, хорошее лицо у старика, подумал он. И уже не плачет. Это все к лучшему. Одна сторона уже готова.. Теперь вот еще эту сторону — и все. Камня на камне не останется. Ладно, ладно. Не увлекайся. Делай свое дело. Быстро и чисто, как и там. Не возись сверх меры. Но и не торопись. Не старайся сделать все быстрее, чем можно. Сейчас уже дело верное. Одну сторону тебе, во всяком случае, никто не помешает взорвать. И все идет именно так, как надо. А холодно здесь, под мостом. Фу, черт, холодно, как в винном погребе, зато хоть дерьма нет. Обычно, когда работаешь под каменным мостом, бывает полно дерьма. Это сказочный мост. Хороши сказки! Старику там, наверху, хуже, чем мне. Не старайся сделать все быстрей, чем можно. "Еще клиньев, viejo". Не нравится мне, что там еще стреляют. Что-то там у Пилар неладно. Наверно, кто-нибудь из постовых оказался снаружи. На дороге или за лесопилкой. Все еще стреляют. Значит, там еще остался кто-то. И потом, эти проклятые опилки. Эти огромные кучи опилок. Опилки, когда они слежатся и утрамбуются, очень хорошее прикрытие во время боя. Да, там, наверно, еще несколько человек осталось. А внизу, у Пабло, тихо. Что же это все-таки было, эта вторая вспышка? Вероятно, машина или мотоцикл. Только бы не подошли сейчас броневики или танки. Давай, давай. Закладывай заряды как можно быстрей, и забивай клинья, и привязывай покрепче. Трясешься, точно дура баба какая-то. Пари держу, та дура баба там, наверху, вовсе не трясется. Та, Пилар. А может быть, и она тоже. Судя по этой стрельбе, ей сейчас нелегко приходится, Тоже затрясется, когда станет невмочь. Как и все. [511] Он высунулся на солнце, и когда он протянул руку за пачкой, которую ему передавал Ансельмо, и шум несущейся воды стал не таким гулким, выстрелы на верхнем посту захлопали гораздо чаще, и потом послышались удары гранат. Потом еще удары гранат.

— Значит, они атаковали пост на лесопилке.

Хорошо, что у меня динамит в брусках, подумал он. А не в палочках. Какого черта. Просто удобнее. Хотя холщовый мешок с той дрянью вроде студня был бы еще лучше. Два мешка. Нет, хватило бы и одного. Будь еще у меня детонаторы и мой добрый взрыватель. Эта сволочь бросила мой взрыватель в реку. И ящик, и все остальное. Вот в эту реку он и бросил все. Скотина Пабло. Ну ничего, он им там сейчас задал жару.

— Еще давай, viejo.

Молодец старик, хорошо справляется. У него тоже положение незавидное там, на мосту. Ему было очень тяжело убить человека. Мне тоже, но я просто не думал об этом. И сейчас не думаю. Так нужно. Но тут еще то, что у Ансельмо простая винтовка. Я знаю, как это бывает. Когда убиваешь человека из автомата, это как-то легче. Для того, кто убивает, я хочу сказать. Это совсем другое дело. Ты только дотрагиваешься, а потом оно уже делается само. Помимо тебя. Ладно, приберегу эту идею, чтобы развить ее как-нибудь в другой раз. Ну и голова у тебя. Очень уж она склонна к долгим размышлениям, милейший Джордан. Иордан, так дразнили меня в школе. А знаешь ли ты, что этот дурацкий Иордан немногим шире той речонки, что бурлит внизу? Там, где он начинается, конечно. Все на свете начинается с малого. А тут даже уютно, под мостом. Как дома, хотя и не дома. Ну, Иордан, подтянись. Тут дело серьезное, Иордан. Разве ты не понимаешь? Дело серьезное. Взгляни на эту сторону. Para que? Теперь, что бы со мной ни случилось, моста не будет. Когда не будет Иордана, не будет и моста, а вернее сказать — наоборот.

— Еще немножко, Ансельмо, друг, — сказал он. Старик кивнул. — Сейчас кончаю, — сказал Роберт Джордан. Старик опять кивнул.

Закрепляя проволокой гранаты, он перестал прислушиваться к выстрелам за поворотом дороги. Вдруг он заметил, что слышит только шум реки. Он посмотрел вниз и увидел, как вода вскипает белой пеной между камнями и потом разливается прозрачным озерцом на гальке. Посреди озерца, попав в воронку, вертелся на одном месте [512] оброненный им клин. Вдруг рядом, охотясь за мошкой, плеснула форель, и по воде пошли круги. Туго прикручивая плоскогубцами проволоку, скреплявшую обе гранаты, он увидел сквозь металлическое плетенье зеленевший на солнце горный склон. Два дня назад он был совсем бурый, подумал он.

Из прохладной темноты под мостом он высунулся на яркий солнечный свет и крикнул Ансельмо, склонившемуся над ним сверху:

— Дай мне большой моток проволоки!

Только не тянуть раньше времени. А то сейчас же вырвет кольцо. Жаль, что нельзя пропустить проволоку насквозь. Ну ничего, проволоки у меня много, обойдется, подумал Роберт Джордан, ощупывая чеки, удерживающие на месте кольца, которые должны были освободить рычажки гранат. Он проверил, хватит ли рычажкам места, куда отскочить, когда чеки будут выдернуты (скрепляющая их проволока проходила под рычажками), потом прикрепил конец проволоки из мотка к одному кольцу, соединил с главной проволокой, которая шла к кольцу второй гранаты, отмотал немного проволоки, провел ее вокруг стальной укосины и передал моток Ансельмо.

— Держи, только осторожно, — сказал он.

Он вылез на мост, взял у старика из рук моток и, отпуская проволоку на ходу, пошел назад, к тому месту, где посреди дороги лежал убитый часовой; он шел, перегнувшись через перила, и вел проволоку за мостом, шагая так быстро, как только поспевал разматывать ее.

— Неси рюкзаки, — через плечо крикнул он Ансельмо. Проходя мимо своего автомата, он нагнулся, подобрал его и снова перекинул за спину.

И тогда, подняв глаза от проволоки, он увидел тех, которые возвращались с верхнего поста.

Их было четверо, он сразу увидел, но ему пришлось опустить глаза, чтобы проволока не запуталась и не зацепилась за какой-нибудь наружный выступ. Эладио не было с ними.

Роберт Джордан довел проволоку до конца моста, сделал петлю вокруг последней подпорки и побежал по дороге до первого выкрашенного белой краской камня. Здесь он перерезал проволоку и отдал конец Ансельмо.

— Держи, viejo, — сказал он. — Вот так. Теперь идем со мной обратно, к мосту. Сматывай проволоку на ходу. Нет, давай я сам. [513] У моста он распустил сделанную раньше петлю так что теперь проволока шла свободно и прямо до самого кольца гранаты, к которому она была привязана, и передал конец Ансельмо.

— Иди с этим назад, к белому камню, — сказал он. — Держи крепко, но свободно. Не натягивай. Если ты потянешь очень, очень сильно, мост взорвется. Comprendes? Понимаешь?

— Да.

— Отпускай понемногу, но смотри, чтобы она у тебя не провисала, а то запутается. Держи легко и крепко и, главное, — не тяни, пока не придет время тянуть. Comprendes?

— Да.

— Когда придет время тянуть, то именно тяни. Не дергай.

Говоря, Роберт Джордан все время смотрел на дорогу, по которой подвигались остатки отряда Пилар. Они были уже совсем близко, и он увидел, что Примитиво и Рафаэль ведут Фернандо. Он, видимо, был ранен в пах, потому что шел, прижимая обе руки к этому месту, а старик и юноша поддерживали его с обеих сторон. Правую ногу он волочил, царапая гудрон рантом башмака. Пилар с тремя винтовками уже карабкалась по откосу вверх. Роберт Джордан не видел ее лица, но голову она держала высоко изо всех сил.

— Как тут у вас? — крикнул Примитиво.

— Хорошо. Мы почти кончили, — отозвался Роберт Джордан.

Как у них — не стоило спрашивать. Когда он опять оглянулся, все трое стояли на краю дороги и Фернандо качал головой, отказываясь начинать подъем.

— Дайте мне винтовку, — услышал Роберт Джордан его сдавленный голос.

— Нет, nombre. Мы тебя поведем туда, где лошади.

— На что мне лошадь? — сказал Фернандо. — Мне и здесь хорошо.

Остального Роберт Джордан не слышал, потому что заговорил с Ансельмо.

— Если подойдут танки — взрывай, — сказал он. — Но только когда они уже вступят на мост. Если броневики — тоже взрывай. Когда вступят на мост. Остальное все Пабло сумеет задержать.

— Я не буду взрывать, когда ты там, под ним. [514] — Обо мне не думай. Если надо будет взрывать — взрывай. Я закреплю вторую проволоку и приду сюда. Тогда мы его вместе взорвем.

Он пустился бегом к середине моста.

Ансельмо видел, как Роберт Джордан взбежал на мост, автомат за спиной, плоскогубцы на ремешке у кисти. Вот он перелез через перила и исчез под мостом. Ансельмо, держа конец проволоки в руке, в правой руке, присел на корточки за камнем и смотрел вниз, на дорогу и на мост. На половине пути между ним и мостом лежал часовой, солнце теперь палило ему в спину — и казалось, он совсем сник под напором лучей и распластался на гладком гудроне дороги. Его винтовка лежала рядом, штык острием был обращен прямо на Ансельмо. Старик смотрел мимо него, на плоскость моста, исчерченную тенями перил, и дальше, туда, где дорога вдоль теснины сворачивала влево и скрывалась из виду за выступом отвесной скалы. Он смотрел на будку часового в том конце моста, теперь освещенную солнцем, потом, не забывая о конце проволоки, зажатом в руке, он повернул голову в ту сторону, где Фернандо все еще спорил с Примитиво и цыганом.

— Оставьте вы меня здесь, — говорил Фернандо. — Мне очень больно, и кровотечение все не унимается внутри. Я его чувствую внутри, когда шевелюсь.

— Мы тебя дотащим до верхнего леса, — сказал Примитиво. — Обними нас за шею, а мы возьмем твои ноги.

— Бесполезно, — сказал Фернандо. — Посадите меня за тем камнем. Я буду здесь так же полезен, как и наверху.

— А как же, когда надо будет уходить? — сказал Примитиво.

— Оставьте меня здесь, — сказал Фернандо. — О том, чтобы мне ехать с этой штукой, и думать нечего. Вот я лошадь лишняя будет. А мне тут очень хорошо. Они теперь уже скоро придут.

