5
Старика это гложет. Собственно, говорит он, именно его поколение должно было поведать о страданиях беженцев из Восточной Пруссии: о потоках людей, движущихся по зимним дорогам на Запад, о закоченевших трупах в сугробах, о людях, погибавших в придорожных кюветах или в проломленном льду, когда замерзший залив Фришес хафф начинал крошиться под бомбами или трескаться под тяжестью перегруженных конных повозок, но, несмотря на это, все больше людей, начиная от Хайлигенбайля, срывались с места, гонимые ужасом мести, который несли русские, и шли по бесконечным снежным полям... Беженцы... Белая смерть... О таких страданиях, говорит он, нельзя было молчать все эти годы только потому, что важнее казалось признание собственной огромной вины и горячее покаяние, нельзя было отдавать то, что замалчивалось, на откуп правым и реваншистам. Это упущение безмерно...
И вот теперь исписавшийся Старик полагает, что нашел в моем лице, как он выразился, своего «заместителя», который сумеет поведать о вступлении советской армии па территорию Рейха, о захвате Неммерсдорфа и последствиях того военного эпизода. Я и впрямь подыскиваю слова. Но не Старик, а мать понуждает меня. И только ради нее вмешался сам он в эту историю, понуждаемый ею понудить меня, будто писать можно только по принуждению, будто ничто не может появиться без матери на чистом листе бумаги.
Она казалась ему существом непостижимым, недоступным для какого-либо оценочного суждения. Ему хотелось бы, чтобы его Тулла продолжала мерцать ровным рассеянным светом, поэтому теперь Старик разочарован. Никогда, говорит он, я не мог себе представить, чтобы Тулла Покрифке, уцелев, скатилась бы до такой банальности, как партийная активистка или ударница производства. Скорее уж от нее можно было ожидать какого-либо анархического выверта, иррационального поступка, вроде ничем не мотивированного террористического акта с бомбой, или же с ней могло произойти что-либо совсем другое, вроде холодного и страшного прозрения. В конце концов, сказал он, ведь именно Тулла, будучи в годы войны, когда все вокруг притворялись слепыми, еще совсем девочкой, обнаружила неподалеку от зенитной батареи под Кайзерхафеном белесую груду и прямо сказала, что это человеческие кости: «Это же гора костей!»{23}
Старик не знает матери. А я? Я знаю? Во всяком случае, тетя Йенни, сказавшая мне однажды: «По сути, моя подруга Тулла — это несостоявшаяся монахиня, стигматизированная, конечно...», догадывалась, пожалуй, о ее истинной душевной природе или же уродстве. Справедливо одно: мать непостижима. Даже в качестве партактивистки ее не удавалось подчинить партийным директивам. А когда я решил удрать на Запад, она лишь вздохнула: «Ну что ж, давай!», но не выдала меня, хотя из-за меня ее в Шверине сильно прижали, даже госбезопасность неоднократно к пей приставала, только без ощутимых результатов...
В те поры она возлагала свои надежды на меня. Но потом выяснилось, что от меня толку не добьешься, пустая трата времени; тогда она — едва Стену убрали — принялась за моего сына. Конни было всего десять или одиннадцать лет, когда он попал в лапы к своей бабке. А после встречи в Дампе, где я оказался пустым местом, а Конни превратился в наследного принца, она стала пичкать его историями о беженцах, о зверствах, об изнасилованиях, которым она хотя и не была непосредственным очевидцем, но слухи о которых курсировали всюду, нагоняя на людей жуткий ужас, с тех пор как русские танки ворвались в октябре сорок четвертого через восточную границу Рейха в районы Гольдап и Гумбиннен.
Вероятно, так это и было. Или примерно так. Через несколько дней после прорыва советских войск, а именно Второй гвардейской армии, в Неммерсдорф этот населенный пункт был вновь отбит частями немецкой Четвертой армии, и произошедшее там можно было обонять, осматривать, подсчитывать и фотографировать, в результате чего по всем кинотеатрам Рейха прошел киножурнал, в котором показывалось, скольких женщин изнасиловали, а потом убили или пригвоздили к воротам сараев русские солдаты. «Тридцатьчетверки» нагоняли беженцев, давили их гусеницами. Застреленные дети валялись в палисадниках и придорожных канавах. Были ликвидированы даже французские военнопленные, занятые неподалеку от Неммерсдорфа на сельскохозяйственных работах, говорилось о сорока трупах.
