Джон Донн
Книга первая
Глава первая
Он лежал на устланной сосновыми иглами бурой земле, уткнув подбородок в скрещенные руки, а ветер шевелил над ним верхушки высоких сосен. Склон в этом месте был некрутой, но дальше обрывался почти отвесно, и видно было, как черной полосой вьется по ущелью дорога. Она шла берегом реки, а в дальнем конце ущелья виднелась лесопилка и белеющий на солнце водоскат у плотины.
— Вот эта лесопилка? — спросил он.
— Да.
— Я ее не помню.
— Ее выстроили уже после тебя. Старая лесопилка не здесь; она ниже по ущелью.
Он разложил на земле карту и внимательно вгляделся в нее. Старик смотрел через его плечо. Это был невысокий, коренастый старик в черной крестьянской блузе и серых штанах из грубой ткани; на ногах у него были сандалии на веревочной подошве. Он еще не отдышался после подъема и стоял, положив руку на один из двух тяжелых рюкзаков.
— Значит, моста отсюда не видно?
— Нет, — сказал старик. — Тут место ровное, и река течет спокойно. Дальше, за поворотом, где дорога уходит за деревья, сразу будет глубокая теснина...
— Я помню.
— Вот через теснину и перекинут мост.
— А где у них посты?
— Один — вон там, на этой самой лесопилке.
Молодой человек, изучавший местность, достал бинокль из кармана линялой фланелевой рубашки цвета хаки, протер платком стекла и стал подкручивать окуляры, пока [90] все очертания не сделались вдруг четкими, и тогда он увидел деревянную скамью у дверей лесопилки, большую кучу опилок за дисковой пилой, укрытой под навесом, и часть желоба на противоположном склоне, по которому спускали вниз бревна. Река отсюда казалась спокойной и тихой, и в бинокль было видно, как над прядями водоската разлетаются по ветру брызги.
— Часового нет.
— Из трубы идет дым, — сказал старик. — И белье развешено на веревке.
— Это я вижу, но я не вижу часового.
— Должно быть, он укрылся в тени, — пояснил старик. — Сейчас еще жарко. Он, наверно, с той стороны, где тень, отсюда нам не видно.
— Возможно. А где следующий пост?
— За мостом. В домике дорожного мастера, на пятом километре.
— Сколько здесь солдат? — Он указал на лесопилку.
— Не больше четырех и капрал.
— А там, в домике?
— Там больше. Я проверю.
— А на мосту?
— Всегда двое. По одному на каждом конце.
— Нам нужны будут люди, — сказал он. — Сколько человек ты можешь дать?
— Можно привести сколько угодно, — сказал старик. — Тут, в горах, теперь людей много.
— Сколько?
— Больше сотни. Но они все разбиты на маленькие отряды. Сколько человек тебе понадобится?
— Это я скажу, когда осмотрю мост.
— Ты хочешь осмотреть его сейчас?
— Нет. Сейчас я хочу идти туда, где можно спрятать динамит. Его нужно спрятать в надежном месте и, если возможно, не дальше чем в получасе ходьбы от моста.
— Это нетрудно, — сказал старик. — От того места, куда мы идем, прямая дорога вниз, к мосту. Только чтоб туда добраться, надо еще поднатужиться немного. Ты не голоден?
— Голоден, — сказал молодой. — Но мы поедим после. Как тебя зовут? Я забыл. — Он подумал, что это дурной знак, то, что он забыл.
— Ансельмо, — сказал старик. — Меня зовут Ансельмо, я из Барко-де-Авила. Давай я помогу тебе поднять мешок. [91] Молодой — он был высокий и худощавый, с выгоревшими, светлыми волосами, с обветренным и загорелым лицом, в линялой фланелевой рубашке, крестьянских штанах и сандалиях на веревочной подошве — нагнулся, просунул руку в ременную лямку и взвалил тяжелый рюкзак на плечи. Потом надел другую лямку и поправил рюкзак, чтобы тяжесть пришлась на всю спину. Рубашка на спине еще не просохла после подъема на гору.
— Ну, я готов, — сказал он. — Куда идти?
— Вверх, — сказал Ансельмо.
Согнувшись под тяжестью рюкзаков, обливаясь потом, они стали взбираться по склону, густо поросшему сосняком. Тропинки не было видно, но они все поднимались и поднимались, то прямо, то в обход, потом вышли к неширокому ручью, и старик, не останавливаясь, полез дальше, вдоль каменистого русла. Теперь подъем стал круче и труднее, и наконец впереди выросла гладкая гранитная скала, откуда ручей срывался вниз, и здесь старик остановился и подождал молодого.
— Ну, как ты?
— Ничего, — сказал молодой. Но он весь взмок, и у него сводило икры от напряжения при подъеме.
— Подожди меня здесь. Я пойду предупрежу. С такой ношей не годится попадать под обстрел.
— Да, тут шутки плохи, — сказал молодой. — А далеко еще?
— Совсем близко. Как тебя зовут?
— Роберто, — ответил молодой. Он спустил рюкзак с плеч и осторожно поставил его между двух валунов у ручья.
— Так вот, Роберто, подожди здесь, я вернусь за тобой.
— Хорошо, — ответил молодой. — А скажи, к мосту ведет эта же дорога?
— Нет. К мосту мы пойдем другой дорогой. Там ближе и спуск легче.
— Мне нужно, чтобы материал был сложен не слишком далеко от моста.
— Посмотришь. Если тебе не понравится, мы выберем другое место.
— Посмотрим, — сказал молодой.
Он сел возле рюкзаков и стал глядеть, как старик взбирается на скалу. Взбирался он без труда, и по тому, как он быстро, почти не глядя, находил места для упора, ясно [92] было, что он проделывал этот путь уже много раз. Но жившие там, наверху, заботились, чтобы не было никакой тропы.
Роберт Джордан — так звали молодого — мучительно хотел есть, и на душе у него было тревожно. Чувство голода было для него привычным, но тревогу ему не часто приходилось испытывать, так как он не придавал значения тому, что может с ним случиться, а кроме того, знал по опыту, как просто передвигаться в тылу противника в этой стране. Передвигаться в тылу было так же просто, как переходить линию фронта, был бы только хороший проводник. Все лишь тогда становится трудным, когда придаешь значение тому, что может случиться с тобой, если поймают, да еще трудно решать, кому можно довериться. Людям, с которыми работаешь вместе, нужно доверять до конца или совсем не доверять, вот и приходится решать, кто заслуживает доверия. Но это все не тревожило его. Тревожило другое.
Ансельмо был хорошим проводником и умел ходить в горах. Роберт Джордан и сам был неплохой ходок, но за несколько часов пути — они вышли еще до рассвета — он убедился в том, что старик может загнать его насмерть. До сих пор Роберт Джордан доверял Ансельмо во всем — кроме его суждений. Не было пока случая испытать правильность его суждений, и в конце концов за свои суждения каждый отвечает сам. Да, Ансельмо его не тревожил, и задача с мостом была не труднее многих других задач. Нет такого моста, которого он не сумел бы взорвать, и ему уже приходилось взрывать мосты всяких размеров и конструкций. В рюкзаках было достаточно динамита и всего, что необходимо, чтобы взорвать этот мост по всем правилам, даже если он вдвое больше, чем говорит Ансельмо, и чем запомнился ему самому еще с 1933 года, когда он, путешествуя в этих местах, переходил его на пути в Ла-Гранху, и чем сказано в описании, которое Гольц читал ему позавчера вечером в одной из верхних комнат дома близ Эскуриала.
— Взорвать мост — это еще не все, — сказал тогда Гольц, водя карандашом по большой карте, и его бритая, вся в шрамах голова заблестела при свете лампы. — Вы понимаете?
— Да, я понимаю.
— Это почти что ничего. Просто взять и взорвать мост — это равносильно провалу. [93] — Да, товарищ генерал.
— Взорвать мост в точно указанный час, сообразуясь с временем, назначенным для наступления, — вот что нужно. Вы понимаете? Вот что нужно, и вот что от вас требуется.
Гольц посмотрел на карандаш и постучал им по зубам.
Роберт Джордан ничего не ответил.
— Вы понимаете? Вот что нужно, и вот что от вас требуется, — повторил Гольц, глядя на него и кивая головой. Теперь он постукивал карандашом по карте. — Вот что сделал бы я. И вот на что нечего и рассчитывать.
— Почему, товарищ генерал?
— Почему? — сердито сказал Гольц. — Мало вы наступлений видели, если спрашиваете меня почему. Кто поручится, что мои приказы не будут изменены? Кто поручится, что наступление не будет отменено? Кто поручится, что оно начнется хотя бы через шесть часов после назначенного срока? Был ли когда-нибудь случай, чтобы наступление шло так, как оно должно идти?
— Если наступлением руководите вы, оно начнется вовремя, — сказал тогда Роберт Джордан.
— Я никогда не руковожу наступлением, — сказал Гольц. — Я наступаю. Но я не руковожу наступлением. Артиллерия мне не подчинена. Я должен выпрашивать ее. Мне никогда не дают то, чего я прошу, даже когда можно было бы дать. Но это еще полбеды. Есть и многое другое. Вы знаете, что это за люди. Не стоит вдаваться в подробности. Что-нибудь всегда найдется. Кто-нибудь всегда вмешается некстати. Теперь, надеюсь, вы понимаете?
— Так когда же должен быть взорван мост? — спросил Роберт Джордан.
— Когда наступление начнется. Как только наступление начнется, но не раньше. Так, чтобы по этой дороге не могли подойти подкрепления. — Он показал карандашом. — Я должен знать, что эта дорога отрезана.
— А на когда назначено наступление?
— Сейчас скажу. Но день и час должны служить вам только приблизительным указанием. К этому времени вы должны быть готовы. Вы взорвете мост тогда, когда наступление начнется. Смотрите. — Он указал карандашом. — Это единственная дорога, по которой можно подвести подкрепления. Это единственная дорога, по которой танки, артиллерия или хотя бы грузовики могут пройти к ущелью, где я буду наступать. Я должен знать, что мост взорван. [94] Нельзя взорвать его заранее, потому что тогда его успеют починить, если наступление будет отложено. Нет, он должен быть взорван, когда наступление начнется, и я должен знать, что его ужо нет. Там всего двое часовых. Человек, который вас поведет, только что пришел оттуда. Говорят, на него вполне можно положиться. Вы увидите. У пего есть люди в горах. Возьмите столько людей, сколько вам потребуется. Постарайтесь взять как можно меньше, но чтобы их было достаточно. Да мне вас учить нечего.
— А как я узнаю, что наступление началось?
— В нем примет участие целая дивизия. Будет подготовка с воздуха. Вы, кажется, глухотой не страдаете?
— Значит, если я услышу бомбежку, можно считать, что наступление началось?
— Это не всегда так бывает, — сказал Гольц и покачал головой. — Но в данном случае это так. Наступать буду я.
— Ясно, — сказал тогда Роберт Джордан. — Ясно, хотя не очень приятно.
— Мне самому не очень приятно. Если вы не хотите за это браться, говорите сейчас. Если вы думаете, что не справитесь, говорите сейчас.
— Я справлюсь, — сказал Роберт Джордан. — Я сделаю все как нужно.
— Я должен знать только одно, — сказал Гольц. — Что моста нет и дорога отрезана. Это мне необходимо.
— Попятно.
— Я не люблю посылать людей на такие дела и в такой обстановке, — продолжал Гольц. — Я не мог бы приказать вам это сделать. Я понимаю, к чему могут принудить вас те условия, которые я ставлю. Я все подробно стараюсь объяснить, чтобы вы поняли и чтобы вам были ясны все возможные трудности и все значение этого дела.
— А как же вы продвинетесь к Ла-Гранхе, если мост будет взорван?
— У нас будет с собой все, чтобы восстановить его, как только мы займем ущелье. Это очень сложная и очень красивая операция. Сложная и красивая, как всегда. План был сработан в Мадриде. Это очередное творение Висенте Рохо, шедевр незадачливого профессора. Наступать буду я, и, как всегда, с недостаточными силами. И все-таки эта операция осуществима. Я за нее спокойнее, чем обычно. Если удастся разрушить мост, она может быть успешной. [95] Мы можем взять Сеговию. Смотрите, я сейчас покажу вам весь план. Видите? Мы начинаем не у входа в ущелье. Там мы уже закрепились. Мы начинаем гораздо дальше. Вот, смотрите, отсюда.
— Я не хочу знать, — сказал Роберт Джордан.
— Правильно, — сказал Гольц. — Когда идешь за линию фронта, лучше брать с собой поменьше багажа, да?
— Я всегда предпочитаю не знать. Тогда, если что случится, не я выдал.
— Да, не знать лучше, — сказал Гольц, поглаживая лоб карандашом. — Иногда я и сам рад был бы не знать. Но то, что вам нужно знать про мост, вы знаете?
— Да. Это я знаю.
— Я тоже так думаю, — сказал Гольц. — Ну, я не буду произносить напутственные речи. Давайте выпьем. Когда я много говорю, мне всегда очень хочется пить, товарищ Хордан. Смешно звучит ваше имя по-испански, товарищ Хордан.
— А как звучит по-испански Гольц, товарищ генерал?
— Хоце, — сказал Гольц и ухмыльнулся. "X" он произносил с глубоким придыханием, как будто отхаркивал мокроту. — Хоце, — прохрипел он. — Камарада хенераль Хоце. Если б я знал, как испанцы произносят Гольц, я бы себе выбрал имя получше, когда ехал сюда. Подумать только — человек едет командовать дивизией, может выбрать любое имя и выбирает Хоце. Хенераль Хоце. Но теперь уже поздно менять. Как вам нравится партизанская война? -! Это было русское название действии в тылу противника.
— Очень нравится, — сказал Роберт Джордан. Он широко улыбнулся. — Все время на воздухе, очень полезно для здоровья.
— Мне она тоже нравилась, когда я был в вашем возрасте, — сказал Гольц. — Я слыхал, что вы мастерски взрываете мосты. По всем правилам науки. Но это только слухи. Ведь я никогда не видел вашей работы. Может быть, на самом деле вы ничего не умеете? Вы в самом деле умеете взрывать мосты? — Он теперь поддразнивал Роберта Джордана. — Выпейте. — Он налил ему испанского коньяку. — Вам и в самом деле это удается?
— Иногда.
— Смотрите, с этим мостом не должно быть никаких "иногда". Нет, хватит разговоров про этот мост. Вы ужо достаточно знаете про этот мост. Мы серьезные люди и [96] потому умеем крепко пошутить. Признайтесь, много у вас девушек по ту сторону фронта?
— Нет, на девушек времени не хватает.
— Не согласен. Чем безалабернее служба, тем безалабернее жизнь. Ваша служба очень безалаберная. Кроме того, у вас слишком длинные волосы.
— Мне они не мешают, — сказал Роберт Джордан. Недоставало еще ему обрить голову, как Гольц. — У меня и без девушек есть о чем думать, — сказал он хмуро. — Какую мне надеть форму?
— Формы не надо, — сказал Гольц. — И можете не стричься. Я просто поддразнил вас. Мы с вами очень разные люди, — сказал Гольц и снова налил ему и себе тоже.
— Вы думаете не только о девушках, а и о многом другом. А я вообще ни о чем таком не думаю. На что мне?
Один из штабных офицеров, склонившийся над картой, приколотой к чертежной доске, проворчал что-то на языке, которого Роберт Джордан не понимал.
— Отстань, — ответил Гольц по-английски. — Хочу шутить и шучу. Я такой серьезный, что мне можно шутить. Ну, выпейте и ступайте. Вы все поняли, да?
— Да, — сказал Роберт Джордан. — Я все понял.
Они пожали друг другу руки, он отдал честь и пошел к штабной машине, где старик, дожидаясь его, уснул на сиденье, и в этой машине они поехали по шоссе на Гвадарраму, причем старик так и не проснулся, а потом свернули на Навасеррадскую дорогу и добрались до альпинистской базы, и Роберт Джордан часа три поспал там, перед тем как тронуться в путь.
Он тогда последний раз видел Гольца, его странное белое лицо, которое не брал загар, ястребиные глаза, большой нос, и топкие губы, и бритую голову, изборожденную морщинами и шрамами. Завтра ночью, в темноте, начнется движение на дороге перед Эскуриалом; длинные вереницы грузовиков, и на них в темноте рассаживается пехота; бойцы в тяжелой амуниции взбираются на грузовики; пулеметчики втаскивают пулеметы на грузовики; на длинные автоплатформы вкатывают цистерны с горючим; дивизия выступает в ночной поход, готовясь к наступлению в ущелье. Нечего ему думать об этом. Это не его дело. Это дело Гольца. У него есть своя задача, и о ней он должен думать, и должен продумать все до полной ясности, и быть готовым ко всему, и ни о чем не тревожиться. Тревога не лучше страха. От нее только трудней. [97] Он сидел у ручья, глядя, как прозрачные струйки бегут между камнями, и вдруг на том берегу увидел густую поросль дикого кресс-салата. Он перешел ручей, вырвал сразу целый пучок, смыл в воде землю с корней, потом снова сел возле своего рюкзака и стал жевать чистую, холодную зелень и хрусткие, горьковатые стебли. Потом он встал на колени, передвинул револьвер, висевший на поясе, за спину, чтобы не замочить его, пригнулся, упираясь руками в камни, и напился из ручья. От холодной воды заломило зубы.
Он оттолкнулся руками, повернул голову и увидел спускавшегося со скалы старика. С ним шел еще один человек, тоже в черной крестьянской блузе и серых штанах, которые в этой местности носили почти как форму; на ногах у него были сандалии на веревочной подошве, а за спиной висел карабин. Он был без шляпы. Оба прыгали по кручам, как горные козлы.
Они подошли к нему, и Роберт Джордан поднялся на ноги.
— Salud, camarada, — сказал он человеку с карабином и улыбнулся.
— Salud, — хмуро пробурчал тот.
Роберт Джордан посмотрел в его массивное, обросшее щетиной лицо. Оно было почти круглое, и голова тоже была круглая и плотно сидела на плечах. Глаза были маленькие и слишком широко расставлены, а уши маленькие и плотно прижатые к голове. Это был человек пяти с лишним футов росту, массивного сложения, с большими руками и ногами. Нос у него был переломлен, верхнюю губу у самого угла пересекал шрам, который тянулся через всю нижнюю челюсть и был виден даже сквозь щетину на подбородке.
Старик кивнул на него и улыбнулся.
— Он тут хозяин, — подмигнул он, потом согнул обе руки в локтях, как будто показывая мускулы, и поглядел на своего спутника с полунасмешливым восхищением. — Силач.
— Это видно, — сказал Роберт Джордан и опять улыбнулся. Человек не понравился ему, и внутренне он вовсе не улыбался.
— А чем ты удостоверишь свою личность? — спросил человек с карабином.
Роберт Джордан отстегнул английскую булавку, которой был заколот левый нагрудный карман его фланелевой [98] рубашки, вынул сложенную бумагу и протянул человеку с карабином; тот развернул ее и, глядя недоверчиво, повертел в пальцах.
Читать не умеет, отметил про себя Роберт Джордан.
— Посмотри на печать, — сказал он.
Старик указал пальцем, и человек с карабином еще повертел бумагу, разглядывая печать.
— Что это за печать?
— Ты ее не знаешь?
— Нет.
— Их тут две, — сказал Роберт Джордан. — Вот эта СВР — Службы военной разведки. А эта — Генерального штаба.
— Да, эту печать я знаю. Но здесь начальник я, и больше никто, — угрюмо сказал человек с карабином. — Что у вас в мешках?
— Динамит, — с гордостью сказал старик. — Вчера ночью мы перешли фронт и весь день тащим эти мешки в гору.
— Динамит мне пригодится, — сказал человек с карабином. Он вернул бумажку Роберту Джордану и смерил его взглядом. — Да. Динамит мне пригодится. Сколько вы мне тут принесли?
— Тебе мы ничего не принесли, — сказал Роберт Джордан ровным голосом. — Этот динамит для другой цели. Как тебя зовут?
— А тебе что?
— Это Пабло, — сказал старик.
Человек с карабином угрюмо посмотрел на них обоих.
— Хорошо. Я о тебе слышал много хорошего, — сказал Роберт Джордан.
— Что же ты обо мне слышал? — спросил Пабло.
— Я слышал, что ты отличный партизанский командир, что ты верен Республике и доказываешь это на деле и что ты человек серьезный и отважный. Генеральный штаб поручил мне передать тебе привет.
— Где же ты все это слышал? — спросил Пабло.
Роберт Джордан отметил про себя, что лесть на него не подействовала.
— Об этом говорят от Буитраго до Эскуриала, — сказал он, называя весь район по ту сторону фронта.
— Я не знаю никого ни в Буитраго, ни в Эскуриале, — сказал ему Пабло. [99] — По ту сторону гор теперь много людей, которые раньше там не жили. Ты откуда родом?
— Из Авилы. Что ты будешь делать с динамитом?
— Взорву мост.
— Какой мост?
— Это мое дело.
— Если он в этих краях, тогда это мое дело. Нельзя взрывать мосты вблизи от тех мест, где живешь. Жить надо в одном месте, а действовать в другом. Я свое дело знаю. Кто прожил этот год и остался цел, тот свое дело знает.
— Это мое дело, — сказал Роберт Джордан. — Но мы можем обсудить его вместе. Ты поможешь нам дотащить мешки?
— Нет, — сказал Пабло и мотнул головой.
Старик вдруг повернулся к нему и заговорил яростно и быстро на диалекте, который Роберт Джордан понимал с трудом. Это было так, словно он читал Кеведо. Ансельмо говорил на старом кастильском наречии, и смысл ого слов был приблизительно такой: "Ты животное? Да. Ты скотина? Да, и еще какая. Голова у тебя есть на плечах? Нет. Не похоже. Люди пришли с делом первейшей важности, а ты заботишься о том, как бы не тронули твое жилье, твоя лисья нора для тебя важнее, чем нужды всех людей. Важнее, чем нужды твоего народа. Так, так и перетак твоего отца. Так и перетак тебя самого. Бери мешок!"
Пабло опустил глаза.
— Каждый должен делать, что может, и делать так, чтоб это было правильно, — сказал он. — Мой дом здесь, а действую я за Сеговией. Если ты здесь устроишь переполох, нас выкурят из этих мест. Мы только потому и держимся в этих местах, что ничего здесь не затеваем. Это правило лисицы.
— Да, — с горечью сказал Ансельмо. — Это правило лисицы, а нам нужен волк.
— Скорей я волк, чем ты, — сказал Пабло, и Роберт Джордан понял, что он понесет мешок.
— Хо! Xo! — Ансельмо поглядел на него. — Ты скорей волк, чем я, а мне шестьдесят восемь лет.
Он сплюнул и покачал головой.
— Неужели тебе так много лет? — спросил Роберт Джордан, видя, что все пока улаживается, и желая этому помочь, [100] — Шестьдесят восемь будет в июле.
— Если мы доживем до июля, — сказал Пабло. — Давай я помогу тебе дотащить мешок, — сказал он Роберту Джордану. — Второй оставь старику. — Он говорил теперь уже не угрюмо, но скорей печально. — У старика сил много.
— Я свой мешок понесу сам, — сказал Роберт Джордан.
— Нет, — сказал старик. — Дай этому силачу.
— Я понесу, — сказал Пабло, и печаль, которая теперь слышалась в его голосе, заставила насторожиться Роберта Джордана. Он знал эту печаль, и то, что он почувствовал ее в этом человеке, встревожило его.
— Тогда дай мне карабин, — сказал он, и когда Пабло протянул ему карабин, он перекинул его за спину, и они двинулись вверх, старик и Пабло впереди, он за ними, карабкаясь, подтягиваясь, цепляясь за выступы гранитной скалы, и наконец, перебравшись через нее, они очутились на зеленой прогалине среди леса.
Они пошли стороной, огибая этот зеленый лужок, и Роберт Джордан, который теперь, без ноши, шагал легко, с удовольствием ощущая за плечами прямизну карабина вместо изнурительной и неудобной тяжести рюкзака, заметил, что трава местами выщипана и в земле остались ямки от кольев коновязи. Дальше виднелась тропка, протоптанная там, где лошадей водили на водопой, и кое-где лежали кучки свежего навоза. На ночь они пускают сюда лошадей пастись, а днем держат в чаще, чтобы их не могли увидеть, подумал он. Любопытно, много ли лошадей у этого Пабло.
Ему вспомнилось, что штаны у Пабло вытерты до блеска на коленях и с внутренней стороны ляжек, он заметил это сразу, но как-то не придал значения. Любопытно, есть ли у него сапоги, или он так и ездит в этих альпаргатах, подумал Роберт Джордан. Наверно, у него полная экипировка есть. Но мне не нравится в нем эта печаль, подумал он. Это нехорошая печаль. Так печальны бывают люди перед тем, как дезертировать или изменить. Так печален бывает тот, кто завтра станет предателем.
Заржала лошадь впереди, в чаще, куда солнце едва проникало сквозь густые, почти сомкнутые верхушки сосен, и тогда между коричневыми стволами он увидел огороженный веревкой вагон. Лошади стояли, повернув головы в сторону приближавшихся людей, а по эту сторону [101] веревки, под деревом, лежали кучей седла, прикрытые брезентом.
Когда они подошли совсем близко, старик и Пабло остановились, и Роберт Джордан понял, что он должен повосхищаться лошадьми.
— Да, — сказал он. — Просто красавцы. — Он повернулся к Пабло. — У тебя тут своя кавалерия.
В загоне было всего пять лошадей — три гнедых, одна буланая и одна пегая. Роберт Джордан окинул взглядом их всех и затем стал присматриваться к каждой в отдельности. Пабло и Ансельмо знали им цену, и Пабло стоял рядом, гордый и уже не такой печальный, и любовно глядел на них, а у старика был такой вид, словно это он преподнес Роберту Джордану неожиданный сюрприз.
— Что, нравятся? — спросил он.
— Все — моя добыча, — сказал Пабло, и Роберту Джордану приятно было, что в голосе у него звучит гордость.
— Вот этот хорош, — сказал Роберт Джордан, указывая на одного из гнедых, крупного жеребца с белой отметиной на лбу и белой левой передней ногой.
Это был красавец конь, словно сошедший с картины Веласкеса.
— Они все хороши, — сказал Пабло. — Ты знаешь толк в лошадях?
— Да.
— Тем лучше, — сказал Пабло. — Видишь ты у них какие-нибудь недостатки?
Роберт Джордан понял: это проверка его документов человеком, который не умеет читать.
Лошади по-прежнему стояли, подняв головы, и смотрели на Пабло. Роберт Джордан пролез под веревкой и хлопнул пегую по крупу. Прислонившись к дереву, он внимательно смотрел, как лошади кружат по загону, еще раз оглядел их, когда они остановились, потом нагнулся и вылез.
— Буланая прихрамывает на правую заднюю, — сказал он Пабло, не глядя на него. — У нее в копыте трещина. Правда, если подковать как следует, это дальше не пойдет, но долго скакать по твердому грунту ей нельзя, копыто не выдержит.
— Мы ее так и взяли, с трещиной в копыте, — сказал Пабло.
— У самой лучшей твоей лошади, у гнедого с белой звездой, на бабке оплыв, который мне не правится. [102]
— Это пустяки, — ответил Пабло. — Он зашиб ногу три дня назад. Было бы что-нибудь серьезное — уже сказалось бы.
Он откинул брезент и показал седла. Два седла были простые, пастушеские, похожие на седла американских ковбоев, одно очень нарядное, с цветным тиснением и тяжелыми закрытыми стременами, и два — военные, черной кожи.
— Мы убили двух guardia civil{1}, — сказал он, объясняя происхождение военных седел.
— Это серьезное дело.
— Они спешились на дороге между Сеговией и Санта-Мария-дель-Реаль. Они спешились, чтобы проверить документы у крестьянина, который ехал на телеге. Вот нам и удалось убить их так, что лошади остались целы.
— И много патрульных вы убили? — спросил Роберт Джордан.
— Несколько человек, — ответил Пабло. — Но так, чтоб лошади остались целы, — только этих двух.
— Это Пабло взорвал воинский эшелон у Аревало, — сказал Ансельмо. — Он взорвал, Пабло.
— С нами был один иностранец, он закладывал динамит, — сказал Пабло. — Ты знаешь его?
— Как его зовут?
— Не помню. Чудное такое имя.
— Какой он из себя?
— Светлый, как и ты, но не такой высокий, большие руки и нос перебит.
— Кашкин, — сказал Роберт Джордан. — Наверно, Кашкин.
— Да, — сказал Пабло. — Чудное такое имя. Похоже на то, что ты назвал. Где он теперь?
— Умер в апреле.
— И этот тоже, — мрачно сказал Пабло. — Все мы так кончим.
— Так все люди кончают, — сказал Ансельмо. — И всегда так кончали. Что это с тобой, приятель? Что это на тебя нашло?
— У них сила большая, — сказал Пабло. Казалось, он говорит сам с собой. Он мрачно оглядел лошадей. — Вы никто и не знаете, какая у них сила. У них раз от разу все больше силы, все лучше вооружение. Все больше боеприпасов. [103] Сам видишь, какие у меня лошади. А чего мне ждать? Изловят и убьют. Вот и все.
— Бывает, что и ты ловишь, не только тебя, — сказал Ансельмо.
— Нет, — сказал Пабло. — Теперь не бывает. А если мы уйдем отсюда, куда нам податься? Отвечай, ну! Куда?
— Мало ли гор в Испании. Чем плохо в Сьерра-де-Гредос, если уж придется уходить отсюда?
— Для меня плохо, — сказал Пабло. — Мне надоела травля. Здесь нам спокойно. А если ты взорвешь этот мост, пас начнут ловить. Если узнают, что мы здесь, и выпустят на нас самолеты, они нас выследят. Если пошлют марокканцев ловить нас, они нас выследят, и придется уходить. Надоело мне это все. Слышишь? — Он повернулся к Роберту Джордану. — Какое право имеешь ты, иностранец, указывать мне, что я должен делать?
— Я не указываю тебе, что ты должен делать, — сказал Роберт Джордан.
— Ну так будешь указывать, — сказал Пабло. — Вот. Вот оно, зло.
Он показал на тяжелые рюкзаки, которые они опустили на землю, когда остановились полюбоваться лошадьми. При виде лошадей все как будто всколыхнулось в нем, а оттого что Роберт Джордан знал толк в лошадях, у него как будто развязался язык. Все трое стояли теперь у веревок загона, на спине гнедого жеребца играли солнечные блики. Пабло посмотрел на него и потом пнул ногой тяжелый рюкзак.
— Вот оно, зло.
— Я пришел, чтобы исполнить свой долг, — сказал ему Роберт Джордан. — Я пришел по приказу тех, кто руководит в этой войне. Если я попрошу тебя помочь мне, ты волен отказаться, и я найду других, которые помогут. Но я еще не просил у тебя помощи. Я должен делать то, что мне приказано, и я могу поручиться, что это очень важно. Не моя вина, что я иностранец. Я и сам хотел бы лучше родиться здесь.
— Для меня самое важное — это чтобы нас тут не трогали, — сказал Пабло. — Для меня долг в том, чтобы заботиться о своих и о себе.
— О себе. Да, — сказал Ансельмо. — Ты давно уже заботишься только о себе. О себе и о своих лошадях. Пока у тебя не было лошадей, ты был вместе с нами. А теперь ты самый настоящий капиталист. [104] — Это неверно, — сказал Пабло. — Я все время рискую лошадьми ради общего дела.
— Очень мало рискуешь, — с презрением сказал Ансельмо. — Как я погляжу, очень мало. Воровать — это ты готов. Хорошо поесть — пожалуйста. Убивать — сколько угодно. Но драться — нет.
— Смотри, такие, как ты, рано или поздно платятся за свой язык.
— Такие, как я, никого не боятся, — ответил Ансельмо. — И у таких, как я, не бывает лошадей.
— Такие, как ты, долго не живут.
— Такие, как я, живут до самого дня своей смерти, — сказал Ансельмо. — И такие, как я, не боятся лисиц.
Пабло промолчал и поднял с земли рюкзак.
— И волков не боятся, — сказал Ансельмо, поднимая второй рюкзак. — Если ты правда волк;
— Замолчи, — сказал ему Пабло. — Ты всегда разговариваешь слишком много.
— И всегда делаю то, что говорю, — сказал Ансельмо, согнувшись под тяжестью рюкзака. — А сейчас я хочу есть. Я хочу пить. Иди, иди, партизанский вожак с унылым лицом. Веди нас туда, где можно чего-нибудь поесть.
Начало неважное, подумал Роберт Джордан. Но Ансельмо настоящий человек. Когда они на верном пути, это просто замечательные люди, подумал он. Нет лучше их, когда они на верном пути, но когда они собьются с пути, нет хуже их. Вероятно, Ансельмо знал, что делал, когда вел меня сюда. Но мне это не нравится. Мне это совсем не нравится.
Единственный добрый знак — это что Пабло несет рюкзак и отдал ему свой карабин. Может быть, он всегда такой, подумал Роберт Джордан. Может быть, это просто порода такая мрачная.
Нет, сказал он себе, нечего себя обманывать. Ты не знаешь, какой он был раньше; но ты знаешь, что он начал сбиваться с пути и не скрывает этого. А если станет скрывать — значит, он принял решение. Помни это, сказал он себе. Первая услуга, которую он тебе окажет, будет означать, что он принял решение. А лошади верно хороши, подумал он, чудесные лошади. Любопытно, что могло бы сделать меня таким, каким эти лошади сделали Пабло? Старик прав. С лошадьми он стал богатым, а как только он стал богатым, ему захотелось наслаждаться жизнью. Еще немного, и он начнет страдать, что не может быть [105] членом "Жокей-клуба", подумал он. Pauvre{2} Пабло. Il a manque son "Jockey Club"{3}.
Эта мысль развеселила его. Он улыбнулся, глядя на согнутые спины и большие рюкзаки, маячившие впереди между деревьями. Он ни разу мысленно не пошутил за весь день и теперь, пошутив, сразу почувствовал себя лучше. Ты и сам становишься таким, как они, сказал он себе. Ты и сам становишься мрачным. Конечно, он был серьезен и мрачен, когда Гольц говорил с ним. Задание немного ошеломило его. Чуть-чуть ошеломило, подумал он. Порядком ошеломило. Гольц был веселый и хотел, чтобы и он был веселый перед отъездом, но это не получилось.
Все они, если подумать, все самые хорошие были веселыми. Так гораздо лучше, и потом, в этом есть свой смысл. Как будто обретаешь бессмертие, когда ты еще жив. Сложно завернуто. Но их уже немного осталось. Да, веселых теперь осталось совсем немного. Черт знает, как их мало осталось. И если ты, голубчик, не бросишь думать, то и тебя среди оставшихся не будет. Брось думать, старик, старый дружище. Твое дело теперь — взрывать мосты. А не философствовать. Фу, до чего есть хочется, подумал он. Надеюсь, у Пабло едят досыта.
Глава вторая
Они вышли из густого леса к небольшой, круглой, как чаша, долине, и он сразу догадался, что лагерь здесь — вон под той скалой, впереди, за деревьями.
Да, это лагерь, и место для него выбрано хорошее. Такой лагерь заметишь, только когда подойдешь к нему вплотную, и Роберт Джордан подумал о том, что с воздуха его тоже заметить нельзя. Сверху ничего не увидишь. Точно медвежья берлога — никаких следов. Но и охрана тут, видимо, не лучше. Он внимательно приглядывался к лагерю, по мере того как они подходили все ближе и ближе.
В скале была большая пещера, а у входа в нее, прислонившись спиной к скале и вытянув вперед ноги — его карабин стоял рядом, — сидел человек. Человек строгал палку ножом и, увидев подходивших, посмотрел на них, потом снова принялся строгать. [106]
— Hola{4}, — сказал он. — Кто это к нам идет?
— Старик и с ним динамитчик, — ответил Пабло и опустил рюкзак у самого входа в пещеру. Ансельмо тоже опустил свой рюкзак, а Роберт Джордан снял с плеча карабин и приставил его к скале.
— Убери подальше от пещеры, — сказал человек, строгавший палку. У него были голубые глаза на темном, цвета прокопченной кожи, красивом цыганском лице. — Там горит огонь.
— Встань и убери сам, — сказал Пабло. — Отнеси вон к тому дереву.
Цыган не двинулся с места и сказал что-то непечатное, потом лениво добавил:
— Ладно, оставь здесь. Взлетишь на воздух. Сразу вылечишься от всех своих болезней.
— Что это ты делаешь? — Роберт Джордан сел рядом с цыганом. Цыган показал ему палку, которую строгал. Это была поперечина к лежавшему тут же капкану в форме четверки.
— На лисиц, — пояснил он. — Вот эта деревянная дуга ломает им хребет. — Он ухмыльнулся, взглянув на Джордана. — Вот так — понятно? — Он жестом показал, как действует капкан, потом замотал головой, отдернул пальцы и вытянул руки, изображая лису с перебитым хребтом. — Очень удобно, — сказал он.
— Он ловит зайцев, — сказал Ансельмо. — Он же цыган: поймает зайца, а всем говорит, что лису. А если поймает лису, скажет, что попался слон.
— А если поймаю слона? — спросил цыган и снова показал все свои белые зубы и подмигнул Роберту Джордану.
— Тогда скажешь — танк, — ответил Ансельмо.
— Поймаю и танк, — сказал цыган. — И танк будет. Тогда говори все, что тебе угодно.
— Цыгане не столько убивают, сколько болтают об этом, — сказал Ансельмо.
Цыган подмигнул Роберту Джордану и снопа принялся строгать палку.
Пабло не было видно, он ушел в пещеру — Роберт Джордан надеялся, что за едой. Он сидел на земле рядом с цыганом, и солнце, проглядывая сквозь верхушки деревьев, пригревало его вытянутые ноги. Из пещеры доносился [107] запах оливкового масла, лука и жареного мяса, и у него подводило желудок от голода.
— Танк можно подорвать, — сказал он цыгану. — Это не очень трудно.
— Вот этим? — Цыган показал на рюкзаки.
— Да, — ответил ему Роберт Джордан. — Я тебя научу. Делается нечто вроде капкана. Это не очень трудно.
— И мы с тобой подорвем танк?
— Конечно, — сказал Роберт Джордан. — А что тут такого?
— Эй! — крикнул цыган, обращаясь к Ансельмо. — Поставь мешки в надежное место. Слышишь? Это ценная вещь.
Ансельмо хмыкнул.
— Пойду за вином, — сказал он Роберту Джордану.
Роберт Джордан встал, оттащил рюкзаки от входа и прислонил их к дереву с разных сторон. Он знал, что в этих рюкзаках, и предпочитал держать их подальше один от другого.
— Принеси и мне кружку, — сказал цыган.
— А тут есть вино? — спросил Роберт Джордан, опять усаживаясь рядом с цыганом.
— Вино? А как же! Целый бурдюк. Уж за полбурдюка ручаюсь.
— И чем закусить — тоже?
— Все есть, друг, — сказал цыган. — Мы едим, как генералы.
— А что цыгане делают на войне? — спросил его Роберт Джордан.
— Так и остаются цыганами.
— Хорошее дело.
— Самое лучшее, — сказал цыган. — Как тебя зовут?
— Роберто. А тебя?
— Рафаэль. А про танк это ты всерьез?
— Конечно! Что же тут такого?
Ансельмо вынес из пещеры глубокую каменную миску, полную красного вина, а на пальцах у него были нанизаны три кружки.
— Смотри, — сказал он. — У них даже кружки нашлись. — Следом за ним вышел Пабло.
— Скоро и мясо будет готово, — сказал он. — Покурить у тебя есть?
Роберт Джордан подошел к рюкзакам, развязал один, нащупал внутренний карман и вынул оттуда плоскую [108] коробку русских папирос, из тех, что ему дали в штабе Гольца. Он провел ногтем большого пальца вдоль узкой грани коробки и, открыв крышку, протянул папиросы Пабло. Тот взял штук шесть и, зажав их в своей огромной ручище, выбрал одну и посмотрел ее на свет. Папиросы были как сигареты, но длиннее и с мундштуком в виде картонной трубочки.
— Воздуху много, а табака мало, — сказал Пабло. — Я их знаю. Такие курил тот, прежний, у которого чудное имя.
— Кашкин, — сказал Роберт Джордан и угостил папиросами цыгана и Ансельмо, которые взяли по одной. — Берите больше, — сказал он, и они взяли еще по одной. Он прибавил каждому по четыре штуки, и они поблагодарили его, взмахнув два раза кулаком с зажатыми папиросами, так что папиросы нырнули вниз и снова поднялись кверху, точно шпага, которой отдают салют.
— Да, — сказал Пабло. — Чудное имя.
— Что ж, выпьем. — Ансельмо зачерпнул вина из миски и подал кружку Роберту Джордану, потом зачерпнул себе и цыгану.
— А мне не надо? — спросил Пабло. Они сидели вчетвером у входа в пещеру.
Ансельмо отдал ему свою кружку и пошел в пещеру за четвертой. Вернувшись, он наклонился над миской, зачерпнул себе полную кружку вина, и все чокнулись.
Вино было хорошее, с чуть смолистым привкусом от бурдюка, прекрасное вино, легкое и чистое. Роберт Джордан пил его медленно, чувствуя сквозь усталость, как оно разливается теплом по всему телу.
— Сейчас будет мясо, — сказал Пабло. — А этот иностранец с чудным именем — как он умер?
— Его окружили, и он застрелился.
— Как же это случилось?
— Он был ранен и не хотел сдаваться в плен.
— А подробности известны?
— Нет, — солгал Роберт Джордан. Он прекрасно знал подробности и знал также, что говорить об этом сейчас не следует.
— Он все уговаривался с нами, что мы его пристрелим, если он будет ранен во время того дела, с поездом, и не сможет уйти, — сказал Пабло. — Он очень чудно говорил.
Ему и тогда это не давало покоя, подумал Роберт Джордан. Бедный Кашкин. [109] — Но он был против самоубийства, — сказал Пабло. — Мы с ним говорили об этом. И еще он очень боялся, что его будут пытать.
— Об этом он тоже говорил? — спросил Роберт Джордан.
— Да, — сказал цыган. — Об этом он всем нам говорил.
— А ты был, когда взрывали поезд?
— Да. Мы все там были.
— Он очень чудно говорил, — сказал Пабло. — Но человек был смелый.
Бедный Кашкин, думал Роберт Джордан. От него здесь, наверно, было больше вреда, чем пользы. Жаль, я не знал, что это уже тогда не давало ему покоя. Надо было убрать его отсюда. Людей, которые ведут такие разговоры, нельзя и близко подпускать к нашей работе. Таких разговоров вести нельзя. От этих людей, даже если они выполняют задание, все равно больше вреда, чем пользы.
— Он был какой-то странный, — сказал Роберт Джордан. — Немножко тронутый.
— А взрывы устраивал ловко, — сказал цыган. — И человек был смелый.
— А все-таки тронутый, — сказал Роберт Джордан. — Когда берешься за такое дело, надо иметь голову на плечах и чтобы она работала как следует. Все эти разговоры ни к чему.
— А ты? — спросил Пабло. — Если тебя ранят у этого моста, захочешь ты, чтобы тебя оставили?
— Слушай, — сказал Роберт Джордан и, наклонившись, зачерпнул себе еще кружку вина. — Слушай внимательно. Если мне когда-нибудь понадобится попросить человека об одолжении, так я тогда и попрошу.
— Хорошо, — одобрительно сказал цыган. — Это правильный разговор. Ага! Вот и мясо!
— Ты уже ел, — сказал Пабло.
— Я еще два раза могу поесть, — ответил цыган, — А посмотрите, кто несет!
Девушка нагнулась, выходя из пещеры с большой железной сковородой, и Роберт Джордан увидел ее лицо вполоборота и сразу же заметил то, что делало ее такой странной. Она улыбнулась и сказала:
— Hola, camarada.
И Роберт Джордан сказал:
— Salud, — и принудил себя не смотреть на нее в упор и не отводить глаз в сторону. [110] Она поставила железную сковороду на землю перед ним, и он увидел, какие у нее красивые смуглые руки. Теперь она смотрела ему прямо в лицо и улыбалась. Ее зубы поблескивали белизной на смуглом лице, кожа и глаза были одинакового золотисто-каштанового оттенка. Скулы у нее были широкие, глаза веселые, губы полные, линия рта прямая. Каштановые волосы золотились, как спелая пшеница, сожженная солнцем, но они были подстрижены совсем коротко — чуть длиннее меха на бобровой шкурке. Она улыбнулась, глядя Роберту Джордану в лицо, подняла руку и провела ладонью по голове, приглаживая волосы, по они тут же снова поднялись ежиком. У нее очень красивое лицо, подумал Роберт Джордан. Она была бы очень красивая, если б не стриженые волосы.
— Вот так и причесываюсь, без гребешка, — сказала она Роберту Джордану и засмеялась. — Ну, ешь. Не надо меня разглядывать. Это мне в Вальядолиде такую прическу сделали. Теперь уже начинают отрастать.
Она села напротив и посмотрела на него. Он тоже посмотрел на нее. Она улыбнулась и обхватила руками колени. Когда она села так, штаны у нее вздернулись кверху у щиколоток, открывая прямые длинные ноги. Он видел ее высокие маленькие груди, обтянутые серой рубашкой. И при каждом взгляде на нее Роберт Джордан чувствовал, как у него что-то подступает к горлу.
— Тарелок нет, — сказал Ансельмо. — И ножей тоже. Режь своим. — Четыре вилки девушка прислонила к краям железной сковороды зубцами вниз.
Они ели прямо со сковороды, по испанскому обычаю — молча. Мясо было заячье, поджаренное с луком и зеленым перцем, и к нему — соус из красного вина, в котором плавал мелкий горошек. Хорошо прожаренная зайчатина легко отделялась от костей, а соус был просто великолепный. За едой Роберт Джордан выпил еще кружку вина. Пока он ел, девушка все время смотрела на него. Остальные смотрели только на мясо и ели. Роберт Джордан подобрал куском хлеба соус, оставшийся на его части сковороды, сдвинул косточки в сторонку, подобрал соус на том месте, где они лежали, потом начисто вытер хлебом вилку, вытер нож, спрятал его и доел хлеб. Нагнувшись над миской, он зачерпнул себе полную кружку вина, а девушка все сидела, обхватив руками колени, и смотрела на него.
Роберт Джордан отпил полкружки, но когда он заговорил с девушкой, у него опять что-то подступило к горлу. [111] — Как тебя зовут? — спросил он. Пабло быстро взглянул на него, услышав, как он сказал это. Потом встал и ушел.
— Мария. А тебя?
— Роберто. Ты давно здесь, в горах?
— Три месяца.
— Три месяца?
Она снова провела рукой по голове, на этот раз смущенно, а он смотрел на ее волосы, короткие, густые и переливающиеся волной, точно пшеница под ветром на склоне холма.
— Меня обрили, — сказала она. — Нас постоянно брили — в тюрьме, в Вальядолиде. За три месяца всего вот на столько отросли. Я с того поезда. Нас везли на юг. После взрыва многих арестованных опять поймали, а меня нет. Я пришла сюда с ними.
— Это я ее нашел, перед тем как нам уходить, — сказал цыган. — Она забилась между камнями. Вот была уродина! Мы взяли ее с собой, но дорогой думали, что придется ее бросить.
— А тот, что тогда был вместе с ними? — спросила Мария. — Такой же светлый, как ты. Иностранец. Где он?
— Умер, — сказал Роберт Джордан. — В апреле.
— В апреле? Поезд тоже был в апреле.
— Да, — сказал Роберт Джордан. — Он умер через десять дней после этого.
— Бедный, — сказала Мария. — Он был очень смелый. А ты тоже этим занимаешься?
— Да.
— И поезда тоже взрывал?
— Да. Три поезда.
— Здесь?
— В Эстремадуре, — сказал он. — Перед тем как перебраться сюда, я был в Эстремадуре. В Эстремадуре таких, как я, много. Там для нас дела хватает.
— А зачем ты пришел сюда, в горы?
— Меня прислали вместо того, который был здесь раньше. А потом, я давно знаю эти места. Еще до войны знал.
— Хорошо знаешь?
— Не так чтобы очень, но я быстро освоюсь. У меня хорошая карта и проводник хороший.
— Старик. — Она кивнула. — Старик, он очень хороший. [112] — Спасибо, — сказал ей Ансельмо, и Роберт Джордан вдруг понял, что они с девушкой не одни здесь, и он понял еще, что ему трудно смотреть на нее, потому что, когда он на нее смотрит, у него даже голос меняется. Он нарушил второе правило из тех двух, которые следует соблюдать, чтобы ладить с людьми, говорящими по-испански: угощать мужчин табаком, а женщин не трогать. Но он вдруг понял, что ему нечего считаться с этим. Мало ли есть такого на свете, с чем он совершенно не считается, зачем же считаться с этим?
— У тебя очень красивое лицо, — сказал он Марии. — Как жалко, что я не видел тебя с длинными волосами.
— Они отрастут, — сказала она. — Через полгода будут длинные.
— Ты бы посмотрел, какая она была, когда мы привели ее сюда. Вот уродина! Глядеть тошно было.
— А ты здесь с кем? — спросил Роберт Джордан, пытаясь овладеть собой. — Ты с Пабло?
Она взглянула на него и засмеялась, потом хлопнула его по коленке.
— С Пабло? Ты разве не видел Пабло?
— Ну, тогда с Рафаэлем. Я видел Рафаэля.
— И не с Рафаэлем.
— Она ни с кем, — сказал цыган. — Чудная какая-то. Ни с кем. А стряпает хорошо.
— Правда, ни с кем? — спросил ее Роберт Джордан.
— Ни с кем. Никогда и ни с кем. Ни для забавы, ни по-настоящему. И с тобой не буду.
— Нет? — сказал Роберт Джордан и почувствовал, как что-то снова подступило у него к горлу. — Это хорошо. У меня нет времени на женщин, что правда, то правда.
— И пятнадцати минут нет? — поддразнил его цыган. — И четверти часика?
Роберт Джордан смолчал. Он смотрел на эту девушку, Марию, и у него так сдавило горло, что он не решался заговорить.
Мария взглянула на него и засмеялась, потом вдруг покраснела, но глаз не отвела.
— Ты покраснела, — сказал ей Роберт Джордан. — Ты часто краснеешь?
— Нет, никогда.
— А сейчас покраснела.
— Тогда я уйду в пещеру.
— Не уходи, Мария. [113] — Уйду, — сказала она и не улыбнулась. — Сейчас уйду в пещеру. — Она подняла с земли железную сковороду, с которой они ели, и все четыре вилки. Движения у нее были угловатые, как у жеребенка, и такие же грациозные.
— Кружки вам нужны? — спросила она.
Роберт Джордан все еще смотрел на нее, и она опять покраснела.
— Не надо так, — сказала она. — Мне это неприятно.
— Уходи от них, — сказал ей цыган. — На. — Он зачерпнул из каменной миски и протянул полную кружку Роберту Джордану, следившему взглядом за девушкой, пока та, пригнув голову у низкого входа, не скрылась в пещере с тяжелой железной сковородой.
— Спасибо, — сказал Роберт Джордан. Теперь, когда она ушла, голос его звучал как обычно. — Но больше не нужно. Мы уж и так много выпили.
— Надо прикончить, — сказал цыган. — Там еще полбурдюка. Мы одну лошадь навьючили вином.
— Это было в последнюю вылазку Пабло, — сказал Ансельмо. — С тех пор он так и сидит здесь без дела.
— Сколько вас здесь? — спросил Роберт Джордан.
— Семеро и две женщины.
— Две?
— Да. Еще mujer{5} самого Пабло.
— А где она?
— В пещере. Девушка стряпает плохо. Я похвалил, только чтобы доставить ей удовольствие. Она больше помогает mujer Пабло.
— А какая она, эта mujer Пабло?
— Ведьма, — усмехнулся цыган. — Настоящая ведьма. Если, по-твоему, Пабло урод, так ты посмотри на его женщину. Зато смелая. Во сто раз смелее Пабло. Но уж ведьма — сил пет!
— Пабло раньше тоже был смелый, — сказал Ансельмо. — Раньше он был настоящий человек, Пабло.
— Он столько народу убил, больше, чем холера, — сказал цыган. — В начале войны Пабло убил больше пароду, чем тиф.
— Но он уже давно сделался muy flojo{6}, — сказал Ансельмо. — Совсем сдал. Смерти боится. [114]
— Это, наверно, потому, что он стольких сам убил в начале войны, — философически заметил цыган. — Пабло убил больше народу, чем бубонная чума.
— Да, и к тому же разбогател, — сказал Ансельмо. — И еще он пьет. Теперь он хотел бы уйти на покой, как matador de toros. Как матадор. А уйти нельзя.
— Если он перейдет линию фронта, лошадей у него отнимут, а его самого заберут в армию, — сказал цыган. — Я бы в армию тоже не очень торопился.
— Какой цыган любит армию! — сказал Ансельмо.
— А за что ее любить? — спросил цыган. — Кому охота идти в армию? Для того мы делали революцию, чтобы служить в армии? Я воевать не отказываюсь, а служить не хочу.
— А где остальные? — спросил Роберт Джордан. Его клонило ко сну после выпитого вина; он растянулся на земле, и сквозь верхушки деревьев ему были видны маленькие предвечерние облака, медленно плывущие над горами в высоком испанском небе.
— Двое спят в пещере, — сказал цыган. — Двое на посту выше, в горах, где у нас стоит пулемет. Один на посту внизу. Да они, наверно, все спят.
Роберт Джордан перевернулся на бок.
— Какой у вас пулемет?
— Называется как-то по-чудному, — сказал цыган. — Вот ведь, вылетело из головы!
Должно быть, ручной пулемет, подумал Роберт Джордан.
— А какой у него вес? — спросил он.
— Снести и одному можно, но очень тяжелый, с тремя складными ножками. Мы раздобыли его в нашу последнюю серьезную вылазку. Еще до вина.
— А патронов к нему сколько?
— Гибель, — сказал цыган. — Целый ящик, такой, что с места не сдвинешь.
Наверно, пачек пятьсот, подумал Роберт Джордан.
— А как он заряжается — диском или лентой?
— Круглыми жестянками, они вставляются сверху.
Да, конечно, "льюис", подумал Роберт Джордан.
— Ты что-нибудь понимаешь в пулеметах? — спросил он старика.
— Nada, — сказал Ансельмо. — Ничего.
— А ты? — обратился он к цыгану. [115] — Я знаю, что они стреляют очень быстро, а ствол так накаляется, что рука не терпит, — гордо ответил цыган.
— Это все знают, — презрительно сказал Ансельмо.
— Может, и знают, — сказал цыган. — Он меня спросил, понимаю ли я что-нибудь в такой maquina{7}, вот я и говорю. — Потом добавил: — А стреляют они до тех пор, пока не снимешь палец со спуска, не то что простая винтовка.
— Если только не заест, или не расстреляешь все патроны, или ствол не раскалится так, что начнет плавиться, — сказал Роберт Джордан по-английски.
— Ты что говоришь? — спросил Ансельмо.
— Так, ничего, — сказал Роберт Джордан. — Это я пытаю будущее по-английски.
— Вот чудно, — сказал цыган. — Пытать будущее по-английски. А гадать по руке ты умеешь?
— Нет, — сказал Роберт Джордан и зачерпнул еще кружку вина. — Но если ты сам умеешь, то погадай мне и скажи, что будет в ближайшие три дня.
— Mujer Пабло умеет гадать по руке, — сказал цыган. — Но она такая злющая, прямо ведьма. Уж не знаю, согласится ли.
Роберт Джордан сел и отпил вина из кружки.
— Покажите вы мне эту mujer Пабло, — сказал он. — Если она действительно такая страшная, так уж чем скорее, тем лучше.
— Я ее беспокоить не стану, — сказал Рафаэль. — Она меня терпеть не может.
— Почему?
— Говорит, что я бездельник.
— Вот уж неправда! — съязвил Ансельмо.
— Она не любит цыган.
— Вот уж придирки! — сказал Ансельмо.
— В ней самой цыганская кровь, — сказал Рафаэль. — Она знает, что говорит. — Он ухмыльнулся. — Но язык у нее такой, что только держись. Как бичом хлещет. С кого угодно шкуру сдерет. Прямо лентами. Настоящая ведьма.
— А как она ладит с девушкой, с Марией?— спросил Роберт Джордан.
— Хорошо. Она ее любит. Но стоит только кому-нибудь подойти к ней поближе... — Он покачал головой и прищелкнул языком. [116]
— С девушкой она очень хорошо обращается, — сказал Ансельмо. — Заботится о ней.
— Когда мы подобрали эту девушку там, около поезда, она была как дурная, — сказал Рафаэль. — Молчала и все время плакала, а чуть ее кто-нибудь тронет — дрожала, как мокрая собачонка. Вот только за последнее время отошла. За последнее время стала гораздо лучше. А сегодня совсем ничего. Когда с тобой разговаривала, так и вовсе хоть куда. Мы ее тогда чуть не бросили. Сам посуди, стоило нам задерживаться из-за такой уродины, которая только и знала, что плакать! А старуха привязала ее на веревку, и как только девчонка остановится, так она давай ее стегать другим концом. Потом уж видим — ее в самом деле ноги не держат, и тогда старуха взвалила ее себе на плечи. Старуха устанет — я несу. Мы лезли в гору, а там дрок и вереск по самую грудь. Я устану — Пабло несет. Но какими только словами старуха нас не обзывала, чтобы заставить нести! — Он покачал головой при этом воспоминании. — Правда, девчонка не тяжелая, хоть и длинноногая. Кости — они легкие, весу в ней немного. Но все-таки чувствуется, особенно когда несешь-несешь, а потом станешь и отстреливаешься, потом опять тащишь дальше, а старуха несет за Пабло ружье и знай стегает его веревкой; как только он бросит девчонку, мигом ружье ему в руки, а потом опять заставляет тащить, а сама тем временем перезаряжает ему ружье и кроет последними словами, достает патроны у него из сумки, сует их в магазин и последними словами кроет. Но скоро стемнело, а там и ночь пришла, и совсем стало хорошо. Наше счастье, что у них не было конных.
— Трудно им, наверно, пришлось с этим поездом, — сказал Ансельмо. — Меня там не было, — пояснил он Роберту Джордану. — В деле был отряд Пабло, отряд Эль Сордо, Глухого, — мы его сегодня увидим, — и еще два отряда, все здешние, с гор. Я в то время уходил на ту сторону.
— Еще был тот, светлый, у которого имя такое чудное, — сказал цыган.
— Кашкин.
— Да. Никак не запомню. И еще двое с пулеметом. Их тоже прислали из армии. Они не смогли тащить за собой пулемет и бросили его. Уж наверно, он весил меньше девчонки, будь старуха рядом, им бы от него не отделаться. — Он покачал головой, вспоминая все это, потом продолжал: [117] — Я в жизни ничего такого не видел, как этот взрыв. Идет поезд. Мы его еще издали увидели. Тут со мной такое сделалось, что я даже рассказать не могу. Видим, пускает пары, потом и свисток донесся. Потом — чу-чу-чу-чу-чу-чу, и поезд все ближе и ближе, а потом вдруг взрыв, и паровоз будто на дыбы встал, а кругом грохот и дым черной тучей, и кажется, вся земля встала дыбом, и потом паровоз взлетел на воздух вместе с песком и шпалами. Ну, как во сне! А потом грохнулся на бок, точно подбитый зверь, и на нас еще сыплются комья после первого взрыва, а тут второй взрыв, и белый пар так и повалил, а потом maquina как застрекочет — та-тат-тат-та! — Выставив большие пальцы, он заработал кулаками вверх и вниз в подражание ручному пулемету. — Та! Та! Тат! Тат! Та! — захлебывался он. — В жизни такого не видал! Из вагонов посыпались солдаты, a maquina прямо по ним, и они падают наземь. Я тогда себя не помнил, случайно задел рукой maquina, а ствол у нее — ну прямо огонь, а тут старуха как залепит мне пощечину и кричит: "Стреляй, болван! Стреляй, или я тебе голову размозжу!" Тогда я стал стрелять и никак не слажу с ружьем, чтобы не дрожало, а солдаты уже бегут вверх по дальнему холму. Потом мы подошли к вагонам посмотреть, есть ли там чем поживиться, а один офицер заставил своих солдат повернуть на нас — грозил им: расстреляю на месте. Размахивает револьвером, кричит на них, а мы стреляем в него — и все мимо. Потом солдаты залегли и открыли огонь, а офицер бегает позади с револьвером, но мы и тут никак в него не попадем, потому что из maquina стрелять нельзя — поезд загораживает. Офицер пристрелил двоих солдат, пока они там лежали, а остальные все равно не идут. Он еще пуще ругается, и наконец они поднялись, сначала один, потом по двое, по трое, и побежали на нас и к поезду. Потом опять залегли и опять открыли огонь. Потом мы стали отступать — отступаем, maquina все стреляет через наши головы. Вот тогда-то я и нашел эту девчонку среди камней, где она спряталась, и мы взяли ее с собой. А солдаты до самой ночи за нами гнались.
— Да, там, должно быть, нелегко пришлось, — сказал Ансельмо. — Есть что вспомнить.
— Это было единственное настоящее дело, которое мы сделали, — сказал чей-то низкий голос. — А что ты сейчас делаешь, ленивый пьянчуга, непотребное отродье цыганской шлюхи? Что ты делаешь сейчас? [118] Роберт Джордан увидел женщину лет пятидесяти, почти одного роста с Пабло, почти квадратную, в черной крестьянской юбке и кофте, с толстыми ногами в толстых шерстяных чулках, в черных сандалиях на веревочной подошве, с смуглым лицом, которое могло бы служить моделью для гранитной скульптуры. Руки у нее были большие, но хорошей формы, а густые волнистые черные волосы узлом лежали на затылке.
— Ну, отвечай, — сказала она цыгану, не обращая внимания на остальных.
— Я разговариваю с товарищами. Вот это динамитчик, к нам прислан.
— Знаю, — сказала женщина. — Ну, марш отсюда, иди смени Андреса, он наверху.
— Me voy, — сказал цыган. — Иду! — Он повернулся к Роберту Джордану. — За ужином увидимся.
— Будет шутить, — сказала ему женщина. — Ты сегодня уже три раза ел, я считала. Иди и пошли ко мне Андреса.
— Hola! — сказала она Роберту Джордану, протянула руку и улыбнулась. — Ну, как твои дела и как дела Республики?
— Хороши, — сказал он и ответил на ее крепкое рукопожатие. — И у меня и у Республики.
— Рада это слышать, — сказала женщина. Она смотрела ему прямо в лицо и улыбалась, и он заметил, что у нее красивые серые глаза. — Зачем ты пришел, опять будем взрывать поезд?
— Нет, — ответил Роберт Джордан, сразу же почувствовав к ней доверие. — Не поезд, а мост.
— No es nada. Мост — пустяки. Ты лучше скажи, когда мы будем еще взрывать поезд? Ведь теперь у нас есть лошади.
— Как-нибудь в другой раз. Мост — это очень важно.
— Девушка сказала мне, что твой товарищ умер, тот, который был вместе с нами в том деле с поездом.
— Да.
— Какая жалость. Я такого взрыва еще никогда не видела. Твой товарищ знал свое дело. Он мне очень нравился. А разве нельзя взорвать еще один поезд? Теперь в горах много людей. Слишком много. С едой стало трудно. Лучше бы уйти отсюда. У нас есть лошади.
— Сначала надо взорвать мост.
— А где это? [119] — Совсем близко.
— Тем лучше, — сказала женщина. — Давай взорвем все мосты, какие тут есть, и выберемся отсюда. Мне здесь надоело. Слишком много народу. Это к добру не приведет. Обленились все — вот что меня злит.
Вдали за деревьями она увидела Пабло.
— Borracho! — крикнула она ему. — Пьянчуга! Пьянчуга несчастный! — Она весело взглянула на Роберта Джордана. — Сунул в карман кожаную флягу и теперь отправится в лес и будет там пить один. Совсем спился. Такая жизнь для него погибель. Ну, я очень рада, что ты к нам пришел. — Она хлопнула его по спине. — Эге! А с виду тощий! — Она провела рукой по его плечу, прощупывая мускулатуру под фланелевой рубашкой. — Ну, так. Я очень рада, что ты пришел.
— Я тоже.
— Мы столкуемся, — сказала она. — Выпей вина.
— Мы уже пили, — сказал Роберт Джордан. — Может, ты выпьешь?
— Нет, до обеда не стану. А то изжога будет. — Она опять увидела Пабло. — Borracho! — крикнула она. — Пьянчуга! — И, обернувшись к Роберту Джордану, покачала головой. — Ведь был настоящий человек! А теперь спета его песенка! И вот что я еще хочу тебе сказать — слушай. Не обижай девушку, с ней надо поосторожнее. Я о Марии. Ей много чего пришлось вытерпеть. Понимаешь?