— Мы тебя можем донести до леса, — сказал цыган. — Ничего не стоит.

Он, конечно, не чаял, как бы поскорее уйти, и Примитиво тоже. Но все же они дотащили его сюда.

— Нет, — сказал Фернандо. — Мне тут очень хорошо. Что с Эладио?

Цыган приставил палец к голове, чтобы показать, куда попала пуля.

— Вот, — сказал он. — После тебя. Когда мы атаковали пост, [515] — Оставьте меня, — сказал Фернандо.

Ансельмо видел, что он очень мучается. Он обеими руками зажимал рану в паху, голову откинул на склон, ноги вытянул. Лицо у него было серое и потное.

— Оставьте вы меня, сделайте милость, — сказал он. Глаза у него были закрыты от боли, углы рта подергивались. — Мне тут правда очень хорошо.

— Вот тебе винтовка и патроны, — сказал Примитиво.

— Это моя? — спросил Фернандо, не открывая глаз.

— Нет, твоя у Пилар, — сказал Примитиво. — Это винтовка Эладио.

— Мне бы лучше мою, — сказал Фернандо. — Я к ней больше привык.

— Я тебе ее принесу, — солгал цыган. — А пока возьми эту.

— Тут у меня очень удобное место, — сказал Фернандо. — И дорогу видно и мост. — Он открыл глаза, повернул голову и посмотрел на мост, потом опять закрыл глаза, когда подступила боль.

Цыган постучал себе по лбу и большим пальцем сделал Примитиво знак, что пора уходить.

— Мы тогда вернемся за тобой, — сказал Примитиво и двинулся вслед за цыганом, который уже проворно взбирался наверх.

Фернандо откинулся на склон. Перед ним был один из выкрашенных в белую краску камней, отмечавших край дороги. Голова его находилась в тени, но рану, наскоро затампонированную и перевязанную, и руки, кругло сложенные над ней, пригревало солнце. Ноги тоже были на солнце. Винтовка лежала возле него, рядом с винтовкой поблескивали на солнце три обоймы с патронами. По рукам ползали мухи, но ощущение щекотки заглушала боль от раны.

— Фернандо! — окликнул его Ансельмо со своего места, где он сидел на корточках, сжимая проволоку в руке. Он сделал на конце проволоки петлю и туго скрутил ее, чтобы удобнее было держать. — Фернандо! — окликнул он еще раз.

Фернандо открыл глаза и посмотрел на него.

— Как тут у вас? — спросил Фернандо.

— Все хорошо, — сказал Ансельмо. — Сейчас будем взрывать.

— Я очень рад. Если от меня что-нибудь потребуется, [516] то скажи, — ответил Фернандо и закрыл глаза, потому что внутри у него заколыхалась боль.

Ансельмо повернул голову и снова стал смотреть на мост.

Он ждал, когда высунется из-под моста моток проволоки, а за ним покажется голова и загорелое лицо и Ingles, подтягиваясь на руках, станет вылезать на мост. И в то же время он присматривался к дороге за мостом, не появится ли что-нибудь из-за дальнего поворота. Страха он не чувствовал ни сейчас, ни раньше. Все идет так быстро, и это так просто, думал он. Мне не хотелось убивать часового, но теперь уже все прошло. Как мог Ingles сказать, что застрелить человека это все равно, что застрелить зверя. Когда я охотился, у меня всегда бывало легко на душе и я не чувствовал никакой вины. Но когда выстрелишь в человека, у тебя такое чувство, точно ты родного брата ударил. А если еще не убьешь с одного раза! Нет, не надо думать об этом. Тебе это было очень тяжело, и ты бежал по мосту и плакал, как женщина.

Это уже позади, сказал он себе, и ты потом можешь попытаться искупить Это, как и все остальное. Но зато ты получил то, о чем просил вчера вечером, возвращаясь горным проходом домой. Ты участвуешь в бою, и все для тебя понятно. Теперь даже если придется умереть сегодня — это ничего.

Он посмотрел на Фернандо, который все еще лежал, прислонясь к откосу, приложив ладони к паху, сжав посиневшие губы, закатив глаза, и дышал тяжело и прерывисто. И, глядя на него, он думал: если я должен умереть, скорей бы. Нет, я ведь зарекся просить о чем-нибудь еще, если сбудется то, что мне больше всего нужно сегодня. Я ни о чем и не прошу. Понятно? Я ни о чем не прошу. Ни о чем и никак. Пошли мне то, о чем я просил вчера, а дальше будь что будет.

Он прислушался к отдаленным звукам боя в ущелье и сказал себе: сегодня и в самом деле большой день. Мне бы надо знать и понимать, какой это день.

Но он не чувствовал ни подъема, ни волнения. Только то, что, скорчившись здесь, за придорожным камнем, с закрученным петлей концом проволоки в руке и еще мотком проволоки, надетым на другую руку, он не чувствовал одиночества и не чувствовал себя оторванным от всего. Он был одно целое с этой проволокой, тянущейся от его руки, и одно целое с мостом, и одно целое с зарядами [517] динамита, которые заложил там Ingles. Он был одно целое с Ingles, все еще возившимся под мостом, и он был одно целое со всеми перипетиями боя и с Республикой.

А волнения не было. Кругом теперь было спокойно, солнце палило ему в спину и в согнутую шею, а когда он поднимал голову, он видел высокое безоблачное небо и склон горы на том берегу, и он не чувствовал радости, но одиночества не было, и страха тоже не было.

Вверху на склоне, укрывшись за деревом, лежала Пилар и вглядывалась в дорогу, ведущую от перевала. Рядом с ней лежали три заряженных винтовки, и одну из них она передала Примитиво, когда он опустился на землю рядом с ней.

— Иди ложись вон там, — сказала она. — Вон за тем деревом. А ты, цыган, вот здесь. — Она указала на другое дерево, пониже. — Он умер?

— Нет. Жив еще, — сказал Примитиво.

— Не повезло, — сказала Пилар. — Будь у нас еще хоть двое, этого не случилось бы. Ему надо было обогнуть ту кучу опилок ползком. А там ему удобно, где вы его оставили?

Примитиво кивнул головой.

— Когда Ingles взорвет мост, обломки сюда не долетят? — спросил цыган, выглядывая из-за своего дерева.

— Не знаю, — сказала Пилар. — Агустин с большой maquina еще ближе, чем ты. Если б это было слишком близко, Ingles его там не посадил бы.

— А я вот помню, когда мы взрывали поезд, фонарь с паровоза пролетел у меня над самой головой, а куски железа так и порхали, словно ласточки.

— Тебе бы стишки сочинять, — сказала Пилар. — Словно ласточки! Словно лохани для стирки, вот это вернее. Слушай, цыган, ты сегодня все время держался молодцом. Так уж теперь не поддавайся страху.

— Я ведь только спросил, долетят ли сюда обломки, чтобы в случае чего спрятаться за этот ствол, — сказал цыган.

— Как сидишь, так и сиди, — сказала ему Пилар. — Скольких мы убили?

— Мы — пятерых. Да здесь двое. Не видишь? Вон на том конце еще один лежит. Туда смотри, на мост, будку видишь? Смотри! Ну, видишь? — Он показывал пальцем. — Да там, на нижнем посту, еще было восьмеро для Пабло. Я туда ходил на разведку, меня Ingles посылал. [518] Пилар что-то проворчала. Потом она сказала сердито и резко:

— Что такое с Ingles? Что он там, так его и так, копается под этим мостом? Vaya mandanga!{118} Взрывает он его или наново строить собирается?

Она подняла голову и увидела Ансельмо, скорчившегося за придорожным камнем.

— Эй, viejo! — закричала она, — Что такое с твоим, так его и так?

— Наберись терпения, женщина, — отозвался Ансельмо, легко, но крепко придерживая конец проволоки. — Он заканчивает свою работу.

— Да почему же так долго, скажи ты мне, ради последней шлюхи?

— Es muy concienzudo!{119} — прокричал Ансельмо. — Это работа научная.

— Так и так всякую науку, — напустилась разъяренная Пилар на старика. — Пусть эта поганая рожа, так его и так, взрывает скорей, и конец. Мария! — гаркнула она своим могучим голосом, обернувшись к лесу. — Твой Ingles... — И тут хлынул целый поток непристойной ругани по адресу Джордана и его предполагаемых действии под мостом.

— Успокойся, женщина! — крикнул Ансельмо с дороги. — Ты не знаешь, сколько у него там дела. Но он уже кончает.

— Ко всем чертям, — бушевала Пилар. — Тут самое важное — чтоб быстрее.

И тут они услышали выстрелы за дальним поворотом дороги, где Пабло удерживал захваченный им пост. Пилар перестала ругаться и прислушалась.

— Ай-яй, — сказала она. — Ай-я-яй. Вот оно!

Роберт Джордан тоже услыхал это в ту минуту, когда он выбросил моток проволоки на мост и, подтягиваясь, стал вылезать сам. Когда он поставил колено на выступ настила, а руками уже ухватился за верхнюю перекладину, он услышал треск пулемета со стороны нижнего поста. Судя по звуку, это не был автомат Пабло. Роберт Джордан вылез, встал, перегнулся через перила и, быстро разматывая проволоку, пошел по мосту вдоль перил.

Он шел и слушал выстрелы, и каждый раз ему казалось, что звук отдается у него в животе, словно отражаясь [519] от диафрагмы. Теперь он как будто слышался ближе, но Роберт Джордан все шел и только оглядывался назад через плечо. Но дорога за мостом была пуста, не видно было ни танков, ни машин, ни людей. Она все еще была пуста, когда он прошел половину пути до будки часового. Она все еще была пуста, когда он прошел три четверти пути, осторожно ведя проволоку за перилами, и она все еще была пуста, когда он огибал будку, далеко отставив руку, чтобы проволока не зацепилась за железные завитушки перил. Потом он повернулся и быстро стал пятиться по дороге вдоль неширокой канавки у края, как футболист, готовящийся принять длинный мяч, и все время понемножку натягивал проволоку, и когда он почти поравнялся с Ансельмо, дорога за мостом все еще была пуста.