Эти и другие подробности я обнаружил на все том же сайте. Здесь же приводился перевод обращения ко всем русским солдатам, с которым якобы выступил писатель Илья Эренбург, призвавший их убивать, насиловать, грабить, мстить фашистскому зверю за опустошенную родину, за Мать-Россию. На сайте www.blutzeuge.de мой сын, хотя его авторство было известно только мне, писал, пользуясь языком тогдашних официальных сообщений: «Вот как надругались русские изверги над беззащитными немецкими женщинами...»; «Так лютует русская солдатня...»; «Страшный террор грозит всей Европе, если азиатскому нашествию не будет дан отпор...» В качестве приложения здесь же был отсканирован избирательный плакат ХСС, который имел хождение в пятидесятые годы и изображал прожорливое чудовище, напоминавшее азиата.
Подобные фразы, а также фотографии к ним, распространяемые через Интернет и скачиваемые черт знает каким количеством пользователей, перекликались с сегодняшними событиями, хотя и не увязывались ни с бессильной остановить свой распад Россией, ни с кошмарами на Балканах или в африканской Руанде. Чтобы проиллюстрировать свой новейший репертуар, мой сын довольствовался картинами прошлого, а это всегда приносило плоды независимо от того, кто выступает заказчиком.
Мне же остается сказать, что в те дни, когда Неммерсдорф стал олицетворением всех ужасов, привычное презрение к русским сменилось страхом. Газетные статьи, радиопередачи и кинохроника, в которых говорилось о том, что произошло в отбитом населенном пункте, обернулись массовыми потоками беженцев, что привело в середине января, когда началось крупномасштабное советское наступление, к панике среди населения. С потоками беженцев началась гибель людей на дорогах. Я не могу описать этого. Никто не может. Скажу одно: лишь часть беженцев достигла портовых городов Пиллау, Данциг и Готенхафен. Сотни тысяч людей попытались спастись от надвигающейся беды морским путем. Сотни тысяч людей — по некоторым данным, на Запад сумели добраться более двух миллионов беженцев — осаждали толпами военные, пассажирские и торговые суда; такая же участь выпала и «Вильгельму Густлоффу», который уже годами стоял на причале Оксхёфт в Готенхафене.
Конечно, мне было бы легче, если бы я мог все упростить, как это делает мой сын, который пишет на своем сайте: «Спокойно и с полным соблюдением порядка осуществлялась посадка на борт лайнера девушек и женщин, матерей и детей, спасавшихся бегством от русских извергов...» Но почему он утаивает то обстоятельство, что одновременно на борт были приняты более тысячи моряков-подводников и триста семьдесят девушек-военнослужащих из вспомогательных подразделений ВМС, а также расчеты зенитных установок, спешно смонтированных на корабле? Он вскользь отмечает, что в начале и конце погрузки на борт попали раненые: «Среди них находились бойцы с курляндского фронта, который продолжал сдерживать натиск красных орд...», а приступив к описанию того, как плавучая казарма переоборудовалась в транспортное судно, подробно перечисляет в центнерах запасы муки и сухого молока, указывает количество свиных туш, однако забывает о плохо обученных хорватских добровольцах, которых взяли для пополнения экипажа. Ничего не говорится о ненадежности систем связи. О том, проводились или нет учения на случай аварии и по команде «Задраить все переборки!» Разумеется, он подчеркивает заботливую предусмотрительность, которая проявилась в оборудовании родильного отделения, но что мешало ему хотя бы намекнуть на состояние своей бабки, которая находилась на последнем сроке беременности? И ни слова не сказано о нехватке десяти спасательных баркасов, которые были откомандированы для постановки дымовых завес при воздушных налетах на гавань и заменены гораздо меньшими по вместительности весельными шлюпками, а также срочно завезенными капковыми спасательными плотами. «Вильгельм Густлофф» должен был предстать в Сети исключительно в качестве транспортного судна для беженцев.