— Да. А почему ты это говоришь?
— Я видела, какая она вернулась в пещеру после встречи с тобой. Я видела, как она смотрела на тебя, прежде чем выйти.
— Я немного пошутил с пей.
— Она у нас была совсем плоха, — сказала жена Пабло. — Теперь начинает отходить, и ее надо увести отсюда.
— Что ж, Ансельмо может проводить ее через линию фронта.
— Вот кончишь свое дело, и тогда вы с Ансельмо возьмете ее с собой.
Роберт Джордан почувствовал, что у него опять сдавило горло и что голос его звучит глухо.
— Можно и так, — сказал он.
Женщина взглянула на него и покачала головой.
— Да-а. Да-а, — протянула она. — Все вы, мужчины, на один лад! [120] — А что я такого сказал? Ты же сама знаешь — она красивая.
— Нет, она не красивая. Но ты хочешь сказать, что она скоро будет красивая, — ответила mujer Пабло. — Мужчины! Позор нам, женщинам, что мы вас рожаем. Нет! Давай без шуток. Разве теперь, при Республике, нет специальных мест, куда берут таких, у кого родных не осталось?
— Есть, — сказал Роберт Джордан. — Есть хорошие дома. На побережье около Валенсии. И в других местах. Там о ней позаботятся, и она будет ухаживать за детьми. Там живут дети, эвакуированные из деревень. Ее выучат ходить за детьми.
— Вот этого я и хочу, — сказала женщина. — А то Пабло уже сам не свой от нее. И это тоже для него плохо. Увидит — прямо сам не свой. Ей надо уйти отсюда, так будет лучше.
— Мы можем взять ее с собой, когда кончим здесь.
— А ты не станешь ее обижать, если я положусь на тебя? Я так с тобой говорю, будто целый век тебя знаю.
— Так всегда бывает, — сказал Роберт Джордан, — если люди понимают друг друга.
— Сядь, — сказала женщина. — Слова я с тебя брать не хочу, потому что чему быть, того не миновать. Но если ты не возьмешь ее с собой, тогда дай слово.
— Почему — если не возьму с собой?
— Потому что я не хочу, чтобы она тут сходила с ума, когда тебя не будет. Я же знаю, каково с нею, когда она сумасшедшая, а у меня и без того забот много.
— Мы возьмем ее, когда кончим с мостом, — сказал Роберт Джордан. — Если останемся живы после того моста, тогда возьмем.
— Мне не нравится, как ты говоришь. Такие разговоры удачи не приносят.
— Это я только так, чтобы не обещать зря, — сказал Роберт Джордан. — Я не из тех, кто любит каркать.
— Дай я взгляну на твою руку, — сказала женщина.
Роберт Джордан протянул руку, и женщина, повернув ее вверх ладонью, подержала в своей ручище, потерла большим пальцем, внимательно вгляделась в нее, потом отпустила и встала. Он тоже поднялся с земли, и она посмотрела на него без улыбки. [121] — Что же ты там увидела?-спросил Роберт Джордан. — Я в такие вещи не верю. Так что меня не запугаешь.
— Ничего, — сказала она. — Я ничего не увидела.
— Нет, увидела. Мне просто любопытно. Я в это не верю.
— А во что ты веришь?
— Во многое верю, только не в это.
— А во что?
— В свою работу.
— Да, это я видела.
— А еще что ты увидела? Говори.
— Больше ничего, — сказала она сердито. — Так ты говоришь, что мост — это очень трудно?
— Я сказал, что это очень важно.
— А может случиться так, что будет трудно?
— Да. А теперь я пойду посмотрю на него. Сколько у вас здесь людей?
— Стоящих пятеро. От цыгана проку мало, хотя вообще-то он неплохой. У него сердце доброе. Пабло я больше не доверяю.
— А сколько у Эль Сордо таких — стоящих?
— Человек восемь. Сегодня вечером посмотрим. Он придет сюда. Он очень дельный, и у него тоже есть динамит. Правда, не очень много. Ну, да ты сам с ним поговоришь.
— Ты посылала за ним?
— Он всегда приходит по вечерам. Ведь мы соседи. И он нам не только товарищ, но и друг.
— А какого ты о нем мнения?
— Он настоящий человек. И очень дельный. Когда взрывали поезд, он просто чудеса творил.
— А как в других отрядах?
— Если вовремя известить, то человек пятьдесят наберешь, на которых все-таки можно положиться.
— Действительно можно?
— Это смотря как обернется дело.
— А сколько патронов на каждую винтовку?
— Штук двадцать. Смотря сколько они принесут. Если пойдут на это дело. Ты не забывай, что тут мост, а не поезд, значит, ни денег, ни поживы и опасность большая, раз ты об этом молчишь. И после такого дела всем придется уходить отсюда. Эта затея с мостом многим не понравится,
— Понятно.
— Так что чем меньше говорить, тем лучше. [122] — Правильно.
— Ну, иди, погляди на свой мост, а вечером мы потолкуем с Эль Сордо.
— Я пойду с Ансельмо.
— Тогда разбуди его, — сказала она. — Карабин тебе нужен?
— Спасибо, — ответил он. — Карабин вещь хорошая, но мне он не понадобится. Я иду только посмотреть место, а не поднимать шум раньше времени. Спасибо за все, что ты мне сказала. Мне нравится такой разговор.
— Я стараюсь говорить начистоту.
— Тогда скажи, что ты увидела у меня на руке.
— Нет. — Она покачала головой. — Я ничего не увидела. Ну, ступай к своему мосту. Я пригляжу за твоими мешками.
— Прикрой их и смотри, чтобы никто ничего не трогал. Пусть так и лежат — тут лучше, чем в пещере.
— Будут прикрыты, и никто их не тронет, — сказала женщина. — Ну, ступай к своему мосту.
— Ансельмо, — сказал Роберт Джордан, кладя руку на плечо старика, который спал, положив голову на локоть.
Старик открыл глаза.
— Да, — сказал он. — Сейчас. Сейчас пойдем.
Глава третья
Последние двести ярдов спуска они прошли, держась в тени деревьев, осторожно перебегая от одного к другому, и остановились тогда, когда до моста, видневшегося за последними соснами крутого склона, осталось не более пятидесяти ярдов. Солнце еще не спряталось за вершиной горы, и мост в его лучах казался черным над пустотой провала. Мост был стальной, однопролетный, у обоих концов его стояли будки часовых. Он был настолько широк, что на нем свободно могли разойтись два автомобиля, и его прочная и изящная металлическая арка перетягивала глубокую теснину, на дне которой, белый от пены, бежал по камням ручей, стремясь к реке, протекавшей в ущелье.
Роберту Джордану приходилось смотреть против солнца, и он видел только силуэт моста. Но солнце садилось и скоро совсем зашло, и теперь, когда свет уже не бил в глаза, он глянул сквозь деревья на бурую округлую [123] гору, за которой оно скрылось, и увидел, что склон ее порос нежной молодой зеленью, а у самого гребня лежат еще полосы нестаявшего снега.
Потом он снова перевел глаза на мост, спеша использовать внезапно наступившие короткие минуты нужного ему освещения, чтобы разглядеть конструкцию моста. Подорвать его будет нетрудно. Продолжая свои наблюдения, он вынул из нагрудного кармана записную книжку и беглыми штрихами набросал чертеж. Заряд он при этом вычислять не стал. Успеется после. Он только отмечал те точки, куда нужно заложить динамит, чтоб при взрыве мост сразу лишился опоры и середина его рухнула в провал. Это можно было выполнить не торопясь, по всем правилам науки, безошибочно, заложив полдюжины шашек и соединив их так, чтобы взрыв произошел одновременно; можно было также сделать все скорее и проще, заложив два больших заряда. Но тогда заряды должны быть очень большими, заложить их надо на противоположных концах моста и взрывать одновременно. Он чертил быстро и с удовольствием: приятно было, что наконец-то задача ясна, приятно наконец приступить к ее выполнению. Он закрыл книжку, вставил карандаш в кожаную петлю, положил книжку в карман и застегнул его на пуговицу.
Пока он чертил, Ансельмо наблюдал за дорогой, мостом и будками часовых. Он считал, что они подошли к мосту слишком близко, и потому облегченно вздохнул, когда Роберт Джордан кончил рисовать.
Застегнув карман на пуговицу, Роберт Джордан вытянулся на земле и осторожно выглянул из-за сосны, и тогда Ансельмо тронул его за локоть и указал пальцем в сторону моста.
В будке у ближнего конца моста, лицом к дороге, сидел часовой, поставив между колен винтовку с примкнутым штыком, и курил сигарету; на нем была вязаная шапочка и плащ, похожий на одеяло. На расстоянии пятидесяти ярдов лица нельзя было разглядеть. Роберт Джордан поднял к глазам полевой бинокль, тщательно прикрывая сверху ладонями стекла, хотя солнца уже не было и заблестеть они не могли, и сразу перила моста придвинулись так близко, что казалось, стоит протянуть руку — и коснешься их, и лицо часового придвинулось так близко, что видны стали впалые щеки, и пепел на копчике сигареты, и маслянистый блеск штыка. Это было лицо крестьянина — худые щеки под выдающимися скулами, щетина на подбородке, [124] мохнатые, нависшие брови; большие руки держали винтовку, из-под складок плаща выглядывали тяжелые сапоги. В будке висела на стене старая, почерневшая кожаная фляга, лежали газеты, а телефона не было. Можно было, конечно, предположить, что телефон с другой стороны, но вокруг будки нигде не было видно проводов, хотя вдоль дороги шли телефонные столбы и провода тянулись над мостом. У самой будки на двух камнях стояла самодельная жаровня — старый бидон из-под керосина с отломанной крышкой и проверченными в боках дырками; но огня в пей не было. Под жаровней в куче золы валялись закопченные пустые жестянки.
Роберт Джордан передал бинокль Ансельмо, вытянувшемуся рядом с ним на земле. Старик усмехнулся и покачал головой. Он постучал себя пальцем по виску, возле глаза.
— Ya lo veo, — сказал он по-испански; — Я его вижу.
Он говорил, почти не шевеля губами, и это выходило тише самого тихого шепота. Когда Роберт Джордан улыбнулся ему, он посмотрел на часового и, указав на него пальцем одной руки, провел другой по своей шее. Роберт Джордан кивнул, но улыбаться перестал.
Будка второго часового, у дальнего конца дороги, была повернута к ним задней стороной, и они не могли видеть, что делается внутри. Гудронированная дорога, широкая и ровная, за мостом сворачивала влево и потом уходила за выступ горы. Прежняя дорога была гораздо уже, и, чтобы расширить ее в этом месте, пришлось стесать часть гранитной скалы, на уступе которой она была проложена; со стороны обрыва — слева, если смотреть от моста и ущелья, — ее огораживал ряд вытесанных из камня тумб; они отмечали край дороги и служили парапетом. Теснина здесь была очень глубокая и узкая, особенно там, где ручей, над которым висел мост, впадал в реку.
— А второй пост где? — спросил Роберт Джордан старика.
— Пятьсот метров от того поворота. В домике дорожного мастера, у самой скалы.
— Сколько там людей? — спросил Роберт Джордан.
Он снова навел бинокль на часового. Часовой потушил сигарету о дощатую стену будки, потом вытащил из кармана кожаный кисет, надорвал бумагу на погасшей сигарете и вытряхнул в кисет остатки табаку. Часовой встал, прислонил винтовку к стене и потянулся, потом снова взял [125] ее, перекинул через плечо и вышел на мост. Ансельмо вплотную припал к земле, а Роберт Джордан сунул бинокль в нагрудный карман и спрятал голову за ствол сосны.
— Семеро солдат и капрал, — сказал Ансельмо в самое его ухо. — Я узнавал у цыгана.
— Пусть он отойдет подальше, тогда мы двинемся, — сказал Роберт Джордан. — Мы слишком близко.
— Ты все рассмотрел, что тебе нужно?
— Да. Все, что мне нужно.
После захода солнца сразу стало холоднее, позади, на вершинах гор, меркли последние отсветы солнечных лучей, и кругом быстро темнело.
— Ну, как тебе кажется? — тихо спросил Ансельмо, не спуская глаз с часового, который шагал по мосту ко второй будке; его штык поблескивал в последних лучах, фигура казалась бесформенной от неуклюжего плаща.
— Все очень хорошо, — сказал Роберт Джордан. — Очень, очень хорошо.
— Рад слышать, — сказал Ансельмо. — Что ж, пойдем. Теперь он нас не может увидеть.
Часовой стоял спиной к ним у дальнего конца моста. Из теснины доносился шум воды, бегущей по камням. Потом сквозь этот шум донесся другой шум — мерный, нарастающий рокот, и они увидели, что часовой поднял голову и смотрит вверх, так что его вязаная шапочка съехала на затылок; и, тоже подняв головы, они увидели в высоком вечернем небе три самолета, летевшие клином; крохотные и серебряные на этой высоте, где еще светило солнце, самолеты с невероятной быстротой неслись по небу под мерный гул моторов.
— Наши? — спросил Ансельмо.
— Как будто да, — сказал Роберт Джордан, но он знал, что на такой высоте никогда нельзя определить точно. Это вечерняя разведка, а чья — неизвестно. Но когда видишь летящие истребители, всегда говоришь — наши, потому что от этого людям спокойнее. Бомбардировщики — другое дело.
Ансельмо, видимо, думал о том же.
— Это наши, — сказал он. — Я узнаю их. Это Moscas{8}.
— Пожалуй, — сказал Роберт Джордан. — Мне тоже кажется, что это Moscas. [126]
— Да, Moscas, — сказал Ансельмо.
Можно было навести бинокль и сразу все выяснить, но Роберту Джордану не хотелось этого делать. Сегодня вечером ему все равно, чьи они, и если старику приятно думать, что они наши, не нужно отнимать их у него. Впрочем, когда самолеты ушли в сторону Сеговии, он подумал, что они совсем не похожи на те зеленые с красной каймой самолеты с низко посаженным крылом, русский вариант модели "Боинг Р-32", которые испанцы называли Moscas. Цвет нельзя было различить, но силуэт был другой. Нет. Это возвращается фашистская разведка.
Часовой все еще стоял у дальнего конца моста спиной к ним.
— Пойдем, — сказал Роберт Джордан.
Он стал подниматься в гору, ступая осторожно и стараясь держаться под прикрытием сосен, пока не отошел настолько, что его нельзя было увидеть с моста. Ансельмо следовал за ним на расстоянии сотни ярдов. Когда они отошли достаточно далеко, Роберт Джордан остановился, подождал старика, пропустил его вперед, и они полезли в темноте дальше по крутому склону.
— У нас сильная авиация, — довольным тоном сказал старик.
— Да.
— И мы победим.
— Мы должны победить.
— Да. А тогда, после победы, ты приезжай поохотиться.
— На кого?
— На кабана, на медведя, на волка, на горного козла.
— Ты любишь охоту?
— Ох, люблю. Ничего так не люблю. У нас в деревне все охотники. А ты не любишь?
— Нет, — сказал Роберт Джордан. — Я не люблю убивать животных.
— А я наоборот, — сказал старик. — Я не люблю убивать людей.
— Этого никто не любит, разве те, у кого в голове неладно, — сказал Роберт Джордан. — Но я не против, когда это необходимо. Когда это надо ради общего дела.
— Все-таки это совсем другое, — сказал Ансельмо. — В моем доме, когда у меня был дом, — теперь у меня нет дома, — висели клыки кабана, которого я подстрелил в предгорье. Шкуры волчьи лежали. Волков я подстрелил [127] зимой, гнался за ними по снегу. Одного, самого большого, я убил за деревней как-то в ноябре, под вечер, возвращаясь из лесу. Четыре волчьи шкуры лежали на полу в моем доме. Они были истоптаны до того, что совсем облезли, но все-таки это были волчьи шкуры. Были у меня рога горного козла, которого я подстрелил в Сьерре, и еще было чучело орла — его мне набил чучельник в Авиле, — крылья у него были раскрыты и глаза желтые, точь-в-точь как у живого. Очень красивая была вещь, и на все это мне было приятно смотреть.
— Да, — сказал Роберт Джордан.
— На дверях нашей деревенской церкви была прибита медвежья лапа; этого медведя я убил весной, встретил его на склоне горы, он ворочал бревно на снегу этой самой лапой.
— Когда это было?
— Шесть лет назад. Ее высушили и прибили гвоздем к дверям церкви, и когда я, бывало, ни посмотрю на эту лапу, — совсем как у человека, только с когтями, — всегда мне становилось приятно.
— Ты гордился?
— Гордился, потому что вспоминал ту встречу с медведем ранней весной на склоне горы. А вот если убил человека, такого же, как и ты сам, ничего хорошего в памяти не останется.
— Да, человечью лапу к дверям церкви не прибьешь, — сказал Роберт Джордан.
— Еще бы. Кому же придет в голову такое. А все-таки человечья рука очень похожа на медвежью лапу.
— И туловище человека очень похоже на медвежье, — сказал Роберт Джордан. — Если с медведя снять шкуру, видно, что мускулатура почти такая же.
— Да, — сказал Ансельмо. — Цыгане верят, что медведь — брат человека.
— Американские индейцы тоже, — сказал Роберт Джордан. — Они, когда убьют медведя, кланяются ему и просят прощенья. Вешают его черен на дерево и, прежде чем уйти, просят, чтобы он не сердился на них.
— Цыгане верят, что медведь — брат человека, потому что у него под шкурой такое же тело и он пьет пиво, и любит музыку, и умеет плясать.
— Индейцы тоже в это верят.
-— Значит, индейцы все равно что цыгане?
— Нет, Но про медведя они думают так же. [128] — Понятно. Цыгане еще потому так думают, что медведь красть любит.
— В тебе есть цыганская кровь?
— Нет. Но я много водился с цыганами, а с тех пор, как началась война, понятно, еще больше. В горах их много. У них не считается за грех убить иноплеменника. Они в этом не признаются, по это так.
— У марокканцев тоже так.
— Да. У цыган много таких законов, в которых они не признаются. Во время войны многие цыгане опять стали пошаливать.
— Они не понимают, ради чего ведется эта война. Они не знают, за что мы деремся.
— Верно, — сказал Ансельмо. — Они только знают, что идет война и можно, как в старину, убивать, не боясь наказания.
— Тебе случалось убивать? — спросил Роберт Джордан, как будто роднящая темнота вокруг и прожитый вместе день дали ему право на этот вопрос.
— Да. Несколько раз. Но без всякой охоты. По-моему, людей убивать грех. Даже если это фашисты, которых мы должны убивать. По-моему, медведь одно, а человек совсем другое. Я не верю в цыганские россказни насчет того, что зверь человеку брат. Нет. Я против того, чтоб убивать людей.
— Но ты убивал.
— Да. И буду убивать. Но если я еще поживу потом, то постараюсь жить тихо, никому не делая зла, и это все мне простится.
— Кем простится?
— Не знаю. Теперь ведь у нас бога нет, ни сына божия, ни святого духа, так кто же должен прощать? Я не знаю.
— А бога нет?
— Нет, друг. Конечно нет. Если б он был, разве он допустил бы то, что я видел своими глазами? Пусть уж у них будет бог.
— Они и говорят, что он с ними.
— Понятно, мне его недостает, потому что я с детства привык верить. Но теперь человек перед самим собой должен быть в ответе.
— Значит, ты сам себе и убийство простишь?
— Должно быть, — сказал Ансельмо. — Раз оно так понятно выходит по-твоему, значит, так и должно быть. [129] Но все равно, есть ли бог, нет ли, а убивать — грех. Отнять жизнь у другого человека — это дело нешуточное. Я не отступлю перед этим, когда понадобится, но я не той породы, что Пабло.
— Чтоб выиграть войну, нужно убивать врагов. Это старая истина.
— Верно. На войне нужно убивать. Но знаешь какие у меня чудные мысли есть, — сказал Ансельмо. Они теперь шли совсем рядом в темноте, и он говорил вполголоса, время от времени оглядываясь на ходу. — Я бы даже епископа не стал убивать. Я бы не стал убивать ни помещика, ни другого какого хозяина. Я бы только заставил их всю жизнь изо дня в день работать так, как мы работаем в поле или в горах, на порубке леса. Чтобы они узнали, для чего рожден человек. Пусть спят, как мы спим. Пусть едят то, что мы едим. А самое главное — пусть работают. Это им будет наука.
— Что ж, они оправятся и опять тебя скрутят.
— Если их убивать — это никого ничему не научит, — сказал Ансельмо. — Всех не перебьешь, а молодые подрастут — еще больше ненавидеть будут. От тюрьмы тоже проку мало. В тюрьме только сильнее ненависть. Нет, лучше пусть всем нашим врагам будет наука.
— Но все-таки ты ведь убивал?
— Да, — сказал Ансельмо. — Много раз убивал и еще буду убивать. Но без всякой охоты и помня, что это грех.
— А часовой? Ты шутил, что убьешь часового.
— Так ведь это шутка. Я бы и убил часового. Да. Не раздумывая и с легким сердцем, потому что это нужно для дела. Но без всякой охоты.
— Ну, пусть убивают те, кто это любит, — сказал Роберт Джордан. — Там восемь да здесь пятеро. Всего тринадцать для тех, кто это любит.
— Таких много, которые это любят, — сказал Ансельмо в темноте. — И у нас их много. Больше, чем таких, которые годились бы в бою.
— Ты когда-нибудь бывал в бою?
— Нет, — сказал старик. — Мы дрались в Сеговии в самом начале войны, но нас разбили, и мы побежали. Я тоже бежал вместе о другими. Мы не очень хорошо понимали то, что делали, и не знали, как это надо делать. А потом, У меня был только дробовик, заряженный крупной дробью, а у guardia civil были маузеры. Я своим дробовиком их и [130] за сто ярдов достать не мог, а они с трехсот били нас, как зайцев. Они стреляли много и хорошо стреляли, а мы перед ними были как стадо овец. — Он помолчал. Потом спросил: — Ты думаешь, у моста будет бой?
— Может быть.
— Я еще никогда не видел боя так, чтобы не бежать, — сказал Ансельмо. — Не знаю, как я себя буду вести в бою Я человек старый, вот я и подумал об этом.
— Я тебе помогу, — ответил ему Роберт Джордан.
— А ты часто бывал в боях?
— Несколько раз.
— Что же ты думаешь, как там все будет, у моста?
— Я прежде всего думаю о мосте. Это мое дело. Подорвать мост нетрудно. Но мы подумаем и об остальном. О подготовке. Все будет написано, чтобы каждый знал.
— У нас мало кто умеет читать, — сказал Ансельмо.
— Все будет написано, но, кроме того, еще всем будет разъяснено на словах.
— Я сделаю все, что от меня потребуется, — сказал Ансельмо. — Но я помню, как было в Сеговии, и если будет бой или хотя бы перестрелка, я хотел бы знать точно, что мне делать, чтобы не побежать. Я помню, в Сеговии меня так и подмывало побежать.
— Мы будем вместе, — ответил ему Роберт Джордан. — Я тебе всякий раз буду говорить, что нужно делать.
— Тогда все очень просто, — сказал Ансельмо. — Что мне прикажут, я все сделаю.
— Наше дело — мост и бой, если бой завяжется, — сказал Роберт Джордан, и эти слова в темноте показались ему немножко напыщенными, но по-испански они звучали хорошо.
— Это очень интересное дело, — сказал Ансельмо, и, услышав, как он произнес это, просто, искренне и без малейшей рисовки, не преуменьшая опасности, как сделал бы англичанин, и не бравируя ею на романский лад, Роберт Джордан порадовался, что у него такой помощник, и хотя он уже осмотрел мост и все продумал и упростил задачу, отказавшись от плана захватить оба поста, а тогда уже взрывать мост как обычно, — внутренне он противился приказу Гольца и тому, чем был вызван такой приказ Он противился потому, что знал, чем это может кончиться для него и чем это может кончиться для старика. Ничего хорошего не сулит этот приказ тем, кому придется его выполнять. [131] Стыдно так думать, сказал он себе, разве ты какой-нибудь особенный, разве есть вообще особенные люди, с которыми ничего не должно случаться? И ты ничто, и старин ничто, Вы только орудия, которые должны делать свое дело. Дан приказ, приказ необходимый, и не тобой он выдуман, а есть мост, и этот мост может оказаться стержнем, вокруг которого повернется судьба человечества. И все, что происходят в эту войну, может оказаться таким стержнем. У тебя есть одна задача, и ее ты должен выполнить. Ха, как бы не так, одна задача, подумал он. Если бы дело было только в ней, все было бы просто. Довольно ныть, болтливое ничтожество, сказал он себе. Подумай о чем-нибудь другом.
И он стал думать о девушке Марии, у которой и кожа, и волосы, и глаза одинакового золотисто-каштанового оттенка, только волосы чуть потемнее, но они будут казаться более светлыми, когда кожа сильнее загорит на солнце, ее гладкая кожа, смуглота которой как будто просвечивает сквозь бледно-золотистый верхний покров. Наверно, кожа у нее очень гладкая и все тело гладкое, а движения неловкие, как будто что-то такое есть в ней или с ней, что ее смущает, и ей кажется, что это всем видно, хотя на самом деле этого не видно, это только у нее в мыслях. И она покраснела, когда он смотрел на нее; вот так она сидела, обхватив руками колени, ворот рубашки распахнут, и груди круглятся, натягивая серую ткань, и когда он подумал о ней, ему сдавило горло и стало трудно Шагать, и они шли молча, пока старик не сказал:
— Вот теперь пройти через эту расселину, а там и лагерь.
Когда они подошли к расселине, раздался окрик: "Стой! Кто идет?" Они услышали, как щелкнул отодвигаемый затвор, и рукоятка глухо стукнула о ложу.
— Товарищи, — сказал Ансельмо.
— Что еще за товарищи?
— Товарищи Пабло, — ответил ему старик. — Что ты, не знаешь нас?
— Знаю, — сказал голос. — Но у меня есть приказ. Пароль знаете?
— Нет. Мы идем снизу.
— Тоже знаю, — сказал человек в темноте. — Вы идете от моста. Я все знаю. Но приказ давал не я. Вы должны сказать вторую половину пароля. [132] — А какая первая половина? — спросил Роберт Джордан.
— Забыл, — сказал человек в темноте и засмеялся. — Ладно, туда твою душу, иди в лагерь со своим дерьмовым динамитом.
— Это называется партизанская дисциплина, — сказал Ансельмо. — Спусти курок у своей игрушки.
— Уже, — сказал человек в темноте. — Я его спустил потихоньку двумя пальцами, большим и указательным.
— Вот когда-нибудь попадет тебе в руки маузер, а у него курок без насечки, начнешь так спускать, он и выстрелит.
— Это маузер и есть, — сказал человек. — Но ты не знаешь, какая у меня сила в пальцах. Я всегда так спускаю курок.
— Куда он у тебя дулом смотрит? -спросил Ансельмо в темноте.
— На тебя, — сказал человек. — И когда я спускал курок, тоже на тебя смотрел. Придешь в лагерь — скажи, чтоб меня сменили, потому что я, так вас и растак, зверски голоден и забыл пароль.
— Как тебя зовут? — спросил Роберт Джордан.
— Агустин, — сказал человек. — Меня зовут Агустин, и я дохну с тоски в этой дыре.
— Мы передадим твою просьбу, — сказал Роберт Джордан и подумал, что ни на каком другом языке крестьянин не употребил бы такого слова, как aburmiento, что по-испански значит "тоска". А здесь это обычное слово в устах человека любого класса.
— Слушай, — сказал Агустин и, подойдя ближе, положил руку на плечо Роберту Джордану. Потом он чиркнул кремнем об огниво, зажег трут, подул на него и, приподняв повыше, заглянул в лицо молодому человеку. — Ты похож на того, что с нами раньше был, — сказал он. — Но не совсем. Слушай. — Он опустил трут и оперся на винтовку. — Ты мне вот что скажи: это правда, насчет моста?
— Что насчет моста?
— Что мы должны взорвать этот самый паскудный мост и потом катиться отсюда подальше.
— Не знаю.
— Ты не знаешь! — сказал Агустин. — Вот здорово! А чей же это динамит?
— Мой. [133] — И ты не знаешь, для чего он? Будет сказки рассказывать!
— Я знаю, для чего он, и ты тоже узнаешь, когда надо будет, — сказал Роберт Джордан. — А сейчас мы идем в лагерь.
— Иди знаешь куда! — сказал Агустин. — Так тебя и растак! А хочешь, я тебе скажу одну вещь, которую тебе полезно узнать?
— Хочу, — сказал Роберт Джордан. — Если только это не какая-нибудь похабщина, вроде... — И он повторил самое грубое ругательство из тех, которыми был сдобрен предыдущий разговор.
Этот человек, Агустин, сквернословил непрерывно, и Роберт Джордан усомнился, может ли он произнести хоть одну фразу, не пересыпая ее ругательствами.
Агустин засмеялся в темноте, когда Роберт Джордан повторил его выражение.
— Такая уж у меня привычка. Может, это и некрасиво. Кто его знает. Каждый разговаривает по-своему. Тан вот, слушай. Мне этого моста не жалко. Мне вообще ничего не жалко. А потом, еще я тут с тоски пропадаю, в этих горах. Надо уходить — уйдем! Я на эти горы плевать хотел. Надо менять место — переменим. Но я тебе одно скажу. Динамит свой береги.
— Спасибо, — сказал Роберт Джордан. — От тебя беречь?
— Нет, — сказал Агустин. — От людей, у которых, так их растак, на языке меньше всякой похабщины, чем у меня.
— А все-таки? — спросил Роберт Джордан.
— Ты по-испански понимаешь? — сказал Агустин на этот раз серьезно. — Смотри хорошенько за своим растаким динамитом.
— Спасибо.
— Мне твое спасибо не нужно. А за материалом поглядывай.
— Кто-нибудь его трогал?
— Нет. Я бы тогда не тратил времени на пустые разговоры.
— Все-таки спасибо тебе. Ну, мы пошли в лагерь!
— Ладно, — сказал Агустин. — И пусть пришлют кого-нибудь, кто помнит пароль.
— Мы увидимся в лагере?
— А как же! И очень скоро.
— Пойдем, — сказал Роберт Джордан старику. [134] Теперь они шли краем лужайки, и вокруг стлался серый туман. По траве было мягко ступать после земли, устланной сосновыми иглами, парусиновые сандалии на веревочной подошве намокли от росы. Впереди за деревьями виднелся огонек, и Роберт Джордан знал, что там вход в пещеру.
— Агустин хороший человек, — сказал Ансельмо. — Он сквернослов и балагур, но человек он дельный.
— Ты его хорошо знаешь?
— Да. Я его знаю давно. Я ему очень верю.
— И его словам тоже?
— Да, друг. Пабло теперь ненадежен, ты сам видел.
— Что же делать?
— Сторожить. Будем меняться.
— Кто?
— Ты. Я. Женщина и Агустин. Раз он сам видит опасность.
— Ты этого ждал?
— Нет, — сказал Ансельмо. — Я не думал, что уже так далеко зашло. Но все равно мы должны были прийти. В этих краях два хозяина — Пабло и Эль Сордо. Нужно обращаться к ним, раз одни мы не можем справиться.
— А Эль Сордо как?
— Хорош, — сказал Ансельмо. — Насколько тот плох, настолько этот хорош.
— Ты, значит, думаешь, что Пабло совсем уж никуда?
— Я весь вечер думал об этом, и мне кажется, что так. Вспомни все, что мы слышали.
— Может быть, уйти, сказать, что мы раздумали взрывать этот мост, и набрать людей в других отрядах?
— Нет, — сказал Ансельмо. — Он тут хозяин. Ты шагу не ступишь, чтобы он не знал. Но только ступать надо осторожно.
Глава четвертая
Они подошли ко входу в пещеру, занавешенному попоной, из-под края которой пробивалась полоска света. Оба рюкзака стояли у дерева, прикрытые брезентом, и Роберт Джордан опустился на колени и пощупал сырой топорщившийся брезент. Он сунул под него руку в темноте, нашарил на одном рюкзаке наружный карман, вынул оттуда кожаную флягу и положил ее в карман брюк. Отперев [135] замки, продетые в кольца, и развязав тесемки, стягивавшие края рюкзаков, он на ощупь проверил их содержимое, одном рюкзаке, почти на самом дне, лежали бруски, завернутые в холстину, а потом в спальный мешок; снова затянув тесемки и щелкнув замком, он сунул обе руки в другой рюкзак и нащупал там острые края деревянного ящика со старым детонатором, коробку из-под сигар с капсюлями (каждый маленький цилиндрик обмотан двумя проволоками, и все это уложено с той же тщательностью, о какой он укладывал свою коллекцию птичьих яиц в детстве), Ложу автомата, отделенную от ствола и завернутую в кожаную куртку, в одном внутреннем кармане большого рюкзака два диска и пять магазинов, а в другом, поменьше, мотки медной проволоки и большой рулон изоляционной ленты. В том же кармане, где была проволока, лежали плоскогубцы и два шила, чтобы проделать дырки в брусках, и, наконец, из последнего кармана он вынул большую коробку русских папирос, из тех, что ему дали в штабе Гольца, и, затянув тесемки, щелкнул замком, застегнул клапаны и опять покрыл оба рюкзака брезентом. Ансельмо поблизости не было, он ушел в пещеру.
Роберт Джордан хотел было последовать за ним, потом передумал и, скинув брезент с обоих рюкзаков, взял их, по одному в каждую руку, и, еле справляясь с тяжелой ношей, двинулся к пещере. Он опустил один рюкзак на землю, откинул попону, потом наклонил голову и, держа оба рюкзака за ременные лямки, нырнул в пещеру.
В пещере было тепло и дымно. У стены стоял стол, на нем бутылка с воткнутой в горлышко сальной свечой, а за столом сидели Пабло, еще трое незнакомых мужчин и цыган Рафаэль. Свеча отбрасывала тени на стену позади сидевших и на Ансельмо, который еще не успел сесть и стоял справа от стола. Жена Пабло склонилась над очагом в дальнем конце пещеры и раздувала мехами тлеющие угли. Девушка, опустившись на колени рядом с ней, помешивала деревянной ложкой в чугунном котелке. Она подняла ложку и взглянула на Роберта Джордана, и он с порога увидел ее лицо, освещенное вспышками огня, увидел ее руку и капли, падавшие с ложки прямо в чугунный котелок.
— Что это ты принес? — спросил Пабло.
— Это мои вещи, — сказал Роберт Джордан и поставил оба рюкзака на небольшом расстоянии друг от друга подальше от стола, там, где пещера расширялась.
— А чем снаружи плохо? — спросил Пабло. [136] — Можно споткнуться о них в темноте, — сказал Роберт Джордан, подошел к столу и положил на него коробку папирос.
— Зачем же держать динамит в пещере — это совсем ни к чему, — сказал Пабло.
— От огня далеко, — сказал Роберт Джордан. — Бери папиросы. — Он провел ногтем большого пальца по узкой грани картонной коробки с цветным броненосцем на крышке и пододвинул коробку к Пабло.
Ансельмо поставил ему табурет, обитый сыромятной кожей, и он сел к столу. Пабло посмотрел на него, видимо, собираясь сказать что-то, но промолчал и потянулся к папиросам.
Роберт Джордан пододвинул коробку и остальным. Он еще не смотрел на них. Но он заметил, что один взял несколько папирос, а двое других не взяли ни одной. Все его внимание было устремлено на Пабло.
— Ну, как дела, цыган? — спросил он Рафаэля.
— Хороши, — сказал цыган.
Роберт Джордан понял, что до его прихода говорили о нем. Даже цыгану явно было не по себе.
— Даст она тебе поесть еще раз? — спросил Роберт Джордан цыгана.
— Даст. А то как же? — сказал цыган.
Это было совсем непохоже на те дружелюбные шутки, которыми они обменивались раньше.
Жена Пабло не говорила ни слова и все раздувала мехами огонь в очаге.
— Человек по имени Агустин, там, наверху, говорит, что он дохнет с тоски, — сказал Роберт Джордан.
— Ничего, не сдохнет, — сказал Пабло. — Пусть немножко потоскует.
— Вино есть? — спросил Роберт Джордан, обращаясь ко всем, и наклонился вперед, положив руки на край стола.
— Там уже немного осталось, — угрюмо сказал Пабло.
Роберт Джордан решил, что пора заняться остальными и нащупать здесь почву.
— Тогда дайте мне воды. Эй! — крикнул он девушке. — Принеси мне кружку воды.
Девушка посмотрела на жену Пабло, но та ничего не сказала ей и даже не подала вида, что слышит; тогда она зачерпнула полную кружку из котелка с водой и, подойдя к столу, поставила ее перед Робертом Джорданом. Он улыбнулся ей. В то же самое время он втянул живот и чуть [137] качнулся влево, так чтобы револьвер скользнул вдоль пояса поближе к бедру. Потом он опустил руку в задний карман. Пабло следил за ним. Он знал, что за ним следят все, но сам следил только за Пабло. Он вытащил руку из заднего кармана, держа в ней кожаную флягу, и отвинтил пробку; потом, взяв кружку, отпил до половины и стал медленно переливать в оставшуюся воду содержимое фляги.
— Слишком крепкое, а то бы я тебя угостил, — сказал он девушке и опять улыбнулся ей. — Совсем немного осталось, а то бы я предложил тебе, — сказал он Пабло.
— Я не люблю анисовую, — сказал Пабло.
Острый запах разнесся над столом, и Пабло уловил в нем то, что показалось знакомым.
— Вот и хорошо, — сказал Роберт Джордан. — А то совсем мало осталось.
— Что это за штука? — спросил цыган.
— Лекарство такое, — сказал Роберт Джордан. — Хочешь попробовать?
— От чего оно?
— От всего, — сказал Роберт Джордан. — Все болезни вылечивает. Если у тебя что не в порядке, сразу вылечит.
— Дай попробую, — сказал цыган.
Роберт Джордан пододвинул к нему кружку. Смешавшись с водой, жидкость стала желтовато-молочного цвета, и он надеялся, что цыган не сделает больше одного глотка. Оставалось совсем мало, а одна такая кружка заменяла собой все вечерние газеты, все вечера в парижских кафе, все каштаны, которые, наверно, уже сейчас цветут, больших медлительных битюгов на внешних бульварах, книжные лавки, киоски и картинные галереи, парк Монсури, стадион Буффало и Бют-Шомон, "Гаранти траст компани", остров Ситэ, издавна знакомый отель "Фойо" и возможность почитать и отдохнуть вечером, — заменяла все то, что он любил когда-то и мало-помалу забыл, все то, что возвращалось к нему, когда он потягивал это мутноватое, горькое, леденящее язык, согревающее мозг, согревающее желудок, изменяющее взгляды на жизнь колдовское зелье.
Цыган скорчил гримасу и вернул ему кружку.
— Пахнет анисом, а горько — будто желчь пьешь, — сказал он. — Уж лучше хворать, чем лечиться таким лекарством. [138] — Это от полыни, — сказал Роберт Джордан. — В настоящем абсенте — а это абсент — всегда есть полынь. Говорит, что от него мозги сохнут, но я не верю. Начинаешь по-другому смотреть на жизнь, вот и все. В абсент надо наливать воду медленно и по нескольку капель. А я сделал наоборот — в воду налил абсент.
— О чем это ты? — сердито спросил Пабло, чувствуя насмешку в его тоне.
— Объясняю, что это за лекарство, — ответил ему Роберт Джордан и усмехнулся. — Я купил его в Мадриде. Последнюю бутылку взял, и мне хватило ее почти на три недели. — Он сделал большой глоток и почувствовал, как абсент обволакивает язык, чуть-чуть примораживая его. Потом взглянул на Пабло и опять усмехнулся.
— Как дела? — спросил он.
Пабло промолчал, и Роберт Джордан внимательно посмотрел на незнакомых мужчин, сидевших за столом. У одного из них было широкое, плоское лицо — плоское и темное, как серранский окорок, с приплюснутым, сломанным носом, и оттого, что изо рта у этого человека торчала под углом длинная русская папироса, его лицо казалось еще более плоским. Волосы у него были коротко подстриженные, с проседью, щетина на подбородке тоже седая; ворот крестьянской черной блузы был застегнут. Когда Роберт Джордан посмотрел на него, он сидел опустив глаза, но взгляд этих глаз был твердый, немигающий. Двое других были, очевидно, братья. Они очень походили друг на друга — оба небольшого роста, коренастые, темноволосые, с низко заросшими лбами, темноглазые и смуглые. У одного виднелся шрам на лбу, над левым глазом) когда Роберт Джордан посмотрел на них, они твердо встретили его взгляд. Одному было на вид лет двадцать шесть — двадцать восемь, другому — года на два больше.
— На что это ты так смотришь? — спросил тот, у которого был шрам.
— На тебя, — сказал Роберт Джордан.
— Ну, и что ты во мне углядел?
— Ничего не углядел, — сказал Роберт Джордан. — Хочешь папиросу?
— Не откажусь, — сказал старший брат. Он еще не брал папирос. — Это такие же, как были у того, который взорвал поезд.
— А ты тоже там был? [139] — Мы все там были, — спокойно ответил он. — Все, кроме старика.
— Вот бы нам что теперь надо, — сказал Пабло. — Взорвать еще один поезд.
— Это можно, — сказал Роберт Джордан. — После моста.
Он видел, что жена Пабло отвернулась от огня и прислушивается к разговору. Как только он произнес слово "мост", все притихли.
— После моста, — повторил Роберт Джордан твердо и отпил абсента из кружки. Говорить так говорить, подумал он. Все равно дело идет к этому.
— Не стану я связываться с твоим мостом, — сказал Пабло, не глядя ни на кого. — Я не стану, и мои люди тоже не станут.
Роберт Джордан промолчал. Потом взглянул на Ансельмо и поднял кружку.
— Тогда мы сделай это вдвоем, старин, — сказал он и улыбнулся.
— Одни, без этого труса, — сказал Ансельмо.
— Что ты говоришь? — спросил старика Пабло.
— Не твое дело. Это я не тебе, — ответил ему Ансельмо.
Роберт Джордан перевел глаза туда, где стояла жена Пабло. До сих пор она молчала и никак не откликалась на их разговор. Но сейчас она что-то сказала девушке, чего он не расслышал, и девушка поднялась от очага, скользнула вдоль стены, приподняла попону, закрывавшую вход в пещеру, и вышла. Ну, вот оно, подумал Роберт Джордан. Начинается. Я не хотел, чтобы это получилось именно так, но теперь, видно, ничего не поделаешь.
— Тогда мы обойдемся без твоей помощи, — сказал Роберт Джордан, обращаясь к Пабло.
— Нет, — сказал Пабло, и Роберт Джордан увидел, как лицо у него покрылось капельками пота. — Никаких мостов ты здесь взрывать не будешь!
— Вот как?
— Никаких мостов ты взрывать не будешь, — тяжело выговорил Пабло.
— А ты что скажешь? — спросил Роберт Джордан жену Пабло, которая стояла у очага — безмолвная, огромная.
Она повернулась к ним и сказала:
— Я — за мост! — Отсветы огня падали на ее лицо, и оно зарумянилось и потеплело, стало смуглое и красивое — такое, каким ему и следовало быть. [140] — Что ты говоришь? — спросил ее Пабло, и когда он повернулся к ней, Роберт Джордан подметил его взгляд — взгляд человека, которого предали, и опять поглядел на его взмокший лоб.
— Я за мост и против тебя, — сказала жена Пабло. — Только и всего.
— Я тоже за мост, — сказал плосколицый со сломанным носом и погасил папиросу о стол.
— Мне до моста дела нет, — сказал один из братьев. — Я за mujer Пабло.
— И я тоже, — сказал другой брат.
— И я тоже, — сказал цыган.
Роберт Джордан наблюдал за Пабло и, наблюдая, опускал правую руку все ниже и ниже, готовый на все, если понадобится, почти надеясь, что это понадобится, может быть, чувствуя, что так будет проще всего и легче всего, и вместе с тем не желая портить дело, которое, казалось, пошло на лад, и зная, как быстро семья, клан, отряд ополчаются при малейшей ссоре против чужака, и все же думая, что то, что можно сделать движением руки, будет самым простым, самым лучшим и самым здравым хирургическим решением вопроса, раз дело приняло такой оборот. Наблюдая за Пабло, он наблюдал и за женой Пабло, которая стояла у очага, и видел, что, принимая эту присягу на верность, она горделиво краснеет, как краснеют простые, сильные, здоровые люди.
— Я за Республику, — радостно сказала жена Пабло. — А мост — это для Республики. Другими делами можно заниматься после моста.
— Эх ты! — с горечью сказал Пабло. — У тебя мозги племенного быка и сердце шлюхи! Ты надеешься на "после". Ты имеешь какое-нибудь понятие о том, что это будет?
— То, что должно быть, — сказала жена Пабло. — Что должно быть, то и будет.
— И тебе все равно, если на нас станут охотиться, как на диких зверей, после этой затеи, которая не сулит нам никакой выгоды? А если погибнем, тебе тоже все равно?
— Все равно, — сказала женщина. — И нечего меня запугивать, трус!
— Трус, — с горечью сказал Пабло. — Ты считаешь человека трусом только потому, что он понимает в тактике. Потому, что он наперед видит, к чему приведет безрассудство. Разбираться в том, кто умен, а кто глуп, — это не трусость. [141] — А разбираться в том, кто смел в кто труслив, — это не глупость, — сказал Ансельмо, не удержавшись от язвительного словца.
— Ты хочешь умереть? — строго спросил Пабло старика, и Роберт Джордан почувствовал, как далек от риторики этот вопрос.
— Нет.
— Тогда помолчи. Не говори о том, чего не знаешь. Неужели тебе не понятно, какое это серьезное дело? — почти жалобно сказал он. — Неужели только я один и понимаю, насколько это серьезно?
Наверно, так оно и есть, подумал Роберт Джордан, Так оно и есть, Пабло, друг. Ты да я. Мы понимаем это, и женщина прочла это по моей руке, но пока что она не понимает. Она еще не понимает этого.
— Вожак я ваш или нет? — спросил Пабло. — Я знаю, о чем говорю. А вы никто не знаете. Старик несет вздор. Этот старик только и годится быть на посылках и ходить проводником с иностранцами. Иностранец пришел сюда и хочет сделать то, что пойдет на пользу иностранцам. А расплачиваться придется нам. Я за то, что пойдет на пользу нам всем, я за нашу безопасность.
— Безопасность! — сказала жена Пабло. — Где она есть, твоя безопасность?. Сейчас столько народу ее здесь ищет, что это уж само по себе опасно. Тот, кто ищет безопасность, теряет все.
Теперь она стояла у стола с большой ложкой в руках.
— Нет, безопасность можно найти, — сказал Пабло. — Безопасность — это если знаешь, как увернуться от опасности. Матадор тоже знает, что делает, когда не хочет рисковать зря и увертывается от опасности.
— Пока не напорется на рог, — с горечью сказала женщина. — Сколько раз я слышала от матадоров такие слова, перед тем как им напороться на рог. Сколько раз Финито говорил, что тут все дело в уменье и что бык никогда не пропорет рогом человека, если человек сам не полезет к нему на рога. Они всегда хвалятся, а конец один. И потом мы ходим навещать их в больницу. — Она заговорила другим голосом, изображая сцену у постели больного, она загудела: — "Здравствуй, герой! Здравствуй!" — Потом, передразнивая слабый голос раненого матадора: — "Buenos, comadre{9}. Как живешь, Пилар?" — И опять своим, [142] обычным раскатистым голосом: — "Как же это так вышло, Финито, chico?{10} Как же это с тобой случилась такая напасть?" — Потом тихо и тоненько: — "Пустяки, женщина. Пустяки, Пилар. Это вышло случайно. Я убил его очень хорошо, ты же знаешь. Лучше меня никто бы не убил. Я убил его по всем правилам, и он уже зашатался, издыхая, и готов был рухнуть под собственной тяжестью, и тогда я пошел к барьеру и шел красиво, гордо, и вдруг он всадил в меня рог сзади, между ягодицами, и рог прошел до самой печени". — Она рассмеялась и продолжала уже не писклявым голосом матадора, а своим, раскатистым: — Ты мне поговори о безопасности! Я-то знаю, что такое страх и что такое безопасность, — недаром я прожила девять лет с тремя самыми незадачливыми матадорами на свете. О чем угодно говори, только не о безопасности. Эх ты! Ведь я на тебя надеялась, и вот как обернулись мои надежды! Один год войны, а что с тобой стало! Лентяй, пьяница, трус.
— Ты не имеешь права так говорить, — сказал Пабло. — Особенно перед ними и перед иностранцем.
— Нет, я буду так говорить. — продолжала жена Пабло. — Ты разве ничего не слышал? Ты все еще считаешь себя командиром?
— Да, — сказал Пабло. — Я здесь командир.
— Брось шутить, — сказала женщина. — Командир здесь я! Разве ты не слышал, что они сказали? Здесь никто не будет командовать, кроме меня. Оставайся с нами, если хочешь, ешь хлеб, пей вино, только смотри, знай меру. И если хочешь, работай вместе с нами. Но командую здесь я.
— Я застрелю вас обоих — и тебя, и твоего иностранца, — угрюмо сказал Пабло.
— Попробуй, — сказала женщина. — Увидишь, что из этого получится.
— Дайте мне воды, — сказал Роберт Джордан, не отводя глаз от мужчины с мрачным, тяжелым лицом и от женщины, которая стояла гордая, уверенная в себе и властно держала в руках ложку, точно это был маршальский жезл.
— Мария! — крикнула жена Пабло, и когда девушка вошла в пещеру, она сказала: — Дай воды этому товарищу!
Роберт Джордан полез в карман за флягой и, вынимая флягу, расстегнул кобуру и передвинул револьвер на бедро. Он налил абсента в пустую кружку, взял ту, которую [143] девушка подала ему, и стал понемножку подливать воду в абсент. Девушка стояла рядом и смотрела.
— Уходи, — сказала ей жена Пабло, показав на дверь ложкой.
— Там холодно, — сказала девушка и низко нагнулась к Роберту Джордану — щекой к щеке, глядя в кружку, где мутнел абсент.
— Ну что ж, что холодно, — сказала жена Пабло. — Зато здесь слишком жарко. — Потом ласково добавила: — Скоро позову.
Девушка покачала головой и вышла.
Вряд ли у него надолго хватит терпения, думал Роберт Джордан. Он держал кружку в одной руке, а другая, теперь уже открыто, лежала на револьвере. Он опустил предохранитель и чувствовал под пальцами успокоительную гладкую, почти стершуюся от времени насечку на рукоятке и дружественный холодок круглой спусковой скобы. Пабло смотрел теперь не на него, а только на женщину. Она снова заговорила:
— Слушай меня, пьянчуга. Ты понимаешь, кто здесь командует?
— Я командую.
— Нет. Слушай меня. Прочисти свои волосатые уши, слушай внимательно. Командую я!
Пабло смотрел на нее, и по его лицу нельзя было догадаться, о чем он думает. Он смотрел на нее совсем спокойно, а потом взглянул через стол на Роберта Джордана. Он смотрел на него долго и задумчиво, потом снова перевел взгляд на женщину.
— Хорошо. Командуй ты, — сказал он. — Пусть даже он командует, если тебе так хочется. И пропадите вы оба пропадом! — Он смотрел женщине прямо в лицо, и в его взгляде не было ни приниженности, ни страха. — Может, я в самом деле обленился и слишком много пью. Считай меня трусом, хоть это и неверно. Но я не дурак. — Он помолчал. — Командуй, и пусть это доставит тебе удовольствие. Но если ты не только командир, а еще и женщина, тан хоть покорми нас чем-нибудь.
— Мария! — крикнула жена Пабло. Девушка высунула голову из-за попоны, закрывавшей вход в пещеру. — Теперь войди и собери нам поужинать.
Девушка прошла к низенькому столику у очага, взяла эмалированные миски и поставила их на стол.
— Вина хватит на всех, — сказала Роберту Джордану [144] жена Пабло. — Не слушай этого пьянчугу. А выпьем — еще достанем. Кончай свое чудное вино и налей себе нашего.
Роберт Джордан допил кружку одним глотком и, чувствуя, как выпитый залпом абсент разогревает его еле заметным, влажным, внутренним, как от химической реакции, теплом винных паров, двинул свою кружку по столу. Девушка зачерпнула ею вина и улыбнулась ему.
— Ну что ж, видел ты этот мост? — спросил цыган.
Остальные, все еще молчавшие после отречения от Пабло, подались вперед, приготовясь слушать.
— Да, — сказал Роберт Джордан. — Это будет нетрудно. Хотите, покажу?
— Да, друг. Нам это интересно.
Роберт Джордан вынул из нагрудного кармана записную книжку и показал свои наброски.
— Смотри, как похоже, — сказал плосколицый, которого называли Примитиве. — Тот самый мост.
Водя по бумаге кончиком карандаша, Роберт Джордан объяснил, как надо будет взрывать мост и где будут заложены шашки.
— До чего просто! — сказал один из братьев, тот, что со шрамом, его звали Андрее. — А как их взрывают?
Роберт Джордан объяснил и это и, объясняя, почувствовал, что девушка, заглядывая в его записную книжку, оперлась на его плечо. Жена Пабло тоже смотрела. Только Пабло не проявлял никакого интереса; он сидел один со своей кружкой и то и дело черпал себе вина, которое Мария налила в большую миску из бурдюка, висевшего на стене левее входа в пещеру.
— Тебе часто приходилось делать это? — тихо спросила девушка Роберта Джордана.
— Часто.
— А мы увидим, как это будет?
— Да. Обязательно.
— Обязательно увидишь, — сказал Пабло со своего места у стола. — Еще как увидишь!
— Замолчи, — сказала ему женщина и, вспомнив вдруг, что она прочла днем на руке Роберта Джордана, загорелась дикой, безрассудной злобой. — Замолчи, трус! Перестань каркать, стервятник! Замолчи, убийца!
— Хорошо, — сказал Пабло. — Я молчу. Здесь командуешь ты, ну и рассматривай, какие там нарисованы картинки. Только не забывай, что я не дурак. [145] Жена Пабло почувствовала, как ее гнев уступает место печали и предчувствию гибели всех надежд и всех обещаний. Это чувство было знакомо ей еще с детства, и она хорошо знала, когда и почему оно появляется. Сейчас оно пришло неожиданно, и, стараясь отогнать его, не позволяя ему касаться себя, не позволяя ему касаться ни себя, ни Республики, она сказала:
— Ну, давайте ужинать. Мария, разложи мясо по мискам.
Глава пятая
Роберт Джордан откинул попону, закрывавшую вход, и, выйдя из пещеры, глубоко вдохнул прохладный ночной воздух. Туман рассеялся, и показались звезды. Ветра не было, и после спертого воздуха пещеры, в котором смешивались табачный дым и дым очага, запахи жареного мяса и риса, шафрана, перца и оливкового масла, винно-смолистый дух от большого бурдюка, подвешенного у входа за шею, так что все четыре ноги торчали в стороны, а из той, откуда цедили вино, капли падали на землю, прибивая пыль, после пряного аромата каких-то неведомых ему трав, которые пучками свешивались с потолка вперемежку с гирляндами чеснока, после медного привкуса во рту от красного вина и чеснока, после запаха лошадиного и человечьего пота, которым была пропитана одежда сидевших за столом людей (острая кислятина человечьего пота с примесью тошнотворно-сладкого запаха засохшей пены с лошадиных боков), — после всего этого приятно было вбирать полной грудью чистый ночной воздух гор, отдающий хвоей и росистой приречной травой. Роса была обильная, потому что ветер улегся, но Роберт Джордан решил, что к утру подморозит.
Он стоял перед входом в пещеру, стараясь надышаться, и вслушивался в звуки ночи. Он услышал отдаленный раскат выстрела, потом крик совы в нижнем лесу, там, где был загон для лошадей. Потом из пещеры донеслось пение цыгана и мягкие переборы гитары. "Наследство мне оставил отец", — вывел нарочито гортанный голос, немного задержался на высокой ноте и продолжал:
Месяц, звезды и солнечный свет, Никак его не истрачу я, А скитаюсь уж сколько лет! [146] Гитара забренчала быстрыми аккордами в знак одобрения певцу.
— Хорошо поешь, — услышал Роберт Джордан чей-то голос. — Теперь каталонскую, цыган.
— Не хочу.
— Давай. Давай. Каталонскую.
— Ну, ладно, — сказал цыган и затянул уныло:
Черна моя кожа,
Приплюснут нос,
Но я человек все же.
— Ole! — крикнул кто-то. — Давай, давай, цыган!
Голос певца окреп и зазвучал печально и насмешливо:
Я негром, а не каталонцем рожден,
За это хвала тебе, боже.
— Ну, расшумелись, — сказал голос Пабло. — Уймись, цыган!
— Да, — подхватил голос женщины. — Глотка у тебя здоровая. Таким пением ты всех окрестных guardia civil соберешь, а слушать все-таки противно.
— Я еще песенку знаю, — сказал цыган, и гитара начала вступление.
— Держи ее при себе, — ответила ему женщина.
Гитара смолкла.
— Я сегодня не в голосе. Потеря, значит, невелика, — сказал цыган и, откинув попону, вышел в темноту.
Видно было, как он постоял у дерева, потом направился к Роберту Джордану.
— Роберто, — тихо сказал цыган.
— Да, Рафаэль, — откликнулся Роберт Джордан. По голосу цыгана он сразу понял, что вино на него подействовало. Сам он тоже выпил немало — две кружки абсента и еще вино, но голова у него оставалась холодной и ясной, потому что сложность, возникшая из-за Пабло, все время держала его в напряжении.
— Почему ты не убил Пабло? — спросил цыган совсем тихо.
— А зачем его убивать?
— Рано или поздно все равно придется. Почему ты не воспользовался случаем?
— Ты это серьезно?
— А как ты думаешь, чего ждали все? Как ты думаешь, зачем Пилар услала девушку? По-твоему, после таких разговоров все может остаться как было? [147] — Что ж вы сами его не убили?
— Que va{11}, — сказал цыган спокойно. — Это твое дело. Три или четыре раза нам казалось, что вот сейчас ты его убьешь. У Пабло нет друзей.
— Мне приходила такая мысль, — сказал Роберт Джордан. — Но я от нее отказался.
— Это было каждому ясно. Все видели, что ты готовишься. Почему ты этого не сделал?
— Я боялся, что это будет неприятно вам или женщине.
— Que va! Женщина сама ждала этого, как шлюха ждет взлета большой птицы. Ты моложе, чем кажешься.
— Может быть.
— Убей его сейчас, — настаивал цыган.
— Это будет убийство из-за угла.
— Тем лучше, — сказал цыган совсем тихо. — Риску меньше. Ну? Убей его.
— Я так не могу. Это подло, а тем, кто борется за наше общее дело, подлость не к лицу.
— Ну, вызови его на ссору, — сказал цыган. — Все равно ты должен его убить. Ничего другого не остается.
В эту минуту, не спугнув тишины, из-за деревьев вылетела сова, ринулась вниз, на добычу, потом снова взмыла, хлопая крыльями быстро, но бесшумно.
— Вот смотри, — сказал в темноте цыган. — Так должны бы двигаться люди.
— И так же слепнуть днем, сидеть на дереве и ждать, когда вороны заклюют? — спросил Роберт Джордан.
— Это бывает не часто, — сказал цыган. — И то разве случайно. Убей его, — продолжал он. — Смотри, потом трудней будет.
— Все равно момент уже упущен.
— Вызови его на ссору, — сказал цыган. — Или сделай это тишком.
Попона, которой был завешен вход, приподнялась, пропуская свет. Кто-то вышел из пещеры и подошел к ним.
— Ночь ясная, — сказал глухой, тусклый голос. — Завтра будет хорошая погода.
Это был Пабло.
Он курил русскую папиросу, и, когда затягивался, огонек, разгораясь, освещал его круглое лицо. При свете звезд можно было различить его массивное туловище и длинные руки. [148]
— Не обращай внимания на Пилар, — сказал он Роберту Джордану. Папироса вдруг вспыхнула ярче и на миг стала видна в его руке. — На нее иногда находит. Но она хорошая женщина. Она предана Республике. — Теперь огонек папиросы подрагивал в воздухе при каждом его слове. Говорит с папиросой во рту, подумал Роберт Джордан. — Нам с тобой ссориться ни к чему. Мы во всем согласны. Я рад, что ты пришел к нам. — Папироса опять вспыхнула. — Споров ты не слушай, — сказал он. — Мы все тебе рады. А теперь ты меня извини. Я пойду взгляну, как там привязали лошадей.
Он скрылся в чаще по направлению к поляне, и сейчас же снизу донеслось лошадиное ржанье.
— Видишь, — сказал цыган. — Теперь видишь? Вот и упустил случай.
Роберт Джордан молчал.
— Пойду тоже туда, — сердито сказал цыган.
— Зачем?
— Que va, зачем. Посмотрю хоть, чтобы он не сбежал.
— А он может взять лошадь и уйти понизу?
— Нет.
— Тогда иди туда, где его можно задержать.
— Там Агустин.
— Вот и ступай поговори с Агустином. Расскажи ему, что тут у нас вышло.
— Агустин его с радостью убьет.
— Тем лучше, — сказал Роберт Джордан. — Вот ступай и расскажи ему все, как было.
— А потом?
— Я спущусь вниз, на поляну.
— Хорошо. Вот это хорошо. — В темноте Роберт Джордан не видел лица Рафаэля, но угадывал на нем улыбку. — Вот теперь я вижу, что ты подтянул штаны, — сказал цыган одобрительно.
— Ступай к Агустину, — сказал ему Роберт Джордан.
— Иду, Роберто, иду, — сказал цыган.
Роберт Джордан вошел в чащу и стал пробираться к поляне, ощупью находя дорогу между деревьями. На открытом месте тьма была не такая густая, и, дойдя до опушки, он разглядел темные силуэты лошадей, бродивших на привязи по поляне. Он сосчитал их при свете звезд. Их было пять. Роберт Джордан сел под сосной лицом к реке и стал думать. [149] Я устал, думал он, и, может быть, я рассуждаю неправильно. Но моя задача — мост, и я не смею попусту рисковать собой, пока не выполню эту задачу. Конечно, иногда бывает так, что не рискнуть там, где нужно рискнуть, еще хуже, но до сих пор я старался не мешать естественному ходу событий. Если цыган говорит правду и от меня действительно ждали, что я убью Пабло, я должен был его убить. Но я не был уверен в том, что от меня этого ждут. Нехорошо чужому убивать одного из тех, с кем приходится работать. Можно убить в бою, можно убить, подчиняясь дисциплине, но здесь, я думаю, это вышло бы очень нехорошо, хотя соблазн был так велик и казалось, это самое простое и ясное решение. Но в этой стране нет ничего ясного и простого, и хотя жена Пабло внушает мне полное доверие, трудно сказать, как бы она отнеслась к столь крутой мере. Смерть в таком месте может показаться чем-то очень мерзким, безобразным и страшным. Не знаю, не знаю, как бы она отнеслась. Без этой женщины здесь не жди ни дисциплины, ни порядка, а при ней все может еще наладиться очень хорошо. Лучше всего было бы, если б она сама его убила, или цыган (только он не убьет), или часовой Агустин. Ансельмо сделает это, если я скажу, что так нужно, хоть он и говорит, что не любит убивать. По-моему, он ненавидит Пабло, а мне он доверяет и видит во мне представителя того дела, в которое верит. Тут только он да эта женщина и верят в Республику по-настоящему; впрочем, об этом еще рано говорить.
Когда его глаза привыкли к свету звезд, он увидел, что возле одной из лошадей стоит Пабло. Лошадь вдруг подняла голову, потом нетерпеливо мотнула ею и снова принялась щипать траву. Пабло стоял возле лошади, прислонившись к ее боку, покачиваясь вместе с ней, когда она натягивала веревку, похлопывая ее по шее. Его ласка раздражала лошадь, мешая ей пастись спокойно. Роберт Джордан не видел, что делал Пабло, и не слышал, что он говорил лошади, но видел, что он не отвязывает ее и не седлает. Он сидел и наблюдал за Пабло, стараясь прийти к какому-нибудь решению.
— Ты моя большая хорошая лошадка, — говорил в темноте Пабло гнедому жеребцу с белой отметиной. — Ты мой белолобый красавчик. У тебя шея выгнута, как виадук в моем городе. — Он сделал паузу. — Нет, выгнута круче и еще красивее. — Лошадь щипала траву, то и дело отводя голову в сторону, потому что человек своей болтовней [150] раздражал ее. — Ты не то что какой-нибудь дурак или женщина, — говорил Пабло гнедому жеребцу. — Ты, ты, ах ты, моя большая лошадка. Ты не то что женщина, похожая на раскаленную каменную глыбу. Или девчонка со стриженой головой, неуклюжая, как только что народившийся жеребенок. Ты не оскорбишь, и не солжешь, и все понимаешь. Ты, ах ты, моя хорошая большая лошадка!