Потом он услышал позади приближающийся шум машины и, оглянувшись, увидел большой грузовик, выезжавший на дорогу сверху, и он намотал конец проволоки на руку и крикнул Ансельмо: "Взрывай!" — и крепко уперся каблуками в землю, и всем телом откинулся назад, преодолевая сопротивление проволоки, и еще раз обвел ее вокруг руки, а шум грузовика сзади все приближался, а впереди была дорога, и убитый часовой на ней, и длинный мост, а за мостом опять дорога, все еще пустая, и вдруг что-то треснуло, загрохотало, и середина моста вздыбилась, как разбивающаяся волна, и струя воздуха, горячего от взрыва, обдала его, когда он бросился ничком в канавку, руками крепко обхватив голову. Он уткнул лицо в каменистую землю и не видел, как мост опустился опять, только знакомый желтый запах донесся до него с клубами едкого дыма и посыпался дождь стальных обломков.

Потом обломки перестали сыпаться, и он был жив, и поднял голову, и взглянул на мост. Середины моста не было. Кругом повсюду валялись иззубренные куски стали, металл блестел на свежих изломах. Грузовик остановился в сотне ярдов от моста. Шофер и двое солдат, ехавших с ним, бежали к отверстию дренажной трубы, черневшему у дороги.

Фернандо лежал на том же месте и еще дышал. Руки его были прижаты к бокам, пальцы растопырены.

Ансельмо лежал ничком за белым придорожным камнем. Левая рука подогнулась под голову, правая была вытянута вперед. Проволочная петля все еще была зажата у него в кулаке. Роберт Джордан поднялся на ноги, перебежал дорогу, опустился возле старика на колени и удостоверился, [520] что он мертв. Он не стал переворачивать его на спину, чтобы посмотреть, куда попал стальной обломок. Старик был мертв, остальное не имело значения.

Мертвый он кажется очень маленьким, думал Роберт Джордан. Он казался маленьким и совсем седым, и Роберт Джордан подумал, как же он справлялся с такими громоздкими ношами, если это его настоящий рост. Потом он посмотрел на его ноги, его икры, обтянутые узкими пастушьими штанами, на изношенные веревочные подошвы его сандалий и, подняв с земли его карабин и оба рюкзака, теперь уже совсем пустые, подошел к Фернандо и взял и его винтовку. По дороге он отбросил ногой обломок стали с иззубренными краями. Потом вскинул обе винтовки на плечо, придерживая их за стволы, и полез вверх по лесистому склону. Он не оглядывался назад, не смотрел и на дорогу за мостом. Из-за дальнего поворота все еще слышалась стрельба, но теперь ему было все равно. Он кашлял от запаха тринитротолуола, и внутри у него как будто все онемело.

Он положил одну винтовку возле Пилар, под деревом, за которым она лежала. Она оглянулась и увидела, что у нее теперь опять три винтовки.

— Вы слишком высоко забрались, — сказал он. — На дороге стоит грузовик, а вам его и не видно. Там думают, что это была бомба с самолета. Лучше спуститесь пониже. Я возьму Агустина и пойду прикрывать Пабло.

— А старик? — спросила она, глядя ему в лицо.

— Убит.

Он опять мучительно закашлялся и сплюнул на землю,

— Твой мост взорван, Ingles. — Пилар смотрела прямо на него. — Не забывай этого.

— Я ничего не забываю, — сказал он. — У тебя здоровая глотка, — сказал он Пилар. — Я слышал, как ты тут орала. Крикни Марии, что я жив.

— Двоих мы потеряли на лесопилке, — сказала Пилар, стараясь заставить его понять.

— Я видел, — сказал Роберт Джордан. — Вы сделали какую-нибудь глупость?

— Иди ты, Ingles, знаешь куда, — сказала Пилар. — Фернандо и Эладио тоже были люди.

— Почему ты не уходишь наверх, к лошадям? — сказал Роберт Джордан. — Я здесь управлюсь лучше тебя.

— Ты должен идти прикрывать Пабло, [521] — К черту Пабло! Пусть прикрывается собственным дерьмом.

— Нет, Ingles, он ведь вернулся. И он крепко дрался там, внизу. Ты разве не слышал? Он и сейчас дерется. Там, видно, дело серьезное. Послушай сам.

— Я пойду к нему. Но так вас и так обоих. И тебя, и твоего Пабло!

— Ingles, — сказала Пилар. — Успокойся. Я помогла тебе во всем этом, как никто другой бы не помог. Пабло поступил с тобой нехорошо, но ведь он вернулся.

— Если бы у меня был взрыватель, старик не погиб бы. Я бы взорвал мост отсюда.

— Если бы, если бы... — сказала Пилар.

Гнев, ярость, пустота внутри — все то, что пришло вместе с реакцией после взрыва, когда он поднял голову и увидел Ансельмо мертвым у дороги, еще не отпустило его. И, кроме всего этого, было отчаяние, которое солдат превращает в ненависть для того, чтобы остаться солдатом. Теперь, когда все было кончено, он чувствовал одиночество и тоску и ненавидел всех, кто был рядом.

— Если бы снег не пошел... — сказала Пилар. И тут, не сразу, не так, как могла бы наступить физическая разрядка (если бы, например, женщина обняла его), но постепенно, от мысли к мысли, он начал принимать то, что случилось, и ненависть его утихла. Снег, ну да, конечно. Он всему виной. Снег. Он виной тому, что случилось с другими. Как только увидишь все глазами других, как только освободишься от самого себя — на войне постоянно приходится освобождаться от себя, без этого нельзя. Там не может быть своего "я". Там можно только потерять свое "я". И тут, потеряв свое "я", он услышал голос Пилар, говорившей: — Глухой...

— Что? — спросил он.

— Глухой...

— Да, — сказал Роберт Джордан. Он усмехнулся ей кривой, неподвижной, тугим напряжением лицевых мускулов созданной усмешкой. — Забудь. Я был неправ. Извини меня, женщина. Будем кончать свое дело как следует и все сообща. Ты сказала правду, мост все-таки взорван.

— Да. Думай о каждой вещи, как она есть.

— Хорошо, я иду к Агустину. Пусть цыган спустится ниже, чтобы ему была видна дорога. Отдай все винтовки Примитиво, а сама возьми мою maquina. Дай я покажу тебе, как из нее стрелять. [522] — Оставь свою maquina у себя, — сказала Пилар. — Мы тут долго не пробудем. Пабло подойдет, и мы сейчас же тронемся в путь.

— Рафаэль, — сказал Роберт Джордан, — иди сюда, за мной. Сюда. Вот так. Видишь, вон там, из отверстия дренажной трубы вылезают люди? Вон, за грузовиком. Идут к грузовику, видишь? Подстрели мне одного из них. Сядь. Не торопись.

Цыган тщательно прицелился и выстрелил, и когда он отводил назад рукоятку затвора и выбрасывал пустую гильзу, Роберт Джордан сказал:

— Мимо. Ты взял слишком высоко и попал в скалу. Вон, видишь, осколки сыплются. Целься фута на два ниже. Ну, внимание. Они опять побежали. Хорошо!

— Один есть, — сказал цыган.

Человек упал на полдороге от дренажной трубы к грузовику. Остальные двое не остановились, чтобы подхватить его. Они бросились назад, к отверстию трубы, и скрылись в глубине.

— В него больше не стреляй, — сказал Роберт Джордан. — Целься теперь в шину переднего колеса грузовика. Если промахнешься, попадешь в мотор. Хорошо. — Он следил в бинокль. — Чуть пониже. Хорошо. Здорово стреляешь! Mucho! Mucho!{120} Теперь постарайся попасть в крышку радиатора. Даже не в крышку, лишь бы в радиатор. Да ты просто чемпион! Теперь смотри. Что бы ни появилось на дороге, не подпускай ближе вон того места. Видишь?

— Гляди, сейчас ветровое стекло пробью, — сказал довольный цыган.

— Не надо. Грузовик уже достаточно поврежден, — сказал Роберт Джордан. — Побереги патроны, пока еще что-нибудь не появится на дороге. Открывай огонь тогда, когда оно поравняется с дренажной трубой. Если это будет машина, старайся попасть в шофера. Только стреляйте тогда все сразу, — сказал он Пилар, которая подошла к ним вместе с Примитиво. — У вас тут великолепная позиция. Видишь, как этот выступ защищает ваш фланг?

— Шел бы ты делать свое дело с Агустином, — сказала Пилар. — Кончай свою лекцию. Я тут местность получше тебя знаю.

— Пусть Примитиво заляжет вон там, повыше, — сказал [523] Роберт Джордан. — Вон там. Видишь, друг? С той стороны, где начинается обрыв.

— Ладно, — сказала Пилар. — Ступай, Ingles. Оставь при себе свои умные советы. Здесь дело ясное,

И тут они услышали шум самолетов,

Мария давно уже была здесь с лошадьми, но ей с ними не было спокойнее. И им с ней тоже. Отсюда, из леса, не было видно дороги, и моста тоже не было видно, и когда началась стрельба, она обняла за шею гнедого жеребца с белой отметиной, которого она часто ласкала и угощала лакомыми кусками, пока лошади стояли в лесном загоне близ лагеря. Но ее волнение передавалось гнедому, и он беспокойно мотал головой, раздувая ноздри при звуке стрельбы и разрывов гранат. Марии не стоялось на месте, и она бродила вокруг лошадей, поглаживая их, похлопывая, и от этого они пугались и нервничали еще больше.

Прислушиваясь к стрельбе, она старалась не думать о ней как о чем-то страшном, происходящем на дороге, а просто помнить, что это отстреливается Пабло с новыми людьми и Пилар со своими и что она не должна бояться или тревожиться, а должна твердо верить в Роберто. Но ей это не удавалось, и трескотня выстрелов внизу и дальше, sa мостом, и глухой шум боя, который долетал из ущелья, точно отголосок далекой бури, то сухим раскатистым треском, то гулким буханьем бомб, — все это было чем-то большим и очень страшным, от чего у нее перехватывало дыханье.

Потом вдруг она услышала могучий голос Пилар снизу, со склона, кричавшей ей что-то непристойное, чего она не могла разобрать, и она подумала: о господи, нет, нет. Не надо так говорить, когда он в опасности. Не надо никого оскорблять и рисковать без надобности. Не надо испытывать судьбу.

Потом она стала молиться за Роберто торопливо и машинально, как, бывало, молилась в школе, бормоча молитвы скороговоркой и отсчитывая их на пальцах левой руки, по десять раз каждую из двух молитв. Потом раздался взрыв, и одна из лошадей взвилась на дыбы и замотала головой так, что повод лопнул, и лошадь убежала в чащу. Но Марии в конце концов удалось поймать ее и привести назад, дрожащую, спотыкающуюся, с потемневшей от пота грудью, со сбившимся набок седлом, и, ведя ее к месту [524] стоянки, она снова услышала стрельбу внизу и подумала: больше я не могу так. Я не могу жить, не зная, что там. Я не могу вздохнуть, и во рту у меня пересохло. И я боюсь, и от маня никакой пользы нет, только пугаю лошадей, и эту лошадь мне удалось поймать только случайно, потому что она сбила набок седло, налетев на дерево, и попала ногой в стремя, но седло я сейчас поправлю и — о господи, как же мне быть! Я не могу больше.