Почему Конни лгал? Почему обманывал себя и других? Почему он, досконально изучивший лайнер еще со времен СЧР и знавший его от гребного вала до последнего закоулка в бортовой прачечной, не был готов признать, что у причала стояло не госпитальное судно Красного Креста, не транспортный корабль, переполненный исключительно беженцами, а подчиненный военно-морскому флоту вооруженный лайнер, на борт которого чего только не погрузили? Почему он отрицал то, что давным-давно опубликовано и чего практически не оспаривают даже вечно вчерашние? Неужели ему хотелось создать видимость военного преступления, подретушировать реальные события, чтобы подыграть бритоголовым в Германии и где-то еще? Неужели его потребность в точном подсчете жертв была так остра, что на его сайте рядом с гражданским капитаном Петерсеном не нашлось места для его военного коллеги корветтенкапитана Цана, которого неизменно сопровождала любимая овчарка?
Могу только догадываться, что толкнуло Конни на подлог: желание иметь четкий, незамутненный образ врага. Историю же насчет овчарки я услышал от матери, которая была к этим псинам с детства неравнодушна. Цан уже несколько лет держал на борту своего Хассана. Прогуливался ли он на палубе, сидел ли в офицерской кают-компании, Хассан всегда был при нем. Мать вспоминала: «Подниматься наверх нам не разрешалось, мы сидели внизу и хорошо видели, как капитан стоял, а рядом пес; оба разглядывали сверху нас, беженцев. А пес был точь-в-точь как наш Харрас...»
Она помнила, что происходило на пирсе: «Столпотворение и жуткий кавардак. Сначала всех, кто поднимался по трапу, еще записывали, как положено, а потом бумаги, видать, не хватило...» Общее число пассажиров так и останется неизвестным. Но что значат числа? На них никогда нельзя положиться. Всегда есть остаток, который оценивается лишь приблизительно. Всего на борту оказались зарегистрированными шесть тысяч шестьсот человек, из них около полутора тысяч беженцев. Однако начиная с 28 января на лайнер пробилось еще множество людей, которых уже никто не считал. Сколько их было, две или три тысячи, непронумерованных и безымянных? Во всяком случае, примерно такое количество дополнительных талонов на питание было изготовлено судовой типографией и распределено с помощью девушек из вспомогательной службы ВМС. Сотней больше, сотней меньше — в подобных случаях это не имеет значения. Точного учета никто не ведет. Неизвестно, например, какое количество детских колясок было размещено в грузовых трюмах; существуют лишь оценки, согласно которым в конце концов на борт попало около четырех с половиной тысяч младенцев, детей и подростков.
Под занавес, когда лайнер был уже переполнен, поступила еще одна партия раненых и последний отряд девушек из вспомогательной службы ВМС, совсем молоденьких; все каюты уже были заняты, в залах также не оставалось свободного места для матрацев, поэтому девушек разместили в осушенном бассейне, который находился на палубе Е ниже ватерлинии.
На это обстоятельство приходится указывать вновь и подчеркивать его, так как мой сын умолчал о всех деталях, связанных с гибелью этих девушек и с бассейном, который стал для них смертельной западней. Только в том месте на его сайте, где затрагивалась тема изнасилований, мелькнула патетическая фраза о «юных девочках, которые спасали на корабле свою невинность от русских извергов...«
Увидев эту чушь, я вновь не удержался от вмешательства, не в качестве отца, конечно. Дождавшись, когда чат откроется, разразился тирадой: «Твои беззащитные девочки носили военную форму, кстати говоря довольно симпатичную. Серо-голубые юбки до колена, узкие жакетки. Прическа венчалась сдвинутой набок пилоткой с имперским орлом и свастикой. И все они, невинные или уже нет, прошли военную подготовку, после которой дали присягу на верность своему Вождю...»