Роберту Джордану было бы очень интересно услышать, о чем говорил Пабло с гнедым жеребцом, но услышать ему не пришлось, так как, убедившись, что Пабло пришел сюда только проверить, все ли в порядке, и решив, что убивать его сейчас было бы неправильно и неразумно, он встал и пошел назад, к пещере. Пабло еще долго оставался на поляне, разговаривая с лошадью. Лошадь не понимала его слов и только по тону чувствовала, что это слова ласки, но она целый день провела в загоне, была голодна, ей не терпелось поскорей общипать всю траву кругом, насколько хватало веревки, и человек раздражал ее. Наконец Пабло перенес колышек в другое место и снова стал возле лошади, но теперь уже молча. Лошадь продолжала пастись, довольная, что человек больше не докучает ей.
Глава шестая
Роберт Джордан сидел у очага на табурете, обитом сыромятной кожей, и слушал, что говорит женщина. Она мыла посуду, а девушка, Мария, вытирала ее и потом, опустившись на колени, ставила в углубление в стене, заменявшее полку.
— Странно, — сказала женщина. — Почему Эль Сордо не пришел? Ему уже с час как пора быть здесь.
— Ты посылала за ним?
— Нет. Но он всегда приходит по вечерам.
— Может быть, он занят? Какое-нибудь дело?
— Может быть, — сказала она. — Если не придет, надо будет завтра пойти к нему.
— Да. А это далеко?
— Нет. Прогуляемся. Мне это не мешает, я засиделась.
— Можно, я тоже пойду? — спросила Мария. — Можно, Пилар?
— Да, красавица, — сказала женщина, потом повернула к Роберту Джордану свое широкое лицо. — Правда, она [151] хорошенькая? — спросила она Роберта Джордана. — Как на твой вкус? Немножко тоща, пожалуй?
— На мой вкус — хороша, — сказал Роберт Джордан. Мария зачерпнула ему кружкой вина.
— Выпей, — сказала она. — Тогда я покажусь тебе еще лучше. Надо выпить много вина, чтобы я казалась красивой.
— Тогда я больше не буду пить, — сказал Роберт Джордан. — Ты и так красивая, и не только красивая.
— Вот как надо говорить, — сказала женщина. — Ты говоришь как настоящий мужчина? А какая же она еще?
— Умная, — нерешительно сказал Роберт Джордан.
Мария фыркнула, а женщина грустно покачала головой. — Как ты хорошо начал, дон Роберто, и чем ты кончил!
— Не зови меня дон Роберто.
— Это я в шутку. Мы и Пабло шутя зовем дон Пабло. И Марию сеньоритой — тоже в шутку.
— Я не люблю таких шуток, — сказал Роберт Джордан. — Во время войны все мы должны называть друг друга по-серьезному — camarada. С таких шуток начинается разложение.
— Для тебя политика вроде бога, — поддразнила его женщина. — И ты никогда не шутишь?
— Нет, почему. Я очень люблю пошутить. Но обращение к человеку — с этим шутить нельзя. Это все равно что флаг.
— А я и над флагом могу подшутить. Чей бы он ни был, — засмеялась женщина. — По-моему, шутить можно надо всем. Старый флаг, желтый с красным, мы называли кровь с гноем. А республиканский, в который добавили лилового, называем кровь, гной и марганцовка. Так у нас шутят.
— Он коммунист, — сказала Мария, — Они все очень серьезные.
— Ты коммунист?
— Нет, я антифашист.
— С каких пор?
— С тех пор как понял, что такое фашизм.
— А давно это?
— Уже лет десять.
— Не так уж много, — сказала женщина. — Я двадцать лет республиканка.
— Мой отец был республиканцем всю свою жизнь, — сказала Мария. — За это его и расстреляли. [152] — И мой отец был республиканцем всю свою жизнь, И дед тоже, — сказал Роберт Джордан.
— В какой стране?
— В Соединенных Штатах.
— Их расстреляли? — спросила женщина.
— Que va, — сказала Мария. — Соединенные Штаты — республиканская страна. Там за это не расстреливают.
— Все равно хорошо иметь дедушку-республиканца, — сказала женщина. — Это значит, порода хорошая.
— Мой дед был членом Национального комитета республиканской партии, — сказал Роберт Джордан.
Это произвело впечатление даже на Марию.
— А твой отец все еще служит Республике? — спросила Пилар.
— Нет. Он умер.
— Можно спросить, отчего он умер?
— Он застрелился.
— Чтобы не пытали? — спросила женщина.
— Да, — сказал Роберт Джордан. — Чтобы не пытали.
Мария смотрела на него со слезами на глазах.
— У моего отца, — сказала она, — не было оружия. Как я рада, что твоему отцу посчастливилось достать оружие.
— Да. Ему повезло, — сказал Роберт Джордан. — Может, поговорим о чем-нибудь другом?
— Значит, у нас с тобой одинаковая судьба, — сказала Мария.
Она дотронулась до его руки и посмотрела ему в лицо. Он тоже смотрел в ее смуглое лицо и в глаза, которые до сих пор казались ему не такими юными, как ее лицо, а теперь вдруг стали и голодными, и юными, и жадными.
— Вас можно принять за брата и сестру, — сказала женщина. — Но, пожалуй, ваше счастье, что вы не брат и сестра.
— Теперь я знаю, что такое со мной, — сказала Мария. — Теперь мне все стало понятно.
— Que va, — сказал Роберт Джордан и, протянув руку, погладил ее по голове.
Весь день ему хотелось сделать это, но теперь, когда он это сделал, что-то сдавило ему горло. Она повела головой и улыбнулась, подняв на него глаза, и он чувствовал под пальцами густую и в то же время шелковистую щеточку ее стриженых волос. Потом пальцы скользнули с затылка на шею, и он отнял руку. [153] — Еще, — сказала она. — Мне весь день хотелось, чтобы ты так сделал.
— В другой раз, — сказал Роберт Джордан, и его голое прозвучал глухо.
— А я? — загудела жена Пабло. — Прикажете мне сидеть и смотреть на вас? Что же я, по-вашему, совсем бесчувственная, что ли? Нет, ошибаетесь. Хоть бы Пабло вернулся, на худой конец — и он сойдет.
Мария уже не обращала внимания ни на нее, ни на остальных, которые при свече играли за столом в карты.
— Хочешь вина, Роберто? — спросила она.
— Да, — сказал он. — Почему не выпить?
— Вот и будет у тебя такой же пьянчуга, как и у меня, — сказала жена Пабло. — И вино-то он пьет какое-то чудное. Слушай-ка, Ingles (1).
— Не Ingles. Американец.
— Хорошо. Слушай, американец. Где ты будешь спать?
— На воздухе. У меня спальный мешок.
— Ну что ж, — сказала она. — Ночь ясная.
— Да, будет холодно.
— Значит, на воздухе, — сказала она. — Ну, спи на воздухе. А твои тюки пусть спят здесь, со мной.
— Хорошо, — сказал Роберт Джордан.
— Оставь нас на минуту, — сказал он девушке и положил ей руку на плечо.
— Зачем?
— Я хочу поговорить с Пилар.
— Мне непременно надо уйти?
— Да.
— Ну что? — спросила жена Пабло, когда девушка отошла в угол, где висел бурдюк, и стала там, глядя на играющих в карты.
— Цыган сказал, что я должен был... — начал он.
— Нет, — перебила его женщина. — Он не прав.
— Если это нужно... — спокойно и все-таки с трудом проговорил Роберт Джордан.
— Ты бы это сделал, я знаю, — сказала женщина. — Нет, это не нужно. Я следила за тобой. Ты рассудил правильно.
— Но если это понадобится...
— Нет, — сказала женщина. — Говорю тебе, это не понадобится. У цыгана мозги набекрень. [154]
— Но слабый человек — опасный человек.
— Нет. Ты не понимаешь. Он человек конченый, и никакой; опасности от него быть не может.
— Но понимаю.
— Ты еще очень молод, — сказала она. — Когда-нибудь поймешь. — Потом девушке: — Иди ею да, Мария. Мы уже поговорили.
Девушка подошла к ним, и Роберт Джордан протянул руку и погладил ее по волосам. Она повела головой, точно котенок. Потом ему показалось, что она сейчас заплачет. Но она тотчас же подобрала губы и с улыбкой взглянула на него.
— Спать, спать тебе пора, — сказала женщина Роберту Джордану. — Ты проделал большой путь за сегодняшний день.
— Хорошо, — сказал Роберт Джордан. — Пойду достану свой спальный мешок.
Глава седьмая
Он спал в мешке, и когда он проснулся, ему почудилось, что он спит уже очень давно. Он разложил свой мешок недалеко от входа в пещеру, у подножия скалы, защищавшей его от ветра; когда он лег, все мышцы у него сводило от усталости, ноги болели, спину и плечи ломило так, что лесная земля показалась ему мягкой, и томительно-сладко было вытянуться в теплом, подбитом фланелью мешке; но он заворочался во сне и, ворочаясь, наткнулся на револьвер, который был привязан шнуром к его руке и лежал рядом с ним. Проснувшись, он не сразу понял, где он, потом вспомнил, вытащил револьвер из-под бока и, чтобы опять заснуть, устроился поудобнее, обхватив рукой подушку, сооруженную из аккуратно свернутой одежды, в которую были засунуты его сандалии на веревочной подошве.
Тут он почувствовал прикосновение к своему плечу и быстро обернулся, правой рукой схватившись за револьвер.
— Это ты, — сказал он и, отпустив револьвер, выпростал обе руки из мешка и притянул ее к себе. Обнимая ее, он почувствовал, как она дрожит.
— Забирайся в мешок, — сказал он тихо. — Тебе же холодно там.
— Нет. Не надо. [155] — Забирайся, — сказал он. — Потом поговорим.
Она вся дрожала, и он одной руной взял ее за руку, а другой опять легонько обнял. Она отвернула голову.
— Иди сюда, зайчонок, — оказал он и поцеловал ее в затылок.
— Я боюсь.
— Нет. Не надо бояться. Иди сюда.
— А как?
— Просто влезай. Места хватит. Хочешь, я тебе помогу?
— Нет, — сказала она, и вот она уже в мешке, и он крепко прижал ее к себе и хотел поцеловать в губы, но она спрятала лицо в его подушку и только крепко обхватила руками его шею. Потом он почувствовал, что ее руки разжались и она опять вся дрожит.
— Нет, — сказал он и засмеялся. — Не бойся. Это револьвер. — Он взял его и переложил себе за спину.
— Мне стыдно, — сказала она, не поворачивая головы.
— Нет. Тебе не должно быть стыдно. Ну? Ну что?
— Нет, не надо. Мне стыдно, и я боюсь.
— Нет. Зайчонок мой. Ну прошу тебя.
— Не надо. Раз ты меня не любишь.
— Я люблю тебя.
— Я люблю тебя. Я так люблю тебя. Положи мне руку на голову, — сказала она, все еще пряча лицо в подушку. Он положил ей руку на голову и погладил, и вдруг она подняла лицо с подушки и крепко прижалась к нему, и теперь ее лицо было рядом с его лицом, и он обнимал ее, и она плакала.
Он держал ее крепко и бережно, ощущая всю длину ее молодого тела, и гладил ее по голове, в целовал соленую влагу на ее глазах, и когда она всхлипывала, он чувствовал, как вздрагивают под рубашкой ее маленькие круглые груди.
— Я не могу поцеловать тебя, — сказала она. — Я не умею.
— Совсем это и не нужно.
— Нет. Я хочу тебя поцеловать. Я все хочу делать.
— Совсем не нужно что-нибудь делать. Нам и так хорошо. Только на тебе слишком много надето.
— Как же быть?
— Я помогу тебе.
— Теперь лучше? [156] — Да. Гораздо. А тебе разве не лучше?
— Да. Гораздо лучше. И я поеду с тобой, как сказала Пилар.
— Да.
— Только не в приют. Я хочу с тобой.
— Нет, в приют.
— Нет. Нет. Нет. С тобой, и я буду твоя жена.
Они лежали рядом, и все, что было защищено, теперь осталось без защиты. Где раньше была шершавая ткань, все стало гладко чудесной гладкостью, и круглилось, и льнуло, и вздрагивало, и вытягивалось, длинное и легкое, теплое и прохладное, прохладное снаружи и теплое внутри, и крепко прижималось, и замирало, и томило болью, и дарило радость, жалобное, молодое и любящее, и теперь уже все было теплое и гладкое и полное щемящей, острой, жалобной тоски, такой тоски, что Роберт Джордан не мог больше выносить это и спросил:
— Ты уже любила кого-нибудь?
— Никогда.
Потом вдруг сникнув, вся помертвев в его объятиях!
— Но со мной делали нехорошее.
— Кто?
— Разные люди.
Теперь она лежала неподвижно, застывшая, точно труп, отвернув голову.
— Теперь ты не захочешь меня любить.
— Я тебя люблю, — сказал он.
Но что-то произошло в нем, и она это знала.
— Нет, — сказала она, и голос у нее был тусклый и безжизненный. — Ты меня не будешь любить. Но, может быть, ты отвезешь меня в приют. И я буду жить в приюте и никогда не буду твоей женой, и ничего вообще не будет.
— Я тебя люблю, Мария.
— Нет. Это неправда, — сказала она. Потом жалобно и с надеждой, словно цепляясь за последнее: — Но я никогда никого не целовала.
— Так поцелуй меня.
— Я хотела тебя поцеловать, — сказала она. — Но я не умею. Когда со мной это делали, я дралась так, что ничего не видела. Я сопротивлялась, пока... пока один не сел мне на голову, а я его укусила, — и тогда они завязали мне рот и закинули руки за голову, а остальные делали со мной нехорошее. [157] — Я тебя люблю, Мария, — сказал он. — И никто ничего с тобой не делал. Тебя никто не смеет тронуть и не может. Никто тебя не трогал, зайчонок.
— Ты правда так думаешь?
— Я не думаю, я знаю.
— И ты меня не разлюбил? — Она опять стала теплая рядом с ним.
— Я тебя люблю еще больше.
— Я постараюсь поцеловать тебя очень крепко.
— Поцелуй меня чуть-чуть.
— Я не умею.
— Ну просто поцелуй.
Она поцеловала его в щеку.
— Не так.
— А куда же нос? Я всегда про это думала — куда нос?
— Ты поверни голову, вот. — И тогда их губы сошлись тесно-тесно, и она лежала совсем вплотную к нему, и понемногу ее губы раскрылись, и вдруг, прижимая ее к себе, он почувствовал, что никогда еще не был так счастлив, так легко, любовно, ликующе счастлив, без мысли, без тревоги, без усталости, полный только огромного наслаждения, и он сказал: — Мой маленький зайчонок. Моя любимая. Моя длинноногая радость.
— Как ты сказал? — спросила она как будто откуда-то издалека.
— Моя радость, — сказал он.
Так они лежали, и он чувствовал, как ее сердце бьется около его сердца, и своей ногой легонько поглаживал ее ногу.
— Ты пришла босиком, — сказал он.
— Да.
— Значит, ты знала, что ляжешь тут?
— Да.
— И не боялась?
— Боялась. Очень. Но еще больше боялась, как это будет, если снимать башмаки.
— Который теперь час, ты не знаешь?
— Нет. А разве у тебя нет часов?
— Есть. Но они за твоей спиной.
— Достань их.
— Не хочу.
— Так посмотри через мое плечо. [158] Было ровно час. Циферблат ярко светился в темноте мешка.
— У тебя подбородок колется.
— Прости. Мне нечем побриться.
— Мне нравится тан. У тебя борода светлая?
— Да.
— И она вырастет длинная?
— Не успеет до моста. Мария, слушай. Ты...
— Что я?
— Ты хочешь?
— Да. Все. Я хочу все. Если у нас с тобой будет все, может быть, станет так, как будто того, другого, не было.
— Это ты сама надумала?
— Нет. Я думала, но это Пилар мне так сказала.
— Она мудрая.
— И еще одно, — совсем тихо проговорила Мария. — Она велела мне сказать тебе, что я не больна. Она понимает во всем этом, и она велела сказать тебе.
— Она велела сказать мне?
— Да. Я с ней говорила и сказала, что я тебя люблю. Я тебя полюбила, как только увидела сегодня, я тебя всегда любила, еще до того, как встретила, и я сказала Пилар, и она сказала, если только я когда-нибудь буду говорить с тобой обо всем, что было, я должна сказать тебе, что я не больна. А про то, другое, она мне уже давно оказала. Вскоре после поезда.
— Что же она сказала?
— Она сказала, что человеку ничего нельзя сделать, если его душа против, и что, если я кого полюблю, будет так, как будто того вовсе не было. Понимаешь, мне тогда хотелось умереть.
— То, что она сказала, — правда.
— А теперь я рада, что не умерла. Я так рада, что я не умерла. Ты будешь меня любить?
— Да. Я и теперь тебя люблю.
— И я буду твоя жена?
— Когда занимаешься таким делом, нельзя иметь жену. Но сейчас ты моя жена.
— Раз сейчас, значит, и всегда так будет. Сейчас я твоя жена?
— Да, Мария. Да, мой зайчонок.
Она прижалась к нему еще теснее, и ее губы стали искать его губы, и нашли, и приникли к ним, и он почувствовал ее, свежую, и гладкую, и молодую, и совсем новую, [159] и чудесную своей обжигающей прохладой, и непонятно откуда взявшуюся здесь, в этом мешке, знакомом и привычном, как одежда, как башмаки, как его долг, и она сказала несмело:
— Давай теперь скорее сделаем так, чтобы то все ушло.
— Ты хочешь?
— Да, — сказала она почти исступленно. — Да. Да. Да.
Глава восьмая
Ночь была холодная, и Роберт Джордан спал крепко. Один раз он проснулся и, пошевелившись, почувствовал, что девушка рядом свернулась комочком, спиной к нему, и дышит легко и ровно; и, втянув голову в мешок, подальше от ночного холода и твердого, утыканного звездами неба и студеного воздуха, забиравшегося в ноздри, он поцеловал в темноте ее гладкое плечо. Она не проснулась, и он перевернулся на другой бок и, высунув голову снова на холод, с минуту полежал еще, наслаждаясь тягучей, разнеживающей усталостью и теплым, радостным касанием двух тел, а потом вытянул ноги во всю длину мешка и тут же снова скатился в сон.
Он проснулся опять, когда забрезжил день и девушки уже не было с ним. Он понял это, как только проснулся, и, протянув руку, нащупал место, согретое ее телом. Он посмотрел на пещеру: попона над входом заиндевела за ночь, а из трещины в скале шел легкий серый дымок, означавший, что в очаге развели огонь.
Из лесу вышел человек в одеяле, накинутом на голову на манер пончо. Во рту у него была папироса, и Роберт Джордан узнал Пабло. Должно быть, лошадей в загон ставил.
Пабло откинул попону и вошел в пещеру, не взглянув на Роберта Джордана.
Роберт Джордан погладил рукой шершавую от инея, старую, пятнисто-зеленую, сделанную из парашютного шелка покрышку спального мешка, прослужившего ему добрых пять лет, потом снова спрятался в него до подбородка. "Bueno", — сказал он себе, почувствовав знакомый уют фланелевой подкладки, и, стараясь поудобнее улечься, сначала широко раскинул ноги, потом сдвинул их, потом [160] перевернулся на бок, затылком в ту сторону, откуда должно было появиться солнце. "Que mas da{13}, я еще могу поспать немножко".
Он спал, пока его не разбудил шум самолетов.
Перекатившись на спину, он сразу увидел их: фашистский патруль из трех маленьких, блестевших на солнце "фиатов" быстро скользил по сжатому горами небу в ту сторону, откуда он вчера пришел с Ансельмо. Они пролетели и скрылись, но за ними появились еще девять, летевших на большой высоте тремя крошечными острыми косячками: три, три и три.
Пабло и цыган стояли в тени у входа в пещеру, подняв голову к небу, а Роберт Джордан лежал и не двигался; теперь все небо грохотало мерным гулом моторов, но вдруг к нему примешался зудящий звук, и еще три самолета появились над самой прогалиной, на высоте менее тысячи футов. Это были двухмоторные бомбардировщики "Хейнкель-111".
У Роберта Джордана голова была в тени, и он знал, что его не могут заметить, а если и заметят, это не имеет значения. Вот лошадей в загоне они, пожалуй, легко заметят, если ищут что-нибудь здесь, в горах. Если же не ищут, то, даже заметив, не догадаются ни о чем, а просто примут их за один из своих кавалерийских разъездов. Тут снова послышался зудящий звук, и показались еще три "Хейнкеля-111", они летели еще ниже, стремительно, неуклонно, железным строем, их рев нарастал в непрерывном crescendo, переходя в сплошной оглушительный грохот, и потом, когда они миновали прогалину, стал затихать.
Роберт Джордан развернул сверток одежды, служивший ему подушкой, и стал надевать рубаху. Он еще не успел просунуть голову в ворот, как услышал приближение новой эскадрильи и, не вылезая из мешка, поспешно натянул брюки и замер. Еще три двухмоторных бомбардировщика появились в небе. Они пролетели и скрылись за ближайшей вершиной, а он в это время уже пристегнул револьвер к поясу, скатал свой мешок и положил его между камнями, но, пока, прислонясь спиною к скале, он завязывал башмаки, вновь возникшее жужжание моторов разрослось в громовой, оглушительный рев, и девять легких "хейнкелей" пронеслись над его головой, раскалывая пополам небо. [161]
Роберт Джордан скользнул вдоль скалы ко входу в пещеру, где один из братьев, Пабло, цыган, Ансельмо, Агустин и женщина стояли и смотрели в небо.
— Летали здесь раньше такие самолеты? — спросил он.
— Никогда, — сказал Пабло. — Входи. Они увидят тебя.
Солнце еще не добралось до входа в пещеру. Сейчас оно освещало поляну у ручья, и Роберт Джордан знал, что в темной утренней тени деревьев и густой тени, падавшей от скалы, разглядеть кого-нибудь трудно, но для их спокойствия он вошел в пещеру.
— Много их, — сказала женщина.
— Будет еще больше, — сказал Роберт Джордан.
— Откуда ты знаешь? — подозрительно спросил Пабло.
— За такими всегда летят истребители.
И тотчас же послышался тонкий, подвывающий гул, и Роберт Джордан насчитал пятнадцать "фиатов", летевших на высоте пяти тысяч футов, растянувшись клином из маленьких клинышков по три, точно стая диких гусей в полете.
Лица у всех были серьезные, и Роберт Джордан спросил:
— Вы никогда не видели столько самолетов сразу?
— Никогда, — сказал Пабло.
— В Сеговии их немного?
— Там никогда много не было, больше трех сразу не увидишь. Ну, еще истребители, тех иногда бывает по шестерке. Или три "юнкерса", больших, трехмоторных, и с каждым по истребителю. А таких мы никогда не видали.
Скверно, подумал Роберт Джордан. Совсем скверно. Но зря сюда гонят такое количество самолетов. Надо послушать, не началась ли бомбежка. Но нет, наши еще не могли подтянуть сюда войска для наступления. Конечно, они начнут только сегодня вечером или завтра, не раньше. Пока там, конечно, ничего не началось.
Гул постепенно затихал вдалеке. Роберт Джордан взглянул на часы. Сейчас они уже перелетели линию фронта, первые — во всяком случае. Он включил секундомер и смотрел, как стрелка обегает циферблат. Нет, пожалуй, еще нет. Вот теперь. Да. Теперь уже наверное. Эти "111" Делают двести пятьдесят миль в час. Тут им лету пять минут, не больше. Сейчас они уже давно миновали ущелье и летят над Кастилией; в свете утреннего солнца она расстилается под ними, красновато-желтая, исчерченная белыми полосками дорог и пятнами деревушек, и тени "хейнкелей" [162] скользят по земле, как тени больших акул по песчаному дну океана.
Глухих ударов бомб, бум-бум-бум, не было слышно. Только тикали часы в тишине.
Они полетели на Кольменар, к Эскуриалу, а может быть, к аэродрому в Монсанарес-эль-Реаль, подумал он, туда, где над озером стоит старый замок и в камышах водятся утки, а чуть подальше настоящего аэродрома устроен ложный аэродром с бутафорскими самолетами, у которых пропеллеры вертятся на ветру. Вот туда они скорей всего и полетели. Но ведь они не могут знать про наступление, сказал он себе, и сейчас же что-то в нем возразило — а почему не могут? Знали же они про все прежние наступления.
— Как ты думаешь, видели они лошадей? — спросил Пабло.
— Они не лошадей искали, — сказал Роберт Джордан.
— Но они их видели?
— Разве только если им было поручено их искать.
— Но они могли их увидеть?
— Едва ли, — сказал Роберт Джордан. — Разве если верхушки деревьев уже освещало солнце.
— Там с самого утра солнце, — горестно сказал Пабло.
— У них есть дела поважнее, чем высматривать твоих лошадей, — сказал Роберт Джордан.
Уже восемь минут прошло с тех пор, как он засек время, а бомбежки все не было слышно.
— Что ты все смотришь на часы? — спросила женщина.
— Слушаю, куда полетели самолеты.
— О! — сказала она.
Когда прошло десять минут, он перестал смотреть на часы, зная, что теперь уже слишком далеко и ничего услышать нельзя, даже если положить минуту на прохождение звука. Он повернулся к Ансельмо и сказал:
— Мне нужно поговорить с тобой.
Они с Ансельмо отошли на несколько шагов от пещеры и остановились под сосной.
— Que tal? — спросил его Роберт Джордан. — Как дела?
— Хороши.
— Ты уже доел?
— Нет. Никто еще не ел.
— Тогда поешь и чего-нибудь захвати с собой. Мне нужно установить наблюдение за дорогой. Ты пойдешь и [163] будешь отмечать все, что проходит и проезжает по дорого в ту сторону и в эту.
— Я не умею писать.
— II не нужно. — Роберт Джордан вырвал из записной книжки два листка бумаги и ножом отрезал кусочек о г своего карандаша, с дюйм длиной. — Вот смотри, это будут танки. — Он нарисовал нечто вроде танка. — Теперь на каждый танк ставь под этим палочку, а когда поставишь четыре рядом, пятую ставь поперек, вот так.
— У нас тоже так считают.
— И прекрасно. Теперь смотри: квадратик и два колеса — это будут грузовики. Если пустые, ставь кружочек. Если о людьми, ставь черточку. Отмечай все орудия. Большие — так. Маленькие — так. Отмечай легковые машины и отдельно санитарные. Вот так, два колеса и квадрат с крестиком. Пехоту отмечай по ротам, вот так, видишь? Маленький квадратик и рядом значок. Кавалерию отмечай вот так, смотри. Как будто лошадь. Квадрат на четырех ножках. Это будет отряд в двадцать человек. Понятно? На каждый отряд — палочку.
— Да. Это ты ловко придумал.
— Смотри дальше. — Он нарисовал два больших колеса, обведя их дважды, и ствол в виде короткой черточки. — Это противотанковые пушки. Они на резиновом ходу. Тоже отмечай. Это зенитные. — Он нарисовал два колеса и ствол, торчащий кверху. — Тоже отмечай. Понятно? Ты такие пушки видел?
— Да, — сказал Ансельмо. — Чего тут не понять. Все ясно.
— Возьми с собой цыгана, пусть он посмотрит, где ты будешь сидеть, чтобы можно было потом сменить тебя. Выбери хорошее, безопасное место, по слитком близко, но так, чтобы тебе было удобно и хорошо видно. Сиди там, пока тебя не сменят.
— Понятно.
— Ну вот. И когда ты придешь, я буду знать обо всех передвижениях по дороге. На этом листке отмечай то, что идет туда, а на этом — то, что идет оттуда.
Они вернулись к пещере.
— Пошли сюда Рафаэля, — сказал Роберт Джордан а стал у дерева, ожидая. Он видел, как Ансельмо вошел в пещеру и как упала за ним попона. Через минуту из пещеры выскочил цыган, отирая рукой губы. [164] — Ну как? — спросил цыган, — Повеселился сегодня ночью?
— Ночью я спал.
— Тем лучше, — сказал цыган и ухмыльнулся. — Папиросы есть?
— Слушай, — сказал Роберт Джордан, опуская руку в карман за папиросами. — Я хочу, чтобы ты вместе с Ансельмо отправился к посту, откуда он будет наблюдать за, дорогой. Там ты его оставишь, хорошенько заметив место, так чтобы ты мог проводить туда меня или того, кто пойдет ему на смену. Потом ты выйдешь на склон, с которого видна лесопилка, и посмотришь, нет ли там перемен.
— Каких перемен?
— Сколько там сейчас людей?
— Восемь. Так было, когда я последний раз смотрел.
— Ну вот, посмотришь, сколько сейчас. И проследи, через какой интервал сменяются часовые у моста.
— Интервал?
— Ну, сколько времени часовой проводит на посту и когда происходит смена.
— А у меня часов нет.
— Возьми мои. — Он отстегнул ремешок.
— Вот так часы! — сказал Рафаэль восхищенно. — Чего тут только нет. Такие часы, верно, сами читать-писать умеют. Сколько тут разных цифр. Это всем часам часы.
— Не балуйся с ними, — сказал Роберт Джордан. — Ты время узнавать умеешь?
— А как же! Двенадцать часов дня — это когда есть хочется. Двенадцать часов ночи — это когда спать хочется. Шесть часов утра — это когда опять есть хочется. Шесть часов вечера — это когда пить хочется. Если повезет, то и напьешься. Десять часов вечера — это когда...
— Заткнись, — сказал Роберт Джордан. — Нечего балагурить. Я хочу, чтобы ты проверил, когда сменяются часовые не только на лесопилке и у маленького моста, но и у большого моста, и в домике дорожного мастера.
— Это что-то очень много, — засмеялся цыган. — Может, ты лучше кого другого пошлешь?
— Нет, Рафаэль. Это очень важно. Ты должен сделать все очень осторожно и постараться, чтоб тебя не заметили.
— Еще бы мне не стараться, — сказал цыган. — Зачем ты мне это говоришь, чтоб я старался? Думаешь, мне жизнь надоела? [165] — Будь хоть немножко посерьезнее, — сказал Роберт Джордан. — Это ведь серьезное дело.
— Ты меня просишь быть посерьезнее? После того как ты себя показал этой ночью? Ты должен был убить человека, а ты чем занялся? Вместо того чтобы сделать одним человеком меньше, ты решил сделать одним больше. И это когда мы видели столько самолетов, что им ничего не стоит перебить нас всех с дедами и прадедами и нерожденными внучатами на сто лет вперед, а заодно и всех коз, кошек и клопов. Полное небо самолетов, и они ревут так, что от их рева у твоей матери молоко бы в грудях свернулось, — а ты меня просишь быть посерьезнее? Я даже слишком серьезен.
— Ну ладно, — сказал Роберт Джордан и, засмеявшись, положил цыгану руку на плечо. — Слишком серьезным тоже быть не надо. Иди кончай свой завтрак и отправляйся.
— А ты? — спросил цыган. — Что ты будешь делать?
— Я пойду к Глухому.
— После этих самолетов ты тут во всей округе живой души не встретишь, — сказал цыган. — Многих, должно быть, в пот бросило, когда они пролетали.
— У них есть дела поважнее, чем выслеживать партизан.
— Так-то так, — сказал цыган. Потом покачал головой. — А если они и этим не погнушаются?
— Que va, — сказал Роберт Джордан. — Это лучшие немецкие легкие бомбардировщики. Такие за цыганами из охотятся.
— У меня от них мурашки по телу, — сказал Рафаэль. — Да, да, я этих штук боюсь.
— Они полетели бомбить аэродром, — ответил ему Роберт Джордан, вместе с ним входя в пещеру. — Я уверен, что они за этим полетели.
— Ты что там говоришь? — спросила жена Пабло. Она налила Роберту Джордану кружку кофе и протянула байку сгущенного молока.
— Даже молоко! Чего только у вас нет!
— У нас всего много, — сказала она. — А особенно страху после этих самолетов. Как ты сказал, куда они полетели?
Роберт Джордан нацедил себе в кружку молока из щели, прорезанной в банке, обтер банку о край кружки и стал [166] помешивать кофе, пока он не принял светло-коричневый оттенок.
— Я думаю, что они полетели бомбить аэродром. А может Сыть, и туда и сюда.
— Пусть бы летели подальше и сюда не возвращались. — сказал Пабло.
— А почему они залетели сюда? — спросила женщина. — Откуда они взялись? Мы никогда не видели таких самолетов. И так много. Может быть, это подготовка к наступлению?
— Какие передвижения были вчера на дороге? — спросил Роберт Джордан. Девушка Мария была рядом, но он не смотрел на нее.
— Эй, Фернандо, — сказала женщина. — Ты вчера был в Ла-Гранхе. Какие там были передвижения?
— Никаких, — ответил приземистый, простодушный на вид человек лет тридцати пяти, которого Роберт Джордан раньше не видел. Он косил на один глаз. — Несколько грузовиков, как всегда. Две-три легковые машины. Войска при мне не проходили.
— Ты каждый вечер ходишь в Ла-Гранху? — спросил его Роберт Джордан.
— Не я, так другой, — сказал Фернандо. — Кто-нибудь всегда ходит.
— Ходят узнавать новости и за табаком. И за всякой всячиной, — сказала женщина.
— Там есть наши?
— Есть. А как же? Рабочие на электростанции. И еще есть.
— Какие же новости ты слыхал вчера?
— Pues nada. Никаких. На севере дела плохи. Это не новость. На севере с самого начала плохи дела.
— А про Сеговию ничего не слыхал?
— Нет, hombre{14}. Я не спрашивал.
— Ты и в Сеговию ходишь?
— Иногда, — сказал Фернандо. — Но там опасно. Там всюду патрули, спрашивают бумаги.
— Ты знаешь там аэродром?
— Нет, nombre. Где он — я знаю, только близко не подходил никогда. Там сразу бумаги спрашивают.
— Вчера не было разговоров про эти самолеты? [167]
— В Ла-Гранхе? Нет. Зато уже сегодня наверняка будут. Вчера все говорили про речь Кейпо де Льяно по радио. А больше ничего. Ах да. Еще толковали, будто Республика готовит наступление.
— Что, что?
— Будто Республика готовит наступление.
— Где?
— Этого никто не знает. Может быть, здесь. Может быть, в другой части Сьерры. А ты слыхал про это?
— Так говорили в Ла-Гранхе?
— Да, nombre. Я и забыл совсем. Но подобные толки часто ходят.
— Откуда же они берутся?
— Откуда? От разных людей. Зайдут два офицера в кафе в Сеговии или в Авиле, поговорят между собой, а официант услышит. Вот и пошел слух. Теперь вот стали говорить, что будет наступление в наших местах.
— Чье наступление — Республики или фашистов?
— Республики. Если бы фашистов, тогда бы уж все точно знали. Нет, это будет большое наступление! Кто говорит — даже два. Одно здесь, а другое за Альто-дель-Леон, около Эскуриала. Ты про это ничего не слышал?
— А еще что говорят?
— Nada, nombre. Ничего. Ах да. Еще говорят, что республиканцы собираются взорвать мосты в горах, если будет наступление. Да ведь там везде охрана.
— Ты что, шутишь? — сказал Роберт Джордан, потягивая кофе.
— Нет, зачем же, — сказал Фернандо.
— Этот никогда не шутит, — сказала женщина. — И жаль, что он не шутит.
— Так, — сказал Роберт Джордан. — Ну, спасибо за новости. Больше ты ничего не слышал?
— Нет. Говорят, как всегда, будто скоро пошлют войска очистить эти горы. Будто даже они уж и выступили. Будто их послали из Вальядолида. Но это всегда говорят. Не стоит и прислушиваться.
— Слыхал? — сказала женщина, обращаясь к Пабло, почти злорадно. — Вот тебе твои разговоры о безопасности.
Пабло посмотрел на нее задумчиво и почесал подбородок.
— А ты слыхала? — сказал он. — Вот тебе твои мосты.
— Какие мосты? — весело спросил Фернандо.
— Тупица, — сказала ему женщина. — Медный лоб. [168] Tonto{15}. Налей себе еще кофе и постарайся припомнить остальные новости.
— Не злись, Пилар, — сказал Фернандо спокойно и весело. — Из-за слухов не стоит тревожиться. Я сказал тебе и этому товарищу все, что мог вспомнить.
— Ты верно ничего больше не помнишь? — спросил Роберт Джордан.
— Верно, — с важностью отвечал Фернандо. — Хорошо еще, что я и столько запомнил, потому что, раз уж я знаю, что все это пустые слухи, я и не стараюсь обращать на них внимание.
— Значит, там еще что-то говорили?
— Да, очень возможно. Только я не обращал внимания. Вот уж год, как все, о чем ни говорят, — пустые слухи.
Роберт Джордан услышал, как стоявшая позади него Мария прыснула со смеху.
— Расскажи нам еще про какие-нибудь слухи, Фернандито, — сказала она, и плечи у нее опять затряслись.
— Даже если бы вспомнил, и то не стал бы рассказывать, — сказал Фернандо. — Не к лицу человеку обращать внимание на слухи.
— И вот такие будут спасать Республику! — сказала женщина.
— Нет, ты ее спасешь, взрывая мосты, — ответил ей Пабло.
— Идите, — сказал Роберт Джордан Рафаэлю и Ансельмо. — Если вы уже поели.
— Мы идем, — сказал старик, и они оба встали.
Чья-то рука легла Роберту Джордану на плечо. Это была Мария.
— Ешь, — сказала она, не снимая руки. — Ешь побольше, чтобы твой желудок легче переваривал слухи.
— От этих слухов у меня аппетит пропал.
— Нет. Так не должно быть. Поешь, пока не дошли до нас новые слухи. — Она поставила перед ним миску.
— Не подшучивай надо мной, — сказал Фернандо. — Я ведь тебе друг, Мария.
— Я над тобой не подшучиваю, Фернандо. Это я с ним шучу, чтоб он ел, а то останется голодным.
— Нам всем есть пора, — сказал Фернандо. — Пилар, что такое случилось, что нам не подают? [169]
— Ничего, друг, — сказала жена Пабло и положила ему в миску тушеного мяса. — Ешь. Хоть это ты умеешь. Ешь, ешь!
— Очень вкусное мясо, Пилар, — сказал Фернандо, не теряя своей важности.
— Спасибо, — сказала женщина. — Спасибо и еще раз спасибо.
— Ты злишься на меня? — спросил Фернандо.
— Нет. Ешь. Почему ты не ешь?
— Я ем, — сказал Фернандо. — Спасибо.
Роберт Джордан увидел, что у Марии опять затряслись плечи и она отвернулась в сторону. Фернандо ел методично, с лица его не сходило важное и горделивое выражение; этой важности не нарушал даже вид огромной ложки, которой он орудовал, и струйки соуса, бежавшие по его подбородку.
— Так тебе нравится мясо? — спросила его жена Пабло.
— Да, Пилар, — сказал он с полным ртом. — Оно такое, как всегда.
Рука Марии легла на локоть Роберта Джордана, и он почувствовал, что у нее даже пальцы дрожат от удовольствия.
— Верно, потому оно тебе и правится? — спросила у Фернандо женщина. — Да, — продолжала она. — Ну конечно. Мясо, как всегда, como siempre. На севере дела плохи, как всегда. Наступление готовится, как всегда. Солдаты идут гнать нас отсюда, как всегда. Тебя бы памятником поставить на площади и написать: как всегда.
— Да ведь это же только слухи, Пилар.
— Испания, — с горечью сказала жена Пабло. Потом повернулась к Роберту Джордану: — Есть такие люди в другой какой-нибудь стране?
— Нет другой такой страны, как Испания, — вежливо сказал Роберт Джордан.
— Ты прав, — сказал Фернандо. — Во всем свете нет другой такой страны.
— А ты бывал в других странах? — спросила его женщина.
— Нет, — сказал Фернандо. — Не бывал и не хочу.
— Слыхал? — сказала женщина Роберту Джордану.
— Фернандито, — сказала Мария, — расскажи нам, как ты ездил в Валенсию.
— Не понравилась мне Валенсия. [170] — Почему? — спросила Мария и опять сжала локоть Роберта Джордана. — Почему же она тебе не поправилась?
— Люди там невоспитанные и говорят так, что их не поймешь. Только и знают, что орут друг другу: che?{16}
— А они тебя понимали? — спросила Мария.
— Понимали, только притворялись, что не понимают, — сказал Фернандо.
— Что же ты там делал, в Валенсии?
— А я сразу и уехал, даже моря не посмотрел, — сказал Фернандо. — Люди мне там не понравились.
— Вон с моих глаз, ты, старая дева, — сказала ему жена Пабло. — Вон, а то меня сейчас стошнит от тебя. В Валенсии я провела самые прекрасные дни моей жизни. Vamos{17}, Валенсия! Не говорите мне о Валенсии.
— А что ты там делала? — спросила Мария.
Жена Пабло уселась за стол и поставила перед собой кружку кофе, хлеб и миску с мясом.
— Que?{18} Ты спроси, что мы там делали. Я ездила туда с Финито, у него был контракт на три боя во время ярмарки. В жизни я не видела столько народу. В жизни не видела таких переполненных кафе. Часами надо было дожидаться столика, а в трамвай и вовсе не сядешь. День и ночь там все кипело ключом, в Валенсии.
— А что же ты там делала? — спросила Мария.
— Мало ли что, — сказала женщина. — Мы ходили на пляж, и лежали в воде, и смотрели, как быки вытаскивают из моря большие парусные лодки. Быков загоняют в море на большую глубину и там впрягают в лодки; и они спешат назад, на берег, сначала вплавь, а потом, как почуют дно под ногами, так чуть не бегом бегут. Утро, и маленькие волны бьются о берег, и десять пар быков тянут из моря лодку под всеми парусами. Вот это и есть Валенсия.
— Что же ты еще делала, когда не смотрела на быков?
— Мы завтракали в павильонах на пляже. Пирожки с жареной и мелкорубленой рыбой, и перцем, красным и зеленым, и маленькими орешками, похожими на зерна риса. Тесто нежное и рассыпчатое, а рыба так и тает во рту. Креветки только что из воды, политые лимонным соком. Розовые и сладкие и такие крупные — раза четыре куснешь. Мы много их ели. А еще мы ели paella из риса со [171] всякой морской мелочью — рачками, моллюсками, ракушками, маленькими угрями. Угрей мы еще ели отдельно, жаренных в масле, их не надо было даже разжевывать. И пили мы при этом белое вино, холодное, легкое и очень вкусное, но тридцать сантимо бутылка. А на закуску — дыня. Там ведь родина дынь.
— Кастильские дыни лучше, — сказал Фернандо.
— Que va, — сказала жена Пабло. — Кастильские дыни — это только срам один. Если хочешь знать вкус дыни, возьми валенсийскую. Как вспомню эти дыни, длинные, точно рука от кисти до плеча, зеленые, точно море, и сочные, и хрустящие под ножом, а на вкус — слаще, чем летнее утро. А как вспомню этих угрей — крошечные, нежные, сложенные горкой на тарелке. Или пиво, которое мы пили с самого полудня из кружек с добрый кувшин величиной, такое холодное, что стекло всегда запотевало.
— А что ты делала, когда не пила и не ела?
— Мы любили друг друга в комнате, где на окнах висели шторы из тонких деревянных планок, а верхняя рама балконной двери откидывалась на петлях, и в комнату задувал легкий ветер. Мы любили друг друга в этой комнате, где даже днем было темно от опущенных штор и пахло цветами, потому что внизу был цветочный рынок, и еще пахло жженым порохом от шутих, которые то и дело взрывались во все время ярмарки. По всему городу тянулась traca — целая сеть фейерверочных петард, они все были соединены друг с другом и зажигались от трамвайных искр, и тогда по всем улицам стоял такой треск и грохот, что трудно даже представить себе. Мы любили друг друга, а потом опять посылали за пивом; служанка принесет запотевшие от холода кружки, а я приму их от нее в дверях и приложу холодное стекло к спине Финито, а тот спит и не слышит, как принесли пиво, и сквозь сон говорит: "Ну-у, Пилар. Ну-у, женщина, дай поспать". А я говорю: "Нет, ты проснись и выпей, посмотри, какое оно холодное", — и он выпьет, не раскрывая глаз, и опять заснет, а я сижу, прислонившись к подушке в ногах кровати, и смотрю, как он спит, смуглый и черноволосый, и молодой, и такой спокойный во сне, и одна выпиваю все пиво, слушая, как играет оркестр, проходящий по улице. А ты что? — сказала она Пабло. — Разве ты можешь это понимать?
— У нас с тобой тоже есть что вспомнить, — ответил Пабло. [172] — Да, — сказала женщина. — Да, конечно. В свое время ты был даже больше мужчиной, чем Финито. Но мы с тобой никогда не ездили в Валенсию. Никогда мы не ложились в постель под звуки оркестра, проходящего по улицам Валенсии.
— Мы не могли, — сказал ей Пабло. — У нас не было случая поехать в Валенсию. Ты сама это знаешь, только не хочешь подумать об этом. А зато с Финито тебе ни разу не случалось пустить под откос поезд.
— Да, — сказала женщина. — Только это нам теперь и осталось. Поезд. Да. Поезд, это верно. Против этого ничего не скажешь. При всей лени, никчемности и слюнтяйстве. При всей теперешней трусости. Я не хочу быть несправедливой. Но против Валенсии тоже ничего не скажешь. Слышите, что я говорю?
— Мне она не понравилась, — невозмутимо сказал Фернандо. — Мне не понравилась Валенсия.
— А еще говорят, мулы упрямы, — сказала женщина. — Убирай посуду, Мария. Пора идти.
И тут они услышали шум возвращающихся самолетов.
Глава девятая
Они столпились у выхода из пещеры и следили за ними. Звенья бомбардировщиков, напоминавшие грозные разлатые наконечники стрел, шли теперь высоко и быстро, раздирая небо ревом своих моторов. Они правда похожи на акул, подумал Роберт Джордан, на акул Гольфстрима — остроносых, с широкими плавниками. По движутся они, сверкая на солнце серебром широких плавников и легкой дымкой пропеллеров, — эти движутся совсем по-другому, чем акулы. Их движение не похоже ни на что на свете. Они как механизированный рок.
Тебе надо писать, сказал он себе. Что ж, может быть, когда-нибудь опять примешься за это. Он почувствовал, как Мария взяла его за локоть. Она смотрела в небо, и он сказал ей:
— Как по-твоему, guapa{19}, на что они похожи?
— Не знаю, — сказала она. — Должно быть, на смерть.
— А по-моему, просто на самолеты, — сказала жена Пабло. — Куда же девались те, маленькие? [173]
— Наверно, перелетают через горы в другом месте, — сказал Роберт Джордан. — У бомбардировщиков скорость больше, поэтому они не ждут тех и возвращаются назад одни. Мы их никогда не преследуем за линию фронта. Машин мало, рисковать нельзя.
В эту минуту три истребителя типа "хейнкель", держа курс прямо на них, показались, покачивая крыльями, над самой прогалиной, чуть повыше деревьев, точно стрекочущие, тупоносые, уродливые игрушки, и вдруг с грозной стремительностью выросли до своей настоящей величины и умчались в подвывающем реве моторов. Они прошли так низко, что все, кто стоял у входа в пещеру, увидели летчиков в очках и кожаных шлемах, увидели даже шарф, развевающийся за спиной у ведущего.
— Эти могут заметить лошадей, — сказал Пабло.
— Эти и огонек твоей сигареты заметят, — сказала женщина. — Опустите попону.
Больше самолетов не было. Остальные, должно быть, перелетели через горы в другом месте, и когда гул затих, все вышли из пещеры.
Небо было теперь пустое, высокое, синее и чистое.
— Как сон, от которого очнешься среди ночи, — сказала Мария Роберту Джордану.
Больше ничего не было слышно, даже того почти неуловимого жужжания, которое иногда остается, когда звук уже замер вдали, — будто кто-то слегка зажимает тебе пальцем ухо и отпускает, зажимает и снова отпускает.
— Никакой это не сон, и ты лучше пойди убери посуду, — сказала ей Пилар. — Ну как? — Она повернулась к Роберту Джордану. — Поедем или пойдем пешком?
Пабло взглянул на нее и что-то буркнул.
— Как хочешь, — сказал Роберт Джордан.
— Тогда пешком, — сказала она. — Это полезно для моей печени.
— Верховая езда тоже полезна для печени.
— Для печени полезна, а для зада вредна. Мы пойдем пешком, а ты... — она повернулась к Пабло, — сходи пересчитай своих кляч, не улетела ли какая.
— Дать тебе верховую лошадь? — спросил Пабло Роберта Джордана,
— Нет. Большое спасибо. А как быть с девушкой?
— Ей тоже лучше прогуляться, — сказала Пилар. — А то натрудит себе всякие места и никуда не будет годиться, [174] Роберт Джордан почувствовал, что краснеет.
— Как ты спал, хорошо? — спросила Пилар. Потом сказала! — Болезней никаких нет — это верно. А могли бы быть. Даже удивительно, как так получилось. Наверно, бог все-таки есть, хоть мы его и отменили. Ступай, ступай, — сказала она Пабло. — Тебя это не касается. Это касается тех, кто помоложе. Кто из другого, чем ты, теста. Ступай! — Потом Роберту Джордану: — За твоими вещами присмотрит Агустин. Он вернется, тогда мы пойдем.
День был ясный, безоблачный, и солнце уже пригревало. Роберт Джордан посмотрел на высокую смуглую женщину, на ее массивное, морщинистое и приятно некрасивое лицо, в ее добрые, широко расставленные глаза, — глаза веселые, а лицо печальное, когда губы не двигаются. Он посмотрел на нее, потом на Пабло, который шагал, коренастый, грузный, между деревьями к загону. Женщина тоже смотрела ему вслед.
— Ну, слюбились? — спросила женщина.
— А что она тебе сказала?
— Она ничего не сказала.
— Я тоже не скажу.
— Значит, слюбились. Ты береги ее.
— А что, если будет ребенок?
— Это не беда, — сказала женщина. — Это еще не беда.
— Здесь для этого не место.
— Она здесь не останется. Она пойдет с тобой.
— А куда я пойду? Туда, куда я пойду, женщину брать нельзя.
— Как знать. Может быть, туда, куда ты пойдешь, можно и двух взять.
— Не надо так говорить.
— Слушай, — сказала женщина. — Я не трусиха, но по утрам я все вижу ясно, вот мне и думается, что многие из тех, кто сейчас жив, не дождутся следующего воскресенья.
— А какой сегодня день?
— Воскресенье.
— Que va, — сказал Роберт Джордан. — До следующего воскресенья еще долго. Если среды дождемся, и то хорошо. Но мне не нравится, что ты так говоришь.
— Нужно же человеку иногда поговорить, — сказала женщина. — Раньше у нас была религия и прочие глупости. А теперь надо, чтобы у каждого был кто-нибудь, с кем можно поговорить по душам, потому что отвага отвагой, а одиночество свое все-таки чувствуешь. [175] — У нас нет одиноких. Мы все вместе.
— Когда видишь такие машины, это даром не проходит, — сказала женщина. — Что мы против таких машин!
— А все-таки мы их бьем.
— Слушай, — сказала женщина. — Я призналась тебе в своих печальных мыслях, но ты не думай, что у меня не хватит решимости. Моя решимость как была, так и осталась.
— Печальные мысли — как туман. Взошло солнце — и они рассеялись.
— Ладно, — сказала женщина. — Пусть будет по-твоему. Может быть, это у меня оттого, что я наговорила всякой чепухи про Валенсию. Или вон тот меня довел, — вон тот, конченый, что торопится посмотреть на своих лошадей. Я его очень обидела своими россказнями. Убить его можно. Обругать можно. Но обижать нельзя.
— Как это случилось, что вы вместе?
— А как это всегда случается? До войны и в первые дли войны он был человеком, настоящим человеком. А теперь его песенка спета. Затычку вынули, и все вино вытекло из бурдюка.
— Мне он не нравится.
— Ты ему тоже не нравишься, и не зря. Я ночью спала с ним. — Она улыбнулась и покачала головой. — Vamos a ver{20}, — сказала она. — Я говорю ему: "Пабло, почему ты не убил этого иностранца?" А Пабло мне: "Он неплохой, Пилар. Он малый неплохой". А я ему говорю: "Ты теперь понимаешь, что командую я?" — "Да, Пилар. Да". Потом среди ночи слышу — он не спит и плачет. Некрасиво плачет, весь дергается. Мужчины всегда так, точно у них какой-то зверь сидит внутри и трясет их. Я спрашиваю: "Что с тобой, Пабло?" Взяла его за плечи и повернула к себе. "Ничего, Пилар... Ничего". — "Неправда. Что-то с тобой случилось". — "Люди, говорит, gente{21}. Они все от меня отступились". Я говорю: "Но ведь они со мной. А я твоя жена". — "Пилар, говорит, не забывай про поезд". Потом: "Да поможет тебе господь, Пилар". Я ему говорю: "Что это еще за разговоры? Разве можно бога поминать?" — "Можно, — говорит. — Да поможет тебе господь и пресвятая дева". Я говорю: "А ну их, и твою пресвятую деву, и бога! Что это за разговоры?" — "Я боюсь умереть, Пилар. Tengo [176] miedo de morir. Понимаешь? Боюсь!" Я говорю: "Тогда вылезай отсюда. Тут нам места не хватит, в одной постели. Мне, тебе да еще твоему страху". Тогда ему стало стыдно, и он замолчал, а я заснула, но его дело кончено, друг, кончено.
Роберт Джордан молчал.
— Вот так у меня всю жизнь — нет-нет и вдруг станет грустно, — сказала женщина. — Но это не такая грусть, как у Пабло. Мою решимость она не задевает.
— Я в тебе не сомневаюсь.
— Может быть, это как у всех женщин в известное время, — сказала она. — А может быть, так — пустяки. — Она помолчала, потом заговорила снова. — Я многого жду от Республики. Я твердо верю в Республику, вера во мне есть. Я верю в нее горячо, как набожные люди верят в чудеса.
— Я в тебе не сомневаюсь.
— А ты сам веришь?
— В Республику?
— Да.
— Да, — сказал он, надеясь, что это правда.
— Я рада это слышать, — сказала женщина. — А страха в тебе нет?
— Смерти я не боюсь, — сказал он, и это была правда.
— А чего ты боишься?
— Боюсь, что я не выполню своего долга так, как его следует выполнить.
— А того не боишься, чего тот, другой, боялся? Плена?
— Нет, — сказал он совсем искренне. — Если этого бояться, так больше ни о чем не сможешь думать и никакой пользы от тебя не будет.
— Холодный ты человек.
— Нет, — сказал он. — Думаю, что нет.
— Да. Голова у тебя очень холодная.
— Это потому, что я много думаю о своей работе.
— А все другое, что есть в жизни, ты разве не любишь?
— Люблю. Даже очень. Только чтобы это не мешало работе.
— Пить ты любишь, я знаю. Я видела.
— Да. Очень люблю. Только чтобы это не мешало работе.
— А женщин?
— Женщин я очень люблю, но это никогда не было самым главным. [177] — Они для тебя ничего не значат?
— Нет, значат. Но я еще не встречал такой женщины, которая захватила бы меня целиком, а говорят, это бывает.
— По-моему, ты лжешь.
— Может быть — немножко.
— Но ведь Марию ты полюбил?
— Да. Сразу и очень крепко.
— Я ее тоже люблю. Очень люблю. Да. Очень.
— Я тоже, — сказал Роберт Джордан и почувствовал, что голос у него звучит глухо. — Да. Я тоже. — Ему было приятно говорить это, и он еще раз произнес эту фразу, такую церемонную по-испански: — Я ее очень сильно люблю.
— Я оставлю вас вдвоем, после того как мы побываем у Эль Сордо.
Роберт Джордан помолчал. Потом ответил:
— Это не нужно.
— Нет, друг. Нужно. Времени осталось немного!
— Ты прочитала это у меня на руке? — спросил он.
— Нет. Забудь про свою руку — это все глупости.
Она хотела отбросить это, как и многое другое, что могло повредить Республике.
Роберт Джордан промолчал. Он смотрел, как Мария убирает в пещере посуду. Она вытерла руки, повернула голову и улыбнулась ему. Ей не было слышно, что говорила Пилар, но, улыбнувшись Роберту Джордану, она покраснела так густо, что румянец проступил сквозь ее смуглую кожу, и снова улыбнулась.
— Есть еще день, — сказала женщина. — У вас есть ночь, но еще есть и день. Конечно, такой роскоши, какая была в мое время в Валенсии, вам не видать. Но землянику или другую лесную ягоду и здесь можно найти. — Она засмеялась.
Роберт Джордан положил руку на ее широкое плечо.
— Тебя я тоже люблю, — сказал он. — Я тебя очень люблю.
— Ты настоящий Дон-Жуан, — сказала женщина, стараясь не показать, что она растрогана. — Так недолго и всех полюбить. А вон идет Агустин.
Роберт Джордан вошел в пещеру и направился прямо к Марии. Она смотрела на него, и глаза у нее блестели, а лицо и шея снова залились краской. [178] — Здравствуй, зайчонок, — сказал он и поцеловал ее в губы.
Она крепко прижала его к себе, посмотрела ему в лицо и сказала:
— Здравствуй! Ох, здравствуй! Здравствуй!
Фернандо, все еще покуривавший за столом, теперь встал, покачал головой и вышел из пещеры, захватив по дороге свой карабин, приставленный к стене.
— По-моему, это очень неприлично, — сказал он Пилар. — И мне это не нравится. Ты должна следить за девушкой.
— Я и слежу, — сказала Пилар. — Этот товарищ — ее novio{22}.
— О, — сказал Фернандо. — Ну, раз они помолвлены, тогда это в порядке вещей.
— Рада слышать, — сказала женщина.
— Я тоже очень рад, — важно сказал Фернандо. — Salud, Пилар.
— Ты куда?
— На верхний пост, сменить Примитиво.
— Куда тебя черти несут? — спросил важного маленького человечка Агустин.
— Исполнять свой долг, — с достоинством сказал Фернандо.
— Долг! — насмешливо проговорил Агустин. — Плевать на твой долг! — Потом, повернувшись к женщине: — Где же это дерьмо, которое я должен караулить?
— В пещере, — сказала Пилар. — Два мешка. И сил моих больше нет слушать твою похабщину.
— Твою мать, — сказал Агустин.
— Своей-то у тебя никогда и не было, — беззлобно сказала Пилар, поскольку этот обмен любезностями уже дошел до той высшей ступени, на которой в испанском языке действия никогда не констатируются, а только подразумеваются.
— Что это они там делают? — теперь уже вполголоса спросил Агустин.
— Ничего, — ответила ему Пилар. — Nada. Ведь как-никак, а сейчас весна, скотина.
— Скотина, — повторил Агустин, смакуя это слово. — Скотина. А ты сама-то? Отродье самой что ни на есть сучьей суки. И плевал я на весну, так ее и так! [179]
Пилар хлопнула его по плечу.
— Эх ты, — сказала она и засмеялась своим гулким смехом. — Все ругательства у тебя на один лад. Но выходит крепко. Ты видал самолеты?
— Наблевал я в юс моторы, — сказал Агустин, утвердительно кивнув головой, и закусил нижнюю губу.
— Здорово! — сказала Пилар. — Это здорово! Только сделать трудно.
— Да, слишком высоко добираться. — Агустин ухмыльнулся. — Desde luego. Но почему не пошутить?
— Да, — сказала жена Пабло. — Почему не пошутить? Человек ты хороший, и шутки у тебя крепкие.
— Слушай, Пилар, — серьезно сказал Агустин. — Что-то готовится. Ведь верно?
— Ну, и что ты на это скажешь?
— Скажу, что хуже некуда. Самолетов было много, женщина. Очень много.
— И ты испугался их, как все остальные?
— Que va, — сказал Агустин. — Как ты думаешь, что там готовится?
— Слушай, — сказала Пилар. — Судя по тому, что этот Ingles пришел сюда взрывать мост, Республика готовит наступление. Судя по этим самолетам, фашисты готовятся отразить его. Но зачем показывать самолеты раньше времени?
— В этой войне много бестолочи, — сказал Агустин. — В этой войне деваться некуда от глупости.
— Правильно, — сказала Пилар. — Иначе мы бы здесь не сидели.
— Да, — сказал Агустин. — Мы барахтаемся в этой глупости вот уже целый год. Но Пабло — он не дурак. Пабло — он изворотливый.
— Зачем ты это говоришь?
— Говорю — и все.
— Но пойми ты, — старалась втолковать ему Пилар. — Изворотливостью теперь уже не спасешься, а у него ничего другого не осталось.
— Я понимаю, — сказал Агустин. — Я знаю, что нам пути назад нет. А раз уцелеть мы можем, только если выиграем войну, значит, надо взрывать мосты. Но Пабло Хоть и стал трусом, а все-таки он хитрый.
— Я тоже хитрая.
— Нет, Пилар, — скатал Агустин. — Ты не хитрая. Ты смелая. Ты верный человек. Решимость у тебя есть. Чутье [180] у тебя есть. Решимость у тебя большая и сердце большое. Но хитрости в тебе нет.
— Ты в этом уверен? — задумчиво спросила женщина.
— Да, Пилар.
— A Ingles хитрый, — сказала женщина. — Хитрый и холодный. Голова у него холодная.
— Да, — сказал Агустин. — Он свое дело знает, иначе его не прислали бы сюда. Но хитер ли он, я не берусь судить. А Пабло хитрый — это я знаю.
— Но теперь он ни на что не пригоден и от страху с места не сдвинется.
— Но все-таки хитрый.
— Ну, что ты скажешь еще?
— Ничего. Тут надо подойти с умом. Сейчас такое время, что действовать надо с умом. После моста нам придется уходить из этих мест. Нужно все подготовить. Мы должны знать, куда уходить и как уходить.
— Правильно.
— Для этого — Пабло. Тут нужна хитрость.
— Я не доверяю Пабло.
— В этом можно на него положиться.
— Нет. Ты не знаешь, какой он стал.
— Pero es muy vivo. Он очень хитрый. А если тут не схитрить, будем сидеть по уши в дерьме.
— Я об этом подумаю, — сказала Пилар. — У меня целый день впереди.
— Мосты — это пусть иностранец, — сказал Агустин. — Они это дело знают. Помнишь, как тот все ловко устроил с поездом?
— Да, — сказала Пилар. — Он тут был всему голова.
— Где нужна сила и решимость — это уж по твоей части, — сказал Агустин. — Но что касается ухода — это пусть Пабло. Отступление — это пусть Пабло. Заставь его подумать об этом.
— А ты не дурак.
— Да, я не дурак, — сказал Агустин. — Только sin picardia{23}. Где нужна picardia, там пусть Пабло.
— Несмотря на все его страхи?
— Несмотря на все его страхи.
— А что ты думаешь про мост?
— Это нужно. Я знаю. Мы должны сделать две вещи. Мы должны уйти отсюда, и мы должны выиграть войну. [181] А чтобы выиграть войну, без этого дела с мостом не обойдешься.
— Если Пабло такой хитрый, почему он сам этого не понимает?
— Он слаб и хочет, чтобы все оставалось так, как есть. Ему бы крутиться на месте, как в водовороте. Но вода прибывает, его сорвет с места, и он волей-неволей пустит в ход свою хитрость.
— Хорошо, что Ingles не убил его.
— Que va. Вчера вечером цыган пристал ко мне, чтобы я его убил. Цыган — скотина.
— Ты тоже скотина, — сказала она. — Но не дурак.
— Да, мы с тобой оба не дураки, — сказал Агустин. — Но Пабло — у него дар.
— Только поладить с Пабло нелегко. Ты не знаешь, каким он стал.
— Да. Но у него дар. Слушай, чтобы воевать — достаточно не быть дураком. Но чтобы выиграть войну — нужен дар и средства.
— Я это все обдумаю, — сказала она. — А теперь нам пора идти. Мы и так уже запаздываем. — Потом, повысив голос, крикнула; — Англичанин! Ingles! Пойдем, нам пора!
Глава десятая
— Давайте отдохнем, — сказала Пилар Роберту Джордану. — Садись, Мария, отдохнем.
— Нет, пойдемте дальше, — сказал Роберт Джордан. — Отдыхать будем на месте. Мне надо поговорить с этим человеком.
— И поговоришь, — сказала ему женщина. — Торопиться некуда. Садись, Мария.