Господи, сделай так, чтобы с ним ничего не случилось, потому что вся моя душа и вся я сама там, на мосту. Я знаю, первое — это Республика, а второе — то, что мы должны выиграть войну. Но, пресвятая, сладчайшая дева, спаси мне его, и я всегда буду делать, что ты велишь. Ведь я не живу. Меня больше нет. Я только в нем и с ним. Сохрани мне его, тогда и я буду жить и буду все делать тебе в угоду, и он мне не запретит. И это не будет против Республики. О, прости мне, потому что я запуталась. Я совсем запуталась во всем этом. Но если ты мне его сохранишь, я буду делать то, что правильно. Я буду делать то, что велит он, что велишь ты. Я раздвоюсь и буду делать все. Но только оставаться здесь и не знать — этого я не могу больше.

Потом, когда она уже снова привязала лошадь, поправила седло, разгладила попону и нагнулась, чтобы затянуть потуже подпругу, она вдруг услышала могучий голос Пилар:

— Мария! Мария! Твой Ingles цел. Слышишь? Цел. Sin novedad.

Мария ухватилась за седло обеими руками, припала к нему своей стриженой головой и заплакала. Потом она снова услышала голос Пилар, и оторвалась от седла, и закричала:

— Слышу! Спасибо! — И задохнулась, перевела духи опять закричала: — Спасибо! Большое спасибо!

Когда донесся шум самолетов, все посмотрели вверх, и там они летели, высоко в небе, со стороны Сеговии, серебрясь в вышине, и мерный их рокот покрывал все остальные звуки.

— Они, — сказала Пилар. — Только этого еще недоставало.

Роберт Джордан положил ей руку на плечо, продолжая смотреть вверх. [525] — Нет, женщина, — сказал он. — Они не ради нас сюда летят. У них для нас нет времени. Успокойся.

— Ненавижу я их!

— Я тоже. Но мне теперь пора к Агустину.

Он стал огибать выступ склона, держась в тени сосен, и все время был слышен мерный, непрерывный рокот моторов, а из-за дальнего поворота дороги по ту сторону разрушенного моста доносился пулеметный треск.

Роберт Джордан бросился на землю рядом с Агустином, залегшим со своим пулеметом в молодой поросли сосняка, а самолеты в небе все прибывали и прибывали.

— Что там делается, на той стороне? — спросил Агустин. — Почему Пабло не идет? Разве он не знает, что моста уже нет?

— Может быть, он не может уйти.

— Тогда будем уходить одни. Черт с ним.

— Он придет, как только сможет, — сказал Роберт Джордан. — Мы его сейчас увидим.

— Я что-то его не слышу, — сказал Агустин. — Уже давно. Нет. Вот! Слушай! Вот он. Это он.

Застрекотала — так-так-так-так-так — короткая очередь кавалерийского автомата, потом еще одна, потом еще.

— Он, он, черт его побери, — сказал Роберт Джордан.

Он посмотрел в высокое безоблачное синее небо, в котором шли все новые и новые самолеты, и посмотрел на Агустина, который тоже поднял голову вверх. Потом он перевел глаза вниз, на разрушенный мост и на дорогу за ним, которая все еще была пуста, закашлялся, сплюнул и прислушался к треску станкового пулемета, снова раздавшемуся за поворотом. Звук шел из того же места, что и раньше...

— А что это? — спросил Агустин. — Что это еще за дерьмо?

— Это слышно с тех пор, как я взорвал мост, — сказал Роберт Джордан.

Он опять посмотрел вниз, — на мост и речку, которая была видна в пролом посредине, где кусок настила висел, точно оборванный стальной фартук. Слышно было, как первые самолеты уже бомбят ущелье, а со стороны Сеговии летели и летели еще. Все небо теперь грохотало от их моторов, а вглядевшись попристальнее, он увидел и истребители, сопровождавшие эскадрилью; крохотные, словно игрушечные, они вились и кружили над вей в вышине. [526] — Наверно, третьего дня они так и не долетели до фронта, — сказал Примитиво. — Свернули, должно быть, на запад и потом назад. Если на той стороне увидели бы их, не стали бы начинать наступление,

— В тот раз их не было столько, — сказал Роберт Джордан.

У него было такое чувство, будто на его глазах что-то началось нормально и естественно, а потом пошло множиться в больших, огромных, исполинских отражениях. Будто бы бросил камешек в воду, а круги от него стали шириться, нарастать и превратились в ревущую громаду приливной волны. Или будто ты крикнул, а эхо вернуло твой голос оглушительными раскатами грома, а в громе этом была смерть. Или будто ты ударил одного человека и тот упал, а кругом, насколько хватал глаз, стали подниматься другие люди, в броне и полном вооружении. Он был рад, что он сейчас не с Гольцем, там, в ущелье.

Лежа рядом с Агустином, глядя, как летят самолеты, прислушиваясь, не стреляют ли позади, наблюдая за дорогой, где, он знал, что-нибудь скоро покажется, только не известно, что именно, он все еще не мог прийти в себя от удивления, что не погиб при взрыве. Он настолько приготовился к гибели, что теперь все происходившее казалось ему нереальным. Надо стряхнуть с себя это, подумал он. Надо от этого избавиться. Мне сегодня еще много, много нужно сделать. Но избавиться не удавалось, и все вокруг — он сам сознавал это — было как во сне.

Ты слишком наглотался дыма, вот в чем дело, сказал он себе. Но он знал, что дело не в этом. Он упорно ощущал нереальность всего за кажущейся неоспоримой реальностью; он обводил глазами мост, убитого часового на дороге, камень, за которым лежал Ансельмо, Фернандо, вытянувшегося у подножия скалы, и гладкую, темную полосу дороги до неподвижного грузовика, но все по-прежнему оставалось нереальным.

Чушь, сказал он себе, просто у тебя немножко мутится в голове, и это реакция после большого напряжения, вот и все. Не расстраивайся.

Тут Агустин схватил его за плечо и показал пальцем на ту сторону теснины, и он взглянул и увидел Пабло.

Они увидели, как Пабло выбежал из-за поворота дороги, у крутой скалы, за которой дорога скрывалась из виду, остановился, прислонился к стене и выпустил очередь, повернувшись в ту сторону, откуда бежал. Роберт Джордан [527] видел, как Пабло, невысокий, коренастый, без шапки, стоит, прислонившись к скале, с автоматом в руках, и видел, как сверкают на солнце медные гильзы, они видели, как Пабло присел на корточки и выпустил еще одну очередь. Потом он повернулся и, не оглядываясь, пригнув голову, коренастый, кривоногий, проворный, побежал прямо к мосту.

Роберт Джордан оттолкнул Агустина в сторону, упер приклад большого пулемета в плечо и стал наводить его на поворот дороги. Его автомат лежал рядом. На таком расстоянии он не мог дать достаточную точность прицела.

Пока Пабло бежал к мосту, Роберт Джордан навел пулемет на поворот дороги, но там больше ничего не было видно. Пабло добежал до моста, оглянулся назад, потом глянул на мост и, отбежав на несколько шагов, полез вниз, в теснину. Роберт Джордан не сводил глаз с поворота, но ничего не было видно. Агустин привстал на одно колено. Он смотрел, как Пабло, точно горный козел, прыгает с камня на камень. После появления Пабло за поворотом больше не стреляли.

— Ты что-нибудь видишь там, наверху? На скале? — спросил Роберт Джордан.

— Нет, ничего.

Роберт Джордан следил за поворотом дороги. Он знал, что сейчас же за поворотом каменная стена слишком крута и влезть на нее невозможно, но дальше были места более пологие, и кто-нибудь мог обойти выступ поверху.

Если до сих пор все казалось ему нереальным, сейчас все вдруг обрело реальность. Как будто объектив фотоаппарата вдруг удалось навести на фокус. Тогда-то он и увидел, как из-за поворота высунулось на освещенную солнцем дорогу обрубленное, тупое рыльце и приземистая зелено-серо-коричневая башенка, из которой торчал пулемет. Он выстрелил и услышал, как пули звякнули о стальную обшивку. Маленький танк юркнул назад, за выступ скалы. Продолжая наблюдать, Роберт Джордан увидел, как из-за угла опять показался его тупой нос и край башни, потом башня повернулась, так что ствол пулемета был теперь направлен параллельно дороге.

— Точно мышь из норы вылезла, — сказал Агустин. — Гляди, Ingles.

— Он не знает, что ему делать, — сказал Роберт Джордан, [528] — Вот от этой букашки и отстреливался Пабло, — сказал Агустин. — Ну-ка, Ingles, всыпь ей еще.

— Нет. Броню не пробьешь. И не нужно, чтобы они засекли нас.

Танк начал обстреливать дорогу. Пули ударялись в гудрон и отскакивали с жужжанием, потом стали звякать о металл моста. Это и был тот пулемет, который они слышали раньше.

— Cabron! — сказал Агустин. — Так вот они какие, твои знаменитые танки, Ingles?

— Это скорее танкетка.

— Cabron! Будь у меня бутылка бензина, влез бы я туда и поджег его. Что он будет делать дальше?

— Подождет немного, потом еще осмотрится.

— И вот этого-то люди боятся! — сказал Агустин. — Смотри, Ingles. Он хочет убить убитых!

— У него нет другой мишени, вот он и стреляет по часовым, — сказал Роберт Джордан. — Не брани его.

Но он думал: да, конечно, смеяться легко. Но представь себе, что это ты продвигаешься по шоссе на своей территории, и вдруг тебя останавливают пулеметным огнем. Потом впереди взрывается мост. Разве не естественно подумать, что он был минирован заранее и что где-то недалеко подстерегает засада. Конечно, и ты бы так подумал. Он совершенно прав. Он выжидает. Он выманивает врага. Враг — это всего только мы. Но он этого не может знать. Ах ты сволочужка.

Маленький танк выполз немного вперед из-за угла.

И тут Агустин увидел Пабло, который вылезал из теснины, подтягиваясь на руках, пот лил по его обросшему щетиной лицу.

— Вот он, сукин сын! — сказал он.

— Кто?

— Пабло.