Однако сын не пожелал вступать со мной в полемику. Зато обрушился на своего виртуального оппонента, выступая в роли классического расиста: «Тебе, еврею, никогда не понять, какое страдание причиняют мне до сих пор те надругательства, которым подверглись немецкие девушки и женщины со стороны калмыков, татар и прочих монголов. Но что вам, евреям, до чистоты крови!»
Нет, мать не могла внушить ему ничего подобного. Или все-таки внушила? Однажды я привез ей в Шверин и положил на кофейный столик мою статью, вполне объективно освещавшую споры вокруг берлинского мемориала жертвам Холокоста, на что она рассказала мне, как однажды во дворе дядиной столярной мастерской появился «толстый веснушчатый мальчуган», который весьма похоже нарисовал их цепную овчарку: «Это был жиденыш, который вечно придумывал странные вещи. Правда, не настоящий, а полукровка, но папа все равно знал про это. Он так и сказал, когда выгнал со двора жиденыша, фамилия которого была Амзель...»
Матери вместе с родителями удалось попасть на борт «Густлоффа» утром 30 января: «В самую последнюю минутку успели...» При этом была утеряна часть их скарба. В полдень на «Густлоффе» скомандовали поднять якоря и отчалить. На пирсе остались сотни людей.
«Мама и папа стыдились, конечно, моего большого живота. Если кто-нибудь из беженцев интересовался насчет меня, мама говорила: «Жених у нее на фронте». Или: «Вообще-то она собиралась заочно расписаться со своим женихом, который сейчас на Западном фронте. Если, конечно, он не убит». Но мне они вечно твердили про позор. Еще хорошо, что на корабле нас сразу разделили. Маму с папой поместили в самый низ, где нашлось местечко. А меня отвели наверх, в родильное отделение...»
Впрочем, об этом еще не время. Придется опять совершить траекторию краба: вернуться назад, чтобы продвинуться вперед. Еще весь день накануне и целую долгую ночь Покрифке сидели на своих чемоданах и узлах среди толпы беженцев, многие из которых были измучены долгой дорогой. Люди пришли сюда от Куршской косы, из Земланда, из Мазурского края. Последние беженцы прибыли из соседнего Эльбинга, атакованного советскими танками, но вроде бы еще сопротивлявшегося. Однако все больше становилось женщин и детей из Данцига, Сопота и Готенхафена, они толпились возле лошадей, телег, детских колясок, саней и саночек. Мать рассказывала мне о брошенных собаках, которых не пустили на корабль, поэтому они, голодные, бродили по порту, пугая людей. Лошадей, пришедших с восточнопрусских хуторов, хозяева распрягли, одних отдали частям вермахта, других отвели на бойню. Точнее мать сказать не могла. К тому же она больше жалела собак: «Всю ночь они выли, как волки...»
Если семья разнорабочего Покрифке покинула со своим скарбом дом на Эльзенштрассе, то их родственники, семья Либенау, не присоединились к беженцам. Слишком уж был привязан столярных дел мастер к своим строгальным станкам, к дисковой и ленточной пиле, к шлифовальной машине, к запасу досок в сарае и к доходному дому № 19, владельцем которых он являлся. Его сыну Харри, которого мать выдавала мне за моего возможного отца, еще осенью прошлого года вручили призывную повестку. Теперь он был связистом или пехотинцем на одном из пятящихся фронтов.
После войны я узнал, что поляки экспатриировали моего предполагаемого деда и его жену, как и всех остававшихся немцев. По слухам, они оказались на Западе, где-то под Люнебургом, там вскоре умерли один за другим — он, видимо, от тоски до потерянной мастерской и по множеству заготовок для дверных и оконных рам, хранившихся в подвале доходного дома. Что же касается цепного пса, в конуре которого мать некогда провела целую неделю, то он подох гораздо раньше; по ее словам, еще перед войной его отравил «дружок того жиденыша».