— Пошли, — сказал Роберт Джордан. — Отдохнем наверху.
— А я хочу отдыхать сейчас, — сказала женщина, садясь у ручья.
Девушка опустилась рядом с ней в густой вереск, и солнце заиграло у нее в волосах. Один Роберт Джордан все еще стоял, глядя на горный луг и пересекавший его ручей, где, наверно, водились форели. Здесь вереск доходил Роберту Джордану до колен. Дальше он уступал место желтому дроку, среди которого торчали большие валуны, а еще дальше шла темная линия сосен. [182] — Далеко нам еще до лагеря Эль Сордо? — спросил Роберт Джордан.
— Нет, недалеко, — сказала женщина. — Пройдем этот луг, спустимся в долину, а потом вон в тот лес, что выше но ручью. Садись и забудь свои серьезные мысли.
— Я хочу поговорить с ним, и чтобы с этим было покончено.
— А я хочу вымыть ноги, — сказала женщина и, сняв сандалии и толстый шерстяной чулок, сунула правую ногу в ручей. — Ух, как холодно!
— Надо было ехать верхом, — сказал Роберт Джордан.
— А мне полезно прогуляться, — сказала женщина. — Мне этого как раз недоставало. Чего ты?
— Ничего, просто тороплюсь.
— Тогда успокойся. Времени у нас много. А день-то какой хороший, и как я рада, что здесь нет сосен. Ты даже не знаешь, как эти сосны могут надоесть. Тебе не надоели сосны, guapa?
— Я люблю их, — сказала девушка.
— За что же ты их любишь?
— Люблю запах, люблю, когда под ногами сосновые иглы. Люблю, когда ветер качает высокие сосны, а они поскрипывают.
— Ты все любишь, — сказала Пилар. — Такая жена прямо клад, особенно если еще подучится стряпать. В сосновом лесу скука смертная. Ты не видела ни дубняка, ни бука, ни каштанов. Вот это леса! В таких лесах все деревья разные, каждое дерево само по себе, и у каждого своя красота. А в сосновом — смертная скука. Ты как скажешь, Ingles?
— Я тоже люблю сосны.
— Pero venga?{24} — сказала Пилар. — Будто сговорились. Я и сама люблю сосны. Но мы слишком засиделись здесь, в этих соснах. И горы мне надоели. В горах есть только два пути — вверх да вниз, а вниз — это только к дороге и к фашистским городам.
— Ты когда-нибудь ходишь в Сеговию?
— Que va. С моим-то лицом? Такое лицо раз увидишь — навсегда запомнишь. Хотела бы ты быть уродиной, моя красавица? — спросила она Марию.
— Ты не уродина.
— Vamos, не уродина. Я уродиной родилась. И всю [183] жизнь была уродиной. Ты, Ingles, ничего не понимаешь в женщинах. Ты знаешь, каково это женщине — быть безобразной? Знаешь, каково это — быть уродиной всю жизнь, а чувствовать себя красивой? Чудное это чувство. — Она сунула в воду другую ногу и тут же отдернула ее. — Ух, как холодно! А вон трясогузка. — Она показала на серую пичужку, прыгавшую на камне выше по ручью. — Что за птица! И петь не поет, и в пищу не годится. Дергает хвостом, только и всего. Дай мне покурить, Ingles, — сказала она, взяла папиросу, вынула из кармана кофты кремень и огниво и закурила.
Она попыхивала папиросой и смотрела на Марию и на Роберта Джордана.
— Чудная штука жизнь, — сказала она и выпустила дым через ноздри. — Из меня бы получился хороший мужчина, а я женщина, и к тому же уродливая. Но меня многие любили, и я многих любила. Чудно! Слушай, Ingles, это интересно. Посмотри на меня, на уродину. Смотри внимательней.
— Ты не уродина.
— Que no?{25} Не лги... Или... — она засмеялась своим грудным смехом, — или тебя тоже начинает пронимать? Нет. Я пошутила. Нет. Смотри, ведь я уродина. А все же и в уродине бывает что-то такое, от чего мужчина слепнет, когда полюбит. Слепнет и он, и ты сама тоже. А потом приходит день, когда ни с того ни с сего он вдруг видит, что ты уродина, как оно и есть на самом деле, и перестает быть слепым, и тогда ты тоже видишь себя такой, какой он тебя видит, и то, что в тебе было, уходит, а вместо с этим уходит и мужчина. Поняла, guapa? — Она погладила девушку по плечу.
— Нет, — сказала Мария. — Потому что ты не уродина.
— Ты головой рассуди, а не сердцем, и слушай, — сказала Пилар. — Я рассказываю интересные вещи. Ведь тебе интересно, Ingles?
— Да. Но нам нужно идти.
— Que va, идти. Мне и здесь хорошо. Потом... — продолжала она, обращаясь теперь к Роберту Джордану, точно учительница к классу, точно читая лекцию, — потом проходит немного времени, и вот у тебя, даже если ты такая уродина, как я, такая, что хуже и не придумаешь, опять появляется и потихоньку растет это "что-то" — [184] дурацкое чувство, будто ты красивая. Растет и растет, точно кочан капусты. А потом, когда оно уже совсем окрепнет, попадаешься на глаза другому мужчине, и ему кажется, что ты красивая, и все начинается с самого начала. Теперь уж, я думаю, у меня это прошло навсегда, но кто знает, может быть, и еще раз так случится. Тебе повезло, guapa, что ты не уродина.
— Нет, я уродина, — возразила Мария.
— Спроси его, — сказала Пилар. — И не лезь в воду, ноги застудишь.
— Если Роберто говорит, что нужно идти, лучше пойдем, — сказала Мария.
— Подумаешь! — сказала Пилар. — Для меня это так же важно, как для твоего Роберто, по я говорю: мы можем спокойно отдохнуть здесь, у ручья, потому что впереди времени много. Кроме того, мне хочется поговорить. Это единственное, что у нас осталось от цивилизации. Чем же нам еще развлекаться? Разве тебе не интересно меня послушать, Ingles?
— Ты очень хорошо говоришь. Но есть многое другое, что меня интересует больше, чем разговоры о красоте и об уродстве.
— Тогда давай говорить о том, что тебя интересует.
— Где ты была, когда началось движение?
— В своем родном городе.
— В Авиле?
— Que va, в Авиле!
— Пабло сказал, что он из Авилы.
— Он врет. Ему хочется, чтобы ты думал, будто он из большого города. Нет, я вот откуда. — И она назвала город.
— Что же там у вас было?
— Много чего, — сказала женщина. — Много. И все страшное. Даже то, чем мы прославились.
— Расскажи, — попросил Роберт Джордан.
— Это все очень жестоко, — сказала женщина. — Мне не хочется рассказывать при девушке.
— Расскажи, — повторил Роберт Джордан. — А если ей не годится слушать, пусть не слушает.
— Я все могу выслушать, — сказала Мария. Она положила свою руку на руку Роберта Джордана. — Нет такого, чего мне нельзя было бы слушать.
— Не в том дело, можно или нельзя, — сказала Пилар. — А вот следует ли говорить об этом при тебе, чтобы ты потом видела дурные сны. [185] — От одних рассказов мне ничего не приснится, — ответила ей Мария. — Ты думаешь, после всего того, что с нами было, мне приснится дурной сон от одного твоего рассказа?
— А может быть, тебе, Ingles, будут сниться дурные сны?
— Давай проверим.
— Нет, Ingles, я не шучу. Тебе приходилось видеть, как все начиналось в маленьких городках?
— Нет, — сказал Роберт Джордан.
— Ну, значит, ты ничего не знаешь. Ты видишь, во что превратился Пабло, но поглядел бы ты, какой он был тогда!
— Расскажи!
— Нет. Не хочу.
— Расскажи.
— Ну, хорошо. Расскажу всю правду, все как было. А ты, если тебе будет тяжело, останови меня.
— Если мне будет тяжело, я перестану слушать, — ответила ей Мария. — Хуже того, что я знаю, ведь не может быть.
— Думаю, что может, — сказала женщина. — Дай мне еще одну сигарету, Ingles, и начнем.
Девушка прилегла на поросшем вереском берегу ручья, а Роберт Джордан вытянулся рядом, положив под голову пучок вереска. Он нашел руку Марии и, держа ее в своей, стал водить ею по вереску; потом Мария высвободила свою руку и ладонью накрыла руку Роберта Джордана, и так они лежали и слушали.
— Рано утром civiles, которые сидели в казармах, перестали отстреливаться и сдались, — начала Пилар.
— А вы брали казармы приступом? — спросил Роберт Джордан.
— Пабло со своими окружил их еще затемно, перерезал телефонные провода, заложил динамит под одну стену и крикнул guardia civil, чтобы сдавались. Они не захотели. И на рассвете он взорвал эту стену. Завязался бой. Двое civiles были убиты, четверо ранены и четверо сдались.
Мы все залегли, кто на крышах, кто прямо на земле, кто на каменных оградах или на карнизах, а туча пыли после взрыва долго не рассеивалась, потому что на рассвете ветра совсем не было, и мы стреляли в развороченную стену, заряжали винтовки и стреляли прямо в дым, и там, в дыму, все еще раздавались выстрелы, а потом оттуда [186] крикнули, чтобы мы прекратили стрельбу, и четверо civiles вышли на улицу, подняв руки вверх. Большой кусок крыши обвалился вместе со стеной, вот они и вышли сдаваться. "Еще кто-нибудь остался там?" — крикнул им Пабло. "Только раненые". — "Постерегите этих, — сказал Пабло четверым нашим, которые выбежали из засады. — Становись сюда. К стене", — велел он сдавшимся. Четверо civiles стали к стене, грязные, все в пыли и копоти, и четверо караульных взяли их на прицел, а Пабло со своими пошел приканчивать раненых.
Когда это было сделано и из казарм уже не доносилось, ни стона, ни крика, ни выстрела, Пабло вышел оттуда с дробовиком за спиной, а в руках он держал маузер. "Смотри, Пилар, — сказал он. — Это было у офицера, который застрелился сам. Мне еще никогда не приходилось стрелять из револьвера. Эй, ты! — крикнул он одному из civiles. — Покажи, как с этим обращаться. Нет, не покажи, а объясни".
Пока в казармах шла стрельба, четверо civiles стояли у стены, обливаясь потом, и молчали. Они были рослые, а лица, как у всех guardias civiles, вот такого же склада, как и у меня. Только щеки и подбородок успели зарасти у них щетиной, потому что в это последнее утро им уже не пришлось побриться, и так они стояли у стены и молчали.
— Эй, ты, — крикнул Пабло тому, который стоял ближе всех. — Объясни, как с этим обращаться.
— Отведи предохранитель, — сиплым голосом сказал тот. — Оттяни назад кожух и отпусти.
— Какой кожух? — спросил Пабло и посмотрел на четверых civiles. — Какой кожух?
— Вон ту коробку, что сверху.
Пабло стал отводить ее, по там что-то заело.
— Ну? — сказал он. — Не идет. Ты мне соврал.
— Отведи назад еще больше и отпусти, он сам станет на место, — сказал civil, и я никогда не слышала такого голоса. Серый, серее рассвета, когда солнце встает за облаками.
Пабло отвел кожух назад и отпустил, как его учили, кожух стал на место, и курок был теперь на взводе. Эти маузеры уродливые штуки, рукоятка маленькая, круглая, а ствол большой и точно сплюснутый, и слушаются они плохо. A civiles все это время не спускали с Пабло глаз и молчали, [187] Потом один спросил:
— Что ты с нами сделаешь?
— Расстреляю, — сказал Пабло.
— Когда? — спросил тот все таким же сиплым голосом.
— Сейчас, — сказал Пабло.
— Где? — спросил тот.
— Здесь, — сказал Пабло. — Здесь. Сейчас. Здесь и сейчас. Хочешь что-нибудь сказать перед смертью?
— Nada, — ответил civil. — Ничего. Но это мерзость.
— Сам ты мерзость, — сказал Пабло. — Сколько крестьян на твоей совести! Ты бы и свою мать расстрелял!
— Я никогда никого не убивал, — сказал civil. — A мою мать не смей трогать.
— Покажи нам, как надо умирать. Ты все убивал, а теперь покажи, как надо умирать.
— Оскорблять нас ни к чему, — сказал другой civil. — А умереть мы сумеем.
— Становитесь на колени, лицом к стене, — сказал Пабло. Civiles переглянулись. — На колени, вам говорят!— крикнул Пабло. — Ну, живо!
— Что скажешь, Пако? — спросил один civil другого, самого высокого, который объяснял Пабло, как обращаться с револьвером. У него были капральские нашивки на рукаве, и он весь взмок от пота, хотя было еще рано и совсем прохладно.
— На колени так на колени, — ответил высокий. — Не все ли равно?
— К земле ближе будет, — попробовал пошутить первый, но им всем было не до шуток, и никто даже не улыбнулся.
— Ладно, станем на колени, — сказал первый civil, и все четверо неуклюже опустились на колени, — руки по швам, лицом к стене. Пабло подошел к ним сзади и перестрелял их всех по очереди — выстрелит одному в затылок и переходит к следующему; так они один за другим и валились на землю. Я как сейчас слышу эти выстрелы, громкие, хотя и приглушенные, и вижу, как дергается ствол револьвера и человек падает. Первый не пошевелился, когда к его голове прикоснулось дуло. Второй качнулся вперед и прижался лбом к каменной стене. Третий вздрогнул всем телом, и голова у него затряслась. И только один, последний, закрыл глаза руками. И когда у стены вповалку легли четыре трупа, Пабло отошел от них и вернулся к нам, все еще с револьвером в руке. [188] — Подержи, Пилар, — сказал он. — Я не знаю, как спустить собачку, — и протянул мне револьвер, а сам все стоял и смотрел на четверых civiles, которые лежали у казарменной стены. И все, кто тогда был с нами, тоже стояли и смотрели на них, и никто ничего не говорил.
Так город стал нашим, а час был еще ранний, и никто не успел поесть или выпить кофе, и мы посмотрели друг на друга и видим, что нас всех запорошило пылью после взрыва казарм, все стоим серые от пыли, будто на молотьбе, и я все еще держу револьвер, и он оттягивает мне руку, и когда я взглянула на мертвых civiles, лежавших у стены, мне стало тошно; они тоже были серые от пыли, но сухая земля под ними уже начинала пропитываться кровью. И пока мы стояли там, солнце поднялось из-за далеких холмов и осветило улицу и белую казарменную стену, и пыль в воздухе стала золотая в солнечных лучах, и крестьянин, который стоял рядом со мной, посмотрел на казарменную стену и на то, что лежало под ней, потом посмотрел на всех нас, потом на солнце и сказал: "Vaya{26}, вот и день начинается!" — "А теперь пойдемте пить кофе", — сказала я. "Правильно, Пилар, правильно", — сказал тот крестьянин. И мы пошли на площадь, и после этих четверых у нас в городе никого больше не расстреливали.
— А что же случилось с остальными? — спросил Роберт Джордан. — Разве у вас больше не было фашистов?
— Que va, не было фашистов! Их было больше двадцати человек. Но никого из них не расстреляли.
— А что стало с ними?
— Пабло сделал так, что их забили насмерть цепами и сбросили с обрыва в реку.
— Всех? Двадцать человек?
— Сейчас расскажу. Это все не так просто. И пусть мне никогда больше не придется видеть, как людей бьют до смерти цепами на городской площади у обрыва.
Наш городок стоит на высоком берегу, и над самой рекой у нас площадь с фонтаном, а кругом растут большие деревья, и под ними скамейки, в тени. Балконы все смотрят на площадь, и на эту же площадь выходят шесть улиц, и вся площадь опоясана аркадами, так что, когда солнце печет, можно ходить в тени. С трех сторон площади аркады, а с четвертой, вдоль обрыва, идет аллея, а под обрывом, глубоко внизу, река. Обрыв высокий — триста футов. [189]
Заправлял всем Пабло, так же как при осаде казарм. Сначала он велел загородить все проходы на площадь повозками, будто подготовлял ее к капеа — любительскому бою быков. Всех фашистов посадили в Ayuntamiento — городскую ратушу, — самое большое здание на площади. В стену ратуши были вделаны часы, и тут же под аркадой был фашистский клуб. А на тротуаре перед клубом у них были поставлены столики и стулья. Раньше, еще до войны, они пили там свои аперитивы. Столики и стулья были плетеные. Похоже на кафе, только лучше, наряднее.
— Неужели они сдались без боя?
— Пабло взял их ночью, перед тем как начать осаду казарм. Но к этому времени казармы были уже окружены. Их всех взяли по домам в тот самый час, когда началась осада. Это было очень умно сделано, Пабло хороший организатор. Иначе во время осады казарм guardia civil ему пришлось бы сдерживать натиск с обоих флангов и с тыла.
Пабло умный, но очень жестокий. Он тогда все заранее обдумал и обо всем распорядился. Слушай. Когда казармы были взяты, и последние четверо civiles сдались, и их расстреляли у стены, и мы напились кофе в том кафе на углу, около автобусной станции, которое открывается раньше всех, Пабло занялся подготовкой площади. Он загородил все проходы повозками, совсем как перед капеа, и только одну сторону оставил открытой — ту, которая выходила к реке. С этой стороны проход не был загорожен. Потом Пабло велел священнику исповедать фашистов и дать им последнее причастие.
— Где это все происходило?
— Я же говорю — в Ayuntamiento. Перед зданием собралась большая толпа, и пока священник молился с фашистами, на площади кое-кто уже начал безобразничать и сквернословить, хотя большинство держалось строго и пристойно. Безобразничали те, кто уже успел отпраздновать взятие казарм и напиться по этому случаю, да еще всякие бездельники, которым лишь бы выпить, и по случаю, и без случая.
Пока священник выполнял свой долг, Пабло выстроил в две шеренги тех, кто собрался на площади.
Он выстроил их в две шеренги, как для состязания в силе, кто кого перетянет, или как выстраиваются горожане у финиша велосипедного пробега, оставив только узенькую дорожку для велосипедистов, или перед проходом церковной процессии. Между шеренгами образовался проход в [190] два метра шириной, а тянулись они от дверей Ayuntamiento через всю площадь к обрыву. И всякий выходящий из Ayuntamiento должен был увидеть на площади два плотных ряда людей, которые стояли и ждали.
В руках у людей были цепы, которыми молотят хлеб, и они стояли на расстоянии длины цепа друг от друга. Цепы были не у всех, потому что на всех не хватило. Но большинство все-таки запаслось ими в лавке дона Гильермо Мартина, фашиста, торговавшего сельскохозяйственными орудиями. А у тех, кому цепов не хватило, были тяжелые пастушьи дубинки и стрекала, а кое у кого — деревянные вилы, которыми ворошат мякину и солому после молотьбы. Некоторые были с серпами, но этих Пабло поставил в самом дальнем конце, у обрыва.
Все стояли тихо, и день был ясный, вот такой, как сегодня, высоко в небе тли облака, вот так, как сейчас, и ныли на площади еще не было, потому что ночью выпала сильная роса; деревья отбрасывали тень на людей в шеренгах, и было слышно, как из львиной пасти бежит через медную трубку вода и падает в чашу фонтана, к которому обычно сходятся с кувшинами все женщины города.
Только у самого Ayuntamiento, где священник молился с фашистами, слышалась брань, и в этом были повинны те бездельники, которые, как я уже говорила, успели напиться и теперь толпились под решетчатыми окнами, сквернословили и отпускали непристойные шутки. Но и шеренгах люди ждали спокойно, и я слышала, как один спросил другого: "А женщины тоже будут?"
И тот ответил ему:
— Дай бог, чтобы не было!
Потом первый сказал:
— Вот жена Пабло. Слушай, Пилар, женщины тоже будут?
Я посмотрела на него и вижу — он в праздничной одежде и весь взмок от пота, и тогда я сказала:
— Нет, Хоакин. Женщин там не будет. Мы женщин не убиваем. Зачем нам убивать женщин?
Тогда он сказал:
— Слава Христу, что женщин не будет! А когда же это начнется?
Я ответила:
— Как только священник кончит.
— А священника — тоже? [191] — Не знаю, — ответила я ему и увидела, что лицо у него передернулось и на лбу выступил пот.
— Мне еще не приходилось убивать людей, — сказал он.
— Теперь научишься, — сказал ему сосед. — Только, я думаю, одного удара будет мало. — И он поднял обеими руками свой цеп и с сомнением посмотрел на него.
— Тем лучше, — сказал другой крестьянин, — тем лучше, что с одного удара не убьешь.
— Они взяли Вальядолид. Они взяли Авилу, — сказал кто-то. — Я об этом слыхал по дороге сюда.
— Этот город им не взять. Этот город наш. Мы их опередили, — сказала я. — Пабло не стал бы дожидаться, когда они ударят первые, — он не таковский.
— Пабло человек ловкий, — сказал кто-то еще. — Но нехорошо, что он сам, один прикончил civiles. Не мешало бы о других подумать. Как ты считаешь, Пилар?
— Верно, — сказала я. — Но теперь мы все будем участвовать.
— Да, — сказал он. — Это хорошо придумано. Но почему нет никаких известий с фронта?
— Пабло перерезал телефонные провода, перед тем как начать осаду казарм. Их еще не починили.
— А, — сказал он. — Вот почему до нас ничего не доходит. Сам-то я узнал все новости сегодня утром от дорожного мастера. А скажи, Пилар, почему решили сделать именно так?
— Чтобы сберечь пули, — сказала я. — И чтобы каждый нес свою долю ответственности.
— Пусть тогда начинают. Пусть начинают.
И я взглянула на него и увидела, что он плачет.
— Ты чего плачешь, Хоакин? — спросила я. — Тут плакать нечего.
— Не могу удержаться, Пилар, — сказал он. — Мне еще не приходилось убивать людей.
Если ты не видел первый день революции в маленьком городке, где все друг друга знают и всегда знали, значит, ты ничего не видел. Большинство людей, что стояли на площади двумя шеренгами, были в этот день в своей обычной одежде, в той, в которой работали в поле, потому что они торопились скорее попасть в город. Но некоторые, не зная, как следует одеваться для такого случая, нарядились по-праздничному, и теперь им было стыдно перед другими, особенно перед теми, кто брал приступом казармы. Но [192] снимать свои новые куртки они не хотели, опасаясь, как бы не потерять их или как бы их не украли. И теперь, стоя на солнцепеке, обливались потом и ждали, когда это начнется.
Вскоре подул ветер и поднял над площадью облако пыли, потому что земля уже успела подсохнуть под ногами у людей, которые ходили, стояли, топтались на месте, и какой-то человек в темно-синей праздничной куртке крикнул: "Agua! Agua!"{27} Тогда пришел сторож, который каждое утро поливал площадь, размотал шланг и стал поливать, прибивая водой пыль, сначала по краям площади, а потом все ближе и ближе к середине. Обе шеренги расступились, чтобы дать ему прибить пыль и в центре площади; шланг описывал широкую дугу, вода блестела на солнце, а люди стояли, опершись кто на цеп или дубинку, кто на белые деревянные вилы, и смотрели на нее. Когда вся площадь была полита и пыль улеглась, шеренги опять сомкнулись, и какой-то крестьянин крикнул: "Когда же наконец нам дадут первого фашиста? Когда же хоть один вылезет из исповедальни?"
— Сейчас, — крикнул Пабло, показавшись в дверях Ayuntamiento. — Сейчас выйдут.
Голос у него был хриплый, потому что ему приходилось кричать и во время осады казарм он наглотался дыма.
— Из-за чего задержка? — спросил кто-то.
— Никак не могут покаяться в своих грехах! — крикнул Пабло.
— Ну ясно, ведь их там двадцать человек, — сказал кто-то еще.
— Больше, — сказал другой.
— У двадцати человек грехов наберется порядочно,
— Так-то оно так, только, я думаю, это уловка, чтобы оттянуть время. В такой крайности хорошо, если хоть самые страшные грехи вспомнишь.
— Тогда запасись терпением. Их там больше двадцати человек, и даже если они будут каяться только в самых страшных грехах, и то сколько на это времени уйдет.
— Терпения у меня хватит, — ответил первый. — А все-таки чем скорей покончим с этим, тем лучше. И для них и для нас. Сейчас июль месяц, работы много. Хлеб мы сжали, но не обмолотили. Еще не пришло время праздновать и веселиться. [193]
— А сегодня все-таки попразднуем, — сказал другой. — Сегодня у нас праздник Свободы, и с сегодняшнего дня — вот только разделаемся с этими — и город и земля будут наши.
— Сегодня мы будем молотить фашистов, — сказал кто-то, — а из мякины поднимется свобода нашего pueblo.
— Только надо сделать все как следует, чтобы заслужить эту свободу, — сказал другой. — Пилар, — обратился он ко мне, — когда у нас будет митинг?
— Сейчас же, как только покончим вот с этим, — ответила ему я. — Там же, в Ayuntamiento.
Я в шутку надела на голову лакированную треуголку guardia civil и так и разгуливала в ней, а револьвер заткнула за веревку, которой я была подпоясана, но собачку спустила, придержав курок большим пальцем. Когда я надела треуголку, мне казалось, что это будет очень смешно, но потом я пожалела, что не захватила кобуру от револьвера вместо этой треуголки. И кто-то из рядов сказал мне:
— Пилар, дочка, нехорошо тебе носить такую шляпу. Ведь с guardia civil покончено.
— Ладно, — сказала я, — сниму, — и сняла треуголку.
— Дай мне, — сказал тот человек. — Ее надо выкинуть.
Мы стояли в самом конце шеренги, у обрыва, и он взял у меня треуголку и пустил ее с обрыва из-под руки таким движением, каким пастухи пускают камень в быка, чтобы загнать его в стадо. Треуголка полетела далеко, у нас на глазах она становилась все меньше и меньше, блестя лаком в прозрачном воздухе, и наконец упала в реку. Я оглянулась и увидела, что во всех окнах и на всех балконах теснятся люди, и увидела две шеренги, протянувшиеся через всю площадь, и толпу под окнами Ayuntamiento, и оттуда доносились громкие голоса, а потом я услышала крики, и кто-то сказал: "Вот идет первый!" И это был дон Бенито Гарсиа. Он с непокрытой головой вышел из дверей и медленно спустился по ступенькам, и никто его не тронул; он шел между шеренгами людей с цепами, и никто его не трогал. Он миновал первых двоих, четверых, восьмерых, десятерых, и все еще никто не трогал его, и он шел и шел, высоко подняв голову; мясистое лицо его посерело, а глаза то смотрели вперед, то вдруг начинали бегать по сторонам, но шаг у пего был твердый. И никто его не трогал. [194]
С какого-то балкона крикнули: "Que pasa, cobardes? Что же вы, трусы?" Но дон Бенито все шел между двумя шеренгами, и никто его не трогал. И вдруг я увидела, как у одного крестьянина, стоявшего за три человека от меня, задергалось лицо, он кусал губы и так крепко сжимал свой цеп, что пальцы у него побелели. Он смотрел на дона Бенито, который подходил все ближе и ближе, а его все еще никто не трогал. Потом, не успел дон Бенито поравняться с крестьянином, как он высоко поднял свои цеп, задев соседа, и со всего размаху ударил дона Бенито по голове, и дон Бенито посмотрел на него, а он ударил его снова и крикнул: "Получай, cabron!"{28} И на этот раз удар пришелся по лицу, и дон Бенито закрыл лицо руками, и его стали бить со всех сторон и до тех пор били, пока он не упал на землю. Тогда тот, первый, позвал на подмогу и схватил дона Бенито за ворот рубашки, а другие схватили его за руки и поволокли лицом по земле к самому обрыву и сбросили оттуда в реку. А тот человек, который первый его ударил, стал на колени на краю обрыва, смотрел ему вслед и кричал: "Cabron! Cabron! О, cabron!" Он был арендатором дона Бенито, и они никак не могли поладить между собой. У них был спор из-за одного участка у реки, который дон Бенито отнял у этого человека и сдал в аренду другому, и этот человек уже давно затаил против него злобу. Он не вернулся на свое место в шеренгу, а так и остался у края обрыва и все смотрел вниз, туда, куда сбросили дона Бенито.
После дона Бенито из Ayuntamiento долго никто не выходил. На площади было тихо, потому что все ждали, кто будет следующий. И вдруг какой-то пьянчуга заорал во весь голос: "Que saiga el toro! Выпускай быка!"
Потом из толпы, собравшейся у окон Ayuntamiento, крикнули: "Они не хотят идти! Они молятся!"
Тут заорал другой пьянчуга: "Тащите их оттуда! Тащите — чего там! Прошло время для молитв!"
Но из Ayuntamiento все никто не выходил, а потом я вдруг увидела в дверях человека.
Это шел дон Федерико Гонсалес, хозяин мельницы и бакалейной лавки, первейший фашист в нашем городе. Он был высокий, худой, а волосы у него были зачесаны с виска на висок, чтобы скрыть лысину. Он был босой, как его взяли из дому, в ночной сорочке, заправленной в брюки. [195]
Он шел впереди Пабло, держа руки над головой, а Пабло подталкивал его дробовиком в спину, и так они шли, пока дон Федерико Гонсалес не ступил в проход между шеренгами. Но когда Пабло оставил его и вернулся к дверям Ayuntamiento, дон Федерико не смог идти дальше и остановился, подняв глаза и протягивая кверху руки, точно думал ухватиться за небо.
— У него ноги не идут, — сказал кто-то.
— Что это с вами, дон Федерико? Ходить разучились? — крикнул другой.
Но дон Федерико стоял на месте, воздев руки к небу, и только губы у него шевелились.
— Ну, живей! — крикнул ему со ступенек Пабло. — Иди! Что стал?
Дон Федерико не смог сделать ни шагу. Какой-то пьянчуга ткнул его сзади цепом, и дон Федерико пряпул на месте, как норовистая лошадь, но не двинулся вперед, а так и застыл, подняв руки и глаза к небу.
Тогда крестьянин, который стоял недалеко от меня, сказал:
— Нельзя так! Стыдно! Мне до него дела нет, но это представление нужно кончать. — Он прошел вдоль шеренги и, протолкавшись к дону Федерико, сказал: — G вашего разрешения. — И, размахнувшись, ударил его дубинкой по голове.
Дон Федерико опустил руки и прикрыл ими лысину, так что длинные жидкие волосы свисали у него между пальцами, и, втянув голову в плечи, бросился бежать, а из обеих шеренг его били цепами по спине и по плечам, пока он не упал, и тогда те, кто стоял в дальнем конце шеренги, подняли его и сбросили с обрыва вниз. Он не издал ни звука с той минуты, как Пабло вытолкал его из дверей дробовиком. Он только не мог идти. Должно быть, ноги не слушались.
После дона Федерико я увидела, что на краю обрыва, в дальнем конце шеренги, собрались самые отчаянные, и тогда я ушла от них, пробралась под аркаду, оттолкнула двоих пьянчуг от окна Ayimtamiento и заглянула туда сама. Они все стояли полукругом в большой комнате на коленях и молились, и священник тоже стоял на коленях и молился вместе с ними. Пабло и сапожник по прозванью "Cuatro Dedos", "Четырехпалый", — он в те дни все время был с Пабло, — и еще двое стояли тут же с дробовиками, и я услышала, как Пабло спросил священника: "Кто следующий?" [196] Но священник молился и ничего не ответил ему.
— Слушай, ты! — сказал Пабло священнику охрипшим голосом. — Кто следующий? Кто готов?
Священник не отвечал Пабло, как будто его тут и не было, и я видела, что Пабло начинает злиться.
— Пустите нас всех вместе, — перестав молиться и посмотрев на Пабло, сказал помещик дон Рикардо Монтальво.
— Que va, — сказал Пабло. — По одному. Кто готов, пусть выходит!
— Тогда пойду я, — сказал дон Рикардо. — Считай меня готовым.
Пока дон Рикардо говорил с Пабло, священник благословил его, не прерывая молитвы, потом, когда он встал, благословил еще раз и дал ему поцеловать распятие, и дон Рикардо поцеловал распятие, потом повернулся к Пабло и сказал:
— Ну, я совсем готов. Пойдем, вонючий козел!
Дон Рикардо был маленького роста, седой, с толстой шеей, в сорочке без воротничка. Ноги у него были кривые от верховой езды.
— Прощайте! — сказал он всем остальным, которые стояли на коленях. — Не печальтесь. Умирать не страшно. Плохо только, что мы умрем от рук вот этих каналий. Не смей меня трогать, — сказал он Пабло. — Не смей до меня дотрагиваться своим дробовиком.
Он вышел из Ayuntamiento — голова седая, глаза маленькие, серые, а толстая шея словно еще больше раздулась от злобы. Он посмотрел на крестьян, выстроившихся двумя шеренгами, и плюнул. Плюнул по-настоящему, со слюной, а как ты сам понимаешь, Ingles, на его месте не у каждого бы это вышло. И он сказал: "Arriba Espana!{29} Долой вашу так называемую Республику, так и так ваших отцов!"
Его прикончили быстро, потому что он оскорбил всех. Его стали бить, как только он ступил в проход между шеренгами, били, когда он, высоко подняв голову, все еще пытался идти дальше, били, кололи серпами, когда он упал, и нашлось много охотников подтащить его к краю обрыва и сбросить вниз, и теперь у многих была кровь на руках и одежде, и все теперь вдруг почувствовали, что те, [197] кто выходит из Ayuntamiento, в самом деле враги и их надо убивать.
Я уверена, что до того, как дон Рикардо вышел к нам разъяренный и оскорбил всех нас, многие в шеренгах дорого бы дали, чтобы очутиться где-нибудь в другом месте. И я уверена, что стоило кому-нибудь крикнуть: "Довольно! Давайте отпустим остальных. Они и так получили хороший урок", — и большинство согласилось бы на это.
Но своей отвагой дон Рикардо сослужил дурную службу остальным. Он раздразнил людей, и если раньше они только исполняли свой долг, к тому же без особой охоты, то теперь в них разгорелась злоба, и это сейчас же дало себя знать.
— Выводите священника, тогда дело пойдет быстрее, — крикнул кто-то.
— Выводите священника!
— С тремя разбойниками мы расправились, теперь давайте священника.
— Два разбойника, — сказал один коренастый крестьянин тому, который это крикнул. — Два разбойника было с господом нашим.
— С чьим господом? — спросил тот, весь красный от злости.
— С нашим господом — уж это так говорится.
— У меня никаких господ нет, и я так не говорю ни в шутку, ни всерьез, — сказал тот. — И ты лучше придержи язык, если не хочешь сам прогуляться между шеренгами.
— Я такой же добрый республиканец, как и ты, — сказал коренастый. — Я ударил дона Рикардо по зубам. Я ударил дона Федерико по спине. С доном Бенито я промахнулся. А "господь наш" — это так всегда говорится, и с тем, о ком говорится так, было два разбойника.
— Тоже мне, республиканец! И этот у него "дон", и тот у него "дон".
— Здесь их все так зовут.
— Я этих cabrones зову по-другому. А твоего господа... Э-э! Еще один вышел!
И тут мы увидели позорное зрелище, потому что следующим из дверей Ayuntamiento вышел дон Фаустино Риверо, старший сын помещика дона Селестино Риверо. Он был высокого роста, волосы у пего были светлые и гладко зачесаны со лба. В кармане у него всегда лежал гребешок, и, должно быть, и сейчас, перед тем как выйти, [198] он успел причесаться. Дон Фаустино был страшный бабник и трус и всю жизнь мечтал стать матадором-любителем. Он якшался с цыганами, с матадорами, с поставщиками быков и любил покрасоваться в андалузском костюме, но он был трус, и все над ним посмеивались. Однажды у нас в городе появились афиши, объявлявшие, что дон Фаустино будет участвовать в любительском бое быков в пользу дома для престарелых в Авиле и убьет быка по-андалузски, сидя на лошади, чему его долгое время обучали, но когда на арену выпустили громадного быка вместо того маленького и слабоногого, которого он сам себе подобрал, он сказался больным и, как говорят, сунул два пальца в рот, чтобы вырвало.
Когда он вышел, из шеренг послышались крики:
— Hola, дон Фаустино! Смотри, как бы тебя не стошнило!
— Эй, дон Фаустино! Под обрывом тебя ждут хорошенькие девочки.
— Дон Фаустино! Подожди минутку, сейчас мы приведем быка побольше того, что тебя напугал!
А кто-то крикнул:
— Эй, дон Фаустино! Ты когда-нибудь слышал, каково умирать?
Дон Фаустино стоял в дверях Ayunlamiento и все еще храбрился. У него еще не остыл задор, который побудил его вызваться идти следующим. Вот так же он вызвался участвовать в бое быков, так же вообразил, что может стать матадором-любителем. Теперь он воодушевился примером дона Рикардо и, стоя в дверях, приосанивался, храбрился и корчил презрительные гримасы. Но говорить он не мог.
— Иди, дон Фаустино! — кричали ему. — Иди! Смотри, какой громадный бык тебя ждет!
Дон Фаустино стоял, глядя на площадь, и мне тогда подумалось, что его не пожалеет ни один человек. Но он все еще старался держаться молодцом, хотя время шло и путь ему был только один.
— Дон Фаустино! — крикнул кто-то. — Чего вы ждете, дон Фаустино?
— Он ждет, когда его стошнит, — послышался ответ, и в шеренгах засмеялись.
— Дон Фаустино, — крикнул какой-то крестьянин. — Ты не стесняйся — стошнит так стошнит, мы не взыщем. [199] Тогда дон Фаустино обвел глазами шеренги и посмотрел через площадь туда, где был обрыв, и, увидев этот обрыв и пустоту за ним, он быстро повернулся и юркнул в дверь Ayuntamiento.
I Все захохотали, а кто-то закричал пронзительным голосом:
— Куда же вы, дон Фаустино? Куда?
— Пошел выблевываться, — крикнул другой, и все опять захохотали.
И вот мы опять увидели дона Фаустино, которого подталкивал сзади Пабло своим дробовиком. Весь его форс как рукой сняло. При виде людей, стоявших в шеренгах, он позабыл и свой форс, и свою осанку; он шел впереди, а Пабло сзади, и казалось, будто Пабло метет улицу, а дон Фаустино — мусор, который Пабло отбрасывает метлой. Дон Фаустино крестился и бормотал молитвы, а потом закрыл глаза руками и сошел по ступенькам на площадь.
— Не трогайте его, — крикнул кто-то. — Пусть идет.
И все поняли, и никто до него не дотронулся, а он шел между шеренгами, закрыв глаза дрожащими руками и беззвучно шевеля губами. Все молчали, и никто не трогал его. Но, дойдя до середины, он не смог идти дальше и упал на колени.
Его и тут не ударили. Я шла вдоль шеренги справа, стараясь ничего не пропустить, я видела, как один крестьянин наклонился, помог ему подняться и сказал:
— Вставай, дон Фаустино, не задерживайся. Быка еще нет.
Дон Фаустино не мог идти сам, и тогда один крестьянин в черной блузе подхватил его под правую руку, а другой, тоже в черной блузе и пастушьих сапогах, подхватил под левую, и дон Фаустино шел между шеренгами, закрыв глаза и не переставая шевелить губами, а его прилизанные светлые волосы блестели на солнце, и крестьяне, мимо которых он шел, говорили: "Дон Фаустино, buen provecho. Приятного аппетита, дон Фаустино", — или: "Дои Фаустино, a sus ordenes. К вашим услугам, дон Фаустино!" — а один, тоже из незадачливых матадоров, сказал: "Дон Фаустино! Матадор, a sus ordenes", — а еще кто-то крикнул: "Дон Фаустино! А сколько на небесах хорошеньких девочек, дон Фаустино!" Так дона Фаустино провели сквозь строй, крепко держа его с двух сторон и не давая ему упасть, а он все закрывал глаза руками. Но ему, вероятно, кое-что было видно сквозь пальцы, потому что, [200] когда его подвели к самому обрыву, он опять упал на колени, бросился на землю и, цепляясь за траву, начал кричать: "Нет. Нет. Нет. Ради бога. Нет. Ради бога. Ради бога. Нет. Нет".
Тогда те крестьяне, которые шли с ним, и еще двое из самых отчаянных, что стояли в дальнем конце шеренги, быстро присели позади него на корточки и толкнули его что есть силы, и он полетел с обрыва вниз, так и не получив ни единого удара, и только пронзительно вскрикнул на лету.
И вот тут-то я поняла, что народ ожесточился, и виной этому сначала были оскорбления дона Рикардо, а потом трусость дона Фаустино.
— Давай следующего! — крикнул один крестьянин, а другой хлопнул его по спине и сказал:
— Дон Фаустино! Вот это я понимаю! Дон Фаустино!
— Дождался он своего быка, — сказал третий. — Теперь никакая рвота ему не поможет.
— Дон Фаустино! — опять сказал первый. — Сколько лет на свете живу, а такого еще не видал, как дон Фаустино!
— Подожди, есть и другие, — сказал еще кто-то. — Потерпи немножко. Мы еще не такое увидим!
— Что бы мы ни увидели, — сказал первый, — великанов или карликов, негров или диковинных зверей из Африки, а такого, как дон Фаустино, не было и не будет. Ну, следующий! Давай, давай следующего!
У пьянчуг ходили по рукам бутылки с анисовой и коньяком из фашистского клуба, и они пили это, как легкое вино, и в шеренгах многие тоже успели приложиться, и выпитое сразу ударило им в голову после всего, что было с доном Бенито, доном Федерико, доном Рикардо и особенно с доном Фаустино. Те, у кого не было анисовой и коньяка, пили из бурдюков, которые передавались из рук в руки, и один крестьянин дал такой бурдюк мне, и я сделала большой глоток, потому что меня мучила жажда, и вино прохладной струйкой побежало мне в горло из кожаной bota.
— После такой бойни пить хочется, — сказал крестьянин, который дал мне бурдюк.
— Que va, — сказала я. — А ты убил хоть одного?
— Мы убили четверых, — с гордостью сказал он. — Не считая civiles. A правда, что ты застрелила одного civil, Пилар? [201] — Ни одного не застрелила, — сказала я. — Когда стена рухнула, я стреляла в дым вместе с остальными. Только и всего.
— Где ты взяла револьвер, Пилар?
— У Пабло. Пабло дал его мне, после того как расстрелял civiles.
— Из этого револьвера расстрелял?
— Вот из этого самого, — сказала я. — А потом дал его мне.
— Можно посмотреть, какой он, Пилар? Можно мне подержать его?
— Конечно, друг, — сказала я и вытащила револьвер из-за веревочного пояса и протянула ему.
Но почему больше никто не выходит, подумала я, и как раз в эту минуту в дверях появился сам дон Гильермо Мартин, в лавке которого мы взяли цепы, пастушьи дубинки и деревянные вилы. Дон Гильермо был фашист, но кроме этого ничего плохого за ним не знали.
Правда, тем, кто поставлял ему цепы, он платил мало, по цены в лавке у него были тоже невысокие, а кто не хотел покупать цепы у дона Гильермо, мог почти без затрат делать их сам: дерево и ремень — вот и весь расход. Он был очень груб в обращении и заядлый фашист, член фашистского клуба, и всегда приходил в этот клуб в полдень и вечером и, сидя в плетеном кресле, читал "Эль дебате", или подзывал мальчишку почистить башмаки, или пил вермут с сельтерской и ел поджаренный миндаль, сушеные креветки и анчоусы. Но за это не убивают, и если бы не оскорбления дона Рикардо Монтальво, не жалкий вид дона Фаустино и не опьянение, которое люди уже почувствовали, хватив лишнего, я уверена, что нашелся бы кто-нибудь, кто крикнул бы: "Пусть дон Гильермо идет с миром. Мы и так попользовались его цепами. Отпустите его". Потому что люди в нашем городе хоть и способны на жестокие поступки, но душа у них добрая, и они хотят, чтобы все было по справедливости.
Но те, что стояли в шеренгах, уже успели поддаться опьянению и ожесточились, а потому следующего ждали теперь по-другому, не как дона Бенито, который вышел первым. Я сама лучше всякого умею ценить удовольствие, что нам доставляет вино, но не знаю, как в других странах, а в Испании опьянение страшная вещь, особенно если оно не только от вина, и пьяные люди делают много такого, чего нельзя делать. А в твоей стране не так, Ingles? [202] — Точно так же, — сказал Роберт Джордан. — Когда мне было семь лет, мать взяла меня с собой на свадьбу в штат Огайо. Я должен был нести цветы в паре с одной девочкой.
— И ты правда нес цветы? — спросила Мария. — Как это, наверно, было красиво.
— В этом городе повесили негра, повесили на фонарном столбе, а потом подожгли. Фонарь был на блоке: чтобы зажечь, его спускали вниз, а потом опять поднимали. И негра хотели вздернуть при помощи этого блока, но он оборвался...
— Негра! — сказала Мария. — Вот звери!
— Они были пьяные? — спросила Пилар. — Неужели до того допились, что сожгли негра?
— Я не знаю, — сказал Роберт Джордан, — потому что я подглядывал из-за опущенной занавески. Дом стоял на углу, где был этот фонарь. Народу набралось — полна улица, и когда негра вздернули во второй раз...
— В семь лет, да еще из-за оконной занавески, понятно, ты не мог разобрать, пьяные они были или трезвые, — сказала Пилар.
— Так вот, когда негра вздернули во второй раз, мать оттащила меня от окна, и больше я уже ничего не видел, — сказал Роберт Джордан. — Но с тех пор мне часто приходилось убеждаться в том, что и в моей стране пьяные люди не лучше, чем в вашей. Они страшны и жестоки.
— Ты был тогда совсем маленький, — сказала Мария. — В семь лет смотреть на такое! Я никогда не видела настоящих негров, только в цирке. Разве что марокканцы тоже негры.
— Которые негры, а которые — нет, — сказала Пилар. — Про марокканцев я кое-что могу порассказать.
— Это я могу порассказать, — сказала Мария. — Не ты, а я.
— Не надо об этом говорить, — сказала Пилар. — Только расстраиваться. На чем мы остановились?
— Ты говорила, что люди почувствовали опьянение, — сказал Роберт Джордан. — Ну, дальше.
— Я неправильно назвала это опьянением, — сказала Пилар, — потому что до настоящего опьянения было еще далеко. Но люди стали уже не те. Когда дон Гильермо вышел из дверей Ayuntamiento — небольшого роста, близорукий, седой, в рубашке без воротничка, только запонка торчала в петличке — и перекрестился, и посмотрел прямо [203] перед собой, ничего не видя без очков, а потом двинулся вперед, спокойно и с достоинством, его можно было пожалеть. Но из шеренги кто-то крикнул:
— Сюда, дон Гильермо. Вот сюда, дон Гильермо. Пожалуйте к нам. Все ваши товары у нас!
Очень им понравилось издеваться над доном Фаустино, и они не понимали, что дон Гильермо совсем другой человек, и если уж убивать его, так надо убивать быстро и без шутовства...
— Дон Гильермо, — крикнул кто-то. — Может, послать в ваш особняк за очками?
У дона Гильермо особняка не было, потому что он был человек небогатый, а фашистом стал просто так, из моды и еще в утешение себе, что приходится пробавляться мелочами, держать лавку сельскохозяйственных орудий. Жена у него была очень набожная, а он ее так любил, что не хотел ни в чем от нее отставать, и это тоже привело его к фашистам. Дон Гильермо жил через три дома от Ayuntamiento, снимал квартиру, и когда он остановился, глядя подслеповатыми глазами на двойной строй, сквозь который ему надо было пройти, на балконе того дома, где он жил, пронзительно закричала женщина. Это была его жена, она увидела его с балкона.
— Гильермо! — закричала она. — Гильермо! Подожди, я тоже пойду с тобой!
Дон Гильермо обернулся на голос женщины. Он не мог разглядеть ее. Он хотел сказать что-то и не мог. Тогда он помахал рукой в ту сторону, откуда неслись крики, и шагнул вперед.
— Гильермо! — кричала его жена. — Гильермо! О, Гильермо! — Она вцепилась в балконные перила и тряслась всем телом. — Гильермо!
Дон Гильермо опять помахал рукой в ту сторону и пошел между шеренгами, высоко подняв голову, и о том, каково у него на душе, можно было судить только по бледности его лица.
И тут какой-то пьяный крикнул, передразнивая пронзительный голос его жены: "Гильермо!" И дон Гильермо бросился на него, весь в слезах, ничего не видя перед собой, и пьяный ударил его цепом по лицу с такой силой, что дон Гильермо осел на землю и так остался сидеть, обливаясь слезами, но плакал он не от страха, а от ярости, В пьяные били его, и один уселся ему верхом на плечи и стал колотить его бутылкой. После этого многие вышли из [204] шеренг, а их место заняли пьяные, из тех, кто с самого начала безобразничали и выкрикивали непристойности в окна Ayuntamiento.
— Мне было очень не по себе, когда Пабло расстреливал guardia civil, — сказала Пилар. — Это было скверное дело, но я подумала тогда: если так должно быть, значит, так должно быть, и, по крайней мере, там обошлось без жестокости — просто людей лишили жизни, и хоть это и скверно, но за последние годы все мы поняли, что иначе нельзя, если хочешь выиграть войну и спасти Республику.
Когда Пабло загородил площадь со всех сторон и выстроил людей двумя шеренгами, мне это хоть и показалось чудно, а все-таки понравилось, и я решила: раз Пабло что-то задумал, значит, так и нужно, потому что все, что мы должны сделать, должно быть сделано пристойно, чтобы никому не претило. Если уж народ должен покончить с фашистами, то пусть весь народ участвует в этом, и я тоже хотела принять на себя часть вины, раз я собиралась получить и часть тех благ, которые ждали нас тогда, когда город станет нашим. Но после дона Гильермо мне сделалось стыдно и гадко, и когда пьянчуги и всякая шваль стали на место тех, кто возмутился и вышел из шеренг после дона Гильермо, мне захотелось уйти от всего этого подальше, и я прошла через площадь и села на скамейку под большим деревом, которое отбрасывало густую тень.
К скамейке, переговариваясь между собой, подошли двое крестьян, и один из них окликнул меня:
— Что с тобой, Пилар?
— Ничего, nombre, — ответила я ему.
— Неправду говоришь, — сказал он. — Ну, признавайся, что с тобой?
— Кажется, я сыта по горло, — ответила я ему.
— Мы тоже, — сказал он, и они оба сели рядом со мной на скамью. У одного из них был бурдюк с вином, и он протянул его мне.
— Прополощи рот, — сказал он, а другой продолжал начатый раньше разговор:
— Плохо, что это принесет нам несчастье. Никто не разубедит меня в том, что такая расправа, как с доном Гильермо, должна принести нам несчастье.
Тогда первый сказал:
— Если убивать их всех — а я еще не знаю, нужно ли это, — так уж убивали бы попросту, без издевки. [205] — Пусть бы издевались над доном Фаустино, это я понимаю, — сказал другой. — Он всегда был шутом гороховым, его никто не принимал всерьез. Но когда издеваются над таким человеком, как дон Гильермо, это нехорошо.
— Я сыта по горло, — опять сказала я, и так оно и было на самом деле; внутри у меня все болело, я вся взмокла от пота, и меня мутило, будто я наелась тухлой рыбы.
— Значит, кончено, — сказал первый крестьянин. — Больше мы к этому делу не причастны. А любопытно знать, что делается в других городах.
— Телефон еще не починили, — сказала я. — И это очень плохо, его надо починить.
— Правильно, — сказал он. — Кто знает, может, нам полезнее было бы готовить город к обороне, чем заниматься смертоубийством, да еще таким медленным и жестоким.
— Пойду поговорю с Пабло, — сказала ему я, встала со скамейки и пошла к аркаде перед входом в Ayuntamiento, откуда через площадь тянулись шеренги.
Строя теперь никто не держал, порядка в шеренгах не было, и опьянение давало себя знать уже не на шутку. Двое пьяных валялись на земле посреди площади и по очереди прикладывались к бутылке, передавая ее друг другу. Один после каждого глотка орал как сумасшедший: "Viva la Anarquia!" Вокруг шеи у него был повязан красный с черным платок. Другой орал: "Viva la Libertad!", дрыгал ногами в воздухе и опять орал: "Viva la Libertad!" У него тоже был красный с черным платок, и он размахивал этим платком и бутылкой, которую держал в другой руке.
Один крестьянин вышел из шеренги, остановился в тени аркады, посмотрел на них с отвращением и сказал:
— Уж лучше бы кричали: "Да здравствует пьянство!" Больше ведь они ни во что не верят.
— Они и в это не верят, — сказал другой крестьянин. — Такие ничего не понимают и ни во что не верят.
Тут один из пьяниц встал, сжал кулаки, поднял их над головой и заорал: "Да здравствует анархия и свобода, так и так вашу Республику!"
Другой, все еще валяясь на земле, схватил горлана за ногу, и тот упал на него, и они несколько раз перекатились один через другого, а потом сели, и тот, который свалил своего дружка, обнял теперь его за шею, протянул ему [206] бутылку, поцеловал его красный с черным платок, и оба выпили.
В эту минуту в шеренгах закричали, и я оглянулась, но мне не было видно, кто выходит, потому что его загораживала толпа у дверей Ayuntamiento. Я увидела только, что Пабло и Четырехпалый выталкивают кого-то прикладами дробовиков, но кого — мне не было видно, и, чтобы разглядеть, я подошла вплотную к толпе, сгрудившейся у дверей.
Все там толкались и шумели, столы и стулья фашистского кафе были опрокинуты, и только один стол стоял на мосте, но на нем развалился пьяный, свесив запрокинутую голову и разинув рот. Тогда я подняла стул, приставила его к колонне аркады и взобралась на него, чтобы заглянуть поверх голов.
Тот, кого выталкивали Пабло и Четырехпалый, оказался доном Анастасио Ривасом; это был ярый фашист и самый толстый человек у нас в городе. Он занимался скупкой зерна и, кроме того, служил агентом в нескольких страховых компаниях, и еще давал ссуды под высокие проценты. Стоя на стуле, я видела, как он сошел со ступенек и приблизился к шеренгам, его жирная шея выпирала сзади из воротничка рубашки, и лысина блестела на солнце. Но сквозь строй ему пройти так и не пришлось, потому что все вдруг закричали разом, — казалось, крик шел не из многих глоток, а из одной. Под этот безобразный пьяный многоголосый рев люди, ломая строй, кинулись к дону Анастасио, и я увидела, как он бросился на землю, обхватил голову руками, а потом уже ничего не было видно, потому что все навалились на него кучей. А когда они поднялись, дон Анастасио лежал мертвый, потому что его били головой о каменные плиты, и никакого строя уже не было, а была орда.
— Пошли туда! — раздались крики. — Пошли за ними сами!
— Он тяжелый — не дотащишь, — сказал один и пнул йогой тело дона Анастасио, лежавшее на земле. — Пусть валяется!
— Очень надо тащить ату бочку требухи к обрыву! Пусть тут и лежит.
— Пошли туда, прикончим их всех разом, — закричал какой-то человек. — Пошли!
— Чего тут весь день печься на солнце! — подхватил другой. — Идем, живо! [207] Толпа повалила под аркады. Все толкались, орали, шумели, как стадо животных, и кричали: "Открывай! Открывай! Открывай!", потому что, когда шеренги распались, Пабло велел караульным запереть дверь Ayuntamiento на ключ.
Стоя на стуле, я видела через забранное решеткой окно, что делается в зале Ayuntamiento. Там все было по-прежнему. Те, кто не успел выйти, полукругом стояли перед священником на коленях и молились. Пабло с дробовиком за спиной сидел на большом столе перед креслом мэра и свертывал сигарету. Ноги у него висели, не доставая до полу. Четырехпалый сидел в кресле мэра, положив ноги на стол, и курил. Все караульные сидели в креслах членов муниципалитета с ружьями в руках. Ключ от входных дверей лежал на столе перед Пабло.
Толпа орала: "Открывай! Открывай! Открывай!", точно припев песни, а Пабло сидел на своем месте и как будто ничего не слышал. Он что-то сказал священнику, но из-за криков толпы нельзя было разобрать что.
Священник, как и раньше, не ответил ему и продолжал молиться. Меня теснили со всех сторон, и я со своим стулом передвинулась к самой стене; меня толкали, а я толкала стул. Теперь, став на стул, я очутилась у самого окна и взялась руками за прутья решетки. Какой-то человек тоже влез на мой стул и стоял позади меня, ухватившись руками за два крайних прута решетки.
— Стул не выдержит, — сказала я ему.
— Велика важность, — ответил он. — Смотри. Смотри, как они молятся!
Он дышал мне прямо в шею, и от пего несло винным перегаром и запахом толпы, кислым, как блевотина на мостовой, а потом он вытянул голову через мое плечо и, прижав лицо к прутьям решетки, заорал: "Открывай! Открывай!" И мне показалось, будто вся толпа навалилась на меня, как вот иногда приснится во сне, будто черт на тебе верхом скачет.
Теперь толпа сгрудилась и напирала на дверь, так что напиравшие сзади совсем придавили передних, а какой-то пьяный, здоровенный детина в черной блузе, с черно-красным платком на шее, разбежался с середины площади, налетел на тех, кто стоял позади, и упал, а потом встал на ноги, отошел назад, и опять разбежался, и опять налетел на стоявших позади, и заорал: "Да здравствую я и да здравствует анархия!" [208] Потом этот самый пьянчуга вышел из толпы, уселся посреди площади и стал пить из бутылки, и тут он увидел дона Анастасио, который все еще лежал ничком на каменных плитах, истоптанный множеством ног. Тогда пьяница поднялся, подошел к дону Анастасио, нагнулся и стал лить из бутылки ему на голову и на одежду, а потом вынул из кармана спички и принялся чиркать одну за другой, решив запалить костер из дона Анастасио. Но сильный ветер задувал спички, и спустя немного пьяница бросил это занятие, качая головой, уселся рядом с доном Анастасио и то прикладывался к бутылке, то наклонялся и хлопал по плечу мертвого дона Анастасио.
А толпа все кричала, требуя, чтобы открыли двери, и человек, стоявший со мной на стуле, изо всех сил дергал прутья решетки и тоже орал у меня над самым ухом, оглушая меня своим ревом и обдавая своим вонючим дыханием. Я перестала смотреть на пьяницу, который пытался поджечь дона Анастасио, и опять заглянула в зал Ayuntamiento; там все было как и раньше. Они по-прежнему молились, стоя на коленях, в расстегнутых на груди рубашках, одни — опустив голову, другие — подняв ее кверху и устремив глаза на распятие, которое держал в руках священник, а он быстро и отчетливо шептал слова молитвы, глядя поверх их голов, а позади, на столе, сидел Пабло с сигаретой во рту, с дробовиком за спиной и болтал ногами, поигрывая ключом, который он взял со стола.
Потом Пабло опять заговорил со священником, наклонившись к нему со стола, но что он говорил — нельзя было разобрать из-за крика. Священник не отвечал ему и продолжал молиться. Тогда из полукруга молящихся встал один человек, и я поняла, что он решился выйти. Это был дон Хосе Кастро, которого все звали дон Пене, барышник и заядлый фашист; он стоял теперь посреди зала, низенький, аккуратный, даже несмотря на небритые щеки, в пижамной куртке, заправленной в серые полосатые брюки. Он поцеловал распятие, и священник благословил его, и он оглянулся на Пабло и мотнул головой в сторону двери.
Пабло покачал головой и продолжал курить. Я видела, что дон Пепе что-то говорит Пабло, но не могла разобрать что. Пабло не ответил, только опять покачал головой и кивнул на дверь.
Тут дон Пепе опять посмотрел на дверь, и я поняла: до сих пор он не знал, что она заперта. Пабло показал ему [209] Ключ, и он с минуту постоял, глядя на этот ключ, а потом повернулся, отошел и снова стал на колени. Священник оглянулся на Пабло, а Пабло осклабился и показал ему ключ, и священник словно только тут уразумел, что дверь заперта, и мне показалось было, что он качает головой, но нет, он только опустил голову и снова стал молиться.
Не знаю, как это они не догадывались, что дверь заперта, разве что уж очень были заняты своими мыслями и своими молитвами; но теперь-то они уже поняли все, и поняли, почему на площади так кричат, и, должно быть, им стало ясно, что там теперь все по-другому. Но они не поднимались с колен и молились, как прежде.
Крик теперь стоял такой, что ничего нельзя было расслышать, а пьянчуга, который забрался на мой стул, обеими руками тряс решетку окна и до хрипоты орал: "Открывай! Открывай!"
Тут Пабло снова заговорил со священником, но священник ему не ответил. Потом я увидела, что Пабло снял свой дробовик с плеча, нагнулся и потрогал священника прикладом. Священник словно и не заметил этого, и я увидела, что Пабло покачал головой. Потом он что-то сказал через плечо Четырехпалому, а Четырехпалый что-то сказал остальным караульным, и они все встали и отошли в дальний угол зала.
Я увидела, как Пабло опять сказал что-то Четырехпалому, и тот сдвинул вместе два стола и нагородил на них несколько скамеек. Получилась баррикада, отделявшая угол зала, а за баррикадой стояли караульные со своими ружьями. Пабло потянулся вперед и опять тронул священника прикладом дробовика, но священник словно ничего не заметил, и другие тоже не заметили и продолжали молиться, и только дон Пене оглянулся и посмотрел на Пабло. Пабло покачал головой, а потом, увидев, что дон Пене смотрит на него, кивнул ему и показал ключ, высоко подняв его в руке. Дон Пене понял и, уронив голову на грудь, стал быстро-быстро шептать молитву.
Пабло соскочил со стола и, обойдя кругом, подошел к высокому креслу мэра, стоявшему на возвышении во главе длинного стола для заседаний. Он уселся в это кресло и стал свертывать себе сигарету, не спуская глаз с фашистов, которые молились вместе со священником. По его лицу нельзя было понять, что он думает. Ключ лежал на столе перед ним. Это был большой железный ключ длиною с фут. Потом Пабло что-то крикнул караульным, что — я не [210] могла расслышать, и один караульный пошел к двери. Я увидела, что губы у фашистов, шептавших молитвы, зашевелились быстрей, и догадалась, что они поняли.
Пабло сказал что-то священнику, но священник ему не ответил. Тогда Пабло потянулся за ключом, взял его и швырнул караульному, стоявшему у дверей. Тот поймал ключ на лету, и Пабло одобрительно ухмыльнулся. Потом караульный вставил ключ в замок, повернул, дернул дверь и спрятался за нее, потому что толпа сразу ворвалась.
Я видела, как они вбежали, но тут пьяный, который стоял со мной на стуле, завопил: "Ай! Ай! Ай! — и, высунувшись вперед, заслонил мне все окно, а потом принялся кричать: — Бей их! Бей их! Лупи! Колоти!" — и отпихнул меня в сторону так, что мне совсем уж ничего ИР стало видно.
Я ткнула его локтем в живот и сказала: "Пьяница, это чей стул! Пусти, дай мне посмотреть!"
Но он все тряс решетку, вцепившись в нее обеими руками, и вопил: "Бей их! Лупи! Колоти! Вот так! Бей их! Бей! Cabrones! Cabrones! Cabrones!"
Я ткнула его локтем еще сильней и сказала: "Cabron! Пьянчуга! Пусти посмотреть".
Тут он обеими руками пригнул мою голову, чтобы ему было виднее, и всей своей тяжестью навалился на меня, а сам все орет: "Бей их! Лупи! Вот так!"
"А я тебя вот так!" — сказала я и изо всех сил ударила его в пах, и ему стало так больно, что он отпустил мою голову, схватился за это место и говорит: "No hay derecho, mujer. Не имеешь права, женщина". А я тем временем заглянула в окно и вижу, что в комнату полным-полно набилось людей, и они молотят дубинками и цепами, и лупят, и колют, и тычут куда ни попало деревянными вилами, которые из белых уже стали красными и зубья растеряли, и вся комната ходит ходуном, а Пабло сидит и смотрит, положив дробовик на колени, а вокруг все ревут, и колотят, и режут, и люди кричат, как лошади на пожаре. И я увидела, как священник, подобрав полы, лезет на стол, а сзади его колют серпами, а потом кто-то ухватил его за подол сутаны, и послышался крик, и потом еще крик, и я увидела, что двое колют священника, а третий держит его за полы, а он вытянул руки и цепляется за спинку кресла, но тут стул, на котором я стояла, подломился, и мы с пьяным свалились на тротуар, где пахло вином и блевотиной, [211] а пьяный все грозил мне пальцем и говорил: "No hay derecho, mujer, no hay derecho. Ты меня покалечить могла", а люди, пробегая мимо, спотыкались и наступали на нас, и больше я уже ничего не видела, только ноги людей, теснившихся ко входу в Ayuntamiento, да пьяного, который сидел напротив меня, зажимая то место, куда я его ударила.