Роберт Джордан оглянулся на Пабло, а потом выпустил очередь по тому месту замаскированной башенки танка, где, по его расчетам, должна была находиться смотровая щель. Маленький танк, ворча, попятился назад и скрылся за поворотом, и тотчас же Роберт Джордан подхватил пулемет и перекинул его вместе со сложенной треногой за плечо. Ствол был накален до того, что ему обожгло спину, и он отвел его, прижав к себе приклад.

— Бери мешок с дисками и мою маленькую maquina, — крикнул он, — И беги за мной. [529] Роберт Джордан бежал по склону вверх, пробираясь между соснами. Агустин поспевал почти вплотную за ним, а сзади их нагонял Пабло.

— Пилар! — закричал Роберт Джордан. — Сюда, женщина!

Все трое так быстро, как только могли, взбирались по крутому склону, бежать уже нельзя было, потому что подъем стал почти отвесным, и Пабло, который шел налегке, если не считать кавалерийского автомата, скоро поравнялся с остальными.

— А твои люди? — спросил Агустин, с трудом ворочая пересохшим языком.

— Все убиты, — сказал Пабло. Он никак не мог перевести дух.

Агустин повернул голову и посмотрел на него.

— Теперь у нас лошадей много, Ingles, — задыхаясь, выговорил Пабло.

— Это хорошо, — сказал Роберт Джордан. Сволочь, убийца, подумал он. — Что там у вас было?

— Все, — сказал Пабло. Дыхание вырывалось у него толчками. — Как у Пилар?

— Она потеряла двоих — Фернандо и этого, как его...

— Эладио, — сказал Агустин.

— А у тебя? — спросил Пабло.

— Я потерял Ансельмо.

— Лошадей, значит, сколько угодно, — сказал Пабло. — Даже под поклажу хватит.

Агустин закусил губу, взглянул на Роберта Джордана и покачал головой. Они услышали, как танк, невидимый теперь за деревьями, опять начал обстреливать дорогу и мост.

Роберт Джордан мотнул головой в ту сторону.

— Что у тебя вышло с этим? — Ему не хотелось ни смотреть на Пабло, ни чувствовать его запах, но ему хотелось услышать, что он скажет.

— Я не мог уйти, пока он там стоял, — сказал Пабло. — Он нам загородил выход с поста. Потом он отошел зачем-то, и я побежал.

— В кого ты стрелял, когда остановился на повороте? — в упор спросил Агустин.

Пабло посмотрел на него, хотел было усмехнуться, но раздумал и ничего не ответил.

— Ты их всех перестрелял? — спросил Агустин.

Роберт Джордан думал: ты молчи. Это уже не твое [530] дело. Для тебя они сделали все, что нужно было, и даже больше. А это уже их междоусобные счеты. И не суди о точки зрения этики. Чего ты еще ждал от убийцы? Ведь ты работаешь с убийцей. А теперь молчи. Ты достаточно слышал о нем раньше. Ничего нового тут нет. Но и сволочь же все-таки, подумал он. Ох, какая сволочь!

От крутого подъема у него так кололо в груди, как будто вот-вот грудная клетка треснет, но впереди, за деревьями, уже виднелись лошади.

— Чего же ты молчишь? — говорил Агустин. — Почему не скажешь, что это ты перестрелял их?

— Отвяжись, — сказал Пабло. — Я сегодня много и хорошо дрался. Спроси Ingles.

— А теперь доведи дело до конца, вытащи нас отсюда, — сказал Роберт Джордан. — Ведь этот план ты составлял.

— Я составил хороший план, — сказал Пабло, — Бели повезет, все выберемся благополучно.

Он уже немного отдышался.

— А ты никого из нас не задумал убить? — спросил Агустин. — Уж лучше тогда я тебя убью сейчас.

— Отвяжись, — сказал Пабло. — Я должен думать о твоей пользе и о пользе всего отряда. Это война. На войне не всегда делаешь, что хочешь.

— Cabron, — сказал Агустин. — Ты-то уж не останешься внакладе.

— Расскажи, что было там, на посту, — сказал Роберт Джордан Пабло.

— Все, — повторил Пабло. Он дышал так, как будто ему распирало грудь, но голос уже звучал ровно; пот катился по его лицу и шее, и грудь и плечи были мокрые от пота. Он осторожно покосился на Роберта Джордана, не зная, можно ли доверять его дружелюбному тону, и потом ухмыльнулся во весь рот. — Все, — сказал он опять. — Сначала мы заняли пост. Потом проехал мотоцикл. Потом еще один. Потом санитарная машина. Потом грузовик. Потом танк. Как раз перед тем, как ты взорвал мост.

— Потом...

— Танк нам ничего не мог сделать, но выйти мы не могли, потому что он держал иод обстрелом дорогу. Потом он отошел куда-то, и я побежал.

— А твои люди? — спросил Агустин, все еще вызывая его на ссору.

— Отвяжись! — Пабло круто повернулся к нему, и на лице у него было выражение человека, который хорошо [531] сражался до того, как случилось что-то другое. — Они но из нашего отряда.

Теперь уже совсем близко были лошади, привязанные к деревьям, солнце освещало их сквозь ветви сосен, и они мотали головой и лягались, отгоняя слепней, и потом Роберт Джордан увидел Марию, и в следующее мгновение он уже обнимал ее крепко-крепко, сдвинув пулемет на бок, тан что пламегаситель вонзился ему под ребро, а Мария все повторяла:

— Ты, Роберто. Ах, ты.

— Да, зайчонок. Мой милый, милый зайчонок. Теперь мы уйдем.

— Это правда, что ты здесь?

— Да, да. Все правда. Ах, ты!

Он никогда раньше не думал, что можно помнить о женщине, когда идет бой; что хотя бы частью своего сознания можно помнить о ней и откликаться ей; что можно чувствовать, как ее маленькие круглые груди прижимаются к тебе сквозь рубашку; что они, эти груди, могут помнить о том, что вы оба в бою. Но это было так, и это было, думал он, очень хорошо. Очень, очень хорошо. Никогда бы я не поверил в это. И он прижал ее к себе еще раз сильно-сильно, но не посмотрел на нее, а потом он шлепнул ее так, как никогда не шлепал раньше, и сказал:

— Садись! Садись! Прыгай в седло, guapa.

Потом отвязывали лошадей, и Роберт Джордан отдал большой пулемет Агустину, а сам перекинул за спину свой автомат и переложил гранаты из карманов в седельные вьюки, а пустые рюкзаки вложил один в другой и привязал к своему седлу. Потом подошла Пилар, она так задохнулась от подъема, что не могла говорить, а только делала знаки руками.

Тогда Пабло засунул в седельный вьюк три веревки, которыми раньше были стреножены лошади, встал и сказал:

— Que tal, женщина? — Но она только кивнула, и потом все стали садиться на лошадей.

Роберту Джордану достался тот самый серый, которого он впервые увидел сквозь снег вчера утром, и, сжимая его бока шенкелями, он чувствовал, что это стоящая лошадь. Он был в сандалиях на веревочной подошве, и стремена были ему коротковаты; автомат торчал за спиной, карманы были полны патронов, и он плотно сидел в седле, [532] захватив поводья под мышку, перезаряжал расстрелянный магазин и смотрел, как Пилар взгромождается на импровизированное сиденье поверх огромного тюка, привязанного к седлу буланой.

— Брось ты это, ради бога, — сказал Примитиво. — Свалишься оттуда, да и лошади не свезти столько.

— Заткнись, — сказала Пилар. — Этим мы живы будем.

— Усидишь так, женщина? — спросил Пабло; он сидел в жандармском седле на гнедом жеребце.

— Что я, хуже бродячего торговца, туда его растак, — сказала Пилар. — Как поедем, старик?

— Прямо вниз. Через дорогу. Потом вверх по тому склону и лесом к перевалу.

— Через дорогу? — Агустин подъехал к нему, колотя своими мягкими парусиновыми башмаками по тугому и неподатливому брюху лошади, одной из тех, которых Пабло раздобыл накануне ночью.

— Да, nombre. Другого пути тут нет, — сказал Пабло.

Он передал ему поводья одной из трех вьючных лошадей. Двух других лошадей должны были повести Примитиво и цыган.

— Ты можешь ехать последним, если хочешь, Ingles, — сказал Пабло. — Мы пересечем дорогу гораздо ниже, туда их maquina не достанет. Но поедем поодиночке и съедемся уже потом, ближе к перевалу.

— Ладно, — сказал Роберт Джордан.

Они тронулись лесом по склону вниз, туда, где проходила дорога. Роберт Джордан ехал вплотную за Марией. Ехать рядом с ней он не мог, мешали деревья. Он один раз ласково сдавил серому бока шенкелями, а потом только сдерживал его на крутом спуске между сосен, шенкелями говоря ему то, что сказали бы шпоры, если бы он ехал по ровному месту.

— Guapa, — сказал он Марии. — Когда надо будет пересекать дорогу, ты поезжай вторая. Первым ехать совсем не опасно, хотя кажется, что это опаснее всего. Вторым еще лучше. Они всегда выжидают, что дальше будет.

— А ты...

— Я поеду потом, когда они перестанут ждать. Это очень просто. Опаснее всего ехать в строю.

Впереди он видел круглую щетинистую голову Пабло, втянутую в плечи, и торчащий за спиной ствол его автомата. Он видел Пилар, ее непокрытую голову, широкие плечи, согнутые колени, приходившиеся выше бедер из-за [533] узлов, в которые она упиралась каблуками. Один раз она оглянулась на него и покачала головой.

— Прежде чем пересекать дорогу, обгони Пилар, — сказал Роберт Джордан Марии.

Потом деревья впереди поредели, и он увидел внизу темный гудрон дороги, а за ним зелень противоположного склона. Мы сейчас выше дренажной трубы, подумал он, и чуть ниже того места, откуда дорога покато идет под уклон до самого моста. Мы выедем примерно ярдов на восемьсот выше моста. Это еще в радиусе действия пулемета, если танк успел подойти к самому мосту.

— Мария, — сказал он. — Ты обгони Пилар раньше, чем мы выедем на дорогу, а потом прямо забирай по склону вверх.

Она оглянулась на него и ничего не сказала. Он посмотрел на нее только раз, чтобы увериться, что она поняла.

— Понимаешь? — спросил он.

Она кивнула.

— Так поезжай вперед, — сказал он.

Она покачала головой.

— Поезжай вперед!

— Нет, — ответила она и, оглянувшись, покачала головой, — я поеду в свою очередь.