Вероятно, семье Покрифке удалось попасть на борт в числе последних только потому, что дочь явно была на последнем сроке беременности. Проблемы могли бы возникнуть только у Августа Покрифке. Полевая жандармерия, державшая пирс под контролем, могла забрать его, признав годным для «фольксштурма». Однако он, по выражению матери, всегда выглядел «недомерком», а потому ухитрился избежать контроля. Впрочем, строгих проверок под конец уже и не стало. Воцарился хаос. Дети могли очутиться на корабле без матерей. А у некоторых матерей в давке на сходнях вырывали из рук ребенка, который падал за поручни в воду, в прогал между бортом корабля и причалом. Тут уж кричи не кричи...
Возможно, семья Покрифке могла бы пристроиться на пароходы «Оцеана» или «Антонио Дельфино», хотя и те были переполнены беженцами. Оба судна также стояли у причала Оксхёфт в Готенхафене, который прозвали «пирсом доброй надежды»; этим средней величины транспортам посчастливилось благополучно добраться до Киля и Копенгагена. Но Эрне Покрифке «до смерти» хотелось попасть именно на «Вильгельм Густлофф», с которым связывалось столько радостных воспоминаний о круизе СЧР па тогда еще белоснежном лайнере к норвежским фьордам. Во взятых с собою пожитках она хранила фотоальбом со снимками из того путешествия.
Оказавшись внутри корабля, Эрна и Август Покрифке почти ничего не узнавали, поскольку все столовые, библиотека, Фольклорный зал и Музыкальный салон лишились своего убранства, в том числе картин, и превратились в шумный матрасный табор. Матрасами были забиты даже застекленная прогулочная палуба и переходы. Здесь гомонили тысячи детей, посчитанных и не посчитанных как часть живого груза, и их гомон то и дело смешивался с объявлениями по радио, когда выкликались имена очередного потерявшегося мальчика или девочки.
Когда незарегистрированное семейство Покрифке поднялось на борт, мать сразу отделили от родителей. Так решила медсестра. Осталось неизвестным, куда девушки из вспомогательной службы ВМС, следившие за порядком, отвели супругов — в одну из уже занятых кают, «уплотнив» ее, или же их вместе с остатками скарба разместили в одном из общих помещениий. Во всяком случае, Тулла Покрифке больше уже никогда не видела ни семейного фотоальбома, ни собственных родителей. Я сознательно выбрал именно эту последовательность перечисления, ибо, по-моему, мать переживала утрату фотоальбома особенно сильно, поскольку с ним пропали все снимки, сделанные семейным «Кодаком», которые запечатлели ее на мостках купальни в Сопоте с кудрявым братцем Конрадом или ее же в Йешкентальском лесу у памятника Гутенбергу, где они стоят вместе со школьной подругой Йенни и удочерившим подругу штудиенратом Брунисом, не говоря уж о многочисленных фотографиях с Харрасом, чистопородным псом, известным своими племенными достоинствами.
В бесконечных историях о том, как семья попала на лайнер, мать всегда говорила о восьмом месяце беременности. Наверное, восьмой и был. Так или иначе, ее поместили в родильное отделение. Оно находилось рядом с так называемой «оранжереей», откуда доносились стоны тяжелораненых. Во времена круизов СЧР «оранжерея», то есть своего рода зимний сад, была весьма любима отпускниками. Она располагалась под самым капитанским мостиком. Доктор Рихтер, старший офицер военно-медицинской службы во Втором учебном дивизионе подводников, стал теперь главным корабельным врачом, следовательно, ему подчинялись и «оранжерея», и родильное отделение. Каждый раз, рассказывая о корабле, мать говорила: «Там мы наконец-то согрелись. Молока нам сразу дали горячего, даже ложку меда туда положили...»
Судя по всему, в родильном отделении господствовали обычные порядки. С начала посадки эвакуируемых здесь родились четыре младенца, по словам матери — «сплошь мальчишки».
Говорят, на беду «Густлоффа» у него было слишком много капитанов. Вполне возможно. Но «Титаником» командовал всего один капитан, а он все равно затонул во время первого же плавания. Во всяком случае, как рассказывала мать, вскоре после посадки она решила размять ноги, поэтому поднялась «на следующий этаж», охрана почему-то не обратила на нее внимания, и мать очутилась возле капитанского мостика, где один морской волк жутко бранился с другим, у которого была эспаньолка...»