Так кончилась расправа с фашистами в нашем городе, и я бы досмотрела все до конца, если бы не мой пьянчуга, но я даже рада, что он помешал мне, так как то, что творилось в Ayuntamiento, лучше было не видеть.
Другой пьяный, которого я заметила раньше на площади, был еще похуже моего. Когда мы поднялись на ноги после того, как сломался стул, и выбрались из толпы, теснившейся у дверей, я увидела, что он сидит на прежнем месте, обмотав шею своим красно-черным платком, и что-то льет на дона Анастасио. Голова у него моталась из стороны в сторону, и туловище валилось вбок, но он все лил и чиркал спичками, лил и чиркал спичками, и я подошла к нему и сказала:
— Ты что делаешь, бессовестный?
— Nada, mujer, nada, — сказал он. — Отстань от меня.
И тут, может быть потому, что, встав перед ним, я загородила его от ветра, спичка разгорелась, и синий огонек побежал по рукаву дона Анастасио вверх, к его затылку, и пьяница задрал голову и завопил во все горло: "Мертвецов жгут! Мертвецов жгут!"
— Кто? — крикнул голос из толпы.
— Где? — подхватил другой.
— Здесь! — надрывался пьяница. — Вот здесь, вот!
Тут кто-то с размаху огрел пьяного цепом по голове, и он свалился, вскинул глаза на того, кто его ударил, и тут же закрыл их, потом скрестил на груди руки и вытянулся на земле рядом с доном Анастасио, будто заснул. Больше его никто не трогал, и так он и остался лежать там, поело того как дона Анастасио подняли и взвалили на телегу вместе с другими и повезли к обрыву; вечером, когда в Ayuntamiento все уже было убрано, их всех сбросили с обрыва в реку. Жаль, что заодно туда же не отправили десяток-другой пьяниц, особенно из тех, с черно-красными платками; и если у нас еще когда-нибудь будет революция, их, я думаю, надо будет ликвидировать с самого начала. Но тогда мы этого не знали. Нам еще предстояло это узнать. [212] Но в тот вечер мы еще не знали, что нас ожидает. После бойни в Ayuntamiento убивать больше никого не стали, но митинг в тот вечер так и не удалось устроить, потому что слишком много народу перепилось. Невозможно было установить порядок, и потому митинг отложили на следующий день.
В ту ночь я спала с Пабло. Не надо бы рассказывать об этом при тебе, guapa, но, с другой стороны, тебе полезно узнать все как есть, и ведь я говорю только чистую правду. Ты послушай, Ingles. Это очень любопытно.
Так вот, значит, вечером мы сидели и ужинали, и все было как-то по-чудному. Так бывает после бури или наводнения или после боя, все устали и говорили мало. Мне тоже было не по себе, внутри сосало, было стыдно и казалось, что мы сделали что-то нехорошее, и еще было такое чувство, что надвигается большая беда, вот как сегодня утром, когда летели самолеты. И так оно и вышло через три дня.
Пабло за ужином говорил немного.
— Понравилось тебе, Пилар? — спросил он, набив рот жарким из молодого козленка. Мы ужинали в ресторанчике при автобусной станции. Народу было полно, пели песни, и официанты с трудом управлялись.
— Нет, — сказала я. — Не понравилось, если не считать дона Фаустино.
— А мне понравилось, — сказал он.
— Все? — спросила я.
— Все, — сказал он и, отрезав своим ножом большой ломоть хлеба, стал подбирать им соус с тарелки. — Все, если не считать священника.
— Тебе не понравилось то, что сделали со священником? — Я удивилась, так как знала, что священник ему еще ненавистней фашистов.
— Он меня разочаровал, — печально сказал Пабло. Кругом так громко пели, что нам приходилось почти кричать, иначе не слышно было.
— Как так?
— Он плохо умер, — сказал Пабло. — Проявил мало достоинства.
— Какое уж тут могло быть достоинство, когда на него набросилась толпа? — сказала я. — А до того он, по-моему, держался с большим достоинством. Большего достоинства и требовать нельзя. [213] — Да, — сказал Пабло. — Но в последнюю минуту он струсил.
— Еще бы не струсить, — сказала я. — Ты видел, что они с ним сделали?
— Я не слепой, — сказал Пабло. — Но я считаю, что он умер плохо.
— На его месте каждый умер бы плохо, — сказала я ему. — Чего тебе еще нужно за твои деньги? Если хочешь знать, все, что там творилось, в Ayuntamiento, просто гнусность!
— Да, — сказал Пабло. — Порядку было мало. Но ведь это священник. Он должен был показать пример.
— Я думала, ты не любишь священников.
— Да, — сказал Пабло и отрезал себе еще хлеба. — Но ведь это испанский священник. Испанский священник должен умирать как следует.
— По-моему, он совсем неплохо умер, — сказала я. — Ведь что творилось!
— Нет, — сказал Пабло. — Он меня совсем разочаровал. Целый день я ждал смерти священника. Я решил, что он последним пройдет сквозь строй. Просто дождаться этого не мог. Думал — вот будет зрелище! Я еще никогда не видел, как умирает священник.
— Успеешь еще, — язвительно сказала я. — Ведь сегодня только начало.
— Нет, — сказал Пабло. — Он меня разочаровал.
— Вот как! — сказала я. — Чего доброго, ты и в бога верить перестанешь.
— Не понимаешь ты, Пилар, — сказал он. — Ведь это же испанский священник.
— Что за народ испанцы! — сказала я ему. И верно, Ingles, что за гордый народ! Правда? Что за народ!
— Нам надо идти, — сказал Роберт Джордан. Он взглянул на солнце. — Скоро полдень.
— Да, — сказала Пилар. — Сейчас пойдем. Вот только докончу про Пабло. В тот вечер он мне сказал:
— Пилар, сегодня у нас с тобой ничего не будет.
— Ладно, — сказала я. — Очень рада.
— Я думаю, это было бы нехорошо в день, когда убили столько народу.
— Que va, — ответила я ему. — Подумаешь, какой праведник! Я не зря столько лет жила с матадорами, знаю, какие они бывают после корриды.
— Это верно, Пилар? — спросил он. [214] — А когда я тебе лгала? — сказала я ему.
— В самом деле, Пилар, я сегодня никуда не гожусь. Ты на меня не в обиде?
— Нет, hombre, — сказала я ему. — Но каждый день ты людей не убивай.
И он спал всю ночь как младенец, пока я его не разбудила на рассвете, а я так и не могла уснуть и в конце концов поднялась и села у окна, откуда видна была площадь в лунном свете, та самая, где днем стояли шеренги, и деревья на краю площади, блестевшие в лунном свете, и черные тени, которые от них падали, и скамейки, тоже облитые лунным светом, и поблескивавшие осколки бутылок, а дальше обрыв, откуда всех сбросили, и за ним пустота. Кругом было тихо, только в фонтане плескалась вода, и я сидела и думала: как же скверно мы начинаем.
Окно было раскрыто, и со стороны Фонды мне вдруг послышался женский плач. Я вышла на балкон, босыми ногами ступая по железу; фасады домов вокруг площади были освещены луной, а плач доносился с балкона дона Гильермо. Это его жена стояла там на коленях и плакала.
Тогда я вернулась в комнату и снова села у окна, и мне не хотелось ни о чем думать, потому что это был самый плохой день в моей жизни, если не считать еще одного дня.
— А когда был этот другой день? — спросила Мария.
— Три дня спустя, когда город взяли фашисты.
— Про это не говори, — сказала Мария. — Я не хочу слушать. Довольно. И так слишком много.
— Я ведь говорила, что тебе не надо этого слушать, — сказала Пилар. — Видишь! Я не хотела, чтоб ты слушала. Вот теперь тебе приснятся дурные сны.
— Нет, — сказала Мария. — Но больше я не хочу.
— А мне бы хотелось как-нибудь еще послушать, — сказал Роберт Джордан.
— Ладно, — сказала Пилар. — Но Марии это вредно.
— Я не хочу, — жалобно сказала Мария. — Не надо, Пилар. Не рассказывай при мне, а то я волей-неволей буду слушать.
Губы у нее тряслись, и Роберт Джордан подумал, что она сейчас заплачет.
— Не надо, Пилар, не говори.
— Не бойся, стригунок, — сказала Пилар. — Не бойся. Но тебе я расскажу, Ingles, как-нибудь в другой раз.
— Но я хочу всегда быть там, где он, — сказала Мария. — Нет, Пилар, не рассказывай ты этого совсем. [215] — Я расскажу, когда ты будешь занята.
— Нет. Нет. Не надо. Не будем совсем говорить про ото, — попросила Мария.
— Раз уж я рассказала про то, что делали мы, надо и это рассказать, иначе несправедливо, — ответила Пилар. — Но я расскажу так, что ты не услышишь.
— Неужели нельзя говорить о чем-нибудь приятном? — сказала Мария. — Неужели нужно всегда говорить про эти ужасы?
— Вот после обеда, — сказала Пилар, — останетесь вы вдвоем, ты и Ingles. Тогда будете говорить о чем хотите.
— Ну так пускай скорей придет после обеда, — сказала Мария. — Пусть оно прилетит.
— Придет, придет, — сказала ей Пилар. — Прилетит, а потом и улетит, и завтрашний день тоже улетит.
— После обеда, — сказала Мария. — После обеда. Пускай скорей придет после обеда.
Глава одиннадцатая
Они спустились с плато в лесистую долину и снова поднялись по тропке, которая сначала вилась вдоль ручья, а потом сворачивала и сразу круто забирала в гору, и когда они достигли вершины склона, поросшей все тем же густым сосняком, навстречу им выступил из-за дерева человек с карабином наперевес.
— Стой, — сказал он. И потом: — Hola, Пилар. Кто это с тобой?
— Это одни Ingles, — сказала Пилар. — Но имя у него христианское — Роберто. На какую распохабную высоту надо лезть, чтобы к вам добраться!
— Salud, camarada, — сказал часовой и протянул руку Роберту Джордану. — Что скажешь хорошего?
— Все хорошо, — ответил Роберт Джордан. — А у тебя?
— Тоже, — сказал часовой.
Он был очень молод; узкоплечий, худой, лицо скуластое, нос с горбинкой и серые глаза. Шапки на нем не было, и взлохмаченные черные волосы падали на лоб; в его сильном пожатии чувствовалось дружелюбие, и глаза тоже смотрели дружелюбно.
— Здравствуй, Мария, — сказал он девушке. — Ты не устала?
— Que va, Хоакин, — сказала девушка. — Мы не столько шли, сколько сидели и разговаривали. [216] — Ты — новый динамитчик? — спросил Хоакин. — Мы уже про тебя слышали.
— Я ночевал у Пабло, — сказал Роберт Джордан. — Да, я новый динамитчик.
— Мы рады тебе, — сказал Хоакин. — Что, опять поезд?
— А ты был в том деле? — спросил Роберт Джордан с улыбкой.
— Еще бы, — сказал Хоакин. — Там мы нашли вот эту. — Он лукаво кивнул на Марию. — Ты теперь красивая стала, — сказал он Марии. — Говорили уже тебе, какая ты красивая?
— Спасибо, Хоакин, но все-таки замолчи, — сказала Мария. — Тебя бы вот остричь наголо да посмотреть, какой ты будешь красивый.
— Я тебя нес, — сказал Хоакин девушке. — Я тебя нес на плечах.
— Не ты один, — сказала Пилар своим низким голосом. — Все ее несли. Где старик?
— В лагере.
— А вчера вечером где он был?
— В Сеговии.
— Новости есть?
— Да, — сказал Хоакин. — Есть новости.
— Хорошие или плохие?
— Кажется, плохие.
— Вы самолеты видели?
— Ох, — сказал Хоакин и покачал головой. — Лучше и не говори! Товарищ динамитчик, что это были за самолеты?
— Бомбардировщики "Хейнкель-111". Истребители "хейнкель" и "фиат", — ответил ему Роберт Джордан.
— Большие с низкими крыльями как называются?
— "Хейнкель-111".
— Как бы ни назывались, от этого не легче, — сказал Хоакин. — Но я задерживаю вас. Пойдемте, я вас провожу к командиру.
— К командиру? — спросила Пилар.
Хоакин кивнул с серьезным видом.
— Мне так больше правится, чем "вожак", — сказал он. — Звучит по-военному.
— Ты скоро совсем солдатом станешь, — сказала Пилар и засмеялась.
— Нет, — сказал Хоакин. — Но мне нравятся военные термины, с ними приказы яснее и дисциплина крепче. [217] — Вот этот придется тебе по душе, Ingles, — сказала Пилар. — Он у нас серьезный.
— Может, понести тебя? — спросил Хоакин девушку, обняв ее за плечи и с улыбкой заглядывая ей в глаза.
— Одного раза хватит, — ответила ему Мария. — Но и за то спасибо.
— А ты помнишь, как это было? — спросил ее Хоакин.
— Я помню, что меня несли, — сказала Мария. — А тебя не помню. Цыгана помню, потому что он меня то и дело бросал. Но все равно спасибо тебе, Хоакин, как-нибудь в другой раз я сама тебя понесу.
— А я хорошо помню, — сказал Хоакин. — Помню, как я держал тебя за обе ноги, а животом ты лежала у меня на плече, а твоя голова свешивалась мне на спину, и руки тоже там болтались.
— У тебя хорошая память, — сказала Мария и улыбнулась ему. — Я вот ничего не помню. Ни твоих рук, ни твоего плеча, ни твоей спины.
— А сказать тебе одну вещь? — спросил ее Хоакин.
— Ну, говори.
— Я тогда очень радовался, что ты висишь у меня на спине, потому что стреляли-то сзади!
— Вот свинья, — сказала Мария. — Верно, оттого и цыган меня долго нес.
— Ну да, и еще оттого, что ему приятно было подержать тебя за ноги.
— Мои герои, — сказала Мария. — Мои спасители.
— Слушай, guapa, — сказала ей Пилар. — Этот мальчик пес тебя очень долго, и в то время им было вовсе но до твоих ног. В то время на уме у всех были только пули. А если б он тебя бросил, он быстро добежал бы до такого места, куда пули уже не достигали.
— Я ему благодарна, — сказала Мария. — И как-нибудь в другой раз я сама его понесу. Дай нам пошутить, Пилар. Не плакать же мне оттого, что он меня нес.
— Я бы тебя тогда охотно бросил, — продолжал дразнить ее Хоакин. — Да боялся, что Пилар меня пристрелит.
— Я еще никого не пристрелила, — сказала Пилар.
— No hace falta. A это и не требуется, — ответил ей Хоакин. — Из-за твоего языка тебя и так боятся до смерти.
— Что это за разговоры, — сказала ему Пилар. — Ты всегда был таким вежливым мальчуганом. Что ты делал до воины, мальчуган? [218] — А что я мог делать? — сказал Хоакин. — Мне тогда было шестнадцать лет.
— Но все-таки.
— Так, случалось иногда заработать на чужих башмаках.
— Чинил, что ли?
— Нет, чистил.
— Que va, — сказала Пилар. — Чего-то ты недоговариваешь. — Она оглядела его смуглое лицо, гибкую фигуру, копну черных волос, вспомнила его походку с каблука на носок. — Почему же у тебя не вышло?
— Что не вышло?
— Что? Ты знаешь что. Ты и сейчас косичку отращиваешь.
— Должно быть, страх помешал, — сказал юноша.
— Фигура у тебя подходящая, — сказала ему Пилар. — Но лицо так себе. Значит, страх помешал? А в деле с поездом ты держался молодцом.
— Теперь у меня страха нет, — сказал юноша. — Прошло. Мы насмотрелись такого, что похуже и пострашнее быков. Какой бык может сравниться с пулеметом? Но все-таки, очутись я теперь на арене, не знаю, станут ли меня слушаться ноги.
— Он хотел быть матадором, — объяснила Пилар Роберту Джордану, — Но струсил.
— Ты любишь бой быков, товарищ динамитчик? — спросил Хоакин, открывая в улыбке белые зубы.
— Очень, — сказал Роберт Джордан. — Очень, очень люблю.
— А ты когда-нибудь видел его в Вальядолиде? — спросил Хоакин.
— Да. В сентябре, во время ярмарки.
— Я сам из Вальядолида, — сказал Хоакин. — Замечательный город, и люди там хорошие, но сколько же им пришлось вытерпеть в эту войну! — Лицо его потемнело. — Там у меня убили отца. И мать. И зятя, а вот теперь, недавно, сестру.
— Звери, — сказал Роберт Джордан.
Сколько раз уже он это слышал. Сколько раз видел, как люди с усилием выговаривают эти слова. Сколько раз наблюдал, как глаза наполняются слезами и голос становится хриплым, когда нужно произнести простое слово — отец, брат, мать, сестра. Разве сосчитаешь, сколько пришлось встретить людей, вспоминавших о своих близких [219] именно так. И почти всегда это бывает неожиданно, как вот сейчас, с этим мальчиком, когда разговор вдруг коснется родного города, и при этом всегда отвечаешь: "Звери!"
Но ты только слышал о том, что случилось. Ты не видел, как падал убитый отец. Перед тобой не возникала картина его смерти, как возникала картина смерти фашистов, когда Пилар вела свой рассказ у ручья. Ты знал: отца расстреляли где-нибудь на дворе, или у стены дома, или в поле, или на огороде, или ночью на дороге при свете автомобильных фар. Порой тебе случалось сверху, с гор, видеть их огни и слышать выстрелы, а потом спускаться на дорогу и находить тела. Но ты не видел, как убивали мать, или сестру, или брата. Ты только слышал об этом; и ты слышал выстрелы и видел тела.
Пилар своим рассказом заставила его увидеть.
Если б эта женщина умела писать! Он попробует записать все так, как она рассказывала, если только ему удастся все вспомнить. Ах, черт, какой она рассказчик! Посильней Кеведо, подумал он. Кеведо не сумел бы так описать смерть какого-нибудь дона Фаустино, как это вышло у нее. Если бы у меня хватило таланта написать такой рассказ, подумал он. Именно про то, что мы делали. Не про то, что делали с нами. Об этом он знал достаточно. Он немало наслышался таких рассказов во вражеском тылу. Но нужно знать людей, о которых идет речь. Нужно знать, что это были за люди, как они жили раньше.
Оттого, что мы постоянно переходим с места на место, оттого, что нам не приходится задерживаться и самим нести расплату, мы, в сущности, не знаем, что бывает потом, подумал он. Ты приходишь в дом к крестьянину. Ты приходишь под вечер, ужинаешь с ним и его семьей и ложишься спать. Днем тебя прячут, а на следующую ночь тебя там уже нет. Ты сделал свое дело и ушел. Когда тебе снова случится попасть в те места, ты узнаешь, что твоих хозяев расстреляли. Вот и все.
Но это всегда происходило уже без тебя. Партизаны разрушали то, что нужно было разрушить, и шли дальше. Крестьяне оставались и расплачивались за все. Я и раньше знал о том, о чем рассказывала Пилар, подумал он. О том, что на первых порах мы делали с ними. Я всегда знал это, и мне было противно; я слышал, как об этом говорили со стыдом и без стыда, хвастались, гордились, оправдывали, объясняли или отрицали. Но эта проклятая [220] баба заставила меня увидеть все так, как будто я сам был при этом.
Ну что ж, подумал он, это тоже необходимо для твоего воспитания. А воспитание ты здесь получаешь хорошее, это ты почувствуешь потом, когда все кончится. Здесь, на войне, учишься, если только умеешь слушать. Ты, во всяком случае, научился многому. Хорошо, что в последние десять лет перед войной ты почти каждый год бывал в Испании. Если удается заслужить доверие, это главным образом из-за языка. Тебе доверяют потому, что ты отлично понимаешь язык и говоришь без запинки и во многих местах побывал в этой стране. Испанец в конечном счете предан только родной деревне. То есть прежде всего, разумеется, Испании, потом своему народу, потом своей провинции, потом своей деревне, своей семье и своему ремеслу. Если вы знаете испанский язык, это сразу располагает испанца в вашу пользу, если вы знаете, его провинцию, расположение усиливается, но если вы знаете его деревню и его ремесло, вы становитесь для него своим в той мере, в какой это вообще возможно для иностранца. Для Роберта Джордана испанский язык никогда не был чужим, и потому эти люди редко обращались с ним как с иностранцем; разве только когда вдруг ополчались против него.
Конечно, бывает, что они ополчаются против тебя. Это случается даже часто, но ведь они готовы ополчиться против кого угодно. Даже против самих себя.
Нехорошо было так думать, но кто контролировал его мысли? Никто, кроме него самого. Он не боялся, что эти мысли приведут его в конце концов к пораженчеству. Самое главное было выиграть войну. Если мы не выиграем войны — кончено дело. Но он замечал все, и ко всему прислушивался, и все запоминал. Он принимал участие в войне и, покуда она шла, отдавал ей все свои силы, храня непоколебимую верность долгу. Но разума своего и своей способности видеть и слышать он не отдавал никому; что же до выводов из виденного и слышанного, то этим, если потребуется, он займется позже. Материала для выводов будет достаточно. Его уже достаточно. Порой даже кажется, что слишком много.
Посмотреть только на эту женщину, Пилар, подумал он. Как бы там ни сложилось дальше, но если будет время, надо упросить ее, чтобы она досказала мне эту историю. Посмотреть только, как она шагает рядом с этими [221] двумя младенцами. Трудно подобрать трех более прекрасных детей Испании. Она похожа на гору, а юноша и девушка точно два молодых деревца. Старые деревья уже все срублены, а молодые растут здоровыми, вот как эти. Несмотря на все, что им пришлось перенести, они кажутся такими свежими, и чистыми, и здоровыми, и нетронутыми, как будто никогда не знали несчастья. А ведь, по словам Пилар, Мария только-только пришла в себя. Верно, совсем была плоха.
Ему вспомнился один паренек, бельгиец, в Одиннадцатой бригаде. Их было шестеро добровольцев из одной деревни. Вся деревня состояла из двух сотен жителей, и этот парень раньше ни разу из нее не выезжал. Когда Роберт Джордан впервые встретил его в штабе бригады Ганса, все пятеро его товарищей уже погибли, он один уцелел; он был словно не в себе, и его взяли в штаб прислуживать за столом. У него были светлые волосы, широкое румяное фламандское лицо и громадные неуклюжие руки крестьянина, и с подносом в руках он казался могучим и неуклюжим, как ломовая лошадь. И все время плакал. Весь обед или ужин он плакал, беззвучно, но неудержимо.
Когда ни взглянешь на него, он плачет. Попросишь налить вина — плачет, протянешь тарелку за жарким — плачет, только лицо отворачивает. Потом вдруг он переставал; но стоило взглянуть на него, и у него снова набегали на глаза слезы. Он плакал и на кухне, ожидая очередного блюда. Все были очень ласковы с ним. Но ничто не помогало. Надо будет узнать, что с ним сталось, прошло ли это у него и смог ли он опять пойти на фронт.
А Мария, видно, теперь вполне оправилась. Так, по крайней мере, кажется. Он, правда, плохой психиатр. Вот Пилар — та настоящий психиатр. Наверно, для них обоих хорошо, что они были вместе этой ночью. Да, если только на том не оборвется. Для него это очень хорошо. У него сегодня легко на душе: спокойно и радостно и никакой тревоги. Дело у моста выглядит довольно рискованным, но ведь ему везет. Бывал он не раз в таких делах, которые обещали быть рискованными. Обещали быть; он уже и думает по-испански. Мария — прелесть.
Смотри на нее, сказал он себе. Смотри на нее.
Он смотрел, как она весело шагает в солнечных лучах, распахнув ворот своей серой рубашки. У нее поступь как у молодого жеребенка, подумал он. Не каждый день встретишь такую. Не часто это бывает. Может быть, этого и не [222] было, подумал он. Может быть, это тебе приснилось или ты все выдумал и на самом деле этого вовсе не было. Может быть, это вот как иногда тебе снится, что героиня фильма, который ты видел, пришла к тебе ночью, такая ласковая и чудесная. Он всех их обнимал во сне. Гарбо он до сих пор помнит, и Харлоу. Да, Харлоу быка много раз. Может быть, и это такой же сон.
Но он до сих пор помнит, как Гарбо приходила к нему во сне накануне атаки у Пособланко; на ней был шерстяной свитер, мягкий и шелковистый на ощупь, и когда он обнял ее, она наклонилась, и ее волосы упали ему на лицо, и она спросила, почему он никогда не говорил ей о своей любви, ведь она любит его уже давно. Она не казалась застенчивой, холодной и далекой. Так чудесно было обнимать ее, и она была такая ласковая и чудесная, как в дни Джека Гилберта, и все было совсем как на самом деле, и он любил ее гораздо больше, чем Харлоу, хотя Гарбо приходила только раз, а Харлоу... Может быть, и это такой же сон?
А может быть, и не сон, сказал он себе. Может быть, вот протяну сейчас руку и дотронусь до этой самой Марии. Может быть, ты просто боишься, сказал он себе. А вдруг окажется, что этого не было и это неправда, как все твои сны про киноактрис или про то, как твои прежние любовницы возвращаются и спят с тобой в этом самом спальном мешке, на голых досках, на сене, на земле, во всех сараях, конюшнях, corrales и cortijos{30}, в грузовиках, в гаражах, в лесах и во всех горных ущельях Испании. Все они приходили к нему, когда он спал в этом мешке, и все они были с ним гораздо нежнее, чем когда-то на самом деле. Может быть, и тут тоже так. Может быть, ты боишься дотронуться до нее, боишься проверить. Вдруг дотронешься, а это ты только выдумал и видел во сне.
Он шагнул к девушке и положил руку на ее плечо. Сквозь потертую ткань его пальцы ощутили гладкость кожи. Девушка взглянула на него и улыбнулась.
— Hola, Мария, — сказал он.
— Hola, Ingles, — ответила она, и он увидел ее золотисто-смуглое лицо, и коричневато-серые глаза, и улыбающиеся полные губы, и короткие, выгоревшие на солнце волосы, и она чуть откинула голову и с улыбкой посмотрела ему в глаза. Это все-таки была правда, [223] Они уже подходили к лагерю Эль Сордо; сосны впереди поредели, и за ними показалась круглая выемка в склоне горы, похожая на поставленную боком миску. Тут в известняке, наверно, кругом полно пещер, подумал он. Вон две прямо на пути. Их почти не видно за мелким сосняком, разросшимся по склону. Хорошее место для лагеря, не хуже, чем у Пабло, а то и лучше.
— Расскажи, как убили твоих родных, — говорила Пилар Хоакину.
— Нечего рассказывать, женщина, — отвечал Хоакин. — Они все были левые, как и многие другие в Вальядолиде. Когда фашисты устроили чистку в городе, они сперва расстреляли отца. Он голосовал за социалистов. Потом они расстреляли мать. Она тоже голосовала за социалистов. Это ей первый раз в жизни пришлось голосовать. Потом расстреляли мужа одной из сестер. Он состоял в профсоюзе вагоновожатых. Ведь он не мог бы работать на трамвае, если бы не был членом профсоюза. Но политикой он не занимался. Я его хорошо знал. Это был человек не очень порядочный. И даже товарищ неважный. Потом муж другой сестры, тоже трамвайщик, ушел в горы, как и я. Они думали, что сестра знает, где он. Но она не знала. Тогда они ее расстреляли за то, что она не сказала им, где он.
— Вот звери, — сказала Пилар. — Но где же Эль Сордо? Я его не вижу.
— Он здесь. Наверно, в пещере, — ответил Хоакин, потом остановился, упер ружье прикладом в землю и сказал: — Слушай, Пилар. И ты, Мария. Простите, если я причинил вам боль рассказом про своих близких. Я знаю, теперь у всех много горя, и лучше не говорить об этом.
— Надо говорить, — сказала Пилар. — Зачем же мы живем на свете, если не для того, чтобы помогать друг другу. Да и не велика помощь — слушать и молчать.
— Но Марии это, может быть, тяжело. У нее довольно своих несчастий.
— Que va, — сказала Мария. — У меня их такая куча, что твои много не прибавят. Мне тебя очень жаль, Хоакин, и я надеюсь, что с твоей другой сестрой ничего не случится.
— Сейчас она жива, — сказал Хоакин. — Она в тюрьме. Но как будто ее там не очень мучают.
— Есть у тебя еще родные? — спросил Роберт Джордан. [224] — Нет, — сказал юноша. — Больше никого. Только зять, который ушел в горы, но я думаю, что его тоже нет в живых.
— А может быть, он жив, — сказала Мария. — Может быть, он с каким-нибудь отрядом в другом месте.
— Я считаю, что он умер, — сказал Хоакин. — Он всегда был не слишком выносливый, и работал он трамвайным кондуктором, а это плохая подготовка для жизни в горах. Едва ли он мог выдержать год. Да и грудь у него слабая.
— А все-таки, может быть, он жив. — Мария положила ему руку на плечо.
— Кто знает. Все может быть, — сказал Хоакин.
Мария вдруг потянулась к нему, обняла его за шею и поцеловала, Хоакин отвернул лицо в сторону, потому что он плакал.
— Это как брата, — сказала ему Мария. — Я тебя целую, как брата.
Хоакин замотал головой, продолжая беззвучно плакать.
— Я твоя сестра, — сказала Мария. — И я тебя люблю, и у тебя есть родные. Мы все твои родные.
— И даже Ingles, — прогудела Пилар. — Верно, Ingles?
— Да, — сказал Роберт Джордан юноше. — Мы все твои родные, Хоакин.
— Он твой брат, — сказала Пилар. — A, Ingles?
Роберт Джордан положил Хоакину руку на плечо.
Хоакин замотал головой.
— Мне стыдно, что я заговорил, — сказал он. — Нельзя говорить о таких вещах, потому что от этого всем делается еще труднее. Мне стыдно, что я причинил вам боль.
— Так тебя и так с твоим стыдом, — сказала Пилар своим красивым грудным голосом. — А если эта Мария опять поцелует тебя, так я и сама полезу целоваться. Давно мне не приходилось целовать матадоров, хотя бы и таких незадачливых, как ты, и я с удовольствием поцелую незадачливого матадора, который записался в коммунисты. Ну-ка, подержи его, Ingles, пока я его буду целовать.
— Deja{31}, — сказал юноша и резко отвернулся. — Оставь меня в покое. Все уже прошло, и теперь мне стыдно. [225]
Он стоял к ним спиной, силясь унять слезы. Мария вложила спою руку в руку Роберта Джордана. Пилар подбоченилась и насмешливо разглядывала юношу.
— Уж если я тебя поцелую, — сказала она ему, — это будет не по-сестрински. Знаем мы эти сестринские поцелуи.
— Ни к чему твои шутки, — ответил Хоакин. — Я ведь сказал, все уже прошло и я жалею, что заговорил.
— Ладно, пошли тогда к старику, — сказала Пилар. — Надоели мне все эти переживания.
Юноша посмотрел на нее. Видно было по его глазам, что он вдруг почувствовал острую обиду.
— Не о твоих переживаниях речь, — сказала ему Пилар. — О моих. Очень ты чувствительный для матадора.
— Матадора из меня не вышло, — сказал Хоакин. — И нечего напоминать мне об этом каждую минуту.
— А косичку опять отращиваешь?
— Ну и что ж тут такого? Бой быков — очень полезное дело. Он многим дает работу, и теперь этим будет ведать государство. И, может быть, теперь я уже не буду бояться.
— Может быть, — сказала Пилар. — Может быть.
— Зачем ты с ним так грубо разговариваешь, Пилар? — сказала Мария. — Я тебя очень люблю, но сейчас ты прямо зверь, а не человек.
— Я и есть зверь, — сказала Пилар. — Слушай, Ingles. Ты обдумал, о чем будешь говорить с Эль Сордо?
— Да.
— Имей в виду, он слов тратить не любит, не то что я, или ты, или вот эти слезливые щенята.
— Зачем ты так говоришь? — уже сердито спросила Мария.
— Не знаю, — сказала Пилар и зашагала вперед. — А ты как думаешь?
— И я не знаю.
— Есть вещи, которые меня иногда очень злят, — сердито сказала Пилар. — Понятно? Вот, например, то, что мне сорок восемь лет. Слышишь? Сорок восемь лет и безобразная рожа в придачу. Или то, что вот такой горе-матадор с коммунистическим уклоном шарахается с испугу, когда я в шутку говорю, что поцелую его.
— Это неправда, Пилар, — сказал Хоакин, — Не было этого. [226] — Que va, не было! Но мне плевать на вас всех. А вот он. Hola, Сантьяго! Как дела?
Человек, которого окликнула Пилар, был приземистый, плотный, с очень смуглым, скуластым лицом; у него были седые волосы, широко расставленные желто-карие глаза, тонкий у переносья, крючковатый, как у индейца, нос и большой узкий рот с длинной верхней губой. Он был чисто выбрит, его кривые ноги казались под стать сапогам для верховой езды. Он вышел из пещеры им навстречу. День был жаркий, но его кожаная куртка на овечьем меху была застегнута до самого горла. Он протянул Пилар большую коричневую руку.
— Hola, женщина, — сказал он. — Hola, — сказал он Роберту Джордану, и поздоровался с ним, и пытливо заглянул ему в лицо.
Роберт Джордан увидел, что у него глаза желтые, как у кошки, и тусклые, как у пресмыкающегося.
— Л, guapa, — сказал он Марии и потрепал ее по плечу. — Ела? — спросил он Пилар.
Она покачала головой.
— Поешь, — сказал он и посмотрел на Роберта Джордана. — Выпьешь? — И, сжав кулак, отогнул большой палец вниз и сделал движение, как будто наливая что-то.
— Спасибо, охотно.
— Хорошо, — сказал Эль Сордо. — Виски?
— У тебя есть виски?
Эль Сордо кивнул.
— Ingles? — спросил он. — Не Ruso?
— Americano.
— Американцев здесь мало, — сказал он.
— Теперь стало больше.
— Тем лучше. Северный или Южный?
— Северный.
— Все равно что Ingles. Когда взрываешь мост?
— Ты уже знаешь про мост?
Эль Сордо кивнул.
— Послезавтра утром.
— Хорошо, — сказал он. — Пабло? — спросил он Пилар.
Она покачала головой. Эль Сордо усмехнулся.
— Ступай, — сказал он Марии и опять усмехнулся. — Вернешься, — он достал из внутреннего кармана куртки большие часы на кожаном ремешке, — через полчаса.
Он знаком предложил им сесть на стесанное бревно, служившее скамейкой, потом взглянул на Хоакина и ткнул [227] большим пальцем в сторону тропинки, по которой они пришли.
— Я погуляю с Хоакином и через полчаса вернусь, — оказала Мария.
Эль Сордо пошел в пещеру и принес бутылку шотландского виски и три стакана. Бутылку он держал под мышкой, стаканы нес в той же руке, прихватив пальцем каждый стакан, а другой рукой сжимал горлышко глиняного кувшина с водой. Он поставил бутылку и стаканы на бревно, а кувшин пристроил рядом на земле.
— Льда нет, — сказал он Роберту Джордану и протянул ему бутылку.
— Я не хочу, — сказала Пилар и накрыла свой стакан рукой.
— Лед негде брать, — сказал Эль Сордо и усмехнулся. — Весь растаял. Лед вон там. — Он указал на снег, белевший на голых гребнях гор. — Далеко, не достанешь.
Роберт Джордан хотел наполнить стакан Эль Сордо, по тот покачал головой и жестом показал, чтоб он налил себе.
Роберт Джордан налил виски почти до половины стакана, и тотчас же Эль Сордо, внимательно следивший за ним, передал ему кувшин с водой, и Роберт Джордан подставил стакан под холодную струю, плеснувшую из глиняного носика, как только он наклонил кувшин.
Эль Сордо тоже налил себе полстакана виски и долил доверху водой.
— Вина? — спросил он Пилар.
— Нет. Воды.
— Бери, — усмехнулся он. — Нехорошо, — сказал он Роберту Джордану и усмехнулся. — Знал много англичан. Всегда много виски.
— Где?
— На ранчо, — сказал Эль Сордо. — Хозяйские гостя.
— Где ты достаешь виски?
— Что? — Он не расслышал.
— Ты погромче, — сказала Пилар. — В то ухо, в другое.
Глухой указал на свое здоровое ухо и усмехнулся.
— Где ты достаешь виски? — закричал Роберт Джордан.
— Делаю, — сказал Эль Сордо и увидел, как рука Роберта Джордана, подносившая стакан ко рту, остановилась на полдороге. [228] — Нет, — сказал Эль Сордо и похлопал его по плечу. — Шучу. Из Ла-Гранхи. Услышал вчера — английский динамитчик идет. Хорошо. Очень рад. Достал виски. Для тебя. Нравится?
— Очень, — сказал Роберт Джордан. — Это очень хорошее виски.
— Рад слышать, — усмехнулся Эль Сордо. — Принес виски и новости тоже.
— Какие новости?
— Большое передвижение войск.
— Где?
— Сеговия. Самолеты ты видел?
— Да.
— Скверно, а?
— Скверно. А где именно передвижение войск?
— Много между Вильякастин и Сеговией. На вальядолидской дороге. Много между Вильякастин и Сан-Рафаэлем. Много. Много.
— Что же ты об этом думаешь?
— Мы что-то готовим?
— Может быть.
— Они знают. Тоже готовят.
— Возможно.
— Почему не взорвать мост сегодня ночью?
— Приказ.
— Чей приказ?
— Генерального штаба.
— Так.
— Это важно, когда именно взорвать? — спросила Пилар.
— Чрезвычайно важно.
— А если там уже войска?
— Я пошлю Ансельмо с точным донесением о том, какие именно части передвигаются и сосредоточиваются. Он сейчас наблюдает за дорогой.
— У тебя кто-то на дороге?
Роберт Джордан не знал, что Эль Сордо расслышал и что нет. С этими глухими никогда не знаешь наверняка.
— Да, — сказал он.
— У меня тоже. Почему не взорвать мост сегодня?
— Я должен действовать согласно приказу.
— Не нравится мне, — сказал Эль Сордо. — Это мне не правится. [229] — Мне тоже, — сказал Роберт Джордан.
Эль Сордо покачал головой и глотнул виски из стакана.
— Что нужно от меня?
— Сколько у тебя всего людей?
— Восемь.
— Надо перерезать связь, ликвидировать пост в домике дорожного мастера и отойти к мосту.
— Это нетрудно.
— Инструкции будут даны письменно.
— Ни к чему. А Пабло?
— Перережет связь по эту сторону, ликвидирует пост у лесопилки и отойдет к мосту.
— А как будем уходить? — спросила Пилар. — У нас семеро мужчин, две женщины и пять лошадей. А у тебя? — прокричала она в ухо Эль Сордо.
— Восемь мужчин и четыре лошади. Faltan caballos, — сказал он. — Лошадей не хватает.
— Девять лошадей на семнадцать человек, — сказала Пилар. — Да еще кладь.
Эль Сордо промолчал.
— Нельзя достать еще лошадей? — спросил Роберт Джордан, наклонясь к здоровому уху Эль Сордо.
— Год воюю, — сказал Эль Сордо. — Имею четырех. — Он показал четыре пальца. — А ты хочешь до завтра — восемь.
— Да, — сказал Роберт Джордан. — Не забывай, что ты отсюда уходишь. Тебе не нужно соблюдать прежнюю осторожность. Не нужно думать о каждом шаге. Неужели нельзя сделать вылазку и увести восемь лошадей?
— Может быть, — сказал Эль Сордо. — Может быть — ни одной. Может быть — больше.
— У вас тут есть ручной пулемет? — спросил Роберт Джордан.
Эль Сордо кивнул.
— Где?
— Наверху.
— Какой системы?
— Не знаю названия. С дисками.
— С дисками? А сколько дисков?
— Пять.
— Кто-нибудь из вас умеет обращаться с ним?
— Я. Немножко. Стреляем мало. Не хотим поднимать шум. Не хотим изводить патроны. [230] — Я потом пойду взгляну, — сказал Роберт Джордан, — А ручные гранаты у вас есть?
— Много.
— А патронов сколько на винтовку?
— Много.
— Сколько?
— Сто пятьдесят. Может быть, больше.
— А людей можно достать еще?
— Зачем?
— Надо будет захватить посты и прикрывать мост, пока я буду подготовлять взрыв. А для этого нужно вдвое больше людей, чем у нас есть.
— Насчет постов не беспокойся. Время?
— На рассвете.
— Не беспокойся.
— Еще бы человек двадцать — вот это бы меня вполне устроило, — сказал Роберт Джордан.
— Надежных нет. Ненадежных — надо?
— Нет. А сколько есть надежных?
— Может быть, четверо.
— Почему так мало?
— Верить нельзя.
— А если только на то, чтобы держать лошадей?
— Держать лошадей — надо очень надежных.
— Может быть, хоть десять человек наберется?
— Четверо.
— Ансельмо говорил мне, здесь, в горах, больше сотни.
— Все ненадежны.
— Ты сказала — тридцать, — повернулся Роберт Джордан к Пилар. — Тридцать, на которых более или менее можно положиться.
— А как люди Элиаса? — крикнула Пилар в ухо Глухому.
Он покачал головой.
— Ненадежны.
— Значит, даже десятка нельзя набрать? — спросил Роберт Джордан.
Эль Сордо посмотрел на него своими тусклыми желтыми глазами и покачал головой.
— Четверо, — сказал он и выставил четыре пальца.
— А твои надежны? — спросил Роберт Джордан и тут же пожалел, что спросил.
Эль Сордо кивнул. [231] -Dentro de la gravedad, — сказал он по-испански. — и меру опасности. — Он усмехнулся. — Что, скверно будет?
— Возможно.
— Мне все равно, — сказал Эль Сордо просто и без хвастовства. — Лучше четверо хороших, чем много плохих. В этой войне много плохих, мало хороших. С каждым днем меньше хороших. А Пабло?— Он посмотрел на Пилар.
— Ты сам знаешь, — сказала Пилар. — С каждым днем хуже.
Эль Сордо пожал плечами.
— Пей, — сказал он Роберту Джордану. — Я даю своих и еще четверых. Всего двенадцать. Сегодня все обсудим. У меня динамит — шестьдесят брусков. Надо?
— Какой состав?
— Не знаю. Обыкновенный динамит. Принесу.
— Этим мы взорвем маленький мостик, верхний, — сказал Роберт Джордан. — Очень хорошо. Ты сегодня вечером придешь? Тогда захвати с собой. В приказе о том мостике ничего не сказано, но его тоже придется взорвать.
— Вечером приду. Потом — за лошадьми.
— Ты думаешь, удастся достать лошадей?
— Может быть. Теперь пойдем есть.
Что он, со всеми так разговаривает, подумал Роберт Джордан, или воображает, что так иностранцу легче понимать?
— А куда мы подадимся потом, когда с этим будет кончено? — прокричала Пилар в ухо Эль Сордо.
Он пожал плечами.
— Все это надо подготовить, — сказала Пилар.
— Надо, — сказал Эль Сордо. — Конечно.
— Это дело трудное, — сказала Пилар. — Нужно все обдумать до тонкости.
— Да, женщина, — сказал Эль Сордо. — Что тебя тревожит?
— Все! — прокричала Пилар.
Эль Сордо усмехнулся.
— Это ты от Пабло набралась, — сказал он.
Значит, таким кургузым языком он говорит только с иностранцами, подумал Роберт Джордан. Ладно. Очень рад, что наконец услышал от него нормальную человеческую речь.
— Куда же надо идти, по-твоему? — спросила Пилар.
— Куда?
— Да, куда? [232] — Есть много мест, — сказал Эль Сордо. — Много мест. Ты знаешь Гредос?
— Там слишком много народу. Вот увидишь, скоро за вес эти места примутся, дай только срок.
— Да. Но это обширный край и очень дикий.
— Трудно будет добраться туда, — сказала Пилар.
— Все трудно, — сказал Эль Сордо. — Добираться одинаково, что до Гредоса, что до другого места. Надо идти ночью. Здесь теперь очень опасно. Чудо, что мы до сих пор здесь продержались. В Гредосе спокойнее.
— Знаешь, куда бы я хотела? — сказала Пилар.
— Куда? В Парамеру? Туда не годится.
— Нет, — сказала Пилар. — Я не хочу в Сьерра-Парамеру. Я хочу туда, где Республика.
— Это можно.
— Твои люди пойдут?
— Да. Если я скажу.
— А мои — не знаю, — сказала Пилар. — Пабло не захочет, хотя там он мог бы себя чувствовать в безопасности. Служить ему не надо, года вышли, разве что будут призывать из запаса. Цыган ни за что не пойдет. Не знаю, как другие.
— Здесь уже так давно тихо, что они забыли про опасность, — сказал Эль Сордо.
— Сегодняшние самолеты им напомнили, — сказал Роберт Джордан. — Но, по-моему, даже удобнее действовать из Гредоса.
— Что? — спросил Эль Сордо и посмотрел на него совсем уже тусклыми глазами.
Вопрос прозвучал не слишком дружелюбно.
— Оттуда вам было бы удобнее делать вылазки, — сказал Роберт Джордан.
— Вот как! — сказал Эль Сордо. — Ты знаешь Гредос?
— Да. Там можно действовать на железнодорожной магистрали. Можно разрушать пути, как мы делаем южнее, в Эстремадуре. Это лучше, чем вернуться на территорию Республики, — сказал Роберт Джордан. — Там от вас больше пользы.
Слушая его, Глухой и женщина все больше мрачнели. Когда он кончил, они переглянулись.
— Так ты знаешь Гредос? — спросил Эль Сордо. — Верно?
— Ну да, — сказал Роберт Джордан.
— И куда бы ты направился? [233] — За Барко-де-Авила. Там лучше, чем здесь. Можно совершать вылазки на шоссе и на железную дорогу между Бехаром и Пласенсией.
— Очень трудно, — сказал Эль Сордо.
— Мы действовали на этой самой дороге в Эстремадуре, где гораздо опаснее, — сказал Роберт Джордан.
— Кто это мы?
— Отряд guerrilleros{32} из Эстремадуры.
— Большой?
— Человек сорок.
— А тот, у которого слабые нервы и чудное имя, тоже был оттуда? — спросила Пилар.
— Да.
— Где он теперь?
— Умер, я ведь говорил тебе.
— И ты тоже оттуда?
— Да.
— Ты не догадываешься, что я хочу сказать? — спросила Пилар.
Я допустил ошибку, подумал Роберт Джордан. Сказал испанцам, что мы делали что-то лучше их, а у них не полагается говорить о своих заслугах и подвигах. Вместо того чтобы польстить им, стал указывать, что нужно делать, в теперь они оба рассвирепели. Ну что ж, либо они переварят это, либо нет. А пользы от них, конечно, будет гораздо больше в Гредосе, чем тут. Доказательством хотя бы то, что они ничего тут не сделали после того взрыва эшелона, который организовал Кашкин. Тоже не бог весть что за операция была. Фашисты потеряли паровоз и несколько десятков солдат, а тут говорят об этом как о самом значительном событии за всю войну. Ну, может быть, им теперь станет стыдно и они все-таки уйдут в Гредос. А может быть, они меня вышвырнут отсюда. Во всяком случае, картина получается не особенно веселая.
— Слушай, Ingles, — сказала ему Пилар. — Как у тебя нервы?
— Ничего, — сказал Роберт Джордан. — Довольно крепкие.
— А то последний динамитчик, которого сюда присылали, хоть и знал свое дело, но нервы у него были никуда.
— Бывают и среди нас нервные люди, — сказал Роберт Джордан. [234]
— Я не говорю, что он трус, держался он молодцом, — продолжала Пилар. — Но только уж очень много говорил — и все как-то по-чудному. — Она повысила голос. — Верно, Сантьяго, последний динамитчик, тот, что взрывал поезд, был немного чудной?
— Algo raro, — кивнул Эль Сордо и уставился на Роберта Джордана круглыми, как отверстие пылесоса, глазами. — Si, algo raro, pero bueno{33}.
— Murio, — сказал Роберт Джордан прямо в ухо Глухому. — Он умер.
— Как он умер? — спросил Глухой, переводя взгляд с глаз Роберта Джордана на его губы.
— Я его застрелил, — сказал Роберт Джордан. — Он был тяжело ранен и не мог идти, и я его застрелил.
— Он всегда толковал об этом, — сказала Пилар. — Ему эта мысль прямо покоя не давала.
— Да, — сказал Роберт Джордан. — Он всегда толковал об этом, и эта мысль не давала ему покоя.
— Coma fue?{34} — спросил Глухой. — Вы взрывали поезд?
— Мы возвращались после взрыва поезда, — сказал Роберт Джордан. — Операция прошла удачно. Возвращаясь в темноте, мы наткнулись на фашистский патруль, и, когда мы побежали, пуля угодила ему в спину, но кости не задела ни одной и засела под лопаткой. Он еще долго шел с нами, но в конце концов обессилел от раны и не мог идти дальше. Оставаться он не хотел ни за что, и я застрелил его.
— Menos mal, — сказал Глухой. — Из двух зол меньшее.
— Ты уверен, что у тебя крепкие нервы? — спросила Пилар Роберта Джордана.
— Да, — ответил он. — Я уверен, что нервы у меня в порядке, и я думаю, что, когда мы кончим это дело с мостом, вам лучше всего будет уйти в Гредос.
Не успел он это сказать, как женщина разразилась потоком непристойной брани, который забушевал вокруг него, точно кипящая белая пена, разлетающаяся во все стороны при внезапном извержении гейзера.
Глухой закачал головой и радостно ухмыльнулся, глядя на Роберта Джордана. Он долго качал головой, а Пилар [235] ругалась не переставая, и Роберт Джордан понял, что все уладилось. Наконец она умолкла, потянулась за кувшином с водой, запрокинула голову, напилась и сказала как ни Б чем не бывало:
— Уж ты нас не учи, Ingles, что нам делать дальше. Возвращайся туда, где Республика, девчонку бери с собой, а мы тут сами решим, в какой стороне нам умирать.
— Жить, — сказал Эль Сордо. — Успокойся, Пилар.
— И жить и умирать, — сказала Пилар. — Я-то знаю, чем все это кончится. Ты славный малый, Ingles, но зря ты вздумал учить нас, как нам быть потом, когда ты сделаешь свое дело.
— А это уж твое дело, — сказал Роберт Джордан. — Я в это не вмешиваюсь.
— Но ты вмешался, — сказала Пилар. — Бери свою стриженую потаскушку и уходи туда, где Республика, но не смей закрывать дверь перед другими, которые в этой стране родились и Республике были преданы еще тогда, когда у тебя молоко на губах не обсохло.
Мария поднималась по тропинке и услышала последние слова Пилар, которые та, снова обозлившись, выкрикнула Роберту Джордану. Мария энергично замотала головой, глядя на Роберта Джордана, и подняла палец в знак предостережения. Увидев, что Роберт Джордан смотрит на девушку и улыбается, Пилар повернулась к ней лицом и сказала:
— Да. Именно потаскуха. И можете ехать вдвоем в Валенсию, а мы будем сидеть в Гредосе и есть козье дерьмо.
— Пусть я потаскуха, если тебе угодно, Пилар, — сказала Мария. — Раз ты так говоришь, значит, это правда. Но только успокойся. Что с тобой случилось?
— Ничего, — сказала Пилар и села на бревно; голос ее упал, и в нем уже не звенела металлом ярость. — Вовсе я тебя не называла потаскухой. Но мне так хочется туда, где Республика.
— Вот и пойдем все вместе, — сказала Мария.
— В самом деле, — сказал Роберт Джордан. — Раз уж тебе так не по душе Гредос.
Эль Сордо ухмыльнулся.
— Ладно, посмотрим, — сказала Пилар; ее гнев совсем улегся. — Дай мне стакан этого чудного напитка. У меня от злости горло пересохло. Посмотрим. Посмотрим, что еще будет. [236] — Видишь ли, товарищ, — объяснил Эль Сордо. — Самое трудное то, что это утром. — Он перестал говорить кургузыми фразами и смотрел Роберту Джордану в глаза спокойно и вразумляюще, не пытливо и не подозрительно и без той равнодушной снисходительности старого вояки, которая раньше сквозила в его взгляде. — Я понимаю твой план и знаю, что нужно ликвидировать посты и потом прикрывать мост, пока ты будешь делать свое дело. Это все я отлично понимаю. Это все было бы легко до рассвета или ближе к сумеркам.
— Да, — сказал Роберт Джордан. — Ступай погуляй еще немножко, ладно? — сказал он Марии, не глядя на нее.
Девушка отошла настолько, что разговор уже не долетал до нее, и села, обхватив руками колени.
— Вот, — сказал Эль Сордо. — Сделать это все — невелика задача. Но чтобы потом при дневном свете уйти отсюда и добраться до другого места — это уже задача потруднее.
— Правильно, — сказал Роберт Джордан. — Я об этом думал. Ведь и мне придется уходить при дневном свете.
— Ты один, — сказал Эль Сордо. — А нас много.
— А что, если вернуться в лагерь и ждать темноты, а потом уже уходить? — сказала Пилар, отхлебнув из стакана и снова отставив его.
— Это тоже очень опасно, — возразил Эль Сордо. — Это, пожалуй, еще опаснее.
— Представляю себе, — сказал Роберт Джордан.
— Сделать это ночью было бы пустое дело, — сказал Эль Сордо. — Но раз ты ставишь условие, что это надо днем, все осложняется.
— Я знаю.
— А если ты все-таки сделаешь это ночью?
— Меня расстреляют.
— Если ты сделаешь это днем, тебя скорей всего тоже расстреляют, а заодно и всех нас.
— Для меня это уже не так важно, поскольку мост будет взорван, — сказал Роберт Джордан. — Но я понимаю теперь, в чем загвоздка. При дневном свете вы не можете организовать отход.
— Вот то-то и есть, — сказал Эль Сордо. — Нужно будет — так сможем. Но я хочу, чтоб ты понял, чем люди озабочены и почему сердятся. Ты так говоришь о переходе [237] в Гредос, как будто это военный маневр, который ничего не стоит выполнить. Нам попасть в Гредос можно только чудом.
Роберт Джордан молчал.
— Выслушай меня, — сказал Эль Сордо. — Я сегодня много говорю. Но это для того, чтобы лучше можно было понять друг друга. Мы здесь вообще держимся чудом. Сделали это чудо лень и глупость фашистов, но все это только до поры до времени. Правда, мы очень осторожны, никого и ничего здесь, в горах, не трогаем.
— Я знаю.
— Но после дела с мостом нам придется уходить. Надо крепко подумать над тем, как уходить.
— Понятно.
— Вот, — сказал Эль Сордо. — А теперь надо поесть. Я очень много говорил.
— Никогда не слышала, чтоб ты так много разговаривал, — сказала Пилар. — Может, от этого? — Она приподняла стакан.
— Нет. — Эль Сордо покачал головой. — Это не от виски. Это оттого, что у меня еще никогда не было о чем так много говорить.
— Я оценил твою помощь и твою верность Республике, — сказал Роберт Джордан. — Я оценил трудность, которую создает время, назначенное для взрыва.
— Не будем говорить об этом, — сказал Эль Сордо. — Мы здесь для того, чтобы сделать все, что можно. Но это нелегко.
— А на бумаге все очень просто, — усмехнулся Роберт Джордан. — На бумаге взрыв моста производится в момент начала наступления, для того чтобы отрезать дорогу за мостом. Очень просто.
— Пусть бы они нам дали что-нибудь сделать на бумаге, — сказал Глухой. — И подумать и выполнить — все на бумаге.
— Бумага все терпит, — вспомнил Роберт Джордан поговорку.
— И на многое годится, — сказала Пилар. — Es muy util{34}. Хотела бы я употребить твой приказ для этой надобности.
— Я и сам хотел бы, — сказал Роберт Джордан. — Но так никогда не выиграешь войну. [238]
— Да, — сказала женщина. — Пожалуй, это верно. А знаешь, чего бы я еще хотела?
— Уйти туда, где Республика, — сказал Глухой. Он повернулся к ней здоровым ухом, когда она заговорила. — Ya iras, mujer{35}. Вот выиграем войну, и тогда везде будет Республика.
— Ладно, — сказала Пилар, — А теперь, ради бога, давайте есть.
Глава двенадцатая
После обеда они вышли из лагеря Эль Сордо и стали спускаться по той же крутой тропинке. Эль Сордо проводил их до нижнего сторожевого поста.
— Salud, — сказал он. — Вечером увидимся.
— Salud, camarada, — ответил Роберт Джордан, и все трое пошли по тропинке дальше, а Глухой стоял и смотрел им вслед.
Мария оглянулась и помахала ему, и Эль Сордо ответил ей тем принятым у испанцев коротким движением руки вверх, которое выглядит так, будто человек отмахивается от чего-то, и меньше всего на свете похоже на приветствие. За столом он сидел в той же овчинной куртке, даже не расстегнув ее, и все время был подчеркнуто вежлив, заботливо поворачивал голову, чтобы лучше слышать, и, снова перейдя на кургузый язык, расспрашивал Роберта Джордана о положении в Республике; но было ясно, что он хочет поскорее отделаться от них.
Когда они уходили, Пилар спросила:
— Ну, так как же, Сантьяго?
— Никак, женщина, — сказал Глухой. — Все в порядке. Я буду думать.
— Я тоже, — сказала тогда Пилар, и во все время спуска по крутой тропинке между соснами, по которой спускаться было легко и приятно, не то что подниматься, она не вымолвила ни слова.
Роберт Джордан и Мария тоже молчали, и так они быстро дошли до того места, откуда начинался последний крутой подъем в гору и тропинка уходила в густую чащу, чтобы прорезать ее насквозь и выйти на горный луг. [239]
День клонился к вечеру, но майское солнце уже сильно припекало, и на половине подъема женщина вдруг остановилась. Роберт Джордан тоже остановился и, оглянувшись назад, увидел капли пота, выступившие у нее на лбу. Ее смуглое лицо как будто побледнело, кожа приняла желтоватый оттенок, и под глазами обозначились темные круги.
— Отдохнем немного, — сказал он. — Мы идем слишком быстро.
— Нет, — сказала она. — Пошли дальше.
— Отдохни, Пилар, — сказала Мария. — У тебя измученный вид.
— Замолчи, — сказала женщина. — Тебя не спрашивают.
Она снова полезла в гору, но, когда они добрались до перевала, она дышала тяжело, все лицо у нее взмокло, и его бледность теперь бросалась в глаза.
— Сядь, посиди, Пилар, — сказала Мария. — Ну прошу тебя, пожалуйста, посиди.
— Ладно, — сказала Пилар, и они уселись втроем под сосной, лицом туда, где за лугом темнела вся гряда Сьерры и отдельные вершины как будто выпирали из нее, сверкая снегом в лучах предвечернего солнца.
— Такая дрянь этот снег, а как красиво, — сказала Пилар. — Один обман этот снег. — Она повернулась к Марии. — Не сердись, что я тебя выругала, guapa. Сама не знаю, что на меня нашло сегодня. Характер скверный.
— Я на твои слова не обращаю внимания, когда ты злишься, — сказала ей Мария. — А злишься ты часто.
— Нет, это не злость, это хуже, — сказала Пилар, глядя на снеговые вершины.
— Тебе нездоровится, — сказала Мария.
— И не это, — сказала женщина. — Иди сюда, guapa, положи голову ко мне на колени.
Мария придвинулась к ней поближе, вытянула руки, сложила их так, как складывают, когда спят без подушки, и улеглась на них головой. Лицо она повернула к Пилар и улыбнулась ей, но женщина все смотрела на луг, на горы. Не глядя, она погладила голову девушки, потом повела толстым коротким пальцем во ее лбу, вокруг уха и вниз вдоль кромки волос на шее.
— Сейчас я тебе ее отдам, Ingles, — сказала она.
Роберт Джордан сидел позади нее.
— Не надо так говорить, -— сказала Мария. [240] — Да, пусть берет тебя, — сказала Пилар, не глядя на них обоих. — Ты мне никогда не была нужна. Но я ревную.
— Пилар, — сказала Мария. — Не говори так.
— Пусть берет тебя, — сказала Пилар и обвела пальцем вокруг мочки ее уха. — Но я очень ревную.
— Но, Пилар, — сказала Мария. — Ты ведь сама говорила мне, что у нас с тобой ничего такого нет.
— Что-нибудь такое всегда есть, — сказала женщина. — Всегда есть что-нибудь такое, чего не долито быть. Но у меня нет. Правда, нет. Я тебе желаю счастья, вот и все.
Мария промолчала, лежа все в той же позе и стараясь держать голову так, чтобы Пилар не было тяжело.
— Слушай, guapa, — сказала Пилар и стала рассеянно обводить пальцами овал ее лица. — Слушай, guapa, я тебя люблю, но пусть он берет тебя. Я не tortillera{36}, я женщина, созданная для мужчин. Это правда. Но мне приятно так вот, при солнечном свете, говорить, что я тебя люблю.
— Я тебя тоже люблю.
— Que va. Не болтай глупостей. Ты даже не понимаешь, о чем я говорю.
— Я понимаю.
— Que va, что ты понимаешь! Ты пара этому Ingles. Это сразу видно, и пусть так и будет. И я на это согласна. На что другое я бы не согласилась. Я глупостями не занимаюсь. Я просто говорю тебе то, что есть. Немного найдется людей, а особенно женщин, которые будут говорить тебе то, что есть. Я ревную и так говорю, и так оно и есть, и так я и говорю.
— Перестань, — сказала Мария. — Перестань, Пилар.
— Por que{37} перестань? — сказала женщина, по-прежнему не глядя на них обоих. — Не перестану, пока мне не захочется перестать. Ну, — она наконец взглянула на девушку, — вот теперь мне захотелось. И я уже перестала, понятно?
— Пилар, — сказала Мария. — Не надо так говорить.
— Ты очень славный маленький зайчонок, — сказала Пилар. — А теперь убери свою голову, потому что блажь у меня уже прошла. [241]
— Это вовсе по блажь, — сказала Мария. — А моей голове очень удобно здесь,
— Нет. Вставай, — сказала Пилар и, подложив свои большие руки под голову девушки, приподняла ее. — Ну, а ты что, Ingles? — спросила она и, не выпуская головы девушки из рук, посмотрела на дальние горы. — Тебе что, кошка язык отъела?
— Не кошка, — ответил ей Роберт Джордан.
— А какой же зверь тебе его отъел? — Она опустила голову девушки на землю.
— Не зверь, — сказал Роберт Джордан.
— Сам, значит, проглотил?
— Должно быть, — сказал Роберт Джордан.
— Ну и как, вкусно было? — Пилар с усмешкой повернулась к нему.
— Не очень.
— Я так и думала, — сказала Пилар. — Так я и думала. А теперь я отдам тебе твоего зайчонка. Я и не собиралась отнимать у тебя твоего зайчонка. Это хорошее прозвище, подходит к ней. Я утром слышала, как ты ее называл так.
Роберт Джордан почувствовал, что краснеет.
— Трудная ты женщина, — сказал он ей.
— Нет, — сказала Пилар. — Но я такая простая — не сразу поймешь. А тебя, Ingles?
— Вероятно, тоже. Хоть я и не слишком прост.
— Ты мне нравишься, Ingles, — сказала Пилар. Потом улыбнулась, наклонилась вперед, опять улыбнулась и покачала головой. — Вот если б я могла отнять у тебя зайчонка или тебя отнять у зайчонка.
— Ничего бы не вышло.
— Знаю, — сказала Пилар и снова улыбнулась. — Да я бы и не захотела. А в молодые годы — отняла бы.
— Это я верю.
— Веришь?
— Конечно, — сказал Роберт Джордан. — Но к чему весь этот разговор?
— Это гак на тебя не похоже, — сказала Мария.
— Я сама на себя не похожа сегодня, — сказала Пилар. — Совсем не похожа. От твоего моста у меня голова разболелась, Ingles.
— Что ж, можно назвать его Мост головной боли, — сказал Роберт Джордан. — Но он у меня полетит в теснину, как сломанная птичья клетка. [242] — Вот это хорошо, — сказала Пилар. — Ты еще так поговори.
— Он у меня разломится пополам, как очищенный банан.
-— Я бы сейчас съела банан, — сказала Пилар. — Ну, еще, Ingles. Говори еще.
— Незачем, — сказал Роберт Джордан. — Идем в лагерь.
— Твой мост, — сказала Пилар. — Не убежит он от тебя. Я ведь обещала, что дам тебе побыть с ней вдвоем.
— Нет. У меня еще много дела.
— Это тоже дело и много времени не займет.
— Замолчи, Пилар, — сказала Мария. — Как ты грубо говоришь.
— А я грубая, — сказала Пилар. — Но я и очень деликатная тоже. Soy muy delicada. Я вас оставлю вдвоем. А про ревность это все пустой разговор. Меня разозлил Хоакин, потому что по его глазам я увидела, какая я уродина. И я не ревную. Я только завидую. Завидую, что тебе девятнадцать лет. Но эта зависть пройдет. Тебе не всегда будет девятнадцать. Ну, я иду.