И тут как раз Пабло вонзил шпоры в гнедого жеребца; и тот галопом проскочил последний, усыпанный сосновыми иглами откос и перелетел дорогу, меча искры из-под копыт. Остальные поскакали за ним, и Роберт Джордан видел, как они один за другим пересекали дорогу и въезжали на зеленый склон, и слышал, как у моста застрекотал пулемет. Потом он услышал новый звук — "суишш-крак-бум!". Это "бум" раскатилось по окрестным горам, и он увидел, как на зеленом склоне взметнулся маленький фонтан земли, а над ним заклубилось облако серого дыма. "Суишш-крак-бум!" — опять зашипело, точно ракета, и потом бухнуло, и опять брызги земли и дым, на этот раз ближе к вершине склона.

Цыган, ехавший впереди, остановился в тени последних сосен над дорогой. Он посмотрел на ту сторону и потом оглянулся на Роберта Джордана.

— Скачи, Рафаэль, — сказал Роберт Джордан. — Вперед!

Цыган держал в руках повод вьючной лошади, которая шла за ним, мотая головой. [534] — Брось вьючную лошадь и скачи! — сказал Роберт Джордан.

Он увидел, как рука цыгана ушла назад, выше, выше, и веревка натянулась, как струна, и потом упала, и цыган, ударив пятками в бока своей лошади, уже несся через дорогу, и когда Роберт Джордан оттолкнул от себя вьючную лошадь, испуганно прянувшую на него, цыган уже был на той стороне и галопом мчался по склону вверх, и слышен был глухой стук копыт.

"Суиишш-ка-рак!" Снаряд пролетел совсем низко, и Роберт Джордан увидел, как цыган метнулся в сторону, точно затравленный зверь, а впереди него опять забил маленький черно-серый гейзер. Потом он увидел, что цыган снова скачет вверх по длинному зеленому склону, теперь уже медленнее и ровнее, а снаряды ложатся то позади него, то впереди, и потом он скрылся за складкой горы, там, где должны были ждать остальные.

Нет, эту чертову вьючную лошадь я не могу взять с собой, подумал Роберт Джордан. А было бы неплохо прикрыться ею со стороны моста. Было бы неплохо, если б она шла между мной и той сорокасемимиллиметровкой, из которой они шпарят с моста. Черт подери, попробую ее потащить.

Он подъехал к вьючной лошади, подобрал упавший конец веревки и, ведя лошадь за собой, проехал ярдов пятьдесят параллельно дороге в сторону, противоположную мосту. Потом он остановился и, подъехав ближе к опушке, оглянулся на дорогу, на темневший на ней грузовик и на мост. На мосту копошились люди, а дальше на дороге образовалось нечто напоминавшее уличную пробку. Роберт Джордан огляделся по сторонам и, увидев наконец то, что ему нужно было, привстал на стременах и обломал сухую сосновую ветку. Он подвел вьючную лошадь к краю обрыва над дорогой, бросил веревку и, размахнувшись, стегнул лошадь веткой по крупу. "Вперед, сучья дочь", — сказал он, и когда лошадь перебежала дорогу и стала взбираться по склону вверх, он швырнул ветку ей вслед. Ветка попала в цель, и лошадь с рыси перешла на галоп.

Роберт Джордан проехал еще тридцать ярдов вдоль дороги; дальше склон обрывался слишком круто. Орудие стреляло теперь почти беспрерывно: словно шипение ракеты и потом гулкий, взрывающий землю удар. "Ну, фашистская скотинка, вперед", — сказал Роберт Джордан серому и пустил его стремительным аллюром вниз с горы, [535] и, вылетев на открытое место, вскачь промчался через дорогу, чувствуя, как удары копыт о гудрон отдаются во всем его теле до плеч, затылка и челюстей, а потом вверх, по склону, и копыта нацеливались, ударяли, врезались в мягкую землю, отталкивались, взлетали, неслись, и, оглянувшись назад, он увидел мост в ракурсе, в котором ни разу не видал его раньше. Он был виден в профиль, но сокращенный в перспективе, и посредине его зиял пролом, и за ним на дороге стоял маленький танк, а за маленьким танком большой танк с пушкой, дуло которой было направлено прямо на Роберта Джордана, и оно вдруг сверкнуло ослепительно-желтым, точно медное зеркало, и воздух с треском разодрался прямо над шеей серого, и не успел он отвернуть голову, как впереди взметнулся фонтан камней и земли. Вьючная лошадь шла перед ним, но она слишком уклонилась вправо и уже начинала сдавать, а Роберт Джордан все скакал и скакал и, глянув в сторону моста, увидел длинную вереницу грузовиков, остановившуюся за поворотом, — теперь с высоты все было хорошо видно, — и тут опять сверкнула желтая вспышка, предвещая новое "суишшш" и "бум", И снаряд лег не долетев, но он услышал, как посыпались металлические осколки вперемежку со взрытой землей.

Впереди он увидел остальных, они сгрудились на опушке леса и ждали его, и он сказал: "Arre caballo! Вперед, лошадка!" Он чувствовал, как тяжело дышит лошадь от подъема, который становится все круче, и увидел вытянутую серую шею и серые уши торчком, и он наклонился и потрепал лошадь по серой потной шее, и опять оглянулся на мост, и увидел яркую вспышку над грузным, приземистым, грязного цвета танком там, на дороге, но шипения он не услышал, только грохнуло оглушительно, звонко, с едким запахом, точно разорвало паровое котел, и он оказался на земле, а серая лошадь на нем, и серая лошадь била воздух копытами, а он старался высвободиться из-под нее,

Двигаться он мог. Он мог двигаться вправо. Но когда он двигался вправо, его левая нога оставалась неподвижной под лошадью. В ней как будто появился новый сустав, не тазобедренный, а другой, на котором бедро поворачивалось, как на шарнире. Потом он понял, что произошло, и как раз в это время серая лошадь привстала на колени, и правая нога Роберта Джордана, выпроставшись из стремени, скользнула по седлу и легла на землю, и он обеими [536] руками схватился за бедро левой ноги, которая по-прежнему лежала неподвижно, и его ладони нащупали острый конец кости, выпиравший под кожей.

Серая лошадь стояла почти над ним, и он видел, как у нее ходят ребра. Трава под ним была зеленая, и в ней росли луговые цветы, и он посмотрел вниз, увидел дорогу, теснину, мост и опять дорогу, и увидел танк, и приготовился к новой вспышке. Она сейчас же почти и сверкнула, но шипения опять не было слышно, только сразу бухнуло и запахло взрывчаткой, и, когда рассеялась туча взрытой земли и перестали сыпаться осколки, он увидел, как серая лошадь мирно села на задние ноги рядом с ним, точно дрессированная в цирке. И сейчас же, глядя на сидевшую лошадь, он услышал ее странный хрип.

Потом Примитиво и Агустин, подхватив его под мышки, тащили на последний подъем, и левая нога, задевая за землю, проворачивалась в новом суставе. Один раз прямо над ними просвистел снаряд, и они бросились на землю, выпустив Роберта Джордана, но их только обсыпало сверху землей, и, когда стих град осколков, они опять подхватили его и понесли. Наконец они добрались с ним до оврага в лесу, где были лошади, и Мария, Пилар и Пабло окружили его.

Мария стояла возле него на коленях и говорила:

— Роберто, что с тобой?

Он сказал, обливаясь потом:

— Левая нога сломана, Мария.

— Мы тебе ее перевяжем, — сказала Пилар. — Поедешь вот на этом. — Она указала на одну из вьючных лошадей. — Снимайте поклажу.

Роберт Джордан увидел, что Пабло качает головой, и кивнул ему.

— Собирайтесь, — сказал он. Потом он сказал: — Слушай, Пабло, иди сюда.

Потное, обросшее щетиной лицо наклонилось над ним, и в нос Роберту Джордану ударил запах Пабло.

— Дайте нам поговорить, — сказал он Пилар и Марии. — Мне нужно поговорить с Пабло.

— Сильно болит? — спросил Пабло. Он наклонился совсем близко к Роберту Джордану.

— Нет. Вероятно, перерван нерв. Слушай. Вы собирайтесь. Мое дело табак, понимаешь? Я только скажу несколько слов девушке. Когда я тебе крикну: возьми ее, [537] ты ее возьми. Она не захочет уйти. Я только скажу ей несколько слов.

— Понятно, времени у нас немного, — сказал Пабло.

— По-моему, вам лучше идти на территорию Республики, — сказал Роберт Джордан.

— Нет, мы пойдем в Гредос.

— Подумай как следует.

— Зови Марию и говори с ней, — сказал Пабло. — Времени у нас совсем мало. Мне очень жаль, что с тобой это случилось.

— Но оно случилось, — сказал Роберт Джордан. — Не будем говорить об этом. Но ты пораскинь мозгами. У тебя мозги есть. Подумай.

— Я уже подумал, — сказал Пабло. — Ну, говори, Ingles, только быстрее. Времени у нас нет.

Пабло отошел к ближайшему дереву и стал смотреть вниз, в теснину, и на дорогу по ту сторону теснины. Потом он перевел глаза на серую лошадь, лежавшую на склоне, и на лице у него появилось огорченное выражение, а Пилар и Мария вернулись к Роберту Джордану, который сидел, прислонясь к стволу сосны.

— Разрежь штанину, пожалуйста, — сказал он Пилар.

Мария присела возле него на корточки и не говорила ничего. Солнце играло на ее волосах, а лицо у нее было искажено гримасой, как у ребенка, который готовится заплакать. Но она не плакала.

Пилар вынула нож и разрезала его левую штанину от кармана до самого низу. Роберт Джордан руками развел края и наклонился посмотреть. Дюймов на десять пониже тазобедренного сустава багровела конусовидная опухоль, похожая на маленький островерхий шалаш, и, дотронувшись до нее пальцами, Роберт Джордан ясно почувствовал конец кости, туго упиравшийся в кожу. Нога лежала на земле, неестественно выгнутая. Он поднял глаза и посмотрел на Пилар. У нее было такое же выражение лица, как у Марии.

— Anda, — сказал он ей. — Ступай.

Она ушла, понурив голову, ничего не сказав и не оглянувшись, и Роберт Джордан увидел, что у нее трясутся плечи.

-Guapa, — сказал он Марии и взял обе ее руки в свои. — Выслушай меня. Мы в Мадрид не поедем...

Тогда она заплакала.

— Не надо, guapa, — сказал он. — Выслушай меня. Мы [538] теперь в Мадрид на поедем, но, куда бы ты ни поехала, я везде буду с тобой. Поняла?

Она ничего не сказала, только прижалась головой к его щеке и обняла его крепче.