Первым морским волком был, видимо, капитан Фридрих Петерсен, который в мирное время работал на гражданском флоте, командовал несколькими пассажирскими судами, а после начала войны попал в английский плен как нарушитель блокады. По солидному возрасту он был признан непригодным к военной службе, поэтому его отправили в Германию, взяв письменное обязательство не занимать впредь капитанские должности на флоте. Так его на середине седьмого десятка и назначили «сухопутным капитаном» на плавучую казарму, которая стояла у пирса Оксхёфт.
А морским волком с эспаньолкой наверняка был корветтенкапитан Вильгельм Цан, которого всюду сопровождал пес Хассан. Бывший командир подлодки, не имевший ранее особенных успехов, осуществлял теперь военное командование транспортным судном, перегруженным беженцами. Кроме того, на помощь старому капитану, уже подзабывшему практические навыки судовождения, были призваны два молодых капитана, Кёлер и Веллер, которые имели хороший опыт плавания по Балтике. Их обоих взяли с торгового флота, поэтому морские офицеры, прежде всего Цан, относились к ним свысока: они столовались в другой кают-компании, разговоры с ними не клеились.
Таким образом, на капитанском мостике сталкивались противоречия, несмотря на острую необходимость консолидировать ответственность за корабль, назначение которого и без того было трудно определить: с одной стороны, это был военный транспорт, с другой — госпитальное судно с беженцами на борту. Серая камуфляжная окраска также не позволяла однозначно сказать о характере «Густлоффа» как возможной цели. В гавани он находился в относительной безопасности, если не считать воздушных налетов. Но пока запрограммированные споры между несколькими капитанами еще не разгорелись. И пока совсем другой капитан ничего еще не знал о вооруженном зенитками корабле, на борту которого находились дети и солдаты, матери и девушки вспомогательной службы ВМС.
До конца декабря С-13 стояла в доке на базе Краснознаменного Балтийского флота в Смольном. А когда лодку подготовили к боевому походу, проверив технику, заправив горючим, погрузив торпеды и провиант, и уже пора было выходить в море, то обнаружилось, что пропал командир.
Алкоголь и женщины помешали Александру Маринеско своевременно вернуться из увольнения на свою подлодку к началу большого наступления на Балтике и в Восточной Пруссии. По слухам, его выбила из колеи и довела до беспамятства понтикка, финская картофельная водка. Поиски в борделях, а также иных злачных местах, хорошо известных военным патрулям, результатов не дали; подлодка оставалась без командира.
Протрезвевший Маринеско объявился в Турку лишь 3 января. Его тут же забрали в НКВД, где принялись допрашивать, подозревая в шпионаже. Поскольку у него начисто отшибло память обо всех адресах, где он побывал во время затянувшегося увольнения на берег, Маринеско ничего не смог сказать в свое оправдание. Наконец его начальнику, капитану первого ранга Орлу, со ссылкой на последние указания товарища Сталина удалось добиться отсрочки трибунала. Ему не хватало опытных командиров, поэтому не хотелось ослаблять ударную силу своего боевого соединения. А после того как экипаж C-13 вступился за своего командира, прося за него о прощении, что в глазах НКВД выглядело бунтом, Орел приказал командиру подлодки, ненадежному только при увольнениях на берег, немедленно выйти в Ханко, откуда спустя неделю С-13 отправилась в боевой поход. Фарватер был расчищен ледоколом. Курс к балтийским берегам пролегал мимо острова Готланд.
Как уже говорилось, в пятидесятые годы был снят черно-белый фильм «Ночь над Готенхафеном». В нем участвовали такие звезды, как Бригитта Хорни и Соня Циман. Режиссером был американец немецкого происхождения Франк Висбар, который до этого снял фильм о Сталинграде, а в качестве консультанта пригласили Хайнца Шёна, специалиста по «Вильгельму Густлоффу». На Востоке фильм не был разрешен к показу, на Западе же он прошел с умеренным успехом и был так же забыт, как несчастный корабль, с той, однако, разницей, что сохранился в архиве.