Она встала и, подбоченившись одной рукой, взглянула на Роберта Джордана, который тоже встал. Мария сидела на земле под деревом, низко опустив голову.
— Мы все идем, — сказал Роберт Джордан. — Пора возвращаться в лагерь, впереди еще много дела.
Пилар кивнула в сторону Марии. Та сидела с опущенной головой и молчала. Пилар улыбнулась, едва заметно пожала плечами и спросила:
— Ты дорогу знаешь?
— Я знаю, — сказала Мария, не поднимая головы.
— Pues me voy, — сказала Пилар. — Тогда я пошла. Мы тебе приготовим что-нибудь вкусное на ужин, Ingles.
Она повернулась и пошла через заросший вереском луг к ручью, который вел к лагерю.
— Погоди, — окликнул ее Роберт Джордан. — Мы пойдем все вместе.
Мария сидела и молчала.
Пилар не оглянулась.
— Que va, все вместе, — сказала она. — Увидимся в лагере.
Роберт Джордан смотрел ей вслед. [243] — С ней ничего не случится? — спросил он Марию. — У нее вид совсем больной.
— Пусть идет, — сказала Мария, все еще не поднимая головы.
— Не надо бы ее отпускать одну.
— Пусть идет, — сказала Мария. — Пусть идет!
Глава тринадцатая
Они шли по заросшему вереском горному лугу, и Роберт Джордан чувствовал, как вереск цепляется за его ноги, чувствовал тяжесть револьвера, оттянувшего ему пояс, и тепло солнечных лучей на лице, и холодок, пробегающий по спине от ветра со снежных вершин, и руку девушки в своей руке, крепкую и сильную, с тонкими пальцами, которые он захватил своими. Оттого, что ее ладонь лежала на его ладони, что их пальцы были сплетены, что ее запястье прижималось к его запястью, от этой близости ее ладони, и пальцев, и запястья шло в его руку что-то свежее, как первый порыв ветра, который рябит гладь застывшего в штиле моря, что-то легкое, как прикосновение перышка к губам, как листок, в тихую погоду падающий на землю; такое легкое, что достаточно было бы прикосновения пальцев, чтобы его почувствовать, но тесное пожатие руки настолько усиливало, настолько углубляло это "что-то", делало его таким острым, таким мучительным, таким сильным, что оно словно током пронизывало его и отдавалось во всем теле щемящей тоской желания. Солнце отсвечивало на ее волосах цвета спелой пшеницы, на золотисто-смуглом нежном лице, на изгибе шеи, и он запрокинул ей голову, притянул ее к себе и поцеловал. Она задрожала от его поцелуя, и он крепко прижал к себе все ее тело и почувствовал ее маленькие груди, почувствовал их сквозь ткань двух рубашек, и он поднял руку, и расстегнул пуговицы на ее рубашке, и нагнулся, и поцеловал ее, а она стояла дрожа, откинув голову назад. Потом ее подбородок коснулся его головы, и тотчас же он почувствовал, что она обхватила его голову и прижала к себе. Он выпрямился и обнял ее обеими руками так крепко, что она отделилась от земли, и, чувствуя, как она дрожит, он поцеловал ее шею и потом опустил ее на землю и сказал:
— Мария, о моя Мария.
Потом он сказал; [244] — Куда нам пойти?
Она ничего не ответила, только ее пальцы скользнули ему за ворот, и он почувствовал, как она расстегивает пуговицы его рубашки, и она сказала:
— Ты тоже. Я тебя тоже хочу поцеловать.
— Не надо, зайчонок.
— Нет, надо. Что ты, то и я.
— Нет. Так не бывает.
— Ну и пусть. И пусть. Пусть.
Потом был запах примятого вереска, и колкие изломы стеблей у нее под головой, и яркие солнечные блики на ее сомкнутых веках, и казалось, он на всю жизнь запомнит изгиб ее шеи, когда она лежала, запрокинув голову в вереск, и ее чуть-чуть шевелившиеся губы, и дрожание ресниц на веках, плотно сомкнутых, чтобы не видеть солнца и ничего не видеть, и мир для нее тогда был красный, оранжевый, золотисто-желтый от солнца, проникавшего сквозь сомкнутые веки, и такого же цвета было все — полнота, обладание, радость, — все такого же цвета, все в такой же яркой слепоте. А для него был путь во мраке, который вел никуда, и только никуда, и опять никуда, и и еще, и еще, и снова никуда, локти вдавлены в землю, и опять никуда, и беспредельно, безвыходно, вечно никуда, и уже больше нет сил, и снова никуда, и нестерпимо, и еще, и еще, и еще, и снова никуда, и вдруг в неожиданном, в жгучем, в последнем весь мрак разлетелся и время застыло, и только они двое существовали в неподвижном остановившемся времени, и земля под ними качнулась и поплыла.
Потом он лежал на боку, зарыв голову в вереск, пронизанный солнцем, вдыхая его запах и запах корней и земли, и жесткие стебли царапали ему плечи и бока, а девушка лежала напротив него, и ее глаза все еще были закрыты, а потом она открыла их и улыбнулась ему, и он сказал очень устало и хоть и ласково, но откуда-то издалека:
— Ау, зайчонок.
А она засмеялась и сказала совсем не издалека;
— Ау, мой Ingles.
— Я не Ingles, — сказал он лениво.
— Нет, ты Ingles, — сказала она. — Ты мой Ingles. — И она потянулась и взяла его за оба уха и поцеловала в лоб. — Вот, — сказала она. — Ну как? Научилась я целовать?
Потом они вместе шли вдоль ручья, и он сказал; [245] — Я тебя люблю, Мария, и ты такая чудесная, и такая красивая, и такая удивительная, что, когда я с тобой, мне хочется умереть, так я тебя люблю
— Я каждый раз умираю, — сказала она. — А ты не умираешь?
— Нет. Почти. А ты чувствовала, как земля поплыла?
— Да. Когда я умирала. Обними меня, пожалуйста.
— Не надо. Я держу тебя за руку. Мне довольно твоей руки.
Он взглянул на нее, а потом перевел взгляд дальше, туда, где кончался луг, и увидел ястреба, высматривавшего добычу, и большие вечерние облака, наползавшие из-за гор.
— А с другими у тебя не бывает так? — спросила Мария, шагая с ним рядом, рука в руку.
— Нет. И это правда.
— Ты многих женщин любил?
— Любил. Но не так, как тебя.
— И с ними так не было? Правда?
— Было приятно, но так не было.
— И земля поплыла. А раньше земля никогда не плыла?
— Нет. Никогда.
— Да, — сказала Мария. — А ведь у нас всего только один день.
Он ничего не сказал.
— Но все-таки это было, — сказала Мария. — А я тебе нравлюсь? Скажи, нравлюсь? Я потом похорошею.
— Ты и сейчас очень красивая.
— Нет, — сказала она. — Но ты меня погладь по голове.
Он погладил и почувствовал, как ее короткие мягкие волосы, примятые его рукой, тотчас же снова встают у него между пальцами, и он положил обе руки ей на голову и повернул к себе ее лицо и поцеловал ее.
— Мне очень нравится целоваться, — сказала она. — Но я еще не умею.
— Тебе это и не нужно.
— Нет, нужно. Раз я твоя жена, я хочу нравиться тебе во всем.
— Ты мне и так нравишься. Мне не надо, чтоб ты мне больше нравилась. Это бы ничего не изменило, если б ты мне еще больше нравилась.
— А вот увидишь, — сказала она радостно. — Теперь мои волосы просто забавляют тебя, потому что они не как [246] у всех. Но они растут с каждым днем. Скоро они будут длинные, и тогда я перестану быть уродиной, и, может быть, тогда ты меня в самом деле очень полюбишь.
— У тебя чудесное тело, — сказал он. — Самое чудесное на свете.
— Оно как у девочки и очень худое.
— Нет. В красивом теле есть какая-то волшебная сила. Но не всегда. У одного она есть, а у другого нет. Вот у тебя есть.
— Для тебя, — сказала она.
— Нет.
— Да. Для тебя, и только для тебя, и всегда будет для тебя. Но это еще очень мало, мне хотелось бы дать тебе больше. Я научусь хорошо заботиться о тебе. Только скажи мне правду. Никогда раньше земля не плыла?
— Никогда, — сказал он, и это была правда.
— Вот теперь я счастлива, — сказала она. — Теперь я в самом деле счастлива. Ты сейчас думаешь о чем-то другом? — спросила она его.
— Да. О моей работе.
— Вот если бы у нас были лошади, — сказала Мария. — Я так счастлива, что хотела бы скакать на хорошей лошади, быстро-быстро, и чтобы ты скакал рядом со мной, и мы бы скакали все быстрей и быстрей, галопом, а счастья моего все равно не могли бы догнать.
— Мы могли бы догнать твое счастье на самолете, — сказал он рассеянно.
— И лететь высоко-высоко в небе, как те маленькие истребители, что так блестят на солнце, — сказала она. — И петлять и кувыркаться. Que bueno{38}. — Она засмеялась. — Мое счастье даже не заметило бы этого.
— У твоего счастья крепкое здоровье, — сказал он, почти не слыша, о чем она говорит.
Потому что он уже был далеко. Он шел рядом с ней, но голова его была занята проблемой моста, и все рисовалось сну так ясно, и четко, и рельефно, как в объективе фотоаппарата при хорошей наводке на фокус. Он видел оба поста, откуда Ансельмо и цыган ведут наблюдение. Он видел пустую дорогу и видел, как по ней проходят войска. Он видел место, где он установит оба ручных пулемета, чтобы получить наиболее удобное поле обстрела. А кто будет стрелять из них? — подумал он. Под конец я сам, [247] а вначале кто? Он заложил динамитные шашки, закрепил я соединил их, вставил капсюли, провел шнур, сцепил концы и вернулся туда, где остался старый ящик с детонатором; и тут он стал думать обо всем, что могло случиться и что могло помешать делу. Перестань, сказал он себе. Только что ты целовал эту девушку, и голова у тебя теперь ясная, совершенно ясная, а ты уже начинаешь тревожиться. Одно дело думать о том, что нужно, а другое дело — тревожиться. Не тревожься. Нечего тебе тревожиться. Ты знаешь, что тебе, быть может, придется сделать, и ты знаешь, что может случиться. Конечно, это может случиться.
Ты пошел на это, зная, за что борешься. Ты борешься как раз против того, что ты делаешь, что тебе приходится делать ради одной лишь возможности победы. Вот и теперь ты должен использовать этих симпатичных тебе людей так, как используют в интересах дела солдат, к которым не испытывают никаких чувств. Видно, все-таки Пабло умнее всех. Он сразу смекнул, чем это пахнет. Женщина — та всей душой за это, с самого начала; но постепенно и она начинает понимать, о чем, в сущности, идет речь, и это уже сказалось на ней. Эль Сордо сразу во всем разобрался и готов сделать, что нужно, но приятного для него в этом мало, так же как и для тебя, Роберт Джордан.
Значит, ты думаешь не о том, что будет с тобой, а о том, что будет с женщиной, с девушкой и с остальными, — ты это хочешь сказать? Хорошо. А что было бы с ними, если бы ты не пришел сюда? Что было с ними и как они жили до того, как ты сюда пришел? Нет, так думать не нужно. Ты за них не в ответе, разве только за то, как они выполнят свою часть задачи. Не ты давал приказ. Его дал Гольц. А кто такой Гольц? Хороший командир. Лучший из всех, под чьим началом тебе приходилось служить. Но должен ли человек выполнять невыполнимый приказ, зная, к чему это поведет? Даже если этот приказ дал Гольц, который представляет не только армию, но и партию? Да. Выполнять нужно, потому что, лишь выполняя приказ, можно убедиться, что он невыполним. Откуда ты знаешь, что он невыполним, когда ты еще не пробовал выполнить его? Если каждый, получив приказ, станет говорить, что он невыполним, к чему это приведет? К чему мы все придем, если вместо того, чтобы выполнять приказы, будем всякий раз говорить "невыполнимо"? [248] Он видел достаточно командиров, для которых все приказы были невыполнимы. Эта свинья Гомес в Эстремадуре. Он видел достаточно атак, в которых фланги не пытались наступать, считая, что это невыполнимо. Нет, он будет делать то, что приказано, а если люди, которые должны помогать ему в этом, ему симпатичны, тем хуже для него.
Такова уж эта партизанская работа — всегда навлекаешь несчастье и двойную опасность на тех, у кого находишь приют и помощь. Но ради чего? Ради того, чтобы в конце концов перестала существовать всякая опасность и чтобы всем хорошо было жить в этой стране. Звучит трюизмом, но это не важно. Важно, что это правда.
Если Республика потерпит поражение, тем, кто стоял за нее, не будет житья в Испании. А может быть, это не так? Нет, именно так, он знает, он достаточно всего насмотрелся в местностях, уже занятых фашистами.
Пабло скотина, но все остальные — замечательные люди, и разве не предательство — втянуть их в это? Может быть, но если это не будет сделано, через неделю сюда, в горы, придут два кавалерийских эскадрона и разгромят их лагерь.
Да. Ничего не выиграешь, решив не мешаться в их жизнь. Только будет соблюден принцип, что каждый человек живет сам по себе и нельзя вмешиваться ни в чью жизнь. Ага, значит, он придерживается этого принципа? Да, придерживается. Ну, а как же плановое общество и все прочее? Этим пусть занимаются другие. У него есть свои дела, которыми он займется после этой войны. Он участвует в этой войне потому, что она вспыхнула в стране, которую он всегда любил, и потому, что он верит в Республику и знает, что, если Республика будет разбита, жизнь станет нестерпимой для тех, кто верил в нее. На время войны он подчинил себя коммунистической дисциплине. Здесь, в Испании, коммунисты показали самую лучшую дисциплину и самый здравый и разумный подход к ведению войны. Он признал их дисциплину на это время, потому что там, где дело касалось войны, это была единственная партия, чью программу и дисциплину он мог уважать.
Каковы ж тогда его политические убеждения? Нет у него теперь никаких, сказал он себе. Но об этом никому нельзя говорить, подумал он. Нельзя даже мысли такой допускать. А чем ты хочешь заняться после войны? Вернусь в Штаты и опять буду преподавать для заработка [249] испанский язык и напишу правдивую книгу. Обязательно напишу, сказал он себе. И это будет нетрудно.
Надо поговорить о политике с Пабло. Любопытно, как шло его политическое развитие. Слева направо, вероятно; классический путь в духе старика Лерру. У Пабло много общего с Лерру. Да и Прието не лучше. Пабло и Прието одинаково верят в конечную победу. У всех у них политика конокрадов. Я стою за Республику как форму правления, но Республика должна будет выгнать вон всю эту шайку конокрадов, которая завела ее в тупик перед началом мятежа. Можно ли найти еще народ, вожди которого были бы такими истинными его врагами?
Враги народа. Выражение, без которого можно обойтись. Да, это ходячее выражение не стоит употреблять. Вот что сделала с ним ночь с Марией. Он уже успел стать политическим фанатиком и ханжой, похожим на какого-нибудь твердолобого баптиста, и словечки вроде "враги народа" сами собой приходят ему в голову. Революционно-патриотические штампы. Его разум приучился некритически воспринимать и употреблять их. Конечно, в них заключена правда, но слишком уж легко они слетают с языка. Но после того, что было ночью и сегодня днем, все это предстало перед ним более ясно и отчетливо. Странная вещь фанатизм. Чтоб быть фанатиком, нужно быть абсолютно, непререкаемо уверенным, что ты прав, а ничто так не укрепляет эту уверенность, как воздержание. Воздержание лучшее средство против ереси.
Любопытно, выдержит ли этот тезис дальнейшее углубление. Вероятно, именно потому коммунисты так воюют с духом богемы. Долой богему, то, чем грешил Маяковский. Но ведь Маяковский теперь снова причислен к лику святых. Да, потому что он уже покойник. Ты и сам скоро будешь покойником. Ну, нечего думать о таких вещах. Думай лучше о Марии.
Мария была тяжелым испытанием для его фанатизма. Решимости его она не поколебала, но ему теперь очень не хотелось умирать. Он охотно отказался бы от геройской или мученической кончины. Он не хотел повторять Фермопилы, не собирался разыгрывать Горация на этом мосту или соперничать с тем голландским мальчиком, который заткнул пальцем дырку в плотине. Нет. Он хотел подольше побыть с Марией. Вот, собственно говоря, и все. Он хотел очень, очень долго быть с Марией. [250] Едва ли для пего еще существует то, что называется очень долго, но если бы оно существовало, он хотел бы провести его с Марией. Мы могли бы поселиться в отеле, ну, скажем, под именем доктора и миссис Ливингстон, подумал он.
А почему бы ему не жениться на ней? Ну конечно, подумал он. Мы поженимся и будем тогда мистер и миссис Роберт Джордан из Сан-Вэлли, штат Айдахо. Или из Корпус-Кристи, штат Техас, или из Бютта, штат Монтана.
Испанки — прекрасные жены. У меня никогда не было жены испанки, так что я это знаю. А когда я опять начну вести занятия в университете, из нее выйдет отличная преподавательская супруга, и если студенты, изучающие испанский язык, зайдут как-нибудь вечерком выкурить трубочку и потолковать в неофициальной обстановке о Кеведо, Лоне де Вега, Гальдосе и других славных покойниках, Мария сможет рассказать им о том, как один из крестоносцев в синих рубашках, поборников правой веры, сел ей на голову, а другие скрутили ей руки за спину, задрали юбку и подолом заткнули рот.
Интересно, как примут Марию в Миссуле, штат Монтана. Если, конечно, мне удастся вернуться на мою старую службу в Миссуле. Боюсь, что я там окончательно прослыл красным и меня занесли в черный список. Хотя кто его знает. Может быть, и нет. Ведь они понятия но имеют, что я здесь делаю, да и не поверили бы никогда, если б им рассказать, а испанскую визу я получил еще до того, как ввели ограничения.
Мой срок истекает только осенью тридцать седьмого года. Я уехал летом тридцать шестого, и хотя отпуск у меня ровно на год, вернуться я должен к началу осеннего семестра, не раньше. До начала осеннего семестра времени еще много, И до послезавтра времени еще много, если уж на то пошло. Нет. Насчет университета, я думаю, можно не беспокоиться. Нужно только вернуться к началу осеннего семестра, и все будет в порядке. Только постараться вернуться к началу осеннего семестра.
А все-таки странной жизнью я живу вот уже долгое время. Черт его знает, до чего странной. С Испанией связана твоя профессия и твоя служба, и нет ничего удивительного в том, что ты поехал в Испанию, Летом тебе не раз приходилось работать на строительстве различных технических сооружений, или на прокладке лесных дорог, или в артиллерийском парке, и ты научился обращаться [251] с динамитом, поэтому в том, что ты взялся за работу подрывника, тоже ничего удивительного нет. Работа как работа, вот только всегда нужно торопиться,
Как только работа подрывника становится для тебя технической задачей, ты больше ничего, кроме технической задачи, в ней не видишь. Но тут есть еще много другого, что совсем не так просто, хотя, по правде сказать, ты довольно легко с этим свыкся. Например, тут всегда старательно ищешь наиболее благоприятные условия для убийства, неизбежно связанного с работой подрывника. Разве громкие слова делают убийство более оправданным? Разве от этих громких слов оно становится более приятным делом? Ты что-то уж очень охотно взялся за это, если хочешь знать. И на что ты будешь похож, или, точнее сказать, на что ты будешь годен, когда окончится твоя служба Республике, предвидеть довольно трудно. Но, вероятно, ты от всего этого освободишься, написав про это, подумал он. Как только ты про это напишешь, все пройдет. И книга будет хорошая, если тебе удастся написать ее. Гораздо лучше той.
Но пока что в жизни ты можешь рассчитывать только на сегодня и завтра, сегодня и завтра, и так будет и дальше (надеюсь), подумал он, и поэтому используй то время, которое у тебя есть, и будь благодарен. А если с мостом кончится плохо? Не похоже, чтобы кончилось хорошо.
Зато с Марией все было хорошо. Разве нет? Ну разве нет, подумал он. Может быть, это все, что я еще могу взять от жизни. Может быть, это и есть моя жизнь, и вместо того, чтобы длиться семьдесят лет, она будет длиться только сорок восемь часов или семьдесят часов, вернее, семьдесят два. Трое суток по двадцать четыре часа — это как раз и будет семьдесят два часа.
Вероятно, за семьдесят часов можно прожить такую же полную жизнь, как и за семьдесят лет; если только жил полной жизнью раньше, до того, как эти семьдесят часов начались, и если уже достиг известного возраста.
Что за чушь, подумал он. До чего можно дойти, когда вот так разговариваешь сам с собой. Самая настоящая чушь. А может быть, и не такая уж чушь. Ладно, там видно будет. Последний раз я спал с женщиной в Мадриде. Нет, не в Мадриде, а в Эскуриале. И если не считать того, что среди ночи я проснулся, и мне вдруг показалось, будто это кто-то другой, и я был счастлив, пока не вспомнил, кто это на самом деле; это было все равно что ворошить [252] пепел, только приятнее. А предпоследний раз это произошло в Мадриде, и если не считать того, что я все время сам себя старался обмануть, все было так же или даже еще хуже. Так что я не принадлежу к романтикам, воспевающим испанскую женщину, и никогда не придаю здесь случайной встрече большего значения, чем случайным встречам в любой другой стране. Но когда я с Марией, я люблю ее до того, что мне вправду хочется умереть, а я никогда раньше не верил, что так бывает и что это может случиться со мной.
Так что, если придется семьдесят лет жизни променять на семьдесят часов, мне есть чем произвести обмен, и я рад, что знаю об этом. И если для меня не существует того, что называется очень долго, или до конца дней, или на веки вечные, а есть только сейчас, что ж, значит, надо ценить то, что сейчас, и я этим счастлив. Сейчас, ahora, maintenant, heute. Странно, что такое слово, как "сейчас", теперь означает весь мир, всю твою жизнь. Esta noche, сегодня вечером, ce soir, heute abend. Страна и жена. Pays et mari. Нет, не выходит. По-французски вместо жены получается муж. А к Frau и вовсе не подберешь рифмы. Взять слово "смерть", mort, muerto и Tod. Tod — самое мертвое из всех. Война, guerre, guerra и Krieg. Krieg больше всего подходит к войне — а может быть, нет. Может быть, это просто кажется, потому что немецкий язык знаешь хуже других. Милая, cherie, prenda, Schatz. Все никуда не годится против Марии. Мария — вот это имя.
Ну что ж, они это сделают все вместе, и теперь уже недолго осталось ждать. Правда, успех кажется все более и более сомнительным. Такое дело нельзя делать утром. Ведь уходить можно только с наступлением темноты, а продержаться здесь целый день немыслимо. Но если бы удалось дождаться наступления темноты, то можно было бы пробраться назад, в лагерь. А тогда все еще, может быть, обойдется. Ну хорошо, а если все-таки попытаться уйти при дневном свете? Что тогда? Бедный Эль Сордо, он даже заговорил обыкновенным человеческим языком ради того, чтобы объяснить мне это все как следует. Как будто я сам об этом не думал всякий раз, когда оставался наедине со своими мыслями после разговора с Гольцем. Как будто это не застряло у меня в голове с позапозавчерашнего вечера, точно непереваренный кусок теста в желудке.
Удивительная вещь! Каждый раз решаешь, что вот это настоящее, а под конец оказывается, что ничего настоящего [253] в этом нет, и так всю жизнь. Ведь никогда еще такого, как сейчас, не было. И ты уже решил, что этого у тебя никогда и не будет. И вот, придя на такое гиблое дело, взявшись с помощью двух жалких горсточек партизан взорвать при невыполнимых условиях мост, чтобы предотвратить контрнаступление, которое, вероятно, уже началось, встречаешь такую девушку, как Мария. Ну и что ж? Это на тебя похоже. Все дело только в том, что слишком поздно ты ее встретил.
И тут эта женщина, эта Пилар, буквально втолкнула девушку в твой спальный мешок, и что тогда случилось? Да, что случилось? Что случилось? Скажите мне, пожалуйста: что случилось? Да. Именно это и случилось. Как раз это самое и случилось.
Нечего выдумывать, будто Пилар толкнула ее в твой спальный мешок, и нечего делать вид, будто это что-то незначительное или что-то грязное. Ты пропал, как только увидел ее. Как только она открыла рот и впервые заговорила с тобой, ты уже почувствовал это, сам знаешь. Раз это пришло, — а ты уже думал, что оно никогда не придет, — нечего бросать в это грязью, потому что ты знаешь, что это оно и есть, и ты знаешь, что оно пришло в ту самую минуту, когда ты первый раз увидел ее с тяжелой железной сковородой в руках.
Тогда оно тебя и сразило, и ты это знаешь, так зачем же выдумывать? У тебя внутри все переворачивается, как только ты на нее взглянешь или она взглянет на тебя. Так почему же не признать это? Хорошо, я признаю. А насчет того, что Пилар будто бы толкнула ее к тебе, так Пилар только показала себя умной женщиной, и больше ничего. Она заботливо следила за девушкой, и она сразу поняла все, когда девушка вернулась в пещеру с пустой сковородой.
И она ускорила дело. Пилар ускорила дело, и благодаря ей была вчерашняя ночь и сегодняшний час после обеда. Она гораздо разумнее тебя, и она понимает, что такое время. Да, сказал он себе, пожалуй, надо признать, что она в известной мере знает цену времени. Ей нелегко пришлось там, на горе, потому что она не хотела, чтобы другие лишились того, чего лишилась она, по признать, что она этого лишилась, оказалось выше ее сил. И ей пришлось нелегко, а мы, боюсь, только подливали масла в огонь.
Но так или иначе, это случилось, и это есть, и можно смело признаться в этом, а теперь тебе не осталось и двух [254] ночей с Марией. Ни коротать век, ни жить вместе, ни иметь то, что положено иметь людям, — ничего. Одна ночь, которая уже миновала, один час сегодня днем, одна ночь впереди — может быть. Так-то.
Ни жизни, ни счастья, ни легких радостей бытия, ни детей, ни дома, ни ванной, ни чистой пижамы, ни утренней газеты, ни просыпаться вместе, чувствуя, что она рядом и ты не один. Нет. Ничего этого не будет. Но если это все, что еще может сбыться в жизни из твоих желаний, если ты наконец нашел это, так неужели нельзя провести хоть одну ночь в настоящей постели?
Ты просишь невозможного. Ты просишь совершенно невозможного. И если ты в самом деле любишь эту девушку так, как говоришь, постарайся любить ее очень крепко, и пусть будет хотя бы сильным то, что не может быть ни долгим, ни прочным. Слышишь? В старину у людей уходила на это вся жизнь. А ты, если тебе выпадет две ночи, будешь считать, что тебе необыкновенно повезло. Две ночи. Целых две ночи на то, чтобы любить, лелеять и чтить. В горе и в счастье. В болезни и в смерти. Нет, не так. В болезни и в здравии. Покуда не разлучит нас смерть. Две ночи. Более чем вероятно. Более чем вероятно, а теперь довольно думать об этом. Хватит. Это тебе может повредить. Не делай того, что тебе может повредить. Вот-вот.
Именно об этом говорил Гольц. Чем дольше он здесь, тем умнее кажется ему Гольц. Именно это Гольц и подразумевал, когда говорил о компенсации за нерегулярную службу. Может быть, и у Гольца это было, и все дело тут в обстоятельствах, в том, что нет времени и торопишься взять свое от жизни. Может быть, в таких обстоятельствах это бывает у каждого, и ему только кажется, что в этом есть что-то особенное, кажется, потому что это случилось с ним? Может быть, и Гольцу случалось наспех переспать с девушкой, когда он командовал нерегулярными кавалерийскими частями Красной Армии, и от сочетания обстоятельств и всего остального те девушки казались ему такими же, какой сейчас Роберту Джордану кажется Мария?
Вероятно, Гольцу все это было знакомо, и именно это он и хотел сказать: умей прожить целую жизнь за две ночи, которые тебе отпущены; вместить все, что надо было бы иметь всегда, в тот короткий срок, когда ты можешь это иметь. [255] Философия правильная. Но он не верил, что Мария — только порождение обстоятельств. Разве что сыграли роль не только его, но и ее обстоятельства. Ее единственное обстоятельство не очень приятно, подумал он. Да, не очень приятно.
Что ж, если это так, значит, это так. Но нет закона, который заставил бы его сказать, что это хорошо. Я не знал, что способен чувствовать то, что я теперь почувствовал, думал он. Что со мной может случиться такое. Я бы хотел, чтобы так было всю жизнь. Так оно и будет, сказала другая половина его существа. Так оно и будет. Ты это чувствуешь сейчас, а это и есть вся твоя жизнь — сейчас. Больше ничего нет, кроме сейчас. Нет ни вчера, ни завтра. Сколько времени тебе потребуется на то, чтобы уразуметь это? Есть только сейчас, и если сейчас — это для тебя два дня, значит, два дня — это вся твоя жизнь, и все должно быть сообразно этому. Вот это и называется прожить целую жизнь за два дня. И если ты перестанешь жаловаться и просить о том, чего не может быть, это будет очень хорошая жизнь. Хорошая жизнь не измеряется библейскими периодами времени.
А потому не тревожься, бери то, что есть, и делай свое дело, и у тебя будет очень долгая жизнь и очень веселая. Разве не весело было последнее время? Чего ты жалуешься? Такая уж это работа, сказал он себе, и ему очень понравилась эта мысль; главное — не те новые истины, которые узнаешь, а те люди, с которыми приходится встречаться. Он был доволен, что сумел пошутить, и он снова вернулся к девушке.
— Я тебя люблю, зайчонок, — скачал он ей. — Что ты такое говорила сейчас?
— Я говорила, что тебе незачем беспокоиться о своей работе, потому что я не буду вмешиваться и не буду тебе надоедать. Ты мне только скажи, если я чем-нибудь могу помочь тебе.
— Ничего не нужно, — сказал он. — Это очень простое дело.
— Я расспрошу Пилар, как надо заботиться о мужчине, и буду делать все, что она велит, — сказала Мария. — А потом я и сама научусь видеть, что нужно, а чего не увижу, ты мне можешь сказать.
— Мне ничего не нужно.
— Que va, ничего не нужно! Вот хотя бы твой спальный мешок, его сегодня утром надо было вытрясти, и проветрить, [256] и повесить где-нибудь на солнце. А вечером убрать до того, как выпадет роса.
— Ну, дальше, зайчонок.
— Носки твои надо выстирать и высушить. Я буду следить, чтобы у тебя всегда было в запасе две пары.
— А еще что?
— Я могу чистить и смазывать твой револьвер, если ты покажешь мне, как это делается.
— Поцелуй меня, — сказал Роберт Джордан.
— Постой, это ведь серьезное дело. Ты мне покажешь, как чистить револьвер? У Пилар есть тряпки и масло. И шомпол у нас в пещере есть, — по-моему, он как раз подойдет.
— Ну конечно. Я тебе непременно покажу.
— И вот еще что, — сказала Мария. — Ты меня научи стрелять из него, и тогда каждый из нас сможет застрелить себя или другого, чтобы не попасться в плен, если будет ранен.
— Очень интересно, — сказал Роберт Джордан. — И много у тебя таких идей?
— Немного, — сказала Мария. — Но это очень хорошая идея. Пилар дала мне вот эту штуку и показала, как с ней обращаться. — Она расстегнула нагрудный карман рубашки, вынула небольшой кожаный футляр, такой, как для карманного гребешка, сняла перетягивавшую его резинку и вынула бритвенное лезвие. — Я всегда ношу это с собой, — объяснила она. — Пилар говорит, нужно сделать надрез вот здесь, под самым ухом, и провести до сих пор. — Она показала пальцем. — Она говорит, что тут проходит большая артерия и если так провести, то непременно заденешь ее. И она говорит, что ото не больно, нужно только крепко нажать под ухом и сейчас же вести вниз. Она говорит, это очень просто, и если уж так сделаешь, то помешать нельзя.
— Правильно, — сказал Роберт Джордан. — Здесь сонная артерия.
Значит, она все время с этим ходит, подумал он. Решение принято, и все подготовлено на тот случай, если надо будет его осуществить.
— Но лучше, если ты меня застрелишь, — сказала Мария. — Обещай, если когда-нибудь случится так, что это будет нужно, ты возьмешь и застрелишь меня.
— Конечно, — сказал Роберт Джордан. — Обещаю. [257] — Ну вот, спасибо, — сказала Мария. — Я знаю, что это не так легко.
— Ничего, — сказал Роберт Джордан.
Обо всем этом забываешь, подумал он. Забываешь обо всех прелестях гражданской войны, когда слишком мною думаешь о своей работе. Ты совсем забыл об этом. Что ж, так и нужно. Вот Кашкин не мог забыть, и это мешало его работе. А может быть, у бедняги с самого начала было предчувствие? Странно, что он без всякого волнения думал о том, как пришлось застрелить Кашкина. Когда-нибудь, вероятно, он почувствует волнение от этой мысли. Но пока не чувствует никакого.
— Я еще много чего могу для тебя сделать, — сказала Мария, шагая рядом с ним, очень серьезная и по-женски озабоченная.
— Кроме того, что застрелить меня?
— Да. Я могу свертывать для тебя сигареты, когда твои с трубочками все выйдут. Меня Пилар научила, и я очень хорошо умею их свертывать — туго и ровно, и табак не просыпается.
— Великолепно, — сказал Роберт Джордан. — И ты сама заклеиваешь их языком?
— Да, — сказала девушка. — А когда ты будешь ранен, я буду за тобой ухаживать, и перевязывать тебя, и кормить...
— А если я не буду ранен? — спросил Роберт Джордан.
— Ну, я буду ухаживать за тобой, когда ты заболеешь, и варить тебе бульон, и умывать тебя, и все для тебя делать. И буду тебе читать вслух.
— А если я не заболею?
— Ну, я буду приносить тебе кофе по утрам, как только ты проснешься...
— А если я не люблю кофе?— спросил Роберт Джордан.
— Нет, любишь, — радостно сказала девушка. — Сегодня утром ты выпил две кружки.
— А представь себе, что мне вдруг надоел кофе, а застрелить меня не понадобилось, и я не ранен, и не болею, и бросил курить, и носков у меня только одна пара, и я сам научился вытряхивать свой спальный мешок. Что тогда, зайчонок? — Он потрепал ее по плечу. — Что тогда?
— Тогда, — сказала Мария, — я попрошу у Пилар ножницы и подстригу тебя покороче.
— Мне не нравится короткая стрижка. [258] — Мне тоже, — сказала Мария. — Мне нравится, как у тебя сейчас. Вот. А если тебе совсем ничего не нужно будет, я буду сидеть и смотреть на тебя, а ночью мы будем любить друг друга.
— Отлично, — сказал Роберт Джордан. — Последняя часть проекта заслуживает особенного одобрения.
— По-моему, тоже. Это лучше всего, — улыбнулась Мария. — Ах, Ingles, — сказала она.
— Меня зовут Роберто.
— Я знаю. Но мне больше нравится Ingles, как зовет тебя Пилар.
— А все-таки мое имя Роберто.
— Нет, — сказала она. — Теперь твое имя Ingles, уже второй день. Скажи мне, Ingles, я тебе не могу помочь в твоей работе?
— Нет. То, что я делаю, нужно делать одному и с ясной головой.
— Хорошо, — сказала она. — А когда ты это кончишь?
— Если все пойдет гладко, то сегодня вечером.
— Хорошо, — сказала она.
Внизу под ними темнел последний перелесок, за которым был лагерь.
— Кто это? — спросил, указывая, Роберт Джордан.
— Пилар, — сказала девушка, глядя по направлению его руки. — Ну конечно, это Пилар.
На краю луга, у самой лесной опушки, сидела женщина, опустив голову на руки. Оттуда, где они стояли, она была похожа на большой темный узел, выделяющийся на рыжине стволов.
— Идем, — сказал Роберт Джордан и пустился бегом через луг.
В высоком, до колен, вереске бежать было очень трудно, и он вскоре замедлил ход и пошел шагом. Теперь он видел, что женщина уткнулась головой в сложенные на коленях руки, и ее очень широкая фигура казалась черной на фоне сосны. Он подошел и резко окликнул:
— Пилар!
— А! — сказала она. — Намиловались?
— Тебе нездоровится?— спросил он, наклоняясь над ней.
— Que va, — сказала она. — Просто я спала.
— Пилар, — сказала Мария, подойдя и опускаясь на колени рядом с ней. — Что с тобой? Ты себя плохо чувствуешь? [259] — Я себя чувствую замечательно, — сказала Пилар, но продолжала сидеть. Она оглядела их обоих. — Ну как, Ingles, — спросила она. — Еще раз показал свою прыть?
— Ты правда хорошо себя чувствуешь? — спросил Роберт Джордан, не обращая внимания на ее слова.
— А чего мне делается? Я спала. А вы?
— Нет.
— Ну, — сказала Пилар девушке. — Тебе, я вижу, это пришлось по душе.
Мария покраснела и ничего не ответила.
-— Оставь ее в покое, — сказал Роберт Джордан.
— Тебя не спрашивают, — ответила ему Пилар. — Мария, — сказала она, и голос ее прозвучал сурово.
Девушка не подняла глаз.
— Мария, — повторила женщина. — Я сказала, что тебе это, видно, пришлось по душе.
— Оставь ее в покое, — повторил Роберт Джордан.
— Молчи ты, — сказала Пилар, не глядя на него. — Слушай, Мария, скажи мне одну вещь.
— Нет, — сказала Мария и покачала головой.
— Мария, — сказала Пилар, и голос у нее был такой же суровый, как ее лицо, а в лице не было дружелюбия. — Скажи мне одну вещь, по своей воле скажи.
Девушка покачала головой.
Роберт Джордан думал: если б только мне не нужно было работать с этой женщиной, и ее пьяницей мужем, и ее жалким отрядом, я бы ей сейчас закатил такую пощечину, что...
— Ну, говори, — сказала Пилар девушке.
— Пет, — сказала Мария. — Пет.
— Оставь ее в покое, — сказал Роберт Джордан каким-то чужим голосом. Все равно дам ей пощечину, и черт с ними со всеми, подумал он.
Пилар даже не ответила ему. Это не напоминало змею, гипнотизирующую птицу, или кошку, играющую с птицей. В ней не было ничего хищного или коварного. Но она вся была напряжена, как кобра, приподнявшая голову и раздувшая шею. Напряжение это чувствовалось. Чувствовалась угроза, скрытая в этом напряжении. Однако злости не было, только властное желание знать. Лучше бы мне по видеть этого, подумал Роберт Джордан. Но пощечину тут давать не за что.
— Мария, — сказал Пилар. — Я тебя не тропу. Ты мне скажи по своей воле. [260] De tu propia voluntad — так это звучало по-испански.
Девушка покачала головой.
— Мария, — сказала Пилар. — Ну, по своей воле. Ты меня слышишь? Скажи что-нибудь.
— Нет, — тихо ответила девушка. — Нет и нет.
— Ты ведь мне скажешь, — сказала ей Пилар. — Что-нибудь, все равно что. Вот увидишь. Ты должна сказать.
— Земля плыла, — сказала Мария, не глядя на женщину. — Правда. Но этого не расскажешь.
— Так, — сказала Пилар, и ее голос прозвучал тепло и ласково, и в нем не было принуждения. Но Роберт Джордан заметил мелкие капли пота, проступившие у нее на лбу и над верхней губой. — Вот оно что. Вот оно, значит, как было.
— Это правда, — сказала Мария и закусила губу.
— Конечно, это правда, — ласково сказала Пилар. — Только не говори об этом людям, потому что они никогда не поверят тебе. Скажи, Ingles, в тебе нет цыганской крови?
Роберт Джордан помог ей подняться.
— Нет, — сказал он. — Насколько я знаю.
— В Марии тоже нет, насколько она знает, — сказала Пилар. — Pues es muy raro. Это очень странно.
— Но это было, Пилар, — сказала Мария.
— Como que no, hija? — сказала Пилар. — Почему же не быть, дочка? Когда я была молодая, у меня так плыла земля, что даже страшно было, вдруг она вся уйдет из-под меня. Каждую ночь это бывало.
— Лжешь ты, — сказала Мария.
— Да, — сказала Пилар. — Лгу. Это бывает только три раза в жизни. Она у тебя в самом деле плыла?
— Да, — сказала девушка. — Это правда.
— А у тебя, Ingles? — Пилар посмотрела на Роберта Джордана. — Только не лги!
— Да, — сказал он. — Это правда.
— Ладно, — сказала Пилар. — Ладно. Это хорошо.
— Что это ты такое говорила про три раза? — спросила Мария. — Что это такое значит?
— Три раза, — сказала Пилар. — Один у тебя уже был.
— Только три раза?
— А у многих людей ни разу, — сказала ей Пилар, — Ты точно помнишь, что она плыла?
— Удержаться трудно было, — сказала Мария. [261] — Значит, верно, плыла, — сказала Пилар. — Ну, раз так, вставай и идем в лагерь.
— Что это за вздор про три раза? — спросил Роберт Джордан у женщины, когда они шли через сосновый лес.
— Вздор? — Она искоса глянула на него. — Это совсем не вздор, мой маленький англичанин.
— Что же это, колдовство, вроде гаданья по руке?
— Это так и есть, все gitanos{39} это по себе знают.
— Но мы не gitanos.
— Да. Но тебе повезло. Бывает иногда, что везет не только цыганам.
— Значит, ты это всерьез сказала про три раза?
Она как-то странно посмотрела на него.
— Оставь меня в покое, Ingles, — сказала она. — Не приставай ко мне. Ты еще слишком молод, чтобы я с тобой разговаривала.
— Но, Пилар... — сказала Мария.
— Молчи, — ответила ей Пилар. — Один раз у тебя уже было, еще тебе осталось два.
— А у тебя сколько было? — спросил ее Роберт Джордан.
— Два, — сказала Пилар и подняла два пальца. — Два И третьего уже не будет.
— Почему? — спросила ее Мария.
— Да замолчи ты, — сказала Пилар. — Молчи. Ох, уж эти мне молокососы!
— Почему не будет третьего? — спросил Роберт Джордан.
— И ты тоже молчи, понятно? — сказала Пилар. — Молчи.
Ладно, сказал себе Роберт Джордан. Меня на это не возьмешь. Я знаю немало цыган, и все они с причудами. Да, впрочем, и мы тоже. Разница только в том, что мы честно зарабатываем свой хлеб. Никто не знает, от какого племени мы происходим, и что мы унаследовали от него, и какие тайны скрывались в дремучих лесах, где жили наши прародители. Мы знаем только, что мы ничего не знаем. Мы ничего не знаем о том, что с нами случается по ночам. Впрочем, когда это случается днем, это очень хорошо. Что случилось — случилось, но вот этой женщине но только непременно нужно было заставить девушку сказать, хотя та этого не хотела, — ей нужно взять это себе и [262] сделать своим. Ей нужно примешать к этому какую-то цыганскую чертовщину. Может быть, ей и нелегко пришлось там, на горе, но только что, на опушке, она одержала верх. Если б то, что она сделала, было сделано со зла, ее стоило бы застрелить. Но это было не со зла. Это было только желание сохранить свою хватку жизни. Сохранить се через Марию.
Когда с этой войной будет покончено, ты можешь взяться за изучение женской психологии, сказал он себе. Начнешь хотя бы с Пилар. Правду сказать, у нее сегодня был трудный день. До сих пор она ни разу еще не пускала в ход цыганских фокусов. Вот разве только гаданье по руке. Да, верно, гаданье по руке. И я не думаю, что она просто дурачила меня с этим гаданьем. Она действительно не хочет говорить, что она прочла у меня на руке. Она в это поверила и молчит. Но это еще ничего не доказывает.
— Послушай, Пилар, — сказал он женщине, Пилар взглянула на него и улыбнулась.
— Чего тебе? — спросила она.
— Брось ты эту таинственность, — сказал Роберт Джордан. — Не люблю я этого.
— Да? — сказала Пилар.
— Я не верю в людоедов, прорицателей, гадалок и во всякие цыганские бредни.
— Вот как? — сказала Пилар.
— Да. И девушку ты, пожалуйста, оставь в покое.
— Хорошо. Я оставлю ее в покое.
— И таинственность свою тоже оставь, — сказал Роберт Джордан. — У нас достаточно серьезной работы, и нечего осложнять все разными глупостями. Поменьше тайн, побольше дела.
— Понятно, — сказала Пилар и кивнула головой в знак согласия. — Но скажи мне, Ingles, — она улыбнулась ему, — плыла земля?
— Да, черт тебя возьми! Плыла!
Пилар засмеялась и, смеясь, смотрела на Роберта Джордана.
— Ох, Ingles, Ingles, — сказала она сквозь смех. — Очень ты смешной. Придется тебе крепко потрудиться, чтобы вернулась вся твоя важность.
Ну тебя к черту, подумал Роберт Джордан. Но промолчал. Пока они разговаривали, солнце заволокло тучами, и, оглянувшись назад, он увидел, что небо над горами серое и тяжелое. [263] — Так и есть, — сказала ему Пилар, посмотрев на небо. — Будет снег.
— Теперь? Чуть не в июне?
— Что ж тут такого? Горы не ведут счет месяцам. Да и луна сейчас еще майская.
— Снега не может быть, — сказал он. — Невозможно, чтобы пошел снег.
— А все-таки он пойдет, Ingles, — сказала она.
Роберт Джордан поглядел на серую толщу неба, и у него на глазах солнце, едва просвечивавшее сквозь тучи, скрылось совсем, и все кругом стало серое, тяжелое и плотное; даже вершины гор отрезала серая туча.
— Да, — сказал он. — Кажется, ты права.
Глава четырнадцатая
Когда они добрались до лагеря, снег уже шел, наискось пересекая просветы между соснами. Сначала он падал медленно, большими хлопьями, кружившимися среди стволов, потом, когда налетел холодный ветер с гор, повалил густо и беспорядочно, и Роберт Джордан, стоя у входа в пещеру, смотрел на это с безмолвным бешенством.
— Много снега выпадет, — сказал Пабло.
Голос у него был хриплый, глаза мутные и налитые кровью.
— Цыган вернулся? — спросил его Роберт Джордан.
— Нет, — сказал Пабло. — Ни цыган, ни старик.
— Проводишь меня к верхнему посту у дороги?
— Нет, — сказал Пабло. — Я в это мешаться не стану.
— Не надо, найду сам.
— В такую метель можно и заблудиться, — сказал Пабло. — Я бы на твоем месте не ходил.
— Нужно только спуститься вниз по склону, а потом идти вдоль дороги.
— Найти, может быть, ты и найдешь. Но твои постовые наверняка вернутся, раз такой снег, и ты разминешься с ними.
— Старик без меня не вернется.
— Вернется. В такой снег он не будет там сидеть.
Пабло посмотрел на снежные хлопья, которые ветер гнал мимо входа в пещеру, и сказал:
— Ты недоволен, что пошел снег, Ingles?
Роберт Джордан выругался, а Пабло посмотрел на него своим мутными глазами и засмеялся. [264] -— Лопнуло теперь твое наступление, Ingles, — сказал он. — Входи в пещеру, твои люди сейчас явятся.
Мария раздувала огонь в очаге, а Пилар возилась у кухонного стола. Очаг дымил, но девушка поворошила в нем палкой, помахала сложенной в несколько раз газетой, и пламя загудело, вспыхнуло и яркими языками потянулось вверх, к отверстию в своде пещеры.
— Чертов снег, — сказал Роберт Джордан. — Ты думаешь, много выпадет?
— Много, — весело сказал Пабло. Потом он крикнул Пилар: — Ты тоже недовольна, что снег, женщина? Ты ведь теперь командир, так ты тоже должна быть недовольна.
— A mi que?{40} — сказала Пилар через плечо. — Снег так снег.
— Выпей вина, Ingles, — сказал Пабло. — Я целый день пил вино, дожидаясь, когда пойдет снег.
— Дай мне кружку, — сказал Роберт Джордан.
— За снег, — сказал Пабло и потянулся к нему со своей кружкой.
Роберт Джордан чокнулся с ним, глядя ему прямо в глаза. А ты, мутноглазая пьяная скотина, подумал он. С каким наслаждением я бы треснул тебя этой кружкой по зубам. Но, но, спокойнее, сказал он себе, спокойнее.
— Красиво, когда снег, — сказал Пабло. — В такую погоду уже нельзя спать под открытым небом.
Ах, так тебе и это не дает покоя, подумал Роберт Джордан. Много у тебя забот, Пабло, очень много.
— Нельзя? — вежливо переспросил он.
— Нельзя. Холодно очень, — сказал Пабло. — И сыро.
Не знаешь ты, почему я отдал за свой пуховичок шестьдесят пять долларов, подумал Роберт Джордан. Хотел бы я иметь сейчас столько долларов, сколько ночей я в нем проспал на снегу.
— Значит, ты мне советуешь лечь здесь? — вежливо спросил он.
— Да.
— Спасибо, — сказал Роберт Джордан. — Я все-таки лягу снаружи.
— На снегу?
— Да! (Черт бы тебя побрал с твоими свинячьими красными глазками и свинячьим рылом, заросшим свинячьей [265] щетиной!) На снегу. (На этом подлом, неожиданном, предательском, сволочном, все дело испортившем дерьме, которое называется снег.)
Он подошел к Марии, только что подбросившей еще одно сосновое полено в очаг.
— Но для твоего дела это плохо, да? — спросила она. — Ты огорчен?
— Que va, — сказал он. — Что толку огорчаться. Скоро ужин?
— Я так и думала, что у тебя аппетит разыграется, — сказала Пилар. — Хочешь кусок сыру пока?
— Спасибо, — сказал он, и она достала круг сыра, который висел в сетке на крюке, вбитом в свод пещеры, отрезала толстый, увесистый ломоть с начатого уже края и протянула Роберту Джордану. Он съел его стоя. Сыр был бы вкусней, если б чуть поменьше отдавал козлом.
— Мария, — позвал Пабло из-за стола.
— Что? — спросила девушка.
— Вытри почище стол, Мария, — сказал Пабло и ухмыльнулся Роберту Джордану.
— Сам вытри, где пролил, — сказала ему Пилар. — Только сначала вытри подбородок и рубашку, а потом уже стол.
— Мария, — снова позвал Пабло.
— Не обращай на него внимания. Он пьян, — сказала Пилар.
— Мария, — сказал Пабло. — Снег все еще идет, и это очень красиво.
Не знает он, какой у меня мешок, подумал Роберт Джордан. Не знают маленькие свинячьи глазки, почему я заплатил Вудсу шестьдесят пять долларов за этот мешок. А все-таки скорей бы уже возвращался цыган. Как только он вернется, сейчас же пойду за стариком. Я бы сейчас пошел, но боюсь, как бы и в самом деле не разминуться. Я еще не знаю, где он себе выбрал место для поста.
— Хочешь поиграть в снежки? — сказал он Пабло. — Хочешь снежками покидаться?
— Что? — спросил Пабло. — Что ты там такое выдумал?
— Ничего, — сказал Роберт Джордан. — Твои седла хорошо укрыты?
— Да.
Тогда Роберт Джордан сказал по-английски: [266] — Что ж, теперь придется кормить лошадей зерном. Или выпустить их, и пусть откапывают корм из-под снега?
— Что?
— Ничего, Это твоя забота, дружище. Я отсюда пешком уйду.
— Почему ты заговорил по-английски? — спросил Пабло.
— Не знаю, — сказал Роберт Джордан. — Если я очень устал, я иногда говорю по-английски. Или если очень зол на что-нибудь. Или если, скажем, у меня какая-нибудь неудача. Когда у меня большая неудача, я говорю по-английски, просто чтобы услышать звук английской речи. Она очень успокоительно звучит. Советую тебе попробовать при случае.
— Что ты там говоришь, Ingles? — спросила Пилар. — Как будто что-то интересное, только понять нельзя.
— Ничего, — сказал Роберт Джордан. — Я сказал по-английски "ничего".
— Ну, так ты лучше говори по-испански, — сказала Пилар. — По-испански и короче, и проще.
— Верно, — сказал Роберт Джордан.
Но ах, черт, подумал он, ах, Пабло, ах, Мария и вы, двое братьев там, в углу, чьи имена я позабыл и должен буду припомнить, если бы вы знали, как я иногда устаю от этого. От этого, и от вас, и от себя, и от войны, и вот надо же было, ну надо же было, чтобы вдруг пошел снег. Честное слово, это уже слишком. Нужно принять все, как оно есть, и перебороть это, а теперь прекрати свои драматические переживания и примирись с тем, что снег идет, ведь ты уже как будто примирился с этим несколько минут назад, и думай о том, что ты должен выяснить, как там с цыганом, и пойти снять старика. А все-таки надо же! Снег в конце мая! Ладно, хватит, сказал он себе. Хватит, наконец. Это ведь твоя чаша, сказал он себе. Как там говорится про чашу? Нужно будет либо укрепить память, либо никогда не приводить цитат, потому что, когда не можешь точно вспомнить цитату, она неотступно преследует тебя, как забытое имя, и ты не можешь от нее отделаться. Да, как же там говорится про чашу?
— Налей мне чашу вина, — сказал он Пабло по-испански. Потом: — А снегу навалило много. Верно?
Пьяный посмотрел на него и ухмыльнулся. Потом опять кивнул головой и ухмыльнулся. [267] — Ни тебе наступления. Ни тебе aviones{41}. Ни тебе моста. Только снег, — сказал Пабло.
— Что ж, по-твоему, это надолго? — спросил Роберт Джордан, сев рядом с ним. — Что ж, так все лето и будет идти, а, Пабло?
— Все лето не будет, — сказал Пабло. — А сегодня и завтра будет.
— Почему ты так думаешь?
— Метель бывает разная, — сказал Пабло веско и наставительно. — Иногда метель приходит с Пиренеев. Тогда жди холодов. Но для такой теперь уже поздно.
— Так, — сказал Роберт Джордан. — Ну, и то хорошо.
— А эта метель из Кантабрико, — сказал Пабло. — Она идет с моря. Когда ветер дует в эту сторону, всегда бывает сильная метель и много снегу.
— Откуда ты все это знаешь, приятель? — спросил Роберт Джордан.
Теперь, когда бешенство в нем улеглось, метель пьянила его, как всегда пьянила всякая буря. Буран, шторм, внезапно налетевший ливневый шквал, тропический ураган, летний грозовой ливень в горах оказывали на него ни с чем не сравнимое действие. Это было как опьянение боем, только чище. И в бою тоже бушует ветер, но горячий, сухой и горячий, ветер, от которого пересыхает и жжет во рту, и дует он резкими порывами — горячий, с пылью; то налетает, то замирает, изменчивый, как боевая удача. Да, он хорошо знал этот ветер.
Но метель — это совсем другое дело. В метель можно близко подойти к лесному зверю, и он не испугается тебя. Звери вслепую блуждают по лесу, и бывает, что олень подойдет к самой хижине и стоит у стены, прячась от ветра. В метель, случается, наезжаешь прямо на лося, и он принимает твою лошадь за другого лося и мирно трусит тебе навстречу. В метель всегда начинает казаться, будто на свете нет врагов и вражды. В метель ветер может дуть с ураганной силой, но он чистый и белый, и воздух полой вихревой белизны, и все кругом меняет свой облик, а когда ветер стихнет, наступает тишина и неподвижность. Вот сейчас разыгралась настоящая метель, и ею можно наслаждаться. Она погубила все дело, но ею можно наслаждаться. [268]
— Я много лет был погонщиком, — сказал Пабло. — Мы перевозили на больших подводах груз через горы, еще до того, как появились грузовики. Тогда-то я и научился распознавать погоду.
— А как ты примкнул к движению?
— Я всегда был левым, — сказал Пабло. — У нас многие были из Астурии, а там народ политически очень развитой. Я всегда был за Республику.
— А что ты делал до начала движения?
— Работал у одного коннозаводчика в Сарагосе. Он поставлял лошадей для корриды и в армию. Там я и Пилар встретил, она тогда была с матадором Финито де Паленсиа — помнишь, она рассказывала.
Он сказал это с явной гордостью.
— Неважный был матадор, — сказал один из братьев и покосился на спину Пилар, стоявшей у очага.
— Вот как? — сказала Пилар, быстро повернувшись к нему лицом. — Неважный был матадор?
Стоя здесь, в пещере, у очага, она вдруг увидела его, маленького, смуглого, с бесстрастным лицом, увидела его печальные глаза, и ввалившиеся щеки, и взмокшие черные завитки волос надо лбом, на котором слишком тесная шляпа оставила красную полоску, незаметную для других. Вот он стоит перед быком-пятилетком, который только что вскинул на рога лошадь и всей силой напруженной шеи поднимает ее выше, выше, вместе с всадником, колющим эту шею острым наконечником пики, все выше и выше, пока наконец лошадь не грохнулась оземь с глухим стуком, отбросив всадника к деревянному барьеру, и бык, пригнув могучую шею и выставив рога, рванулся вперед, чтобы ее прикончить. Вот он, Финито, матадор не из лучших, стоит напротив быка, повернувшись к нему боком. Она увидела ясно, как он наматывает на древко тяжелую ткань мулеты — ткань, тяжело обвисшую от крови, которой она пропиталась, когда он проводил ею над головой быка, и над мокрым, лоснящимся загривком, и дальше, вдоль спины, когда бык бросился и бандерильи зазвенели. Она увидела, как Финито стоит в пяти шагах от головы быка, словно вросшего в землю, стоит вполоборота к быку, и медленно поднимает шпагу до уровня его лопатки, и нацеливает острие клинка в точку, которую не может еще увидеть, потому что голова быка приходится выше его глаз. Сейчас взмахом тяжелой, мокрой ткани в левой руке он заставит быка пригнуть [269] голову; но пока он только чуть покачивается на каблуках и нацеливает острие клинка, стоя вполоборота к расщепленному на конце рогу; а бык тяжело дышит и не сводит с мулеты глаз.
Она видела его теперь совсем ясно и слышала его тонкий, высокий голос, когда он повернул голову и оглядел публику, сидевшую в первом ряду над красным барьером, и сказал: "Посмотрим, удастся ли нам убить его вот так!"
Она услышала голос и потом увидела, как согнулось его колено, и он пошел вперед, прямо на рог, который, словно по волшебству, опустился, следуя за движением мулеты в смуглой худой руке, уводящим рога вниз и мимо, и как острие вонзилось в пыльный бугор загривка.
Она видела, как блестящий клинок погружался медленно и верно, будто бык, напирая, сам вбирал его в себя, и она следила за ним, пока смуглый кулак не прикоснулся к натянутой шкуре, и тогда маленький смуглый человек, ни разу не оторвавший глаз от места, куда входила шпага, весь подобрался, отводя подальше от рога свой плоский втянутый живот, а потом, отскочив назад, стал в позу — в левой руке древко мулеты, правая поднята вверх — и приготовился смотреть, как умирает бык.
Вот он стоит и смотрит, как бык силится удержаться на ногах, как он качается, точно подрубленное дерево, перед тем как упасть, как ловит уходящую из-под ног землю, а он стоит и смотрит, подняв правую руку в жесте, знаменующем торжество. И она знала, что он испытывает приятно расслабляющее чувство облегчения оттого, что все уже копчено, что бык умирает, что рог не ударил, не вонзился, когда он изогнулся всем телом, пропуская его, и пока он стоял и думал об этом, колени у быка подогнулись, и он рухнул, свалился замертво, задрав все четыре ноги в воздух, и она увидела, как маленький смуглый человек устало, без улыбки зашагал к барьеру.
Она знала, что он не мог бы сейчас побежать, даже если б его жизнь зависела от этого, и она смотрела, как он медленным шагом подошел к барьеру, вытер рот полотенцем, и взглянул на нее, и покачал головой, а потом вытер полотенцем лицо и начал свое триумфальное шествие вокруг арены.
Вот он медленным, волочащимся шагом обходит арену, улыбается, раскланивается, улыбается, а за ним идут его помощники, нагибаются, подбирают сигары, бросают обратно в публику шляпы; а он продолжает свое шествие, [270] улыбающийся, с печальными глазами, и, закончив круг, останавливается перед ней. Потом она еще раз взглянула и увидела его уже сидящим на приступке деревянного барьера с полотенцем у рта.
Все это Пилар увидела, стоя у очага, и, увидев, сказала:
— Так, значит, он не был хорошим матадором? С какими людьми я теперь должна проводить свою жизнь!
— Он был хорошим матадором, — сказал Пабло. — Ему мешал его маленький рост.
— А потом, он, видно, был чахоточный, — сказал Примитиво.
— Чахоточный? — сказала Пилар. — А как ему было не нажить чахотки после всего, что досталось на его долю? В этой стране, где бедный человек так и умрет бедняком, если только он не преступник вроде Хуана Марча, не матадор и не оперный тенор! Как ему было не нажить чахотки? В стране, где капиталисты обжираются до катара желудка, так что уже не могут жить без соды, а бедняки голодают с первого до последнего дня своей жизни, как ему было не нажить чахотки? Когда с малых лет шатаешься по ярмаркам, чтобы научиться искусству боя быков, и ездишь зайцем в вагонах третьего класса, прячась под скамейками, потому что нет денег на билет, и лежишь там, в грязи и пыли, среди свежих плевков и высохших плевков, как тут не нажить чахотки, особенно если грудь у тебя измята рогами быка?
— Я ничего и не говорю, — сказал Примитиве. — Я только сказал, что он был чахоточный.
— Конечно, он был чахоточный, — сказала Пилар, размахивая большой деревянной ложкой. — Он был маленького роста, и у него был тонкий голос, и он очень боялся быков. Никогда я не встречала человека, который бы так боялся перед выходом на арену, и никогда я но видела человека, который был бы так бесстрашен во время боя. Эй, ты! — сказала она Пабло. — Ты вот боишься смерти. Носишься со своим страхом. А вот Финито боялся, может, больше тебя, а на арене был храбр как лев.
— Он славился как очень отважный матадор, — сказал один из братьев.
— Никогда не встречала человека, который бы так боялся, — сказала Пилар. — Он даже ни одной бычьей головы не держал в доме. Один раз на ярмарке в Вальядолиде он убил быка Пабло Ромеро, и очень хорошо убил... [271] — Я помню, — сказал старший из братьев. — Я был на этом бое. Бык был желто-бурый, крутолобый, с очень длинными рогами. Он весил больше тридцати arrobas{42}. Это был последний бык, которого Финито убил в Вальядолиде.
— Правильно, — сказала Пилар. — А под конец ярмарки любители боя быков, которые всегда собирались в кафе "Колон" и называли себя клубом имени Финито, устроили банкет в его честь, и они сделали из головы этого быка чучело и решили на банкете преподнести ему. Во время ужина голова уже висела на стене кафе "Колон", но была покрыта материей. Я тоже была на этом банкете, а кроме меня, была Пастора, которая еще более уродлива, чем я, и Нинья де лос Пейнес, и много других цыганок и самых первоклассных девиц. Банкет получился хоть и небольшой, но очень оживленный и даже бурный, потому что за ужином Пастора с другой очень известной девицей затеяли спор о приличиях. Я была всем очень довольна, но, сидя рядом с Финито, я заметила, что он ни разу не взглянул на бычью голову, которая висела на стене, обернутая пурпурной материей, как статуи святых в церквах на той неделе, когда поминают страсти нашего бывшего господа бога.
Финито ел очень мало, потому что в последнюю корриду сезона в Сарагосе бык, которого он убивал, нанес ему удар рогом наотмашь, от которого он долгое время был без памяти, и с тех пор его желудок не удерживал пищи, а потому за ужином он то и дело подносил ко рту платок и сплевывал в него кровь. Да, так про что это я говорила?
— Про бычью голову, — сказал Примитиве. — Про чучело головы быка.
— Да, — сказала Пилар. — Да. Но я должна рассказать некоторые подробности, чтоб вы себе ясно могли все представить. Финито, как известно, никогда весельчаком не был. Он был человек очень мрачный, и я не припомню случая, чтоб он смеялся над чем-нибудь, когда мы бывали одни. Даже если случалось что-нибудь очень смешное. Он на все смотрел очень, очень серьезно. Он был почти такой же серьезный, как Фернандо. Но этот банкет давался в его честь клубом любителей, который носил его имя, и потому он должен был показать себя там любезным, и общительным, и веселым. За ужином он все время улыбался [272] и говорил разные любезности, и, кроне меня, никто не видел, что он делал со своим носовым платком. У него было с собой три платка, но скоро он их все три извел, и вот он говорит мне очень тихо:
— Пилар, я больше не могу. Я должен уйти.
— Что ж, пойдем, — сказала я. Потому что я видела, что ему очень худо. Кругом веселье было в полном разгаре, и шум стоял такой, что в ушах звенело.