— Слушай меня хорошенько, зайчонок, — сказал он. Он знал, что нужно торопиться, и весь обливался потом, но он должен был сказать и заставить ее понять. — Сейчас ты отсюда уйдешь, зайчонок. Но и я уйду с тобой. Пока один из нас жив, до тех пор мы живы оба. Ты меня понимаешь?

— Нет, я хочу с тобой.

— Нет, зайчонок. То, что мне сейчас нужно сделать, я сделаю один. При тебе я не могу сделать это как следует. А если ты уйдешь, значит, и я уйду. Разве ты не чувствуешь, что это так? Где один из нас, там оба.

— Я хочу с тобой.

— Нет, зайчонок. Слушай. В этом люди не могут быть вместе. В этом каждый должен быть один. Но если ты уйдешь, значит, и я пойду тоже. Только так я могу уйти. Я знаю, ты уйдешь и не будешь спорить. Ты ведь умница, и ты добрая. Ты уйдешь за нас обоих, и за себя и за меня.

— Но я хочу остаться с тобой, — сказала она. — Мне так легче.

— Я знаю. Но ты сделай это ради меня. Я тебя прошу об этом.

— Ты не понимаешь, Роберто. А я? Мне хуже, если я уйду.

— Да, — сказал он. — Тебе тяжело. Но ведь ты теперь — это и я тоже.

Она молчала.

Он посмотрел на нее, весь в поту, и снова заговорил, стараясь добиться своего так, как еще никогда не старался в жизни.

— Ты сейчас уйдешь за нас обоих, — сказал он. — Забудь о себе, зайчонок. Ты должна выполнить свой долг.

Она покачала головой.

— Ты теперь — это я, — сказал он, — Разве ты не чувствуешь, зайчонок?

Она молчала.

— Послушай, зайчонок, — сказал он. — Правда же, если ты уйдешь, это значит, что и я уйду. Клянусь тебе.

Она молчала.

— Ну вот, теперь ты поняла, — сказал он. — Теперь я вижу, что ты поняла. Теперь ты уйдешь. Вот и хорошо. [539] Сейчас ты встанешь и уйдешь. Вот ты уже сама сказала, что уйдешь.

Она ничего не говорила.

— Ну вот и спасибо. Теперь ты уйдешь быстро и спокойно и далеко-далеко, и мы оба уйдем в тебе. Теперь положи руку сюда. Теперь положи голову сюда. Нет, совсем положи. Вот, хорошо. Теперь я положу руку вот сюда. Хорошо. Ты ведь умница. И не надо больше ни о чем думать. Ты делаешь то, что ты должна делать. Ты слушаешься. Не меня, нас обоих. Того меня, который в тебе. Теперь ты уйдешь за нас обоих. Правда! Мы оба уйдем в тебе. Я ведь тебе так обещал. Ты умница, и ты очень добрая, что уходишь теперь.

Он кивнул Пабло, который посматривал на него из-за дерева, и Пабло направился к нему. Потом он пальцем поманил Пилар.

— Мы еще поедем в Мадрид, зайчонок, — сказал он. — Правда. Ну, а теперь встань и иди. Встань. Слышишь?

— Нет, — сказала она и крепко обхватила его за шею.

Тогда он опять заговорил, все так же спокойно и рассудительно, но очень твердо.

— Встань, — сказал он. — Ты теперь — это и я. Ты — все, что останется от меня. Встань.

Она встала, медленно, не поднимая головы, плача. Потом бросилась опять на землю рядом с ним, но сейчас же встала, медленно и покорно, когда он сказал ей: "Встань, зайчонок!"

Пилар держала ее за локоть, и так она стояла перед ним.

— Идем, — сказала Пилар. — Тебе что-нибудь нужно, Ingles?

— Нет, — сказал он и продолжал говорить с Марией. — Прощаться не надо, guapa, ведь мы не расстаемся. Пусть все будет хорошо в Гредосе. Ну, иди. Будь умницей, иди. Нет, — продолжал он, все так же спокойно и рассудительно, пока Пилар вела девушку к лошадям. — Не оглядывайся. Ставь ногу в стремя. Да, Да. Ставь ногу. Помоги ей, — сказал он Пилар. — Подсади ее в седло. Вот так.

Он отвернулся, весь в поту, и взглянул вниз, на дорогу, потом опять на девушку, которая уже сидела на лошади, и Пилар была рядом с ней, а Пабло сзади.

— Ну ступай, — сказал он. — Ступай. — Она хотела оглянуться. — Не оглядывайся, — сказал Роберт Джордан. — Ступай. [540] Пабло стегнул лошадь по крупу ремнем, и на мгновение показалось, будто Мария вот-вот соскользнет с седла, но Пилар и Пабло ехали вплотную по сторонам, и Пилар держала ее, и все три лошади уже шли в гору,

— Роберто! — закричала Мария и оглянулась. — Я хочу к тебе! Я хочу к тебе!

— Я с тобой, — закричал Роберт Джордан. — Я там, с тобой. Мы вместе. Ступай!

Потом они скрылись из виду за выступом горы, и он лежал, весь мокрый от пота, и ни на что не смотрел.

Агустин стоял перед ним.

— Хочешь, я тебя застрелю, Ingles? — спросил он, наклоняясь совсем низко. — Хочешь? Я могу.

— No hace falta, — сказал Роберт Джордан. — Ступай. Мне тут очень хорошо.

— Me cago en la. Leche que me han dado!{121}— сказал Агустин. Он плакал и потому видел Роберта Джордана как в тумане. — Salud, Ingles.

— Salud, друг, — сказал Роберт Джордан. Он теперь смотрел вниз, на дорогу. — Не оставляй стригунка, ладно?

— Об этом не беспокойся, — сказал Агустин. — У тебя все есть, что тебе нужно?

— Эту maquina я оставлю себе, тут всего несколько патронов, — сказал Роберт Джордан. — Ты таких не достанешь. Для большой и для той, которая у Пабло, можно достать.

— Я прочистил ствол, — сказал Агустин. — Когда ты упал, туда набилась земля.

— Где вьючная лошадь?

— Цыган поймал ее.

Агустин уже сидел верхом, но ему не хотелось уходить. Он перегнулся с седла к дереву, под которым лежал Роберт Джордан.

— Ступай, viejo, — сказал ему Роберт Джордан. — На войне это дело обычное.

— Que puta es la guerra, — сказал Агустин. — Война — это гнусность.

— Да, друг, да. Но тебе надо спешить.

— Salud, Ingles, — сказал Агустин и потряс в воздухе сжатым кулаком.

— Salud, — сказал Роберт Джордан. — Ну, ступай. [541]

Агустин круто повернул лошадь, опустил кулак таким движением, точно выбранился при этом, и медленно поехал вперед. Остальных давно уже не было видно. Доехав до поворота, он оглянулся и помахал Роберту Джордану кулаком. Роберт Джордан тоже помахал в ответ, и Агустин скрылся вслед за остальными... Роберт Джордан посмотрел вниз, туда, где у подножия зеленого склона виднелись дорога и мост. Так будет хорошо, подумал он. Переворачиваться на живот рискованно, слишком эта штука близка к поверхности, да и смотреть так удобнее.

Он чувствовал усталость, и слабость, и пустоту после всего, что было, и после их ухода, и во рту он ощущал привкус желчи. Вот теперь и в самом деле ничего трудного нет. Как бы все ни было и как бы ни обернулось дальше, для него уже ничего трудного нет.

Все ушли, он один сидит тут, под деревом, прислонясь к стволу спиной. Он посмотрел вниз, на зеленый склон, увидел серую лошадь, которую пристрелил Агустин, а еще ниже дорогу, а за ней другой склон, поросший густым лесом. Потом он перевел глаза на мост и на дорогу за мостом и стал наблюдать за тем, что делается на мосту и на дороге. Отсюда ему видны были грузовики, столпившиеся за поворотом. Их серые борта просвечивали сквозь деревья. Потом он посмотрел в другую сторону, где дорога не круто уходила вверх. Отсюда они и придут, теперь уже скоро, подумал он.

Пилар позаботится о ней лучше, чем кто бы то ни было. Ты сам знаешь. У Пабло, вероятно, все обдумано, иначе он бы не рисковал. Насчет Пабло можешь не беспокоиться. И не надо тебе думать о Марии. Постарайся поверить сам в то, что ты ей говорил. Так будет лучше. А кто говорит, что это неправда? Не ты. Ты этого не скажешь, как не скажешь, что не было того, что было. Не теряй своей веры. Не будь циником. Времени осталось слишком мало, и ты ведь только что заставил ее уйти. Каждый делает, что может. Ты ничего уже не можешь сделать для себя, но, может быть, ты сможешь что-нибудь сделать для других. Что ж. Мы все свое счастье пережили за четыре дня. Нет, не за четыре. Я пришел сюда в сумерки, а сегодня не успеет наступить полдень. Значит, три ночи и три неполных дня. Будь точен, сказал он. Абсолютно точен.

Пожалуй, тебе лучше сползти пониже, подумал он. Лучше пристроиться где-нибудь, где от тебя еще может быть польза, а сидеть под деревом, точно бродяга на [542] привале, — это ни к чему. В конце концов, тебе еще повезло. Бывают вещи похуже. А к этому каждый должен прийти рано или поздно. Ведь ты не боишься, раз уж знаешь, что должен сделать это. Нет, сказал он себе, и это была правда. Счастье все-таки, что нерв поврежден. Ниже перелома я даже не чувствую ничего. Он потрогал ногу, и она как будто не была частью его тела.

Он снова посмотрел вниз, на склон, и подумал: не хочется покидать все это, только и всего. Очень не хочется покидать, и хочется думать, что какую-то пользу я здесь все-таки принес. Старался, во всяком случае, в меру тех способностей, которые у меня были. Ты хочешь сказать — есть. Ладно, пусть так — есть. Почти целый год я дрался за то, во что верил. Если мы победим здесь, мы победим везде. Мир — хорошее место, и за него стоит драться, и мне очень не хочется его покидать. И тебе повезло, сказал он себе, у тебя была очень хорошая жизнь. Такая же хорошая, как и у дедушки, хоть и короче. У тебя была жизнь лучше, чем у всех, потому что в ней были вот эти последние дни. Не тебе жаловаться. Жаль только, что уже не придется передать кому-нибудь все, чему я научился. Черт, мое учение шло быстро под конец. Хорошо бы еще побеседовать с Карковым. Там, в Мадриде. Вон за теми горами, и еще пересечь долину. Там, далеко от серых скал и сосен, от вереска и дрока, по ту сторону желтого плоскогорья стоит Мадрид, белый и красивый. Это такая же правда, как старухи Пилар, которые ходят на бойню пить свежую кровь. Не бывает, чтобы что-нибудь одно было правдой. Все — правда. Ведь самолеты одинаково красивы, наши ли они или их. Как бы не так, подумал он.