— Нет. Не могу я уйти, — говорит Финито. — Все-таки этот клуб носит мое имя, и я с этим должен считаться.
— Если ты болен, давай уйдем, — сказала я.
— Нет, — сказал он. — Я останусь. Налей мне бокал мансанильи.
Я подумала, что лучше бы ему не пить, раз он ничего не ел и раз у него такое дело с желудком, но, видно, он уже больше не мог выносить весь этот шум и веселье, не подкрепившись чем-нибудь. И вот он схватил бутылку мансанильи и очень быстро выпил ее почти всю. Платков у него больше не было, и он теперь употреблял свою салфетку для той же надобности, что раньше платки.
Между тем участники банкета разошлись вовсю. Некоторые члены клуба посадили себе на плечи девиц, из тех, что были полегче, и бегали с ними вокруг стола. Пастору уговорили спеть, а Эль Ниньо Рикардо играл на гитаре, и просто отрадно было глядеть, как все веселились, хоть и спьяну, но дружно и от души. Никогда мне еще не случалось бывать на банкете, где царило бы такое настоящее цыганское веселье, а ведь дело еще не дошло до открытия бычьей головы, ради чего, собственно говоря, и было все затеяно.
Мне самой было очень весело, я хлопала в ладоши, когда играл Рикардо, собирала компанию, чтобы хлопать, когда будет петь Нннья де лос Пейнес, и за всем этим даже не заметила, что Финито уже извел свою салфетку и теперь взялся за мою. Он все пил и пил мансанилью, и глаза у него заблестели, и он весело кивал головой во все стороны. Говорить много он не мог из страха, как бы посреди разговора не пришлось хвататься за салфетку; но он делал вид, что очень доволен и весел, а это, в конце концов, от него и требовалось.
Все шло хорошо, пока мой сосед по столу, бывший импресарио Рафаэля эль Гальо, не вздумал рассказать мне историю, которая кончалась так: "И вот Рафаэль приходит ко мне и говорит: "Вы самый мой лучший друг [273] на свете и самый благородный. Я вас люблю, как родного брата, и хочу вам сделать подарок". И тут он мне подает роскошную бриллиантовую булавку для галстука и целует меня в обе щеки, и мы оба даже прослезились от умиления. Потом Рафаэль эль Гальо, отдав мне бриллиантовую булавку для галстука, уходит из кафе, и тогда я говорю Ретане, который сидел со мной: "Этот подлый цыган только что подписал контракт с другим импресарио". — "С чего ты это взял?" — говорит Ретана. "Я с ним работаю десять лет, — отвечаю я, — и никогда он мне не делал подарков", — так рассказывал импресарио Эль Гальо. "Ничего другого это не может означать". И так оно и было, именно тогда Эль Гальо и ушел от него.
Но тут в разговор вмешалась Пастора, не столько для того, чтобы заступиться за доброе имя Рафаэля, потому что никто не мог бы сказать о нем хуже, чем говорила она сама, сколько потому, что импресарио обидел весь цыганский народ, назвав Рафаэля "подлый цыган". И она вмешалась с таким пылом и так выражалась при этом, что импресарио должен был замолчать. Пришлось тогда мне вмешаться, чтобы унять Пастору, а еще другая gitana вмешалась, чтобы унять меня, и шум поднялся такой, что нельзя было разобрать даже слов, кроме одного слова "шлюха", которое выкрикивалось громче всех, но в конце концов порядок водворили, и мы трое, с которых все и началось, уселись на места и взялись за свои бокалы, и тут вдруг я увидела, что Финито смотрит на бычью голову, все еще обернутую пурпурной материей, и в глазах у него ужас.
В эту самую минуту президент клуба начал речь, после которой с бычьей головы должны были снять покрывало, и все время, пока он говорил, а кругом кричали "oie!" и стучали по столу кулаками, я следила за Финито, а он, забившись в кресло, уткнул рот в свою, нет, уже в мою салфетку и, точно завороженный, с ужасом смотрел на бычью голову на стене.
К концу речи Финито стал трясти головой и все старался поглубже забиться в кресло.
"Ты что, малыш?" — спросила я его, но он меня не узнавал и только тряс головой и твердил: "Нет. Нет. Нет".
Между тем президент клуба, кончив свою речь под одобрительные возгласы остальных, встал на стул, развязал шнур, которым пурпурное покрывало было обвязано [274] I вокруг бычьей головы, и медленно стал стягивать покрывало вниз, а оно зацепилось за один рог, но он дернул, и оно соскользнуло с отполированных острых рогов, и огромный желтый бык глянул на всех, выставив выгнутые черные рога с белыми кончиками, острыми, как иглы дикобраза; голова была совсем как живая, тот же крутой лоб, и ноздри раздуты, а глаза блестят и смотрят прямо на Финито.
Все закричали и захлопали в ладоши, а Финито еще глубже забился в кресло, и тут все стихли и оглянулись на него, а он только повторял: "Нет, нет" — и старался уйти в кресло еще глубже, а потом вдруг очень громко выкрикнул: "Нет!" — и большой сгусток черной крови выскочил у него изо рта, но он даже не поднес салфетку, и сгусток скатился по его подбородку, а он все смотрел на быка и наконец сказал: "Весь сезон, да. Ради денег, да. Ради хлеба, да. Но я не могу есть хлеб. Вы слышите? Мой желудок не варит. А теперь, когда сезон окончен, — нет! Нет!" Он оглядел всех сидевших за столом, потом опять взглянул на быка и еще раз сказал "нет", а потом опустил голову на грудь и закрылся салфеткой и долго сидел так, молча, и банкет, который начался так хорошо и должен был стать образцом веселья и дружеского общения, окончился неудачно.
— И скоро после того он умер? — спросил Примитиво.
— Зимой, — сказала Пилар. — Он так и не поправился после сарагосского быка. Такие удары хуже, чем когда рог вонзается острием, потому что они повреждают внутренности, и выздороветь уже нельзя. Финито потом получал их чуть не каждый раз, когда убивал быка, и оттого-то успех изменил ему. Из-за своего маленького роста он не мог вовремя увертываться от рога, и рог почти всегда ударял его плашмя. Но, понятно, по большой части удары бывали легкие.
— Не надо бы ему совсем идти в матадоры при таком росте, — сказал Примитиво.
Пилар посмотрела на Роберта Джордана и покачала головой. Потом, все еще качая головой, она нагнулась над большим чугунным котлом.
Что за народ, думала она. Что за народ эти испанцы. "Не надо бы ему совсем идти в матадоры при таком росте". А я слушаю это и ничего не говорю. Меня это даже не злит, я объяснила и теперь молчу. Как это просто [275] для того, кто ничего не понимает. Que sencillo!{43} Один, ничего не понимая, говорит: "Он был неважный матадор". Другой, ничего не понимая, говорит: "Он был чахоточный". А третий, после того как тот, кто понимает, объяснил ему, встает и говорит: "Не надо бы ему совсем идти в матадоры при таком росте".
Склонившись над очагом, она видела распростертое на кровати обнаженное смуглое тело с узловатыми шрамами на обеих ляжках, глубоким следом от рога справа, под нижним ребром, и длинным белым рубцом на боку, уходящим под мышку. Она видела закрытые глаза, и мрачное смуглое лицо, и курчавые черные волосы, откинутые со лба и сама она сидела рядом с ним на кровати и растирала ему ноги, разминала пальцами икры и потом легонько похлопывала ребрами ладоней, ослабляя сводившее мускулы напряжение.
— Ну как? — спрашивала она. — Как ноги, малыш?
— Хорошо, Пилар, хорошо, — отвечал он, не открывая глаз.
— Может быть, растереть тебе грудь?
— Нет, Пилар. Грудь не трогай.
— А ноги выше колен?
— Нет. Там очень болит.
— Так ведь если я разотру их и смажу мазью, они разогреются и боль станет легче,
— Пет, Пилар. Спасибо тебе. Мне лучше, когда они лежат спокойно.
— Я оботру тебя спиртом.
— Хорошо. Только очень осторожно,
— Последнего быка ты убил просто великолепно, — говорила она ему, и он отвечал:
— Да, я его хорошо убил.
Потом, обтерев его спиртом и накрыв простыней, она ложилась рядом с ним на кровать, и он высовывал смуглую руку, и дотрагивался до нее, и говорил: "Ты женщина из женщин, Пилар". И для него это уже была шутка, потому что шутить по-настоящему он не умел; потом ou засыпал, как всегда после боя, а она лежала рядом, держа его руку в своих, и прислушивалась к его дыханию.
Он часто пугался во сне, и она чувствовала, как его пальцы тесней сжимают ее руку, и видела капли нота, выступавшие у него на лбу, и, если он просыпался, она [276] говорила: "Ничего, ничего", и он снова засыпал. Пять лет она прожила с ним и никогда ему не изменяла, то есть почти никогда, а когда его схоронили, она сошлась с Пабло который водил под уздцы лошадей пикадоров на арене и сам был как бык, вроде тех, на которых Финито положил всю свою жизнь. Но бычья сила, как и бычья храбрость, держится недолго, теперь сна узнала ото, да и что вообще долго держится на свете? Я держусь, подумала она. Да, я держусь долго. Но кому ото нужно?
— Мария, — сказала они. — Надо смотреть, что делаешь. Для чего тебе огонь — сварить ужин или сжечь целый город.
И тут у входа в пещеру показался цыган. Он весь был засыпан снегом и, остановившись у входа с карабином в руке, принялся топать ногами, сбивая снег.
Роберт Джордан встал и пошел ему навстречу.
— Ну, что? — спросил он цыгана.
— На большом мосту смена каждые шесть часов, по два человека, — сказал цыган. — В домике дорожного мастера восемь рядовых и капрал. Вот тебе твой хронометр.
— А на лесопилке?
— Это тебе старик скажет. Он наблюдает за дорогой, ему и лесопилку видно.
— А что на дороге? — спросил Роберт Джордан.
— Движение такое же, как всегда, — сказал цыган. — Ничего необыкновенного нет. Несколько машин, вот и все.
У цыгана был замерзший вид, его темное лицо скривилось от холода, руки покраснели. Не входя в пещеру, он снял свою куртку и встряхнул ее.
— Я дождался смены караула, — сказал он. — Смена Пыла в двенадцать и потом в шесть. Долго все-таки. Не хотел бы я служить в этой армии.
— Надо сходить за стариком, — сказал Роберт Джордан, надевая свою кожаную куртку.
— Ну уж нет, — сказал цыган. — Мне сейчас надо только миску горячего супу и местечко поближе к огню. Пусть кто-нибудь из них тебя проводит, я расскажу, как найти. Эй, вы, лодыри, — крикнул он сидевшим у стола. — Кто пойдет с Ingles за стариком?
— Я пойду, — сказал Фернандо. — А где он?
— Вот слушай, — сказал цыган. — Нужно идти так. — И он объяснил ему, где старик Ансельмо устроил себе пост для наблюдения за дорогой. [277]
Глава пятнадцатая
Ансельмо, съежившись, сидел за деревом, толстый ствол которого защищал его от снега. Он крепко прижимался к стволу, руки у него были засунуты в рукава куртки, правая рука в левый рукав, левая — в правый, голова по самые уши втянута в воротник. Если придется сидеть здесь долго, я замерзну, думал он, и, главное, без толку. Ingles велел мне дожидаться смены, но ведь он не мог знать, что поднимется метель. На дороге ничего необычного не заметно, а все, что делается на том посту и на лесопилке, я уже хорошо знаю. Надо возвращаться в лагерь. Каждый, у кого есть голова на плечах, сказал бы, что мне пора возвращаться в лагерь. Побуду здесь еще немножко и пойду, решил он. С приказами всегда так, слишком уж они строгие. Если что изменится, это в расчет не принимают. Он потер ногой об ногу, потом высвободил руки из рукавов, нагнулся, растер себе икры и постучал ногой об ногу, чтобы разогнать кровь. Здесь, за деревом, не так холодно, оно укрывает от ветра, но все-таки скоро надо будет встать и уйти, а то замерзнешь.
Как раз в ту минуту, когда он, согнувшись, растирал себе ноги, на дороге послышался шум автомобиля. На колеса были надеты цепи, и одна ослабевшая цепь шлепала. Он посмотрел в ту сторону и увидел на заснеженной дороге машину, раскрашенную неровными мазками в зеленый и коричневый цвета; стекла у нее были замазаны синим, чтобы ничего нельзя было увидеть снаружи, а для тех, кто сидел внутри, был оставлен небольшой полукруглый просвет. Это была машина Генерального штаба, замаскированный "роллс-ройс" выпуска тридцать пятого года, но Ансельмо не знал этого. Он не мог увидеть, что в "роллс-ройсе" сидят трое офицеров, закутанных в плащи, двое — на заднем сиденье, третий — на Откидном. Офицер, сидевший на откидном сиденье, смотрел на дорогу сквозь просвет в закрашенном синей краской стекле. Но Ансельмо не знал этого. Они не увидели друг друга.
Машина промелькнула сквозь снег как раз под тем местом, где сидел Ансельмо. Он разглядел шофера в наброшенном на плечи пончо, его красное лицо и стальной шлем; разглядел торчащий ствол ручного пулемета, который держал сидевший рядом с шофером ординарец. Как только машина скрылась за поворотом, Ансельмо сунул [278] руку за пазуху, вынул из нагрудного кармана рубашки два листка, вырванные из записной книжки Роберта Джордана, и сделал пометку под рисунком, который обозначал легковые машины. Это была десятая по счету. Шесть уже прошли обратно. Четыре еще там. Это было не больше, чем обычно проезжало по этой дороге, но Ансельмо не умел отличать "форды", "фиаты", "оппели", "рено" и "ситроены" штаба дивизии, которая действовала я этом районе, от "роллс-ройсов", "ланчий", "мерседесов" и "изотто" Генерального штаба. Будь здесь на месте старика Роберт Джордан, он подметил бы, какие именно машины шли в ту сторону, и сумел бы оценить все значение этого факта. Но Роберта Джордана здесь не было, а старик попросту отметил на листке из блокнота, что вверх по дороге прошла еще одна машина.
К этому времени Ансельмо уже окончательно продрог и решил идти в лагерь, не дожидаясь, когда стемнеет. Он не боялся сбиться с пути, а просто решил, что сидеть здесь бесполезно, тем более что ветер становился все холоднее и метель не утихала.
Но, встав и потоптавшись на месте и посмотрев сквозь снег на дорогу, он не пошел вверх по склону, а прислонился к сосне с подветренной стороны и так и остался стоять там.
Мне велено ждать, думал он. Может быть, Ingles уже идет сюда, и, если я уйду, он заплутается, разыскивая меня в такую метель. Мало ли нам приходилось страдать в этой войне из-за отсутствия дисциплины и нарушения приказов, так что лучше уж я подожду его еще немного. Но если он скоро не придет, я уйду отсюда и не посмотрю ни на какой приказ, потому что мне надо доставить донесение и замерзать насмерть сейчас не время — дел слишком много, и нечего перегибать палку в другую сторону.
Напротив, через дорогу, из трубы лесопилки шел дым, и его запах доносился до Ансельмо сквозь снег. Фашистам хорошо там, думал он, им тепло и уютно, а завтра ночью мы их убьем. Странно все получается, и лучше об этом не думать. Я наблюдал за ними весь день и вижу, что они такие же люди, как и мы. Я мог бы подойти сейчас к лесопилке, постучаться в дверь, и они приняли бы меня радушно, вот разве что им приказано опрашивать всех неизвестных людей и требовать от них документы. Значит, между нами стоят только приказы. Эти люди не фашисты. Я называю их так, но они не фашисты. Они [279] такие же бедняки, как и мы. Но надо им было воевать против нас, а мне лучше не думать о том, что их придется убить.
Эти постовые — галисийцы. Я как только услышал их сегодня днем, так сразу узнал это по их говору. Они не могут дезертировать, потому что это значит подвести семью под расстрел. Галисийцы бывают или очень умные, или совсем тупицы и скоты. Я знавал и таких и других. Листер тоже галисиец, они с Франко из одного города. А любопытно, как этим постовым нравится, что в такое время года идет снег? У них ведь нет высоких гор, как у нас, и там всегда дожди и всегда все зелено.
В окне лесопилки засветился огонь, и Ансельмо зябко поежился и подумал: черт бы побрал этого Ingles. У нас, в нашем краю, галисийцы сидят в тепле и под крышей, а я должен жаться тут за деревом и мерзнуть, а ютимся мы в какой-то норе среди скал, будто дикие звери. Но завтра, подумал он, звери вылезут из норы, и вот эти, кому сейчас так уютно живется, умрут, закутанные в свои теплые одеяла. Как те, которым пришлось умереть в ночь налета на Отеро, подумал он. Ему было неприятно вспоминать Отеро.
Той ночью, в Отеро, он убивал в первый раз и теперь надеялся, что ему не придется убивать, когда наступит время разделаться с этими постовыми. Там, в Отеро, Пабло ударил ножом часового, которому Ансельмо набросил одеяло на голову, и тот, почти задохшийся, ухватил его за ногу и всхлипывал там, под одеялом, и Ансельмо пришлось на ощупь тыкать его ножом до тех пор, пока он не отпустил ногу и не затих. Ансельмо прижал его горло коленкой, чтобы не было крику, и все тыкал ножом, а Пабло тем временем швырнул гранату в окно караульного помещения, где спали постовые. И когда вспыхнуло пламя, в глазах стало так, точно весь мир пошел желтыми и красными пятнами, и тут в окно караульной полетели еще две гранаты. Пабло успел выдернуть обо чеки и швырнул гранаты в окно одну за другой, и тех, кого не убило в постели, убило, как только они вскочили с постели, при взрыве второй гранаты. Это было в то славные для Пабло дни, когда он точно дьявол носился по всей провинции и ни на одном фашистском посту не могли спокойно спать по ночам.
А теперь его песенка слота, крышка ему, он точно выложенный кабан, думал Ансельмо. Когда операции [280] окончена и визг прекратился, семенники выкидывают, и кабан, который теперь уже не кабан, идет искать их, уткнувшись рылом в землю, находит и съедает. Нет, до этою у Пабло еще не дошло, усмехнулся Ансельмо. Ведь вот, оказывается, и на Пабло можно возвести напраслину. Но что он стал совсем не тот — это верно, и что мерзости в нем достаточно — это тоже верно.
Как холодно, думал он. Хорошо бы, Ingles пришел поскорее, и хорошо бы, мне никого не надо было убивать в этом деле. Пусть эти четыре галисийца с капралом достанутся на долю тех, кто любит убивать. Так сказал Ingles. Если потребуется, я выполню свой долг, но Ingles сказал, что я буду при нем, на мосту, а этим займутся другие. На мосту будет бой, и если я вытерплю и не убегу, значит, я сделал все, чего можно требовать в этой войне от старика. Но пусть Ingles приходит поскорее, потому что мне холодно, а когда я вижу огонь в окне лесопилки и знаю, что галисийцам тепло, мне становится еще холоднее. Хорошо бы сейчас опять очутиться у себя дома и чтобы война кончилась. Но у тебя больше нет дома, подумал он. Сначала надо выиграть войну, раньше этого домой не вернешься.
В лесопилке один из солдат сидел на своей койке и смазывал башмаки. Другой спал. Третий что-то стряпал, а капрал читал газету. Их каски висели на гвоздях, вбитых в стену, винтовки стояли у дощатой стены.
— Что это за места такие, что снег идет здесь чуть ли не в июне? — сказал солдат, сидевший на койке.
— Это игра природы, — ответил ему капрал.
— Сейчас еще майская луна, — сказал солдат, занимавшийся стряпней. — Она еще не кончилась.
— Что это за места такие, что снег идет здесь в мае? — твердил солдат на койке.
— В горах снег в мае не редкость, — сказал капрал. — Я никогда так не мерз в Мадриде, как в мае!
— И никогда так не парился, — сказал солдат, занимавшийся стряпней.
— В мае погода всегда неустойчивая, — сказал капрал. — Здесь, в Кастилии, в мае бывает сильная жара, но бывает и холодно.
— Или дожди заладят, — сказал солдат, сидевший на койке. — Прошлый год в мае месяце почти каждый день шел дождь. [281] — Неправда, — сказал солдат, занижавшийся стряпней. — Кроме того, хоть это был май, но еще не кончилась апрельская луна.
— Рехнуться можно от твоих лун, — сказал капрал. — Перестань ты твердить про свою луну.
— Кого кормит море или земля, те знают, что важно не то, какой сейчас месяц, важно, какая луна, — сказал солдат, занимавшийся стряпней. — Вот, например, сейчас майская луна только началась. А по календарю скоро июнь.
— Почему же тогда времена года остаются всегда на своем месте? — спросил капрал. — Прямо голова лопается от этой чепухи!
— Ты горожанин, — сказал солдат, занимавшийся стряпней. — Ты из Луго, откуда тебе знать про море и про землю!
— В городе народ больше знает, чем всякие analfabetos{44}, которые всю жизнь торчат в море или на земле.
— В эту луну появляются первые косяки сардин, — сказал солдат, занимавшийся стряпней. — В эту луну снастят лодки, а скумбрия уходит на север.
— Почему же тебя не взяли во флот, если ты из Нойи? — спросил капрал.
— Потому что по спискам я значусь не в Нойе, а в Негрейре, по месту рождения. А из Негрейры, которая стоит на реке Тамбре, берут в армию.
— Тем хуже для вас, — сказал капрал.
— А ты не думай, что во флоте так уж безопасно, — сказал солдат, сидевший на койке. — Даже если не попадешь в морской бой, то в береговой охране в зимние месяцы тоже всякое бывает.
— Хуже армии ничего нет, — сказал капрал.
— Эх ты, а еще капрал, — сказал солдат, занимавшийся стряпней. — Разве можно так говорить?
— Да нет, — сказал капрал, — я про то, где всего опасней. Про бомбежки, атаки, про окопную жизнь.
— Здесь ничего такого нет, — сказал солдат, сидевший на койке.
— Да, милостью божией, — сказал капрал. — Но кто знает, может, нас это еще не минует. Не век же нам будет так вольготно, как здесь. [282]
— А как ты думаешь, скоро нас отсюда откомандируют?
— Не знаю, — сказал капрал. — Хорошо бы здесь отсиживаться всю войну.
— По шесть часов на посту — это слишком долго, — сказал солдат, занимавшийся стряпней.
— Пока метель не кончится, будем сменяться через каждые три часа, — сказал капрал. — Это можно.
— А почему сегодня столько проехало штабных машин? — спросил солдат, сидевший на койке. — Не нравятся мне эти штабные машины.
— Мне тоже, — сказал капрал. — Такие штуки — плохой признак.
— И самолеты, — сказал солдат, занимавшийся стряпней. — Самолеты тоже плохой признак.
— Ну, авиация у нас мощная, — сказал капрал. — У красных такой авиации нет. На сегодняшние самолеты прямо сердце радовалось.
— Мне приходилось видеть красные самолеты в бою, и это тоже не шутка, — сказал солдат, сидевший на койке. — Мне приходилось видеть их двухмоторные бомбардировщики в бою, и это страшное дело.
— Но все-таки у них не такая мощная авиация, как у нас, — сказал капрал. — Наша авиация непобедима.
Так они говорили, пока Ансельмо, стоя у дерева, поглядывал сквозь снег на дорогу и на огонь в окне лесопилки.
Хорошо, если бы мне не пришлось убивать, думал Ансельмо. Наверно, после войны наложат тяжелую кару за все эти убийства. Если у нас не будет религии после войны, тогда, наверно, придумают какое-нибудь гражданское покаяние, чтобы все могли очиститься от стольких убийств, а если нет, тогда у нас не будет хорошей, доброй основы для жизни. Убивать нужно, я знаю, но человеку нехорошо это делать, и, наверно, когда все это кончится и мы выиграем войну, на всех наложат какое-нибудь покаяние, чтобы мы все могли очиститься.
Ансельмо был очень добрый человек, и когда ему приходилось подолгу оставаться наедине с самим собой, а он почти все время бывал один, подобные мысли об убийство не покидали его.
Любопытно, как думает Ingles на самом-то деле. Он сказал, что ему это нетрудно, а ведь он, кажется, отзывчивый, мягкий. Может быть, те, кто помоложе, смотрят [283] на это проще. Может быть, иностранцы и люди не нашей религии по-другому относятся к этому. Но, по-моему, в конце концов убийства ожесточают человека, и если даже без этого нельзя обойтись, то все равно убивать — большой грех, и когда-нибудь нам придется приложить много сил, чтобы искупить его.
Было уже совсем темно, и он снова посмотрел через дорогу на огонь в окне лесопилки и стал размахивать руками, стараясь согреться. Вот теперь уже можно идти в лагерь, подумал он, и все-таки что-то удерживало его у этого дерева над дорогой. Снег пошел сильнее, и Ансельмо подумал: эх, если бы взорвать этот мост сегодня ночью. В такую ночь ничего бы не стоило захватить оба поста и взорвать мост, и дело с концом. В такую ночь можно сделать все, что угодно.
Потом он прислонился к дереву и легонько потопал ногами, уже не думая больше о мосте. Наступление темноты всегда вызывало у него чувство одиночества, а сегодня ему было так одиноко, что он даже ощущая какую-то пустоту внутри, как от голода. В прежнее время от одиночества помогали молитвы, и часто бывало так, что, вернувшись с охоты, он бессчетное количество раз повторял какую-нибудь одну молитву, и от этого становилось легче. Но с тех пор, как началась война, он не молился ни разу. Ему недоставало молитвы, но он считал, что молиться теперь будет нечестно и лицемерно, и он не хотел испрашивать себе каких-нибудь особых благ или милостей в отличие от остальных людей.
Пусть я одинок, думал он. Но так же одиноки все солдаты, и все солдатские жены, и все те, кто потерял родных или близких. Жены у меня нет, но я рад, что она умерла до войны. Она бы не поняла ее. И детей у меня нет и никогда не будет. Я и днем чувствую себя одиноким, если я ничем не занят, по больше всего мне бывает одиноко, когда наступает темнота. И все-таки есть одно, чего у меня никто не отнимет, ни люди, ни бог, — это то, что я хорошо потрудился для Республики. Я много труда положил для того, чтобы потом, когда кончится война, все мы зажили лучшей жизнью. Я отдавал все свои силы войне с самого ее начала, и я не сделал ничего такого, чего следовало бы стыдиться.
Только об одном я жалею — что приходится убивать. Но ведь будет же у нас возможность искупить этот грех, потому что его приняли на душу многие люди, и, значит, [284] надо придумать справедливую кару для всех. Мне бы очень хотелось поговорить об этом с Jngles, но он молод и, наверно, не поймет меня. Он уже заводил об этом разговор. Или я сам его заводил? Ingles, должно быть, много убивал, но не похоже, чтобы ему это было по душе. В тех, кто охотно идет на убийство, всегда чувствуешь что-то мерзкое.
Все-таки убивать — большой грех, думал он. Потому что это есть то самое, чего мы не имеем права делать, хоть это и необходимо. Но в Испании убивают слишком легко, и не всегда в этом есть необходимость, а сколько у нас под горячую руку совершается несправедливого, такого, чего потом уже не исправишь. Хорошо бы отделаться от таких мыслей, подумал он. Хорошо бы, назначили какое-нибудь искупление за это и чтобы его можно было начать сейчас же, потому что это то единственное, о чем мне тяжело вспоминать наедине о самим собой. Все остальное людям прощается, или они искупают свои грехи добром или какими-нибудь достойными делами. Но убийство, должно быть, очень большой грех, и мне бы хотелось, чтобы все это было как-то улажено. Может, потом назначат дни, когда надо будет работать на государство, или придумают еще что-нибудь, чтобы люди могли снять с себя этот грех. Например, платить, как мы раньше платили церкви, подумал он и улыбнулся. Церковь умела управляться с грехами. Эта мысль понравилась ему, и он улыбался в темноте, когда подошел Роберт Джордан. Он подошел совсем тихо, и старик увидел его, когда он уже стоял у дерева.
— Hola, viejo, — шепотом сказал Роберт Джордан и хлопнул его по плечу. — Ну как, старик?
— Очень холодно, — сказал Ансельмо.
Фернандо остановился чуть поодаль от них, повернувшись спиной к ветру и снегу.
— Пошли, — все так же шепотом сказал Роберт Джордан. — Пошли в лагерь, там обогреешься. Просто преступление, что тебя здесь продержали столько времени.
— Вон свет, это у них, — показал Ансельмо.
— А где часовой?
— Его отсюда не видно. Он за поворотом.
— Ну и черт с ними, — сказал Роберт Джордан. — Расскажешь все, когда будем в лагере. Пошли, пошли.
— Подожди, я тебе покажу, — сказал Ансельмо. [285] — Утром все посмотрим, — сказал Роберт Джордан. — Вот, возьми, выпей.
Он протянул старику свою флягу. Ансельмо запрокинул голову и сделал глоток.
— Ух ты! — сказал он и вытер губы рукой. — Как огонь.
— Ну, — сказал в темноте Роберт Джордан, — пошли.
Стало уже так темно, что кругом ничего не было видно, кроме быстро мчавшихся снежных хлопьев и неподвижной черноты сосен. Фернандо стоял немного выше по склону. Полюбуйтесь на этот манекен, подумал Роберт Джордан. Пожалуй, его тоже надо угостить.
— Эй, Фернандо, — сказал он, подходя к нему. — Хочешь выпить?
— Нет, — сказал Фернандо. — Спасибо.
Это тебе спасибо, подумал Роберт Джордан. Какое счастье, что манекены не потребляют спиртного. У меня совсем немного осталось. Как же я рад видеть этого старика, подумал Роберт Джордан. Он посмотрел на Ансельмо, шагая рядом с ним вверх по склону, и опять хлопнул его по спине.
— Я рад тебя видеть, viejo, — сказал он ему. — Когда я не в духе, стоит мне только посмотреть на тебя, и сразу легче делается. Ну, пойдем, пойдем.
Они поднимались в гору сквозь метель.
— Возвращение в чертоги Пабло, — сказал Роберт Джордан. По-испански это прозвучало великолепно.
— El Palacio del Miedo, — сказал Ансельмо. — Чертоги Страха.
— Чертоги Бессилия, — подхватил Роберт Джордан.
— Какого бессилия? — спросил Фернандо.
— Это я так, — сказал Роберт Джордан. — Того самого.
— А почему? — спросил Фернандо.
— Кто его знает, — сказал Роберт Джордан. — В двух словах не расскажешь. Спроси Пилар. — Он обнял Ансельмо за плечи, притянул его к себе и крепко встряхнул. — Знаешь что? — сказал он. — Я рад тебя видеть. Ты даже представить себе не можешь, что это значит — в этой стране найти человека на том же самом месте, где его оставил. — Вот какое он чувствовал доверие и близость к нему, если решился сказать хоть слово против страны.
— Мне тоже приятно тебя видеть, — сказал Ансельмо. — Но я уже собирался уходить. [286] — Черта с два! — радостно сказал Роберт Джордан. — Ты замерз бы, а не ушел.
— Ну как там, наверху? — спросил Ансельмо.
— Замечательно, — сказал Роберт Джордан. — Все совершенно замечательно.
Он радовался той внезапной радостью, которая так редко выпадает на долю человека, которому приходится командовать в революционной армии; такая радость вспыхивает, когда видишь, что хотя бы один твой флат держится крепко. Если бы оба фланга держались крепко, это было бы уж слишком, подумал он. Не знаю, кто бы мог вынести такое. А если разобраться в том, что такое фланг, любой фланг, то можно свести его к одному человеку. Да, к одному человеку. Не такая аксиома была ему нужна. Но этот человек — надежен. Один падежный человек. Ты будешь моим левым флангом, когда начнется бой, думал он. Говорить тебе об этом сейчас, пожалуй, не стоит. Бой будет очень короткий, думал он. Но и очень славный бой. Ну что ж, мне всегда хотелось самостоятельно провести хоть один бой. Я всегда находил погрешности в тех боях, где командовали другие, начиная с Азенкура и до наших дней. Свой собственный бой надо провести как следует. Это будет бой короткий, но безупречный. Если все сложится так, как оно должно сложиться по моим расчетам, то этот бой будет действительно безупречен.
— Нет, правда, — сказал он Ансельмо. — Я ужасно рад тебя видеть.
— И я рад видеть тебя, — сказал старик.
Сейчас, когда они взбирались по склону в темноте, и ветер дул им в спину, и их заносило снегом, Ансельмо уже не чувствовал себя одиноким. Он перестал чувствовать свое одиночество с той минуты, как Ingles хлопнул его по плечу. Ingles был веселый, довольный, они шутили друг с другом.
Ingles сказал, что все идет хорошо и тревожиться но о чем. Глоток абсента согрел Ансельмо, и ноги у него тоже начали согреваться от ходьбы.
— На дороге ничего особенного, — сказал он.
— Ладно, — ответил ому Ingles. — Покажешь мне, когда придем.
Ансельмо шел радостный, и ему было очень приятно думать, что он не покинул своего наблюдательного поста. [287] Если бы он вернулся в лагерь, ничего бы плохого в этом не было. Это был бы вполне разумный и правильный поступок, принимая во внимание обстоятельства, думал Роберт Джордан. Но он остался, выполняя приказ, думал Роберт Джордан. Выстоять на посту в такую снежную бурю. Это о многом говорит. Недаром по-немецки буря и атака называются одним и тем же словом — "Sturm". Я бы, конечно, мог подобрать еще одного-двоих, которые остались бы на посту. Конечно, мог бы. Интересно, остался бы Фернандо? Вполне вероятно. В конце концов, он сам вызвался проводить меня сюда. Ты думаешь, он остался бы? А как бы это было хорошо! Упорства у пего хватит. Надо будет прощупать его, Интересно знать, о чем сейчас думает этот манекен.
— О чем ты думаешь, Фернандо? — спросил Роберт Джордан.
— А почему ты спрашиваешь?
— Из любопытства, — сказал Роберт Джордан, — Я очень любопытный.
— Я думаю об ужине, — сказал Фернандо.
— Любишь поесть?
— Да. Очень.
— А как ты находишь — Пилар стряпает вкусно?
— Так себе, — ответил Фернандо.
Прямо второй Кулидж, подумал Роберт Джордан. А все-таки мне кажется, что он бы остался.
Они медленно взбирались по склону сквозь метель.
Глава шестнадцатая
— Эль Сордо был здесь, — сказала Пилар Роберту Джордану.
Они вошли с холода в дымное тепло пещеры, и женщина кивком подозвала Роберта Джордана к себе.
— Он пошел насчет лошадей,
— Хорошо. А мне он ничего не просил передать?
— Вот только то, что пойдет насчет лошадей.
— А как дела у нас?
— No se{45}, — сказала она. — Полюбуйся на него.
Роберт Джордан увидел Пабло сразу, как только вошел, и Пабло ухмыльнулся ему. Сейчас Роберт Джордан [288] опять посмотрел на Пабло, сидевшего за столом, и с улыбкой помахал ему рукой.
— Ingles! — крикнул Пабло. — А снег-то все еще идет, Ingles.
Роберт Джордан кивнул.
— Сними сандалии, я их посушу, — сказала Мария. — Повешу вот тут, перед очагом.
— Смотри не сожги, — сказал ей Роберт Джордан. — Я босиком не хочу расхаживать. В чем дело? — повернулся он к Пилар. — Что это у вас — собрание? А разве часовых не выставили?
— В такую метель? Que va!
За столом, прислонясь к стене, сидели шестеро мужчин. Ансельмо и Фернандо все еще стряхивали снег с курток и штанов и постукивали ногами о стену у входа в пещеру.
— Сними куртку, — сказала Мария. — А то снег растает, и она намокнет.
Роберт Джордан стащил с себя куртку, стряхнул снег с брюк и развязал шнурки своих альпаргат.
— Намочишь тут все кругом, — сказала Пилар.
— Ты же сама меня позвала.
— Ну и что же? Вернись ко входу и стряхни снег там.
— Прошу прощения, — сказал Роберт Джордан, становясь босыми ногами на земляной пол. — Разыщи-ка мне носки, Мария.
— Господин и повелитель, — сказала Пилар и сунула полено в огонь.
— Hay que aprovechar el tiempo, — ответил ей Роберт Джордан. — Надо пользоваться тем временем, которое еще есть.
— Тут заперто, — сказала Мария.
— Возьми ключ. — И он бросил ключ Марии.
— К этому замку не подходит.
— Не в этом мешке, в другом. Они там наверху, сбоку.
Девушка вынула носки, затянула завязки у рюкзака, заперла замок и подала Роберту Джордану носки вместо с ключом.
— Садись, надень носки и разотри ноги как следует, — сказала она.
Роберт Джордан усмехнулся, глядя на нее.
— Может, ты мне их волосами осушишь? — спросил он специально для Пилар. [289] — Вот свинья, — сказала Пилар. — Сначала корчил из себя властелина, теперь на место самого бывшего господа бога метит. Стукни его поленом, Мария.
— Не надо, — сказал ей Роберт Джордан. — Я шучу, потому что я доволен.
— Ты доволен?
— Да, — сказал он. — По-моему, все идет прекрасно.
— Роберто, — сказала Мария. — Садись вот сюда, посуши ноги, а я дам тебе чего-нибудь выпить, чтобы ты согрелся.
— Можно подумать, что до него никому не случалось промочить ноги, — сказала Пилар. — Что с неба ни разу ни одной снежинки не упало.
Мария принесла овчину и бросила ее на земляной пол.
— Вот, — сказала она. — Подложи себе под ноги, пока сандалии не просохнут.
Овчина была недавно высушенная и недубленая, и, когда Роберт Джордан стал на нее, она захрустела, как пергамент.
Очаг дымил, и Пилар крикнула Марии:
— Раздуй огонь, дрянная девчонка. Что тут, коптильня, что ли?
— Сама раздуй, — сказала Мария. — Я ищу бутылку, которую принес Эль Сордо.
— Вон она, за мешками, — сказала Пилар. — Что ты с ним нянчишься, как с грудным младенцем?
— Вовсе нет, — сказала Мария. — Не как с младенцем, а как с мужчиной, который озяб и промок. И который пришел к себе домой. Вот, нашла. — Она протянула бутылку Роберту Джордану. — Это то, что ты пил днем. Из такой бутылки можно сделать хорошую лампу. Когда мы опять будем жить при электричестве, какая из нее лампа получится! — Она с восхищением посмотрела на плоскую бутылку. — Это как пьют, Роберто?
— Разве я не Ingles? — сказал ей Роберт Джордан.
— На людях я называю тебя Роберто, — тихо сказала она и покраснела. — Как ты будешь пить, Роберто?
— Роберто, — хриплым голосом проговорил Пабло и мотнул головой в сторону Роберта Джордана. — Как ты будешь пить, дон Роберто?
— А ты хочешь? — спросил Роберт Джордан.
Пабло покачал головой.
— Я напиваюсь вином, — с достоинством ответил он. [290] — Ну и ступай к своему Бахусу, — сказал по-испански Роберт Джордан.
— Первый раз про такого слышу, — с трудом выговорил Пабло. — Здесь, в горах, такого нет.
— Налей Ансельмо, — сказал Роберт Джордан Марии. — Вот кто действительно прозяб.
Он надевал сухие носки, ощущая во рту чистый и чуть обжигающий вкус виски с водой. Но это не то что абсент, это не обволакивает все внутри, думал он. Лучше абсента ничего нет.
Кто бы мог представить себе, что здесь найдется виски, думал он. Но если уж на то пошло, так единственное место во всей Испании, где можно рассчитывать на виски, — это Ла-Гранха. Но каков Эль Сордо — мало того что расстарался достать бутылку виски для гостя-динамитчика, он еще не забыл захватить ее с собой и оставил здесь. Это у них не простая любезность! Любезность — это выставить бутылку и церемонно выпить с гостем. Так и сделал бы француз и приберег бы оставшееся для другого случая. Но проявить неподдельное внимание к гостю, в своей предупредительности не только достать то, что ему может быть приятно, но принести и оставить, в то время как сам занят чем-то таким, что дает все основания думать лишь о самом себе и о своем деле, — на это способны только испанцы. Лучшие из них. Не забывают захватить с собой виски — вот одна из тех особенностей, за которые ты любишь этот народ. Не надо романтизировать их, подумал он. Испанцы бывают разные, так же как и американцы. Но все-таки захватить с собой виски — это просто великолепно.
— Ну как, нравится? — спросил он Ансельмо.
Старик сидел у очага и улыбался, держа кружку своими большими руками. Он покачал головой.
— Нет? — спросил его Роберт Джордан.
— Девочка налила сюда воды, — сказал Ансельмо.
— Роберто так пьет, — сказала Мария. — Ты что, какой-нибудь особенный, что тебе надо по-другому?
— Нет, — ответил ей Ансельмо. — Я не особенный. Но я люблю, когда оно жжет.
— Дай это мне, — сказал Роберт Джордан девушке, — а ему налей так, чтобы жгло.
Он слил оставшееся у Ансельмо виски себе и вернул пустую кружку девушке, а она осторожно налила в нее из бутылки. [291] — A-a. — Ансельмо взял кружку, запрокинул голову и залпом выпил все. Потом посмотрел на Марию, которая стояла возле него с бутылкой, и подмигнул ей заслезившимися глазами. — Вот, — сказал он. — Вот это так. — Потом облизнул губы. — Вот чем надо убивать червячка, который нас точит.
— Роберто, — сказала Мария и подошла к нему, все еще держа бутылку. — Теперь можно тебе подавать?
— А готово?
— Готово, дело за тобой.
— Все уже поели?
— Все, кроме тебя, Ансельмо и Фернандо.
— Что ж, будем ужинать, — сказал он ей. — А ты?
— Потом, вместе с Пилар,
— Садись с нами.
— Нет. Это нехорошо.
— Садись и ешь. В моей стране муж не станет есть прежде жены,
— Это в твоей стране. А здесь лучше потом.
— Ешь с ним, — сказал Пабло, взглянув на нее. — Ешь с ним. Пей с ним. Спи с ним. Умирай с ним. Делай все, как делают в его стране.
— Ты пьян? — сказал Роберт Джордан, подойдя к столу.
Пабло, грязный, небритый, с блаженным видом уставился на него.
— Да, — сказал Пабло. — А из какой ты страны, Ingles? Где это женщины едят вместе с мужчинами?
— В Estados Unidos, штат Монтана.
— Это у вас мужчины ходят в юбках, как женщины?
— Нет. Это в Шотландии.
— Послушай, Ingles, — сказал Пабло. — Когда ты ходишь в юбке...
— Я не хожу в юбке, — сказал Роберт Джордан.
— Когда ты ходишь в юбке, — продолжал Пабло, — что у тебя надето под низом?
— Я не знаю, что шотландцы носят под юбкой, — сказал Роберт Джордан. — Меня самого это всегда интересовало.
— При чем тут Escoceses?{46} — сказал Пабло. — Кому какое дело до Escoceses? Кому какое дело до людей, которые [292] так чудно называются Мне на них наплевать. Я спрашиваю про тебя, Ingles. Про тебя. Что ты носишь под низом, когда ходишь в юбке?
— Я тебе уже два раза сказал, что у нас в юбках не ходят, — ответил ему Роберт Джордан. — Ни спьяну, ни для смеха.
— Нет, а под юбкой-то что? — твердил свое Пабло. — Ведь все знают, что у вас ходят в юбках. Даже солдаты. Я видел на картинках и в цирке Прайса тоже видал. Что у тебя под юбкой, Ingles?
— Все, что нужно, — сказал Роберт Джордан.
Ансельмо рассмеялся, и остальные, прислушивавшиеся к разговору, тоже рассмеялись — все, кроме Фернандо. Ему было неприятно, что такой грубый разговор завели при женщинах.
— Ну что ж, так и должно быть, — сказал Пабло. — Но у кого все, что нужно, на месте, тот, мне кажется, юбку не надевает.
— Не связывайся с ним, Ingles, — сказал плосколицый, со сломанным носом, которого звали Примитиво. — Он пьян. Лучше расскажи, что у вас разводят, в вашей стране.
— Рогатый скот и овец, — сказал Роберт Джордан. — Хлеба и бобов у нас тоже много. И сахарная свекла есть.
Роберт Джордан, Ансельмо и Фернандо теперь сидели за столом, и остальные придвинулись к ним — все, кроме Пабло, который сидел один перед миской с вином. Подали тушеное мясо, такое же, как накануне, и Роберт Джордан с жадностью накинулся на еду.
— А горы у вас есть? Судя по названию, в такой стране должны быть горы, — вежливо сказал Примитиво, стараясь поддержать разговор. Ему было стыдно за пьяного Пабло.
— Гор много, и есть очень высокие.
— А пастбища хорошие?
— Замечательные! Летние высокогорные пастбища, которые принадлежат государству. А осенью скот перегоняют с гор вниз.
— А земля у вас кому принадлежит — крестьянам?
— Земля большей частью принадлежит тем, кто ее обрабатывает. Сначала она принадлежала государству, но если человек выбирал себе участок и делал заявку, что он будет его обрабатывать, ему давалось право владения на сто пятьдесят гектаров. [293] — Расскажи, как это делалось, — попросил Агустин. — (Такая аграрная реформа мне нравится.
Роберт Джордан объяснил сущность гомстед-акта. Ему никогда не приходило в голову, что это можно счесть аграрной реформой.
— Здорово! — сказал Примитиве. — Значит, у вас в стране коммунизм.
— Нет. У нас республика.
— Я считаю, — сказал Агустин, — что при республике всего можно добиться. По-моему, никакого другого правительства и не надо.
— А крупных собственников у вас нет? — спросил Андрее.
— Есть, и очень много.
— Значит, несправедливости тоже есть.
— Ну, еще бы! Несправедливостей много.
— Но вы с ними боретесь?
— Стараемся, все больше и больше. Но все-таки несправедливостей много.
— А есть у вас большие поместья, которые надо разделить на части?
— Да. Но есть люди, которые думают, что такие поместья сами по себе разобьются на части, если облагать их высоким налогом.
— Как же это?
Подбирая хлебом соус, Роберт Джордан объяснил систему подоходных налогов и налогов на наследство.
— Впрочем, крупные поместья стоят как ни в чем не бывало, — сказал он, — хотя у нас есть еще и поземельный налог.
— Но ведь когда-нибудь крупные собственники и богачи восстанут против таких налогов? По-моему, такие налоги могут вызвать переворот. Недовольные восстанут против правительства, когда поймут, чем это грозит им, вот как у нас сделали фашисты, — сказал Примитиво.
— Очень возможно.
— Тогда вам придется воевать, так же как нам.
— Да, нам придется воевать.
— А много в вашей стране фашистов?
— Много таких, которые еще сами не знают, что они фашисты, но придет время, и им станет это ясно.
— А разве нельзя расправиться с ними, пока они еще не подняли мятеж? [294] — Нет, — сказал Роберт Джордан. — Расправиться с ними нельзя. Но можно воспитывать людей так, чтобы они боялись фашизма и сумели распознать его, когда он проявится, и выступить на борьбу с ним.
— А знаешь, где нет ни одного фашиста? — спросил Андрее.
— Где?
— В том городе, откуда Пабло, — сказал Андрее и усмехнулся.
— Ты знаешь, что у них там было? — спросил Роберта Джордана Примитиве.
— Да. Я слышал об этом.
— Тебе Пилар рассказывала?
— Да.
— Всего она не могла тебе рассказать, — тяжело выговорил Пабло.
— Тогда ты сам расскажи, — сказала Пилар. — Если я ничего не знаю, расскажи сам.
— Нет, — сказал Пабло. — Я никому об этом не рассказывал.
— Да, — сказала Пилар. — И никогда не расскажешь. И ты дорого бы дал, чтобы этого не было.
— Нет, — сказал Пабло. — Неправда. Если бы повсюду расправились с фашистами, как я расправился, война бы у нас не началась. Но я бы хотел, чтобы все это было сделано по-другому.
— Почему ты так говоришь? — спросил его Примитиво. — Разве ты теперь иначе смотришь на политику?
— Нет. Но там было много зверства, — сказал Пабло. — В те дни я был злой, как зверь.
— А сейчас ты пьяный, — сказала Пилар.
— Да, — сказал Пабло. — С вашего разрешения, я пьяный.
— Зверем ты мне больше нравился, — сказала женщина. — Пьяница — это гаже всего. Вор, когда он не ворует, — человек как человек. Мошенник не станет обманывать своих. Убийца придет домой и вымоет руки. Но пьяница смердит и блюет в собственной постели и сжигает себе все нутро спиртом.
— Ты женщина, и ты ничего не понимаешь, — спокойно сказал Пабло. — Я пьян от вина, и у меня было бы хорошо на душе, если б не люди, которых я убил. Мне горько о них думать. — Он мрачно покачал головой. [295] — Дайте ему того, что Эль Сордо принес, — сказала Пилар. — Дайте ему, пусть приободрится хоть немного. А то так загрустил, что мочи нет смотреть.
— Если бы я мог вернуть им жизнь, я бы вернул, — сказал Пабло.
— Иди ты, так тебя и так, — сказал Агустин. — Ты где это говоришь?
— Я бы их всех воскресил, — грустно сказал Пабло. — Всех до единого!
— Заткни глотку! — заорал на него Агустин. — Заткни глотку или убирайся отсюда вон. Ведь ты фашистов убивал!
— Ты меня слышал, — сказал Пабло. — Я бы воскресил их всех.
— А потом пошел бы по водам, как посуху, — сказала Пилар. — В жизни не видела другого такого человека! Вчера в тебе еще было немного мужества. А сегодня ничего не осталось, и на полудохлого котенка не хватит. И он еще радуется собственной мерзости.
— Надо было или всех убить, или никого не убивать. — Пабло мотнул головой. — Всех или никого.
— Слушай, Ingles, — сказал Агустин. — Как это случилось, что ты приехал в Испанию? Не обращай внимания на Пабло. Он пьян.
— Первый раз я приехал двенадцать лет тому назад, хотел изучить страну и язык, — сказал Роберт Джордан. — Я преподаю испанский в университете.
— А ты ничуть не похож на профессора, — сказал Примитиво.
— У него нет бороды, — сказал Пабло, — Вы смотрите, у него нет бороды.
— Ты правда профессор?
— Преподаватель.
— Но ты учишь кого-то?
— Да.
— Но почему испанскому языку? — спросил Андрее. — Ведь ты англичанин, тебе было бы проще учить английскому.
— Он говорит по-испански не хуже нас, — сказал Ансельмо. — Почему же ему не учить других испанскому языку.
— Да. Но все-таки не много ли на себя берет тот иностранец, который учит испанскому языку? — сказал Фернандо, — Я тебя, ничем не хочу обидеть, дон Роберто. [296] — Он не настоящий профессор, — сказал Пабло, очень довольный собой. — У него нет бороды.
— Ведь английский язык ты знаешь лучше, — продолжал Фернандо. — По-моему, учить по-английски тебе было бы и легче и проще.
— Ведь он не испанцев учит, — перебила его Пилар.
— Надеюсь, что не испанцев, — сказал Фернандо.
— Дай договорить, упрямый мул, — сказала ему Пилар. — Он учит испанскому языку американцев. Северных американцев.
— Разве они не говорят по-испански? — спросил Фернандо. — Южные американцы говорят.
— Упрямый мул, — сказала Пилар. — Он учит испанскому языку северных американцев, которые говорят по-английски.
— А все-таки ему легче было бы учить английскому языку, раз он сам говорит по-английски, — сказал Фернандо.
— Разве ты не слышишь, что он говорит по-испански? — Пилар посмотрела на Роберта Джордана и с безнадежным видом покачала головой.
— Да, говорит. Но с акцентом.
— С каким? — спросил Роберт Джордан.
— С эстремадурским, — чопорно ответил Фернандо.
— Ох, мать родимая! — сказала Пилар. — Что за народ!
— Очень возможно, — сказал Роберт Джордан. — Я как раз оттуда и приехал.
— И он это знает, — сказала Пилар. — Эй, ты, старая дева. — Она повернулась к Фернандо. — Наелся? Хватило тебе?
— Я бы ел еще, если бы знал, что еды у нас достаточно, — ответил ей Фернандо. — А ты, пожалуйста, не думай, дон Роберто, я против тебя ничего не имею.
— Так тебя, — коротко сказал Агустин. — И еще раз так тебя. Для того ли мы делали революцию, чтобы называть товарища доном Роберто?
— По-моему, теперь, после революции, мы все можем называть друг друга "дон", — сказал Фернандо. — Так оно и должно быть при Республике.
— Так тебя, — сказал Агустин. — Так и так!
— И я стою на своем: дону Роберто было бы гораздо легче и проще учить английскому языку. [297] — У дона Роберто нет бороды, -— сказал Пабло. — Он не настоящий профессор.
— То есть как так нот бороды? — сказал Роберт Джордан. — А это что? — Он погладил себя но щекам и подбородку, покрытым трехдневной светлой щетиной.
— Какая же это борода? — сказал Пабло— Это не борода. — Пабло почти развеселился. — Он дутый профессор.
— Так и так вас всех, — сказал Агустин. — Тут прямо какой-то сумасшедший дом.
— А ты выпей, — сказал ему Пабло. — Мне, например, кажется, что все так, как оно и должно быть. Вот только у дона Роберто нет бороды.
Мария провела ладонью по щеке Роберта Джордана.
— У него есть борода, — сказала она Пабло.
— Тебе лучше знать, — сказал Пабло, и Роберт Джордан взглянул на него.
Я не верю, что он так уж пьян, подумал Роберт Джордан. Нет, он не пьян. И с ним надо быть начеку.
— Слушай, ты, Пабло, — сказал он. — Как по-твоему, снег долго будет идти?
— А по-твоему как?
— Я тебя спрашиваю.
— Спрашивай других, — ответил ему Пабло. — Я тебе не разведка. У тебя ведь бумажка от вашей разведки. Спрашивай женщину. Теперь она командует.
— Я спрашиваю тебя.
— Иди ты, так тебя и так, — ответил ему Пабло. — И тебя, и женщину, и девчонку.
— Он пьян, — сказал Примитиво. — Не обращай на него внимания, Ingles.
— По-моему, он не так уж пьян, — сказал Роберт Джордан.
Мария стояла позади Роберта Джордана, и он видел, что Пабло смотрит на нее через его плечо. Маленькие кабаньи глазки смотрели на нее с круглого, заросшего щетиной лица, и Роберт Джордан подумал: многих убийц приходилось мне видеть и за эту войну, и раньше, и все они разные — один на другого не похож. Нет каких-то общих признаков или особенностей, и преступный тип — это тоже выдумка. Но Пабло, да, Пабло, конечно, не красавец!
— Я не верю, что ты умеешь пить, — сказал он Пабло. — И не верю, что ты пьян. [298] — Я пьян, — с достоинством сказал Пабло. — Пить — это пустяки. Все дело в том, чтобы уметь напиваться. Estoy muy borracho{47}.
— Сомневаюсь, — ответил ему Роберт Джордан. — Трус ты — вот это верно.
В пещере вдруг стало так тихо, что он услышал, как шипят дрова в очаге, около которого возилась Пилар. Он слышал, как захрустела овчина, когда он стал на нее всей своей тяжестью. Ему казалось, что он даже слышит, как падает снег. Этого не могло быть, но тишину там, где падал снег, он слышал.
Надо убить его и покончить со всем этим, думал Роберт Джордан. Не знаю, что у него на уме, но ничего хорошего я от него не жду. Послезавтра мост, а этот человек ненадежен, и он может сорвать мне все дело. Нечего тянуть. Надо покончить с этим!
Пабло ухмыльнулся, поднял указательный палец и провел им себе по горлу. Потом покачал головой, еле-еле поворачивавшейся на его короткой, толстой шее.
— Нет, Ingles, — сказал он. — Я на эту удочку не попадусь. — Он посмотрел на Пилар и сказал ей: — Так от меня не отделаешься.
— Sinverguenza{48}, — сказал ему Роберт Джордан, уже окончательно решивший действовать. — Cobarde{49}.
— Что ж, может быть, — сказал Пабло. — А все-таки я на эту удочку не попадусь. Выпей, Ingles, и мигни женщине, что, мол, ничего у нее не вышло.
— Заткнись, — сказал Роберт Джордан. — Она тут ни при чем. Я сам хочу тебя раззадорить.
— Не стоит трудиться, — ответил ему Пабло. — Я не поддамся.
— Ты bicho raro{50}, — сказал ему Роберт Джордан, не желая упускать случай, не желая дать маху во второй раз; ему казалось, что все это когда-то уже было, что круг замкнулся, что он будто повторяет на память то ли вычитанное из книг, то ли приснившееся во сне.
— Да, я подлый, — сказал Пабло. — Очень подлый и очень пьяный. За твое здоровье, Ingles. — Он зачерпнул вина из миски и поднял кружку. — Salud! [299]
Да, ты подлый, думал Роберт Джордан, и хитрый, и далеко не простой. Он дышал так громко, что уже не слышал шипенья дров в очаге.
— За твое здоровье, — сказал Роберт Джордан и зачерпнул вина из миски. Без тостов и предательство не предательство, подумал он. Не отставай и ты. — Salud, — сказал он. — Salud и еще раз salud. — Ах ты, salud, подумал он. Вот тебе, salud, получай!
— Дон Роберто, — тяжело выговорил Пабло.
— Дон Пабло, — сказал Роберт Джордан.
— Ты не профессор, — сказал Пабло, — потому что у тебя нет бороды. А чтобы разделаться со мной, ты должен меня убить, а на это у тебя кишка тонка.
Он смотрел на Роберта Джордана, так крепко сжав губы, что они превратились в узкую полоску. Рыбий рот, подумал Роберт Джордан. И голова круглая, как у тех рыб, которые заглатывают воздух, когда их вытаскивают из воды, и раздуваются шаром.
— Salud, Пабло, — сказал Роберт Джордан, поднял кружку и отхлебнул виски. — Я от тебя многому научился.
— Я, значит, учу профессора. — Пабло кивнул. — Мы с тобой будем друзьями, дон Роберто.
— Мы и так друзья, — сказал Роберт Джордан.
— Нет, мы будем добрыми друзьями.
— Мы и так добрые друзья.
— Уйду-ка я отсюда, — сказал Агустин. — Ведь вот, говорят, будто человек должен съесть за свою жизнь тонну этого добра, а у меня уже сейчас по двадцать пять фунтов в каждом ухе застряло.
— А ты чего взъерепенился, черномазый? — сказал ему Пабло. — Не нравится, что мы подружились с доном Роберто?
— Ты поосторожнее насчет черномазых. — Агустин подошел к Пабло и остановился перед ним, низко держа стиснутые кулаки.
— Так тебя называют, — сказал Пабло.
— Не тебе меня так называть,
— Ну, назову белый...
— И так не позволю.
— Какой же ты — красный?
— Да. Красный. Rojo. Ношу красную звезду и стою за Республику. А зовут меня Агустин.
— Какой патриот, — сказал Пабло, — Посмотри, Ingles, какой примерный патриот. [300] Агустин ударил его по губам тыльной стороной левой руки. Пабло не двинулся. Уголки губ у него были мокрые от вина, выражение лица не изменилось, но Роберт Джордан заметил, что глаза Пабло сузились, точно у кошки на ярком свету, когда от зрачка остается только вертикальная щелочка.
— И так не выйдет, — сказал Пабло. — На это не рассчитывай, женщина. — Он повернул голову к Пилар. — Я не поддамся.
Агустин ударил Пабло еще раз. Теперь он ударил его кулаком. Роберт Джордан держал руку под столом на револьвере. Он спустил предохранитель и левой рукой оттолкнул Марию. Она отступила на шаг, и тогда он сильно толкнул ее в бок, чтобы она отошла совсем. На этот раз Мария послушалась, и он увидел уголком глаза, как она скользнула вдоль стены пещеры к очагу, и тогда Роберт Джордан перевел взгляд на Пабло. Круглая голова Пабло была повернута к Агустину, маленькие тусклые глазки смотрели на него в упор. Зрачки у Пабло сузились еще больше. Он облизнул губы, поднял руку, вытер рот и, опустив глаза, увидел кровь на руке. Он провел языком по губам и сплюнул.
— И так не выйдет, — сказал он. — Нашли дурака. Я на это не поддамся.
— Cabron, — сказал Агустин.
— Ну, еще бы, — сказал Пабло. — Ты ведь знаешь, какого этой женщине нужно.
Агустин в третий раз ударил его, и Пабло засмеялся, показав гнилые, желтые, искрошенные зубы в покрасневшей полоске рта.
— Брось, — сказал Пабло и, взяв кружку, зачерпнул вина из миски. — Кишка у вас тонка, чтобы убить меня, а давать волю рукам глупо.
— Cobarde, — сказал Агустин.
— И ругаться тоже глупо, — сказал Пабло и громко забулькал вином, прополаскивая им рот. Он сплюнул на пол. — Руганью меня теперь не проймешь.
Агустин стоял, глядя на Пабло сверху вниз, и ругал его, выговаривая слова медленно, раздельно, злобно и презрительно, ругал с упорной размеренностью, точно захватывал вилами пласты навоза с телеги и шлепал их в борозду.
— И так не выйдет, — сказал Пабло. — Брось, Агустин. И больше не дерись. Руки отобьешь, [301] Агустин круто повернулся и пошел к выходу из пещеры.
— Не уходи, — сказал Пабло. — Снег идет. Устраивайся здесь поудобнее.
— Ты! Ты! — Агустин закричал на него, стараясь выразить все свое презрение одним этим словом.
— Да, я, — сказал Пабло. — И я-то останусь жить, а вы все умрете.
Он зачерпнул вина и поднял кружку, повернувшись к Роберту Джордану.
— За здоровье профессора, — сказал он. Потом повернулся к Пилар. — За здоровье сеньоры командирши. — Потом обвел кружкой всех остальных. — За ваше здоровье, легковеры.
Агустин подошел к нему и, ударив по кружке ребром ладони, вышиб ее у него из рук.
— Ну и глупо, — сказал Пабло. — Зря добро пропало.
Агустин ответил грубым ругательством.
— Нет, — сказал Пабло, зачерпывая себе вина. — Разве ты не видишь, что я пьян? Трезвый я больше молчу. Много ты от меня разговоров слышал? Но умному человеку иной раз приходится выпить, чтобы не так скучно было с дураками.
— Иди ты, так тебя и так, — сказала ему Пилар. — Я тебя, труса, наизусть знаю.
— Вот язык у женщины! — сказал Пабло. — Ладно, иду — надо лошадей посмотреть.
— Иди, милуйся со своими лошадьми, кобылятник, — сказал Агустин. — Для тебя это дело привычное.
— Нет, — сказал Пабло и покачал головой. Он взглянул на Агустина, снимая со стены свой плащ. — Эх ты, — сказал он. — Сквернослов.
— А что ты будешь делать со своими лошадьми? — спросил Агустин.
— Пойду посмотрю их, — сказал Пабло. — Я их очень люблю. Они даже сзади красивее, чем вот такие люди, и ума у них больше. Ну, не скучайте, — добавил он и ухмыльнулся. — Расскажи им про мост, Ingles, объясни, кто что должен делать во время атаки. Растолкуй, как провести отступление. Куда ты их поведешь, Ingles, после моста? Куда ты поведешь этих патриотов? Я об этом целый день думал, пока пил.
— Ну, и что ты надумал? — спросил Агустин. [302]
— Что надумал? — сказал Пабло и, не открывая рта, ощупал десны языком. — Какое тебе дело, что я надумал?
— Говори, — сказал ему Агустин.
— Я много о чем думал, — сказал Пабло. Он закутался в грязно-желтый плащ, оставив непокрытой свою круглую голову. — Много о чем.
— О чем же? — сказал Агустин. — О чем?
— Я думал о том, что все вы легковеры, — сказал Пабло. — Идете на поводу у иностранца, который вас погубит, и у женщины, у которой мозги под юбкой.
— Уходи, — крикнула на него Пилар. — Уходи! Чтобы твоего поганого духу тут не было, кобылятник проклятый.
— Вот язык! — восхитился Агустин, но мысли его были заняты другим. Он все еще не успокоился.
— Я иду, — сказал Пабло. — Но скоро вернусь. — Он приподнял попону, закрывавшую вход в пещеру, и вышел. Потом крикнул снаружи: — А снег-то все идет, Ingles!
Глава семнадцатая
Теперь в пещере стало тихо, было слышно только, как шипит снег, падая сквозь отверстие в своде на горячие угли.
— Пилар, — сказал Фернандо. — Мяса там не осталось?
— А, отвяжись, — сказала женщина.
Но Мария взяла миску Фернандо, подошла с ней к котлу, отставленному с огня, и ложкой зачерпнула жаркого. Потом поставила миску перед Фернандо и погладила его по плечу, когда он нагнулся над столом. С минуту она постояла около Фернандо, не снимая руки с его плеча. Но Фернандо даже не взглянул на нее. Он был занят едой.
Агустин стоял около очага. Остальные сидели за столом. Пилар села напротив Роберта Джордана.
— Ну, Ingles, — сказала она, — вот ты и увидел его во всей красе.
— Что он теперь сделает? — спросил Роберт Джордан.
— Все, что угодно, может сделать. — Женщина опустила глаза. — Все, что угодно. Он теперь на все способен.
— Где у вас пулемет? — спросил Роберт Джордан.
— Вон там, в углу, завернут в одеяло, — сказал Примитиво. — Он тебе нужен?
— Пока нет, — сказал Роберт Джордан. — Я только хотел знать, где он, [303] — Он здесь, — сказал Примитиво. — Я внес его сюда и завернул в свое одеяло, чтобы механизм не заржавел. Диски вон в том мешке.
— На это он не пойдет, — сказала Пилар. — С maquina. On ничего не сделает.
— Ты же сама говоришь, что он способен на все.
— Да, — сказала она. — Но он не умеет обращаться с maquina. Швырнуть бомбу — это он может. Это на него больше похоже.
— Дураки мы и слюнтяи, что его не убили, — сказал цыган. До сих пор он не принимал участия в разговоре. — Надо было, Роберто, убить его вчера вечером.
— Убей его, — сказала Пилар. Ее большое лицо потемнело и осунулось. — Теперь я тоже за это.
— Я был против, — сказал Агустин. Он стоял возле очага, опустив свои длинные руки, и его щеки, затененные ниже скул щетиной, в отблеске огня казались ввалившимися. — Но теперь я тоже за это, — сказал Агустин. — Он гнусный человек, и он нам всем хочет погибели.
— Пусть все скажут. — Голос у Пилар был усталый. — Ты, Андрее?
— Matarlo{51}, — кивнув головой, сказал старший из двух братьев, тот, у которого темные волосы узким мысом росли на лбу.
— Эладио?
— Тоже, — сказал младший брат, — Он очень опасный человек. И пользы от него мало.
— Примитиво?
— Тоже.
— Фернандо?
— А нельзя ли его арестовать? — спросил Фернандо.
— А кто будет стеречь арестованного? — сказал Примитиво. — Для этого надо по крайней мере двух человек. И что с ним делать дальше?
— Продать фашистам, — сказал цыган.
— Еще чего не хватало, — сказал Агустин. — Не хватало нам такой мерзости!
— Я только предлагаю, — сказал цыган Рафаэль. — По-моему, фашисты с радостью за него уцепятся.
— Довольно, перестань, — сказал Агустин, — Мерзость какая! [304]
— Уж не мерзостнее, чем сам Пабло, — оправдывался цыган.
— Одной мерзостью другую не оправдаешь, — сказал Агустин. — Ну, все высказались. Остались только старик и Ingles.
— Они тут ни при чем, — сказала Пилар. — Он их вожаком не был.
— Подождите, — сказал Фернандо. — Я еще не кончил.
— Ну говори, — сказала Пилар. — Говори, пока он не вернулся. Говори, пока он не швырнул сюда ручную гранату и мы не взлетели на воздух вместе с динамитом и со всем, что тут есть.
— По-моему, Пилар, ты преувеличиваешь, — сказал Фернандо. — Я не думаю, чтобы у него были такие намерения.
— Я тоже не думал), — сказал Агустин. — Потому что тогда и вино взлетит на воздух, а на вино его скоро опять потянет.
— А что, если его отдать Эль Сордо, а Эль Сордо пусть продает его фашистам, — предложил Рафаэль. — Выколем ему глаза, тогда с ним легко будет справиться.
— Замолчи, — сказала Пилар. — Когда я тебя слушаю, у меня такое в душе подымается, — а всему виной твоя мерзость
— Фашисты все равно гроша ломаного за него не дадут, — сказал Примитиво. — Это уже другие пробовали, и ничего не выходило. Расстреляют заодно и тебя, только и всего.
— А по-моему, за слепого сколько-нисколько, а дадут, — сказал Рафаэль.
— Замолчи, — сказала Пилар. — И если ты хоть раз заикнешься об этом, можешь убираться отсюда вместе с ним, с Пабло.
— А ведь сам Пабло выколол глаза раненому guardia civil, — стоял на своем цыган. — Ты что, забыла?
— Перестань, — сказала ему Пилар. Ей было неприятно, что об этом говорят при Роберте Джордане.
— Мне не дали договорить, — перебил их Фернандо.
— Говори, — ответила ему Пилар. — Говори, кончай.
— Поскольку арестовывать Пабло не имеет смысла, — начал Фернандо, — и поскольку использовать его для каких-либо сделок...
— Кончай, — сказала Пилар. — Кончай, ради господа бога! [305] -... было бы постыдно, — спокойно продолжал Фернандо, — я склоняюсь к тому мнению, что Пабло надо ликвидировать, чтобы обеспечить успешное проведение намеченной операции.
Пилар посмотрела на маленького человечка, покачала головой, закусила губу, но промолчала.
— Таково мое мнение, — сказал Фернандо. — Полагаю, есть основания видеть в Пабло опасность для Республики...
— Матерь божия! — сказала Пилар. — Вот язык у человека! Даже здесь умудрился бюрократизм развести!
-... ибо это явствует как из его слов, так и из его недавних действий, — продолжал Фернандо. — И хотя он заслуживает благодарности за свои действия в начале движения и вплоть до последних дней...
Не вытерпев, Пилар отошла к очагу. Через минуту она снова вернулась на прежнее место.
— Фернандо, — спокойно сказала она и поставила перед ним миску. — Вот тебе мясо, сделай милость, заткни им себе рот чинно и благородно и молчи. Мы твое мнение уже знаем.
— Но как же... — начал Примитиво и запнулся, не кончив фразу.
— Estoy listo, — сказал Роберт Джордан. — Я готов сделать это. Поскольку вы все решили, что так нужно, я согласен оказать вам эту услугу.
Что за дьявол, подумал он. Наслушавшись Фернандо, я и сам заговорил на его лад. Должно быть, это заразительно. Французский — язык дипломатии. Испанский — язык бюрократизма.
— Нет, — сказала Мария. — Нет.
— Это не твое дело, — сказала девушке Пилар. — Держи язык на привязи.
— Я сделаю это сегодня, — сказал Роберт Джордан. Он увидел, что Пилар смотрит на него приложив палец к губам. Она указывала глазами на вход.
Попона, которой был завешен вход, отодвинулась, и в пещеру просунулась голова Пабло. Он ухмыльнулся им всем, пролез под попоной и опять приладил ее над входом, повернувшись к ним спиной. Потом стащил с себя плащ через голову и стряхнул с него снег.
— Обо мне говорили? — Он обратился с этим вопросом ко всем. — Я помешал?
Никто не ответил ему, и, повесив свой плащ на колышек, вбитый в стену, он подошел к столу. [306]
— Que tal?{52} — спросил он, взял свою кружку, которая стояла на столе пустая, и хотел зачерпнуть из миски вина. — Тут ничего нет, — сказал он Марии. — Пойди налей из бурдюка.
Мария взяла миску, подошла с ней к пыльному, сильно растянутому, просмоленному до черноты бурдюку, который висел на стене шеей вниз, и вытащила затычку из передней ноги, но не до конца, а так, чтобы вино лилось в миску тонкой струйкой. Пабло смотрел, как она стала на колени, смотрел, как прозрачная красная струя быстро льется в миску, закручиваясь в ней воронкой.
— Ты потише, — сказал он ей. — Там теперь ниже лопаток.
Все молчали.
— Я сегодня выпил от пупка до лопаток, — сказал Пабло. — На целый день хватило работы. Что это с вами? Язык проглотили?
Все по-прежнему молчали.
— Заткни покрепче, Мария, — сказал Пабло. — Как бы не пролилось.
— Теперь вина у тебя будет много, — сказал Агустин. — Хватит напиться.
— У одного язык нашелся, — сказал Пабло и кивнул Агустину. — Поздравляю. Я думал, вы все онемели от этого.
— От чего от этого? — спросил Агустин.
— От того, что я пришел.
— Думаешь, нам так уж важно, что ты пришел?
Может быть, Агустин подхлестывает себя, думал Роберт Джордан. Может быть, он хочет сделать это сам. Ненависти у него достаточно. Я ничего такого к Пабло не чувствую, думал он. Да, ненависти у меня нет. Он омерзителен, но ненависти к нему у меня нет. Хотя эта история с выкалыванием глаз говорит о многом. Впрочем, ото их дело — их война. Но в ближайшие два дня ему здесь не место. Пока что я буду держаться в стороне, думал он. Я уже свалял сегодня дурака из-за него и готов разделаться с ним. Но заводить эту предварительную дурацкую игру я не стану. И никаких состязаний в стрельбе, и никаких других глупостей здесь, около динамита, тоже не будет, Пабло, конечно, подумал об этом. А ты подумал? — спросил [307] он самого себя. Нет, ни ты не подумал, ни Агустин. Значит, так вам и надо.
— Агустин, — сказал он.
— Что? — Агустин отвернулся от Пабло и хмуро взглянул на Роберта Джордана.
— Мне надо поговорить с тобой, — сказал Роберт Джордан.
— Потом,
— Нет, сейчас, — сказал Роберт Джордан. — Por favor{53}.
Роберт Джордан отошел к выходу, и Пабло проводил его взглядом. Агустин, высокий, с ввалившимися щеками, встал и тоже пошел к выходу. Он шел неохотно, и вид у него был презрительный.
— Ты забыл, что в мешках? — тихо, так, чтобы другие не расслышали, сказал ему Роберт Джордан.
— А, туда твою! — сказал Агустин. — Привыкнешь и не вспоминаешь.
— Я сам забыл.
— Туда твою! — сказал Агустин. — Ну и дураки мы! — Он размашистой походкой вернулся назад и сел за стол. — Выпей вина, Пабло, друг, — сказал он. — Ну, как лошади?
— Очень хорошо, — сказал Пабло. — И метель начала затихать.
— Думаешь, совсем затихнет?
— Да, — сказал Пабло. — Сейчас уже не так метет и пошла крупа. Ветер не уляжется, но снег перестанет. Ветер переменился.
— Думаешь, прояснится к утру? — спросил его Роберт Джордан.
— Да, — сказал Пабло. — Погода будет холодная и ясная. Ветер еще не раз переменится.
Полюбуйтесь на него, думал Роберт Джордан. Теперь он само дружелюбие. Тоже переменился вместе с ветром. Он закоренелый убийца и с виду свинья свиньей, но чувствителен, как хороший барометр. Да, думал он, свинья тоже умное животное. Пабло ненавидит пас, а может быть, только наши планы, и оскорблениями доводит дело до того, что мы готовы его убить. Но тут он останавливается, и все начинается сначала.
— Нам повезет с погодой, Ingles, — сказал Пабло Роберту Джордану.
— Нам? — сказала Пилар. — Нам? [308]
— Да, нам. — Пабло ухмыльнулся, взглянув на нее, и отпил вина из кружки. — А почему нет? Я все обдумал, нона ходил к лошадям. Почему бы нам не столковаться?
— В чем? — спросила женщина. — В чем?
— Во всем, — сказал ей Пабло. — Вот, например, насчет моста. Я теперь с тобой заодно.
— Теперь ты с нами заодно? — сказал Агустин. — После всего, что наговорил?
— Да, — ответил ему Пабло. — После того, как погода переменилась, я с вами заодно.
Агустин покапал головой.
— Погода, — сказал он и опять покачал головой. — И после того, как я бил тебя по зубам?
— Да. — Пабло ухмыльнулся, глядя на него, и потрогал пальцами губы. — И после этого.
Роберт Джордан наблюдал за Пилар. Она смотрела на Пабло, точно это был какой-то диковинный зверь. С ее лица все еще не сошло то выражение, которое появилось на нем, когда заговорили о выколотых глазах. Она покачала головой, словно стараясь отделаться от этого, потом откинула голову назад.
— Слушай, ты, — сказала она Пабло.
— Да, женщина?
— Что с тобой творится?
— Ничего, — сказал Пабло. — Я передумал. Вот и все.
— Ты подслушивал, — сказала она.
— Да, — ответил он. — Только ничего не расслышал.
— Ты боишься, что мы убьем тебя.
— Нет, — ответил он и посмотрел на нее поверх кружки с вином. — Этого я не боюсь. Ты сама знаешь.
— Тогда что же с тобой делается? — сказал Агустин. — То ты, пьяный, накидываешься на нас всех, отступаешься от дела, недостойно говоришь о нашей смерти, оскорбляешь женщин, мешаешь нам сделать то, что нужно сделать...
— Я был пьян, — сказал Пабло.
— А теперь...
— Теперь я не пьян, — сказал Пабло. — И я передумал.
— Пусть тебе другие верят. Я не поверю, — сказал Агустин.
— Верь не верь — твое дело, — сказал Пабло. — Но, кроме меня, до Гредоса тебя никто не проведет.
— До Гредоса?
— После моста только туда и можно будет податься.
Вопросительно глядя на Пилар, Роберт Джордан [309] поднял руку, но так, что Пабло этого не ни дел, и постучал пальцем по своему правому уху.
Женщина кивнула. Потом кивнула еще раз. Она сказала что-то Марии, и девушка подошла к Роберту Джордану.
— Она говорит: конечно, слышал, — сказала Мария на ухо Роберту Джордану.
— Значит, Пабло, — степенно заговорил Фернандо, — ты теперь с нами заодно и согласен принять участие во взрыве моста?
— Да, друг, — сказал Пабло. Он посмотрел на Фернандо в упор и кивнул головой.
— Честное слово? — спросил Примитиво.
— Честное слово, — ответил ему Пабло.
— И ты думаешь, что все сойдет хорошо? — спросил Фернандо. — Ты теперь веришь в это?
— Конечно, — сказал Пабло. — А ты разве не веришь?
— Верю, — сказал Фернандо. — Но я никогда не теряю веры.
— Уйду я отсюда, — сказал Агустин.
— Не ходи, холодно, — дружелюбно сказал ему Пабло.
— Пусть холодно, — сказал Агустин. — Не могу я больше оставаться в этом manicomio.
— Напрасно ты называешь нашу пещеру сумасшедшим домом, — сказал Фернандо.
— Manicomio для буйных, — сказал Агустин. — II я уйду отсюда, пока не спятил вместе с вами.
Глава восемнадцатая
Это словно карусель, думал Роберт Джордан. Но не такая карусель, которая кружится быстро под звуки шарманки и детишки сидят верхом на бычках с вызолоченными рогами, а рядом кольца, которые нужно ловить на палку, и синие, подсвеченные газовыми фонарями сумерки на Авеню-дю-Мэн, и лотки с жареной рыбой, и вертящееся колесо счастья, где кожаные язычки хлопают по столбикам с номерами, и тут же сложены пирамидой пакетики пиленого сахару для призов. Нет, это вовсе не такая карусель, хотя эти люди в своем ожидании очень похожи на тех мужчин в кепках и женщин в вязаных свитерах, с блестящими в свете фонарей волосами, что стоят у колеса счастья и ждут, когда оно остановится. Да, люди такие же. Но колесо другое. Это вертикальное колесо, и на нем движешься вверх и вниз. [310] Два оборота оно уже сделало. Это большое колесо, установленное под прямым углом к земле, и когда его пускают, оно делает один оборот и, вернувшись в исходное положение, останавливается. Вместе с ним описываешь круг и ты и тоже останавливаешься, вернувшись к исходной точке. Даже призов нет, подумал он, и кому охота кататься на таком колесе! А всякий раз садишься и делаешь круг, хоть и не собирался. Оборот только один; один большой, долгий круг — сначала вверх, потом вниз, и опять возвращаешься к исходной точке. Вот и сейчас мы вернулись к исходной точке, подумал он. Вернулись, ничего не разрешив.
В пещере было тепло, ветер снаружи улегся. Роберт Джордан сидел за столом, раскрыв перед собой записную книжку, и набрасывал план минирования моста. Он начертил три схемы, выписал формулы, изобразил при помощи двух рисунков всю технику взрыва предельно просто и наглядно, так, чтобы Ансельмо мог один довершить дело, если бы во время операции что-нибудь случилось с ним самим. Закончив все чертежи, он стал проверять их еще раз.
Мария сидела рядом и через плечо смотрела на его работу. Он знал, что Пабло сидит напротив и остальные тоже здесь, разговаривают и играют в карты; он вдыхал воздух пещеры, в котором запах кухни и пищи сменился дымным чадом и запахом мужчин — табак, винный перегар и кислый дух застарелого пота, — а когда Мария, следя за его карандашом, положила на стол руку, он взял ее, поднес к лицу и вдохнул свежий запах воды и простого мыла, исходивший от нее после мытья посуды. Потом он опустил руку Марии и снова взялся за работу, не глядя на девушку и потому не видя, как она покраснела. Она оставила руку на столе, рядом с его рукой, но он ее больше не трогал.
Когда с техникой взрыва было покончено, он перевернул листок и стал писать боевой приказ. Мысль его работала быстро и четко, и то, что он писал, нравилось ему. Он исписал две странички, потом внимательно перечитал их.
Как будто все, сказал он себе. Все совершенно ясно, и, кажется, я ничего не упустил. Оба поста будут уничтожены, а мост взорван согласно приказу Гольца, и это все, за что я отвечаю. А в эту историю с Пабло мне вовсе не следовало ввязываться, но какой нибудь выход и тут найдется. [311] Будет Пабло или не будет Пабло, мне, в конце концов, все равно. Но я не намерен лезть на это колесо в третий раз. Два раза я на него садился, и два раза оно делало полный оборот и возвращалось к исходной точке, и больше я на него не сяду.
Он закрыл записную книжку и оглянулся на Марию.
— Мария, — сказал он ей. — Поняла ты тут что-нибудь?
— Нет, Роберто, — сказала девушка и накрыла своей рукой его руку, все еще державшую карандаш. — А ты уже кончил?
— Да. Теперь уже все решено и подписано.
— Что ты там делаешь, Ingles? — спросил через стол Пабло. Глаза у него опять стали мутные.
Роберт Джордан пристально посмотрел на него. Подальше от колеса, сказал он себе. Не лезть на это колесо. Оно, кажется, опять начинает вертеться.
— Разрабатываю план взрыва, — вежливо сказал он.
— Ну и как, выходит? — спросил Пабло.
— Очень хорошо, — сказал Роберт Джордан. — Выходит очень хорошо.
— А я разрабатываю план отступления, — сказал Пабло, и Роберт Джордан посмотрел в его пьяные свиные глазки, а потом на миску с вином. Миска была почти пуста.
Прочь от колеса, сказал он себе. Опять он пьет. Верно. Но на колесо ты все-таки не лезь. Говорят, Грант во время Гражданской войны почти никогда не бывал трезвым. Это факт. Наверно, Грант взбесился бы от такого сравнения, если бы увидел Пабло. Грант еще и сигары курил к тому же. Что ж, надо будет раздобыть где-нибудь сигару для Пабло. К такому лицу это так и просится: наполовину изжеванная сигара. Где только ее достать?
— Ну и как идет дело? — учтиво спросил Роберт Джордан.
— Очень хорошо, — сказал Пабло и покивал головой важно и наставительно. — Muy bien.
— Что-нибудь надумал? — спросил Агустин, поднимая голову от карт.
— Да, — сказал Пабло. — У меня мыслей много.
— Где ты их выловил? В этой миске? — спросил Агустин.
— Может быть, и там, — сказал Пабло. — Кто знает. Мария, подлей в миску вина, сделай милость.
— Вот уж в бурдюке, наверно, полным-полно замечательных [312] мыслей. — Агустин вернулся к картам. — Ты бы влез туда, поискал их.
— Зачем, — невозмутимо ответил Пабло, — я их нахожу и в миске.
Нет, он тоже не лезет на колесо, подумал Роберт Джордан. Так оно и вертится вхолостую. Наверно, на нем нельзя долго кататься, на этом колесе. Это опасная забава. Я рад, что мы с него слезли. У меня и то раза два от него голова кружилась. Но пьяницы и по-настоящему жестокие или подлые люди катаются на таком колесе до самой смерти. Сперва оно несет тебя вверх, и размах у него каждый раз другой, но потом все равно приводит вниз. Ну и пусть вертится, подумал он. Меня на него не заманишь больше. Нет, сэр, генерал Грант, хватит, повертелся.
Пилар сидела у огня, повернув свой стул так, чтобы ей можно было заглядывать в карты двух игроков, сидевших спиной к ней. Она следила за игрой.
Переход от смертельного напряжения к мирной домашней жизни — вот что самое удивительное, думал Роберт Джордан. Когда треклятое колесо идет вниз, вот тут-то и попадешься. Но я с этого колеса слез, подумал он. И больше меня на него не затащишь.
Два дня тому назад я не подозревал о существовании Пилар, Пабло и всех остальных, думал он. Никакой Марии для меня и на свете не было. И, надо сказать, мир тогда был гораздо проще. Я получил от Гольца приказ, который был вполне ясен и казался вполне выполнимым, хотя выполнение представляло некоторые трудности и могло повлечь некоторые последствия. Я думал, что после взрыва моста я либо вернусь на фронт, либо не вернусь, а если вернусь, то попрошусь ненадолго в Мадрид. В эту войну отпусков не дают никому, но я уверен, что два или три дня мне удалось бы получить.
В Мадриде я собирался купить кое-какие книги, взять номер в отеле "Флорида" и принять горячую ванну, представлял себе, что пошлю Луиса, швейцара, за бутылкой абсента, — может быть, ему удалось бы достать в Мантекериас Леонесас или в другом месте, — и после ванны полежу на кровати с книгой, попивая абсент, а потом позвоню к Гэйлорду и узнаю, можно ли зайти туда пообедать.
Обедать в "Гран-Виа" ему не хотелось, потому что кормят там, правду сказать, неважно и нужно приходить очень рано, а то и вовсе ничего не получишь. И потом, там всегда болтается много знакомых журналистов, а думать [313] все время о том, как бы не сказать лишнего, было очень скучно Ему хотелось выпить абсента, и чтобы потянуло на разговор, и тогда отправиться к Гэйлорду, где отлично кормят и подают настоящее пиво, и пообедать с Карповым и узнать, какие новости на фронтах.
Когда он первый раз попал в отель Гэйлорда — местопребывание русских в Мадриде, ему там не понравилось, обстановка показалась слишком роскошной и стол слишком изысканным для осажденного города, а разговоры, которые там велись, слишком вольными для военного времени. Но я очень быстро привык, подумал он. Не так уж плохо иметь возможность вкусно пообедать, когда возвращаешься после такого дела, как вот это. А в тех разговорах, которые сперва показались ему вольными, как выяснилось потом, было очень много правды. Вот найдется о чем порассказать y Гэйлорда, когда все будет кончено, подумал он. Да, когда все будет кончено.
Можно ли явиться к Гэйлорду с Марией? Нет. Нельзя. Но можно оставить ее в номере, и она примет горячую ванну, и когда ты вернешься от Гэйлорда, она будет тебя ждать. Да, именно так, а потом, когда ты расскажешь о ней Каркову, можно будет и привести ее, потому что все очень заинтересуются и захотят ее увидеть.
А можно бы и вовсе не ходить к Гэйлорду. Можно пообедать пораньше в "Гран-Виа" и поспешить обратно, во "Флориду". Но ты наверняка пойдешь к Гэйлорду, потому что тебе захочется опять вкусно поесть и понежиться среди роскоши и комфорта после всего этого. А потом ты вернешься во "Флориду", и там тебя будет ждать Мария. Конечно, она поедет с ним в Мадрид, когда тут все будет кончено. Когда тут все будет кончено. Да, когда тут все будет кончено. Если тут все сойдет хорошо, он может считать, что заслужил обед у Гэйлорда.
Там, у Гэйлорда, можно было встретить знаменитых испанских командиров, которые в самом начале войны вышли из недр народа и заняли командные посты, не имея никакой военной подготовки, и оказывалось, что многие из них говорят по-русски. Это было первое большое разочарование, испытанное им несколько месяцев назад, и оно навело его на горькие мысли. По потом он понял, в чем дело, и оказалось, что ничего тут такого нет. Это действительно были рабочие и крестьяне. Они участвовали в революции 1934 года, и когда революция потерпела крах, им пришлось бежать в Россию, и там их послали учиться в [314] Военную академию для того, чтобы они получили военное образование, необходимое для командира, и в другой раз были готовы к борьбе.
Во время революции нельзя выдавать посторонним, кто тебе помогает, или показывать, что ты знаешь больше, чем тебе полагается знать. Он теперь тоже постиг это. Если что-либо справедливо по существу, ложь не должна иметь значения.
Там, у Гэйлорда, он узнал, например, что Валентин Гонсалес, прозванный El Campesino, то есть крестьянин, вовсе и не крестьянин, а бывший сержант Испанского иностранного легиона; он дезертировал и дрался на стороне Абд эль-Керима. Но и в этом ничего такого не было. Почему бы и нет? В подобной войне сразу необходимы крестьянские вожди, а настоящий крестьянский вождь может оказаться чересчур похожим на Пабло. Ждать, пока появится настоящий крестьянский вождь, некогда, да к тому же в нем может оказаться слишком много крестьянского. А потому приходится таких вождей создавать. Правда, когда он увидел Campesino, его черную бороду, его толстые, как у негра, губы и лихорадочные, беспокойные глаза, он подумал, что такой может причинить не меньше хлопот, чем настоящий крестьянский вождь. В последнюю встречу ему даже показалось, что этот человек сам уверовал в то, что о нем говорили, и почувствовал себя крестьянином. Это был смельчак, отчаянная голова — трудно найти человека смелее. Но, господи, до чего же он много говорил! И в пылу разговора мог сказать что угодно, не задумываясь о последствиях своей неосмотрительности. А последствия эти не раз уже бывали печальны. Но при всем том как бригадный командир он оказывался на высоте даже в самых, казалось бы, безнадежных положениях. Ему никогда не приходило в голову, что положение может быть безнадежным, и потому, даже когда это так и бывало, он умел найти выход.
Там же, у Гэйлорда, можно было повстречать простого каменщика из Галисии, Энрике Листера, который теперь был командиром дивизии и тоже говорил по-русски. Туда же приходил столяр из Андалузии, Хуан Модесто, которому только что поручили командование армейским корпусом. Он тоже не в Пуэрто-де-Санта-Мария научился русскому языку, разве только если там были курсы Берлица, которые посещали столяры. Из всех молодых командиров он пользовался самым большим доверием у русских, потому что [315] он был настоящим партийцем, "стопроцентным", как они любили говорить, щеголяя этим американизмом.
Да, без Гэйлорда нельзя было бы считать свое образование законченным. Именно там человек узнавал, как все происходит на самом деле, а не как оно должно бы происходить. Я, пожалуй, только начал получать образование, подумал он. Любопытно, придется ли продолжить его? Все, что удавалось узнать у Гэйлорда, было разумно и полезно, и это было как раз то, в чем он нуждался. Правда, в самом начале, когда он еще верил во всякий вздор, это ошеломило его. Но теперь он уже достаточно разбирался во многом, чтобы признать необходимость скрывать правду, и все, о чем он узнавал у Гэйлорда, только укрепляло его веру в правоту дела, которое он делал. Приятно было знать все, как оно есть на самом деле, а не как оно якобы происходит. На войне всегда много лжи. Но правда о Листере, Модесто и El Campesino гораздо лучше всех небылиц и легенд. Когда-нибудь эту правду не будут скрывать ни от кого, но пока он был доволен, что существует Гэйлорд, где он может узнать ее.
Туда он и собирался отправиться после того, как купит книги, и полежит в горячей ванне, и выпьет абсента, и почитает немного. Но все эти планы он строил раньше, когда еще не было Марии. Ну что ж, они возьмут два номера, и пока он будет у Гэйлорда, она может делать что хочет, а он оттуда придет прямо к ней. Ждала же она столько времени здесь, в горах, что ей стоило подождать немножко в отеле "Флорида". И у них будет целых три дня в Мадриде. Три дня — это очень много времени. Он поведет ее посмотреть братьев Маркс. Эта программа держится уже три месяца и, наверно, продержится еще три. Ей понравятся братья Маркс, подумал он. Ей это очень понравится.
Но от Гэйлорда до этой пещеры — долгий путь, подумал он. Нет, не этот путь долгий. Долгим будет путь из этой пещеры до Гэйлорда. Первый раз он попал к Гэйлорду с Кашкиным, и ему там не понравилось. Кашкин сказал, что ему непременно нужно познакомиться с Карковым, потому что Карков очень интересуется американцами и потому что он самый ярый поклонник Лопе де Вега и считает, что нет и не было в мире пьесы лучше "Овечьего источника". Может быть, это и верно, но он, Роберт Джордан, не находил этого.
У Гэйлорда ему не понравилось, а Карков понравился. Карков — самый умный из всех людей, которых ему приходилось [316] встречать. Сначала он ему показался смешным — тщедушный человечек в сером кителе, серых бриджах и черных кавалерийских сапогах, с крошечными руками и ногами, и говорит так, точно сплевывает слова сквозь зубы. Но Роберт Джордан не встречал еще человека, у которого была бы такая хорошая голова, столько внутреннего достоинства и внешней дерзости и такое остроумие.
Кашкин наговорил о Роберте Джордане бог знает чего, и Карков первое время был с ним оскорбительно вежлив, но потом, когда Роберт Джордан, вместо того чтобы корчить из себя героя, рассказал какую-то историю, очень веселую и выставлявшую его самого в непристойно-комическом свете, Карков от вежливости перешел к добродушной грубоватости, потом к дерзости, и они стали друзьями.
У ворот отеля Гэйлорда стоят часовые с примкнутыми штыками, и сегодня вечером это самое приятное и самое комфортабельное место в осажденном Мадриде. Ему захотелось сегодня вечером быть не здесь, а там. Хотя и здесь не так уж плохо сейчас, когда колесо перестало вертеться. И снегопад тоже стихает.
Он охотно показал бы Каркову свою Марию, но неудобно явиться с ней туда, надо раньше спросить, можно ли, да и вообще посмотреть, как его там примут после этого дела. Наступление ведь к тому времени окончится, и Гольц тоже будет там, и если у него тут все сойдет хорошо, об этом все узнают от Гольца. Да и насчет Марии Гольц тоже посмеется над ним. После всего, что он ему наговорил о девушках.
Он потянулся к миске, стоявшей перед Пабло, и зачерпнул кружку вина.
— С твоего разрешения, — сказал он.
Пабло кивнул. Увлекся, видно, своими стратегическими соображениями, подумал Роберт Джордан. Ищет решение задачи в миске с вином. Но мерзавец, верно, и в самом деле не лишен способностей, если мог так долго верховодить здесь. Глядя на Пабло, Роберт Джордан старался представить себе, какой бы из него вышел партизанский вожак во времена Гражданской войны в Америке. Их ведь было очень много. Но мы о них ничего не знаем. Не о таких, как Куонтрил, как Мосби, как его собственный дед, а о вожаках небольших партизанских отрядов. Кстати, насчет вина. Ты в самом деле думаешь, что Грант был пьяницей? Дед всегда уверял, что да, что в четыре часа пополудни Грант всегда бывал немного навеселе и что во время [317] осады Виксбурга он пил мертвую несколько дней. Но дед уверял, что, как бы ни был Грант пьян, он действовал всегда совершенно рассудительно, только вот разбудить его бывало нелегко. Но если уж разбудить, он действовал рассудительно.
В этой войне ни одна из сторон не имеет своего Гранта, своего Шермана или своего Стонуолла Джексона. И Джеба Стюарта тоже не видно. И Шеридана тоже. Зато Мак-Клелланов сколько угодно. У фашистов кишмя кишит Мак-Клелланами, а у нас их по меньшей мере трое.
И военных гениев тоже пока не выдвинула эта война. Ни одного. Даже похожего ничего не было. Клебер, Лукач и Ганс, командуя Интернациональными бригадами, с честью выполнили свою роль в обороне Мадрида, но потом старый, лысый, очкастый, самодовольный, как филин глупый, неинтересный в разговоре, по-бычьи храбрый и тупой, раздутый пропагандой защитник Мадрида Миаха стал так завидовать популярности Клебера, что заставил русских отстранить его от командования и отправить в Валенсию. Клебер был хороший солдат, но ограниченный и слишком разговорчивый для того дела, которым занимался. Гольц был хороший командир и отличный солдат, но его все время держали на положении подчиненного и не давали ему развернуться. Готовящееся наступление было его первой крупной операцией, и пока Роберту Джордану не очень нравилось все то, что он слышал об этом наступлении.
Он жалел, что не видел сражения на плато за Гвадалахарой, когда итальянцы были разбиты. Он тогда был в Эстремадуре. Об этом сражении ему рассказывал Ганс недели две тому назад у Гэйлорда, и так образно, что он словно сам все увидел. Был один момент, когда казалось, что все проиграно, — это когда итальянцы прорвали фронт близ Трихуэке, и если б им тогда удалось перерезать Ториха-Бриуэгскую дорогу, Двенадцатая бригада оказалась бы отрезанной. Но мы знали, что деремся с итальянцами, сказал Ганс, и мы рискнули на маневр, которому при всяком другом противнике не было бы оправдания. И маневр удался.
Все это Ганс ему показал на своей карте. Ганс повсюду таскал с собой эту карту в полевой сумке и до сих пор восхищался и наслаждался своим чудесным маневром. Ганс был отличный солдат и хороший товарищ. Испанские части Листера, Модесто и Кампесино тоже очень хорошо показали себя в этом сражении, рассказывал Ганс, и это целиком надо поставить в заслугу их командирам и той [318] дисциплине, которую они сумели ввести. Но и Листеру, и Модесто, и Кампесино большинство их ходов было подсказано русскими военными консультантами. Они были похожи на пилотов-новичков, летающих на машине с двойным управлением, так что пилот-инструктор в любую минуту может исправить допущенную ошибку. Ну что ж, этот год покажет, хорошо ли они усвоили урок.
Они были коммунистами и сторонниками железной дисциплины. Дисциплина, насаждаемая ими, сделает из испанцев хороших солдат. Листер был особенно строг насчет дисциплины, и он сумел выковать из дивизии настоящую боеспособную единицу. Одно дело — удерживать позиции, другое — пойти на штурм позиций и захватить их, и совсем особое дело — маневрировать войсками в ходе боевых действий, думал Роберт Джордан, сидя в пещере за столом. Интересно, как Листер, такой, каким я его знаю, справится с этим, когда двойное управление будет снято. А может быть, оно не будет снято, подумал он. Может быть, они не уйдут. Может быть, они еще укрепятся. Интересно, как относятся русские ко всему этому делу. Гэйлорд, вот где можно все узнать. Есть много вопросов, насущных для меня, ответ на которые я могу получить только у Гэйлорда.
Одно время ему казалось, что для него вредно бывать у Гэйлорда. Там все было полной противоположностью пуританскому, религиозному коммунизму дома номер 63 по улице Веласкеса, дворца, где помещался Мадридский штаб Интернациональных бригад. На улице Веласкеса, 63, ты чувствовал себя членом монашеского ордена, а уж что касается атмосферы, которая когда-то господствовала в штабе Пятого полка, до того как он был разбит на бригады по уставу новой армии, — у Гэйлорда ее и в помине не было.
В тех обоих штабах ты чувствовал себя участником крестового похода. Это единственное подходящее слово, хотя оно до того истаскано и затрепано, что истинный смысл его уже давно стерся. Несмотря на бюрократизм, на неумелость, на внутрипартийные склоки, ты испытывал то чувство, которого ждал и не испытал в день первого причастия. Это было чувство долга, принятого на себя перед всеми угнетенными мира, чувство, о котором так же неловко и трудно говорить, как о религиозном экстазе, и вместе с тем такое же подлинное, как то, которое испытываешь, когда слушаешь Баха, или когда стоишь посреди Шартрского или Леонского собора и смотришь, как падает свет сквозь огромные витражи, или когда глядишь на полотна [319] Мантеньи, и Греко, и Брейгеля в Прадо. Оно определяло твое место в чем-то, во что ты верил безоговорочно и безоглядно и чему ты обязан был ощущением братской близости со всеми теми, кто участвовал в нем так же, как и ты. Это было нечто совсем незнакомое тебе раньше, по теперь ты узнал его, и оно вместе с теми причинами, которые его породили, стало для тебя таким важным, что доже твоя смерть теперь не имеет значения; и если ты стараешься избежать смерти, то лишь для того, чтобы она не помешала исполнению твоего долга. Но самое лучшее было то, что можно было что-то делать ради этого чувства и этой необходимости. Можно было драться.
Вот мы и дрались, думал он. И для тех, кто дрался хорошо и остался цел, чистота чувства скоро была утрачена. Даже и полугода не прошло.
Но когда участвуешь в обороне позиции или города, эта первоначальная чистота возвращается. Так было во время боев в Сьерре. Там чувствовалась во время боя настоящая революционная солидарность. Там, когда впервые возникла необходимость укрепить дисциплину, он это понял и одобрил. Нашлись трусы, которые побежали под огнем. Он видел, как их расстреливали и оставляли гнить у дороги, позаботившись только взять у них патроны и ценности. То, что брали патроны, сапоги и кожаные куртки, было совершенно правильно. То, что брали ценности, было просто разумно. Иначе все досталось бы анархистам.
Тогда казалось правильным, необходимым и справедливым, что бежавших расстреливали на месте. Ничего дурного здесь не было. Они бежали потому, что думали только о себе. Фашисты атаковали, и мы остановили их на крутом склоне, среди серых скал, сосняка и терновых кустов Гвадаррамы. Целый день мы удерживали эту дорогу под бомбежкой и огнем артиллерии, которую они подвели совсем близко, и под конец те, кто уцелел, пошли в контратаку и отогнали фашистов. Потом, когда они попытались зайти слева, пробираясь небольшими отрядами между скал и деревьев, мы засели в Санитариуме и отстреливались из окоп и с крыши, хотя они обошли пас уже с обеих сторон, и, зная, что значит попасть в окружение, мы все-таки продержались, пока контратака не оттеснила их снова назад.
Среди всего этого, в страхе, от которого сохнет во рту и в горле, в пыли раскрошенной штукатурки и неожиданном ужасе рушащейся стены, дурея от вспышек и грохота взрывов, прочищаешь пулемет, оттаскиваешь в сторону тех, [320] кто стрелял из него раньше, ничком бросаешься на кучу щебня, головой за щиток, исправляешь поломку, выравниваешь ленту, и вот уже лежишь за щитком, и пулемет снова нащупывает дорогу; ты сделал то, что нужно было сделать, и знаешь, что ты прав. Ты узнал иссушающее опьянение боя, страхом очищенное и очищающее, лето и осень ты дрался за всех обездоленных мира, против всех угнетателей, за все, во что ты веришь, и за новый мир, который раскрыли перед тобой. В эту осень, думал он, ты научился не замечать лишений, терпеливо снося холод, и сырость, и грязь бесконечных саперных и фортификационных работ. И чувство, которое ты испытывал летом и осенью, оказалось погребенным под усталостью, нервным напряжением, маетой недоспанных ночей. Но оно не умерло, и все, через что пришлось пройти, только послужило ему оправданием. Именно в те дни, думал он, ты испытывал глубокую, разумную и бескорыстную гордость, — каким скучным дураком ты показался бы со всем этим у Гэйлорда, подумал он вдруг.
Да, тогда ты не пришелся бы ко двору у Гэйлорда, подумал он. Ты был слишком наивен. Ты был словно осенен благодатью. Но, может быть, и у Гэйлорда тогда все было по-другому, подумал он. Да, в самом деле, тогда было по-другому, сказал он себе. Совсем по-другому. Тогда вообще не было Гэйлорда.
Карков рассказывал ему про то время. Тогда все русские, сколько их там было в Мадриде, жили в "Палас-отеле". Он в те дни никого из них не знал. Это было еще до организации первых партизанских отрядов, еще до встречи с Кашкиным и другими. Кашкин был тогда на севере, в Ируне и Сан-Себастьяне, участвовал в неудачных боях под Виторией. Он приехал в Мадрид только в январе, а пока Роберт Джордан дрался в Карабанчеле и Усере и в те три дня, когда они остановили наступление правого крыла фашистов на Мадрид и дом за домом очищали от марокканцев и tercio{54} разрушенное предместье на краю серого, спекшегося на солнце плато и создавали линию обороны для защиты этого уголка города, — все это время Карков был в Мадриде.
Об этих днях Карков говорил без всякого цинизма. То было время, когда всем казалось, что все потеряно, и у каждого сохранилась более ценная, чем отличия и награды, память о том, как он поступает, когда кажется, что все потеряно. [321] Правительство бросило город на произвол судьбы и бежало, захватив с собой все машины военного министерства, и старику Миахе приходилось объезжать позиции на велосипеде. Этому Роберт Джордан никак не мог поверитъ. При всем патриотизме он не мог вообразить себе Миаху на велосипеде; но Карков настаивал, что так и было.
Но были и такие вещи, о которых Карков не писал. В "Палас-отеле" находились тогда трое тяжело раненных русских — два танкиста и летчик, оставленные на его попечение. Они были в безнадежном состоянии, и их нельзя было тронуть с места, Каркову необходимо было позаботиться о том, чтобы эти раненые не попали в руки фашистов в случае, если город решено будет сдать.
В этом случае Карков, прежде чем покинуть "Палас-отель", обещал дать им яд. Глядя на трех мертвецов, из которых один был ранен тремя пулями в живот, у другого была начисто снесена челюсть и обнажены голосовые связки, у третьего раздроблено бедро, а лицо и руки обожжены до того, что лицо превратилось в сплошной безбровый, безресничный, безволосый волдырь, никто не сказал бы, что это русские. Никто не мог бы опознать русских в трех израненных телах, оставшихся в номере "Палас-отеля". Ничем не докажешь, что голый мертвец, лежащий перед тобой, — русский. Мертвые не выдают своей национальности и своих политических убеждений.
Роберт Джордан спросил Каркова, как он относится к необходимости сделать это, и Карков ответил, что особенного восторга все это в нем не вызывает.
— А как вы думали это осуществить?— спросил Роберт Джордан и добавил: — Ведь не так просто дать яд человеку.
Но Карков сказал:
— Нет, очень просто, если всегда имеешь это в запасе для самого себя. — И он открыл свой портсигар и показал Роберту Джордану, что спрятано в его крышке.
— Но ведь, если вы попадете в плен, у вас первым целом отнимут портсигар, — возразил Роберт Джордан. — Скажут "руки вверх", и все.
— А у меня еще вот тут есть, — усмехнулся Карков и показал на лацкан своей куртки. — Нужно только взять кончик лацкана в рот, вот так, раздавить ампулу зубами и глотнуть.
— Так гораздо удобнее, — сказал Роберт Джордан, — А скажите, это действительно пахнет горьким миндалем, как пишут в детективных романах? [322] — Не знаю, — весело сказал Карков. — Ни разу не нюхал. Может быть, разобьем одну ампулку, попробуем?
— Лучше приберегите.
— Правильно, — сказал Карков и спрятал портсигар. — Понимаете, я вовсе не пораженец, но критический момент всегда может наступить еще раз, а этой штуки вы нигде не достанете. Читали вы коммюнике с Кордовского фронта? Оно бесподобно. Это теперь мое самое любимое из всех коммюнике.
— А что в нем сказано?
Роберт Джордан прибыл в Мадрид с Кордовского фронта, и у него вдруг что-то сжалось внутри, как бывает, когда кто-нибудь подшучивает над вещами, над которыми можете шутить только вы, но никто другой.
— Nuestra gloriosa tropa siga avanzando sin perder ni una sola palma de terreno, — процитировал Карков на своем диковинном испанском языке.
— Не может быть, — усомнился Роберт Джордан.
— Наши славные войска продолжают продвигаться вперед, не теряя ни пяди территории, — повторил Карков по-английски. — Так сказано в коммюнике. Я вам его разыщу.
Жива была еще память о людях, которых ты знал и которые погибли в боях под Пособланко; но у Гэйлорда это было предметом шуток.
Вот что сейчас представлял собой Гэйлорд. Но было время, когда Гэйлорда не было, и если положение изменилось настолько, что Гэйлорд мог стать тем, чем его сделали уцелевшие после первых дней войны, Роберт Джордан очень рад этому и рад бывать там. То, что ты чувствовал в Сьерре, и в Карабанчеле, и в Усере, теперь ушло далеко, думал он. Но кому удается сохранить тот первый целомудренный пыл, с каким начинают свою работу молодые врачи, молодые священники и молодые солдаты? Разве что священникам, иначе они должны бросить все. Но вот если взять Каркова?
Ему никогда не надоедало думать о Каркове. В последний раз, когда они встретились у Гэйлорда, Карков великолепно рассказывал об одном английском экономисте, который много времени провел в Испании. Роберт Джордан в течение долгих лет читал статьи этого человека и всегда относился к нему с уважением, не зная о нем ничего. То, что этот человек написал об Испании, ему не очень нравилось. [323] Это было чересчур просто и ясно и слишком схематично, и многие статистические данные были явно, хоть и непреднамеренно подтасованы. Но он решил, что когда хорошо знаешь страну, тебе редко нравится то, что о пей пишут в газетах и журналах, и оценил добрые намерения этого человека.
Наконец он его однажды увидел. Это было под вечер, перед атакой в Карабанчеле. Они сидели под стенами цирка, где обычно происходил бой быков; на двух соседних улицах шла перестрелка, и люди нервничали в ожидании начала атаки. Им был обещан танк, но он не пришел, и Монтеро сидел, подперев голову рукой, и все повторял:
— Танк не пришел. Танк не пришел.
День был холодный, и по улице мело желтую пыль, а Монтеро был ранен в левую руку, и рука у него немела.
— Нам нельзя без танка, — говорил он. — Придется ждать танка, а ждать мы не можем. — От боли голос его звучал раздраженно.
Роберт Джордан пошел посмотреть, не остановился ли танк за углом, у большого многоквартирного дома, мимо которого проходит трамвай, — так думал Монтеро. Там он и стоял. Но это был не танк. В то время испанцы называли танком все, что угодно. Это был старый броневик. Добравшись до этого места за углом большого дома, водитель не захотел ехать дальше, к цирку. Он стоял позади своей машины, положив на металлическую обшивку скрещенные руки и уткнув в них голову в мягком кожаном шлеме. Когда Роберт Джордан заговорил с ним, он замотал головой, не поднимая ее. Потом он повернул голову, но не взглянул на Роберта Джордана.
— Я не получал приказа ехать туда, — угрюмо сказал он.
Роберт Джордан вынул револьвер из кобуры и приставил дуло к кожаному пальто водителя.
— Вот тебе приказ, — сказал он ему.
Водитель опять замотал головой в мягком кожаной шлеме, как у футболиста, и сказал:
— Пулемет без патронов.
— У нас там есть патроны, — сказал ему Роберт Джордан. — Садись и едем. Ленты там зарядим. Садись.
— Некому стрелять из пулемета, — сказал водитель.
— А где он? Где пулеметчик?
— Убит, — сказал водитель. — Там, внутри.
— Вытащи его, — сказал Роберт Джордан. — Вытащи его оттуда. [324] L
— Я не хочу дотрагиваться до него, — сказал водитель. — А он лежит между пулеметом и рулем, и я не могу сесть за руль.
— Иди сюда, — сказал Роберт Джордан. — Мы сейчас вдвоем его вытащим.
Он ушиб голову, пролезая в дверцу броневика, и из небольшой ранки над бровью текла кровь, размазываясь по лицу. Мертвый пулеметчик был очень тяжелый и уже успел окоченеть, так что разогнуть его было невозможно, и Роберту Джордану пришлось бить кулаком по его голове, чтобы вышибить ее из узкого зазора между сиденьем и рулем, где она застряла. Наконец он догадался подтолкнуть ее коленом снизу, и она высвободилась, и, обхватив тело поперек, он стал тянуть его к дверце.
— Помоги мне, — сказал он водителю.
— Я не хочу прикасаться к нему, — сказал водитель, и Роберт Джордан увидел, что он плачет. Слезы стекали прямыми ручейками по его почерневшему от пыли лицу, и из носа тоже текло.
Стоя снаружи у дверцы, Роберт Джордан вытащил мертвого пулеметчика из машины, и мертвый пулеметчик упал на тротуар почти у самых трамвайных рельсов, все такой же скрюченный, словно согнутый пополам. Там он и лежал, прижавшись серо-восковой щекой к плитам тротуара, подогнув под себя руки, как в машине.
— Садись, черт тебя раздери, — сказал Роберт Джордан, делая водителю знак своим револьвером. — Садись сейчас же!
И тут вдруг из-за угла вышел человек. Он был в длинном пальто, без шляпы, волосы у пего были седые, скулы выдавались, а глаза сидели глубоко и близко друг к другу. В руке он держал пачку сигарет "Честерфилд" и, вынув одну сигарету, протянул ее Роберту Джордану, который в это время с помощью револьвера подсаживал водителя в броневик.
— Одну минутку, товарищ, — сказал он Роберту Джордану по-испански. — Не можете ли вы дать мне кое-какие разъяснения по поводу этого боя?
Роберт Джордан взял сигарету и спрятал ее в нагрудный карман своей синей рабочей блузы. Он узнал этого товарища по фотографиям. Это был английский экономист.
— Иди ты знаешь куда, — сказал он ему по-английски и потом по-испански водителю броневика: — Вперед. К цирку. Попятно? — И с силой захлопнул тяжелую [325] боковую дверь и запер ее, и машина понеслась по длинному отлогому спуску, и пули застучали по обшивке, точно камешки по железному котлу.
Потом, когда заработал пулемет, это было точно дробный стук молотка по обшивке. Они затормозили у стены цирка, еще обклеенной прошлогодними афишами, там, где близ окошечка кассы стояли вскрытые патронные ящики, и товарищи ждали под прикрытием стены с винтовками за плечом, с гранатами на поясе и в карманах, и Монтеро сказал:
— Хорошо. Вот и танк. Теперь можно атаковать.
В тот же вечер, когда последние дома на холме уже были заняты, он лежал, удобно устроившись за кирпичной стеной у отверстия, пробитого в кладке для бойницы, и смотрел на великолепное иоле обстрела, простиравшееся между ними и горной грядой, куда отступили фашисты, и с чувством, близким к наслаждению, думал о том, как удачно защищен левый фланг крутым холмом с разрушенной виллой на вершине. Он зарылся в кучу соломы и закутался в одеяло, чтобы не продрогнуть, когда начнет подсыхать насквозь пропотевшая одежда. Лежа так, он вдруг вспомнил про экономиста и засмеялся, а потом пожалел, что был с ним груб. Но когда англичанин протянул ему сигарету, словно сунул ее в виде платы за информацию, ненависть бойца к нестроевику вспыхнула в нем с такой силой, что он не сдержался.
Теперь ему вспомнился Гэйлорд и разговор с Карковым об этом человеке.
— Так вот вы его где встретили, — сказал тогда Карков. — Я сам в этот день не был дальше Пуэнте-де-Толедо. Он, значит, пробрался очень близко к фронту. Но это, кажется, был последний день его подвигов. На следующий день он уехал из Мадрида. Лучше всего он себя показал в Толедо. В Толедо он совершил прямо чудеса храбрости. Он был одним из авторов проекта взятия Алькасара. Посмотрели бы вы на него в Толедо. Мне кажется, успехом этой осады мы во многом обязаны его помощи и его советам. Это был, между прочим, самый нелепый этап войны. Это была просто вершина нелепости. Но скажите мне, что говорят об этом человеке в Америке?
— В Америке, — сказал Роберт Джордан, — считают, что он очень близок к Москве.
— Это неверно, — сказал Карков. — Но у него великолепное лицо, с таким лицом и манерами можно добиться [326] чего угодно. Вот с моим лицом ничего не добьешься. То немногое, чего мне удалось достичь в жизни, было достигнуто несмотря на мое лицо, которое не способно ни вдохновлять людей, ни внушать им любовь и доверие. А у этого Митчелла не лицо, а клад. Настоящее лицо заговорщика. Всякий, кто знает заговорщиков по литературе, немедленно проникается к нему доверием. И манеры у него тоже чисто заговорщицкие. Стоит вам увидеть, как он входит в комнату, и вы сейчас же чувствуете, что перед вами заговорщик самой высокой марки. Любой из ваших богатых соотечественников, движимый, как ему кажется, великодушным желанием помочь Советскому Союзу или жаждущий застраховать себя хоть чем-нибудь на случай возможного успеха партии, сразу поймет по виду этого человека, что он не может быть никем иным, как доверенным агентом Коминтерна.
— Значит, с Москвой у него нет связей?
— Никаких. Слушайте, товарищ Джордан. Вы знаете, что дураки бывают двух типов?
— Вредные и безвредные?
— Нет. Я говорю о тех двух типах дураков, которые встречаются в России. — Карков усмехнулся и начал: — Первый — это зимний дурак. Зимний дурак подходит к дверям вашего дома и громко стучится. Вы выходите на стук и видите его впервые в жизни. Зрелище он собой являет внушительное. Это огромный детина в высоких сапогах, меховой шубе и меховой шапке, и весь он засыпан снегом. Он сначала топает ногами, и снег валится с его сапог. Потом он снимает шубу и встряхивает ее, и с шубы тоже валится снег. Потом он снимает шапку и хлопает ею о косяк двери. И с шапки тоже валится снег. Потом он еще топает ногами и входит в комнату. Тут только вам удается как следует разглядеть его, и вы видите, что он дурак. Это зимний дурак. А летний дурак ходит по улице, размахивает руками, вертит головой, и всякий за двести шагов сразу видит, что он дурак. Это летний дурак. Митчелл — дурак зимний.
— Но почему же ему здесь доверяют? — спросил Роберт Джордан.
— Лицо, — сказал Карков. — Его великолепная gueule de conspirateur{55}. И потом еще очень ловкий трюк — он всегда делает вид, будто только что явился откуда-то, где [327] пользуется большим доверием и уважением. Правда, — Карков улыбнулся, — для того чтобы этот его трюк не терял силы, ему приходится все время переезжать с места на место. Знаете, испанцы — удивительный народ, — продолжал Карков. — У здешнего правительства очень много денег. Очень много золота. Друзьям они ничего не дают. Вы — друг. Отлично. Вы, значит, сделаете все бесплатно и не нуждаетесь в вознаграждении. Но людям, представляющим влиятельную фирму или страну, которая не состоит в друзьях и должна быть обработана, — таким людям они дают щедрой рукой. Это очень любопытный факт, если в него вникнуть.
— Мне это не нравится. Помимо всего, эти деньги принадлежат испанским рабочим.
— И не нужно, чтобы вам это нравилось. Нужно только, чтобы вы понимали, — сказал ему Карков. — При каждой нашей встрече я даю вам небольшой урок, и так постепенно вы приобретете все необходимые знания. Очень занятно, когда преподаватель сам учится.
— Вряд ли я теперь буду преподавать, когда вернусь. Меня, вероятно, выбросят как красного.
— Ну что ж, тогда приезжайте в Советский Союз и будете продолжать там свое образование. Это, пожалуй, было бы для вас лучше всего.
— Но моя специальность — испанский язык.
— Есть много стран, где говорят по-испански, — сказал Карков. — Не везде же так трудно придется, как в Испании. И потом, не забывайте о том, что вы уже почти девять месяцев не занимаетесь преподаванием. За девять месяцев можно приобрести новую профессию. Много ли вы читали по диалектике?
— Я читал "Руководство по марксизму", которое вышло под редакцией Эмиля Бернса. Больше ничего.
— Если вы его прочли до конца, это не так уж мало. Там тысячи полторы страниц, и на каждую надо потратить время. Но есть еще другие книги, которые вам нужно прочесть.
— Теперь некогда заниматься чтением.
— Я знаю, — сказал Карков. — Но когда-нибудь потом. Есть книги, прочтя которые вы поймете многое из того, что сейчас происходит. А то, что происходит сейчас, послужит материалом для книги, — очень нужной книги, объясняющей много, что необходимо знать. Может быть, эту книгу напишу я. Надеюсь, что именно я напишу ее. [328] — Кому же и написать, как не вам.
— Не льстите, — сказал Карков. — Я журналист. Но, как все журналисты, я мечтаю заниматься литературой. Сейчас я готовлю материал для очерка о Кальво Сотело. Ото был законченный фашист; настоящий испанский фашист. Франко и все остальные совсем не то. Я изучаю речи Сотело и все его писания. Он был очень умен, и это было очень умно, что его убили.
— Я думал, что вы против метода политических убийств.
— Мы против индивидуального террора, — улыбнулся Карков. — Конечно, мы против деятельности преступных террористических и контрреволюционных организаций. Ненависть и отвращение вызывает у нас двурушничество таких, как Зиновьев, Каменев, Рыков и их приспешники. Мы презираем и ненавидим этих людей, — Он снова улыбнулся. — Но все-таки можно считать, что метод политических убийств применяется довольно широко.
— Вы хотите сказать...
— Я ничего не хочу сказать. Но, конечно, мы казним и уничтожаем выродков, накипь человечества. Их мы ликвидируем. Но не убиваем. Вы понимаете разницу?
— Понимаю, — сказал Роберт Джордан.
— И если я иногда шучу, — а вы знаете, как опасно шутить даже в шутку, — ну так вот, если я иногда шучу, ото еще не значит, что испанскому народу не придется когда-нибудь пожалеть о том, что он не расстрелял кое-каких генералов, которые и сейчас находятся у власти. Просто я не люблю, когда расстреливают людей.
— А я теперь отношусь к этому спокойно, — сказал Роберт Джордан. — Я тоже не люблю, но отношусь к этому спокойно.
— Знаю, — сказал Карков. — Мне об этом говорили.
— Разве это так важно? — сказал Роберт Джордан. — Я только старался говорить то, что думаю.
— К сожалению, — сказал Карков, — это одно из условий, позволяющих считать надежным человека, которому при других обстоятельствах понадобилось бы гораздо больше времени, чтобы попасть в этот разряд.
— А разве я непременно должен быть надежным?
— При вашей работе вы должны быть абсолютно надежным. Надо мне как-нибудь поговорить с вами, посмотреть, как работает ваш интеллект. Жаль, что мы никогда не разговариваем серьезно. [329] — Я свой интеллект законсервировал до победного окончания войны, — сказал Роберт Джордан.
— Тогда боюсь, что он вам еще долго не понадобится. Но все-таки вы должны его упражнять время от времени.
— Я читаю "Мундо обреро", — сказал тогда Роберт Джордан, а Карков ответил:
— Ладно. Я и шутки понимать умею. Но в "Мундо обреро" попадаются очень разумные статьи. Самые разумные из всех, которые написаны об этой войне.
— Да, — сказал Роберт Джордан. — Согласен. Но все-таки нельзя увидеть полную картину событий, читая только партийный орган.
— Вы все равно не увидите этой картины, — сказал Карков, — даже если будете читать двадцать газет, а если и увидите, мне не совсем ясно, чем это вам поможет. У меня это представление есть все время, и я только и делаю, что стараюсь забыть о нем.
— По-вашему, все настолько плохо?
— Теперь лучше, чем было. Постепенно удается избавиться от самого худшего. Но до хорошего еще далеко. Задача теперь создать мощную армию, и некоторые элементы, те, что идут за Модесто, за Кампесино, Листером и Дюраном, вполне надежны. Более чем надежны. Великолепны. Вы сами это увидите. Потом, есть еще бригады, хотя их роль изменилась. Но армия, в которой есть и хорошие и дурные элементы, не может выиграть войну. Все бойцы армии должны достигнуть определенного уровня политического развития; все должны знать, за что дерутся и какое это имеет значение. Все должны верить в борьбу, которая им предстоит, и все должны подчиняться дисциплине. Создается мощная регулярная армия, а нет времени для создания дисциплины, необходимой, чтобы такая армия достойно вела себя под огнем. Мы называем эту армию народной, но ей не хватает основных преимуществ подлинно народной армии, и в то же время ей не хватает железной дисциплины, без которой не может существовать армия регулярная. Увидите сами. Это очень рискованное предприятие.
— У вас сегодня настроение не очень хорошее.
— Да, — сказал Карков. — Я только что из Валенсии, где я повидал многих людей. Из Валенсии никто не возвращается в хорошем настроении. Когда вы в Мадриде, на душе у вас спокойно и ясно и кажется, что война может окончиться только победой. Валенсия — совсем другое дело. [330] Там еще верховодят трусы, которые бежали из Мадрида. Они уютно погрузились в административно-бюрократическую истому. На тех, кто остался в Мадриде, они смотрят свысока. Их очередная мания — это ослабление военного комиссариата. А Барселона! Посмотрели бы вы, что делается в Барселоне!
— А что?
— Самая настоящая оперетта. Сначала это был рай для всяких психов и революционеров-романтиков. Теперь это рай для опереточных вояк. Из тех, что любят щеголять в форме, красоваться, и парадировать, и носить красные с черным шарфы. Любят все, что связано с войной, не любят только сражаться! От Валенсии становится тошно, а от Барселоны смешно.
— А что вы думаете о путче ПОУМ?{56}
— Ну, это совершенно несерьезно. Бредовая затея всяких психов и сумасбродов, в сущности, просто ребячество. Было там несколько честных людей, которых сбили с толку. Была одна неглупая голова и немного фашистских денег. Очень мало. Бедный ПОУМ. Дураки все-таки.
— Много народу погибло во время этого путча?
— Меньше, чем потом расстреляли или еще расстреляют. ПОУМ. Это все так же несерьезно, как само название. Уж назвали бы КРУП или ГРИПП. Хотя нет. ГРИПП гораздо опаснее. Он может дать серьезные осложнения. Кстати, вы знаете, они собирались убить меня, Вальтера, Модесто и Прието. Чувствуете, какая путаница у них в голове? Ведь все мы совершенно разные люди. Бедный ПОУМ. Они так никого и не убили. Ни на фронте, ни в тылу. Разве только нескольких человек в Барселоне.
— А вы были там?
— Да. Я послал оттуда телеграмму с описанием этой гнусной организации троцкистских убийц и их подлых фашистских махинаций, но, между нами говоря, это несерьезно, весь этот ПОУМ. Единственным деловым человеком там был Нин. Мы было захватили его, но он у нас ушел из-под рук.
— Где он теперь?
— В Париже. Мы говорим, что он в Париже. Он вообще очень неплохой малый, но подвержен пагубным политическим заблуждениям. [331]
— Но это правда, что они были связаны с фашистами?
— А кто с ними не связан?
— Мы не связаны.
— Кто знает. Надеюсь, что нет. Вы ведь часто бываете в их тылу. — Он усмехнулся. — А вот брат одного из секретарей республиканского посольства в Париже на прошлой неделе ездил в Сен-Жан-де-Люс и виделся там с людьми из Бургоса.
— Мне больше нравится на фронте, — сказал тогда Роберт Джордан. — Чем ближе к фронту, тем люди лучше.
— А в фашистском тылу вам не нравится?
— Очень нравится. У пас там есть прекрасные люди.
— Да, а у них, вероятно, есть прекрасные люди в нашем тылу. Мы их ловим и расстреливаем, а они ловят и расстреливают наших. Когда вы на их территории, думайте всегда о том, сколько людей они засылают к нам.
— Я об этом думаю.
— Ну ладно, — сказал Карков. — Сегодня вам, вероятно, еще много о чем надо подумать, а потому допивайте пиво, которое у вас в кружке, и отправляйтесь по своим делам, а я пойду наверх, проведаю кое-кого. Кое-кого из верхних номеров. Приходите ко мне еще.
Да, думал Роберт Джордан. Многому можно научиться у Гэйлорда. Карков читал его первую и единственную книгу. Книга не имела успеха. В ней было всего двести страниц, и он сомневался, прочитали ли ее хоть две тысячи человек. Он вложил в нее все, что узнал об Испании за десять лет путешествий по ней пешком, в вагонах третьего класса, в автобусах, на грузовиках, верхом на лошадях и мулах. Он знал Страну Басков, Наварру, Арагон, Галисию, обе Кастилии и Эстремадуру вдоль и поперек. Но Борроу, Форд и другие написали уже столько хороших книг, что он почти ничего не сумел добавить. Однако Карков сказал, что книга хорошая.
— Иначе я бы с вами не возился, — сказал он ему. — Я нахожу, что вы пишете абсолютно правдиво, а это редкое достоинство. Поэтому мне хочется, чтоб вы узнали и поняли некоторые вещи.
Хорошо. Пусть все это кончится, и тогда он напишет новую книгу. Но только о том, что он знает. Правдиво, и о том, что он знает. Придется только подучиться писательскому мастерству, чтобы справиться с этим. Все, о чем он узнал в эту войну, далеко не так просто. [332]