Ладно, нечего расстраиваться, сказал он себе. Перевернись лучше на живот, пока еще есть время. Да, вот еще что. Помнишь гаданье Пилар по руке? Что ж, ты веришь в эту чушь? Нет, сказал он. Несмотря на все, что случилось? Да, все равно не верю. Но она сегодня была просто трогательная — утром, перед тем, как мы вышли. Она боялась, вероятно, что я поверил. Но я не верю. А она верит. Что-то они все-таки видят. Или чуют что-то. Сверхчувственное восприятие — так это, кажется, называется. Так и так это называется, сказал он. Она нарочно не простилась, потому что она знала: если начать прощаться, Мария не уйдет. Уж эта Пилар. Ладно, Джордан, давай переворачиваться на живот. Но ему не хотелось приниматься за это. [543] Тут он вспомнил, что в заднем кармане у него есть маленькая фляжка, и подумал: глотну победителя великанов, потом попробую перевернуться. Но когда он ощупал карман, фляжки там не оказалось. Тогда он почувствовал себя совсем одиноко, потому что узнал, что даже этого не будет. Видно, я рассчитывал на это, подумал он.

Может быть, Пабло взял ее? Что за глупости, Ты, вероятно, потерял ее на мосту. Ну, Джордан, давай, сказал он себе. Раз, два, три.

Он отодвинулся от дерева и лег, потом взялся обеими руками за свою левую ногу и сильно оттянул ее вниз. Потом, лежа и продолжая оттягивать ногу, чтобы острый край кости не выскочил и не пропорол кожу изнутри, он медленно повернулся на ягодицах кругом, пока голова у него не оказалась ниже ног. Потом он уперся подошвой правой ноги в подъем левой и с усилием, обливаясь потом, перекатился на живот, затем, приподнявшись на локтях, помогая правой ногой, он выпрямил левую и отвел ее, сколько можно было, назад. Он пощупал бедро: все было в порядке. Кость не прорвала кожу, и обломанный край ушел в мышцу.

Должно быть, нерв и в самом деле перервался, когда эта проклятая лошадь придавила ногу, подумал он. Боли в самом деле нет никакой. Только вот когда меняешь положение. Вероятно, при этом кость задевает что-нибудь еще. Вот видишь, сказал он. Видишь, как тебе везет. Даже и без победителя великанов обошлось дело.

Он потянулся за своим автоматом, вынул магазин из коробки, нащупал запасные в кармане, открыл затвор и заглянул в ствол, потом вставил магазин и повернулся лицом к дороге. Может быть, еще полчаса, подумал он. Только не надо волноваться.

Он смотрел на склон, и смотрел на сосны, и старался не думать ни о чем.

Он смотрел на реку и вспоминал, как прохладно было в тени под мостом. Скорее бы они пришли, подумал он. Как бы у меня не начало мутиться в голове раньше, чем они придут.

Как ты думаешь, кому легче? Верующим или тем, кто принимает все так, как оно есть? Вера, конечно, служит утешением, но зато мы знаем, что бояться нечего. Плохо только, что все уходит. Плохо, если умирать приходится долго и если при этом очень больно, потому что это унижает [544] тебя. Вот тут тебе особенно повезло. С тобой этого не случится.

Хорошо, что они ушли. Так гораздо лучше, без них. Я ведь говорю, что мне везет. Насколько хуже было бы, если б они все были здесь, рассыпаны по этому склону, на котором лежит серая лошадь. Или сбились бы в кучу вокруг меня, выжидая. Нет. Они ушли. Их нет здесь. Теперь если бы еще наступление оказалось удачным. Ты чего же хочешь? Всего. Я хочу всего, но я возьму что можно. Пусть даже это наступление окончится неудачей, что ж, другое будет удачным. Я не заметил, пролетали самолеты обратно или нет. Господи, вот счастье, что удалось заставить ее уйти.

Хорошо бы рассказать обо всем этом дедушке. Уж наверно ему никогда не приходилось переходить линию фронта, и отыскивать своих, и выполнять задание вроде того, какое сегодня выполнил я. Откуда ты знаешь? Может быть, он пятьдесят раз выполнял такие задания. Нет, сказал он. Будь точен. Такое никому не сделать пятьдесят раз. Даже и пять раз. Может быть, даже и один раз не так-то просто. Да нет, отчего же. Ты не единственный.

Скорей бы они пришли, сказал он. Пришли бы сейчас, а то нога начинает болеть. Должно быть, распухает.

Все шло так хорошо, пока не ударил этот снаряд, подумал он. Но это еще счастье, что он не ударил раньше, когда я был под мостом. Когда что-нибудь делается не так, рано или поздно должна случиться беда. Твоя песенка была спета, еще когда Гольц получил этот приказ. И ты это знал, и это же, должно быть, чувствовала Пилар. Со временем все это у нас будет налажено лучше. Походные рации — вот что нам нужно. Да, нам много чего нужно. Мне бы, например, иметь запасную ногу.

Он с усилием улыбнулся на это, потому что нога теперь очень болела в том месте, где был задет нерв. Ох, пусть идут, подумал он. Я не хочу делать то, что сделал мой отец. Я сделаю, если понадобится, но лучше бы не понадобилось. Я против этого. Не думай об этом. Не думай об этом. Скорее бы они шли, сволочи, подумал он. Скорей бы, скорей бы шли.

Нога теперь болела все сильнее. Боль появилась внезапно, после того как он перевернулся и бедро стало распухать. И он подумал: может быть, мне сейчас сделать это. Я не очень хорошо умею переносить боль. Послушай, если я это сделаю сейчас, ты не поймешь превратно, а? Ты с кем говоришь? [545] Ни с кем, сказал он. С дедушкой, что ли? Нет. Ни с кем. Ох, к дьяволу, скорей бы уж они шли.

Послушай, а может быть, все-таки сделать это, потому что, если я потеряю сознание, я не смогу справиться и меня возьмут и будут задавать мне вопросы, всякие вопросы, и делать всякие вещи, и это будет очень нехорошо. Лучше не допустить до этого. Так, может быть, все-таки сделать это сейчас, и все будет кончено? А то, ох, слушай, да, слушай, пусть они идут скорей.

Плохо ты с этим справляешься, Джордан, сказал он. Плохо справляешься. А кто с этим хорошо справляется? Не знаю, да и знать не хочу. Но ты — плохо. Именно ты — совсем плохо. Совсем плохо, совсем. По-моему, пора. А по-твоему?

Нет, не пора. Потому что ты еще можешь кое-что сделать. Пока ты еще знаешь, что именно, ты это должен сделать. Пока ты еще помнишь об этом, ты должен ждать. Идите же! Пусть идут! Пусть идут!

Думай о тех, которые ушли, сказал он. Думай, как они пробираются лесом. Думай, как они переходят ручей. Думай, как они едут в зарослях вереска. Думай, как они поднимаются по склону. Думай, как сегодня вечером им уже будет хорошо. Думай, как они едут всю ночь. Думай, как они завтра приедут в Гредос. Думай о них. К черту, к дьяволу, думай о них. Дальше Гредоса я уже не могу о них думать, сказал он.

Думай про Монтану. Не могу. Думай про Мадрид. Не могу. Думай про глоток холодной воды. Хорошо. Вот так оно и будет. Как глоток холодной воды. Лжешь. Оно будет никак. Просто ничего не будет. Ничего. Тогда сделай это. Сделай. Вот сделай. Теперь уже можно. Давай, давай. Нет, ты должен ждать. Ты знаешь сам. Вот и жди.

Я больше не могу ждать, сказал он. Если я подожду еще минуту, я потеряю сознание. Я знаю, потому что к этому уже три раза шло, но я удерживался. Я удерживался, и оно проходило. Но теперь я не знаю. Наверно, там, в ноге, внутреннее кровоизлияние, ведь эта кость все вокруг разодрала. Особенно при повороте. От этого и опухоль, и слабость, и начинаешь терять сознание. Теперь уже можно это сделать. Я тебе серьезно говорю, уже можно.

Но если ты дождешься и задержишь их хотя бы ненадолго или если тебе удастся хотя бы убить офицера, это может многое решить. Одна вещь, сделанная вовремя... [546] Ладно, сказал он. И он лежал спокойно и старался удержать себя в себе, чувствуя, что начинает скользить из себя, как иногда чувствуешь, как снег начинает скользить по горному склону, и он сказал: теперь надо спокойно, только бы мне продержаться, пока они придут.

Счастье Роберта Джордана не изменило ему, потому что в эту самую минуту кавалерийский отряд выехал из леса и пересек дорогу. Он следил, как верховые поднимаются по склону. Он увидел, как головной отряда остановился возле серой лошади и крикнул что-то офицеру и как офицер подъехал к нему. Он видел, как оба склонились над серой лошадью. Узнали ее. Этой лошади и ее хозяина недосчитывались в отряде со вчерашнего утра.

Роберт Джордан видел их на половине склона, недалеко от себя, а внизу он видел дорогу, и мост, и длинную вереницу машин за мостом. Он теперь вполне владел собой и долгим, внимательным взглядом обвел все вокруг. Потом он посмотрел на небо. На небе были большие белые облака. Он потрогал ладонью сосновые иглы на земле и потрогал кору дерева, за которым лежал.

Потом он устроился как можно удобнее, облокотился на кучу сосновых игл, а ствол автомата прижал к сосне.

Поднимаясь рысью по следам ушедших, офицер должен был проехать ярдов на двадцать ниже того места, где лежал Роберт Джордан. На таком расстоянии тут не было ничего трудного. Офицер был лейтенант Беррендо. Он только что вернулся из Ла-Гранхи, когда пришло известие о нападении на нижний дорожный пост, и ему было предписано выступить со своим отрядом туда. Они мчались во весь опор, но мост оказался взорванным, и они повернули назад, чтобы пересечь ущелье выше по течению и проехать затем лесом. Лошади их были в мыле и даже рысью шли с трудом.

Лейтенант Беррендо поднимался по склону, приглядываясь к следам; его худое лицо было сосредоточенно и серьезно; автомат торчал поперек седла. Роберт Джордан лежал за деревом, сдерживая себя, очень бережно, очень осторожно, чтобы не дрогнула рука. Он ждал, когда офицер выедет на освещенное солнцем место, где первые сосны леса выступали на зеленый склон. Он чувствовал, как его сердце бьется об устланную сосновыми иглами землю.

Примечания