Будучи в ту пору старшеклассником и проживая в Западном Берлине, я по настоянию школьной подруги матери тети Йенни — «моя подруга Тулла сообщила мне, что очень хотела бы, чтобы мы посмотрели этот фильм вместе», — исполнил это пожелание и был весьма разочарован. Сюжет оказался шаблонным. Как и во всех киновариантах «Титаника», экранизация гибели «Вильгельма Густлоффа» не обошлась без душещипательной, а под конец героической любовной мелодрамы, будто катастрофа заполненного людьми корабля недостаточно захватывающая тема, а многим тысячам смертей не хватает трагизма.
Любовный треугольник в военное лихолетье. Фильм «Ночь над Готенхафеном» начинается затянутой прелюдией, действие ее разворачивается в Берлине, Восточной Пруссии и иных местах; треугольник состоит из солдата с Восточного фронта, который оказывается обманутым супругом и после тяжелого ранения попадает на борт корабля; из неверной жены с грудным младенцем, которая ищет спасения на этом корабле и разрывается между двумя мужчинами, а также легкомысленного морского офицера, который одновременно является прелюбодеем, отцом ребенка и его спасителем. Хотя во время сеанса тетя Йенни несколько раз прослезилась, однако после фильма, пригласив меня в «Парижский бар»{24} на мою первую рюмку перно, она сказала: «Твоей матери фильм вряд ли бы понравился, тем более что там ни до катастрофы корабля, ни после не показано ни одних родов...» А потом добавила: «Вообще-то из таких ужасов нельзя делать фильмы».
Уверен, что у моей матери не было па борту возлюбленного, как не было и моего возможного отца. Вполне вероятно, поскольку это соответствовало и продолжает соответствовать ее натуре, она, даже будучи беременной на последнем сроке, привлекала к себе внимание мужчин, находившихся на корабле: она обладает своего рода внутренним магнетизмом, или, как сама она говорит, «есть во мне нечто эдакое». Так, сразу после поднятия якорей один из курсантов подводников — «бледный такой, прыщавый паренек» — вызвался проводить ее, беременную беженку, на верхнюю палубу. Ей не сиделось, на душе было как-то тревожно. Наверное, этот курсант был ровесником матери, лет семнадцати, от силы восемнадцати; он бережно провел ее под руку по скользкой, как стекло, обледеневшей солнечной палубе. Тут-то мать и подметила своим зорким взглядом, от которого никогда и ничего не скроешь, насколько заледенело все вокруг — шлюпобалки, блоки, крепления, принайтовленные по правому и левому борту спасательные шлюпки, тросы па талях.
Сколько раз я слышал от нее фразу: «Когда я все это увидала, стало мне не по себе». Бот и в Дампе, где она, худенькая, вся в черном, стояла окруженная пожилыми мужчинами и пыталась ввести моего сына Конрада в этот мирок людей, уцелевших после той катастрофы, я слышал ее слова: «Я тогда сразу поняла, что в случае чего из-за обледенения никого не спасут. Мне захотелось па берег. Закричала я как безумная. Только было уже поздно...»
В фильме, который я смотрел вместе с тетей Йенни в кинотеатре на Кантштрассе, ничего этого не было, ни сосулек на шлюпобалках, ни обледеневших трапов и поручней, ни даже льдин в гавани. А ведь не только у Хайнца Шёна, но и в книге трех английских авторов, Добсона, Миллера и Пейна, ясно говорится, что 30 января 1945 года было страшно холодно — 18 градусов мороза. Фарватер в Данцигской бухте пришлось расчищать ледоколами. Прогнозы предсказывали сильный шторм, ураганные порывы ветра.
Если я и задаюсь вопросом, что было бы, если бы мать все-таки сумела сойти с корабля, то у этих самих по себе бессмысленных предположений есть некоторая фактическая основа: когда четыре буксира вытащили «Вильгельма Густлоффа» из гавани Оксхёфт, среди Снежной мглы возник предназначенный для каботажного плавания пароход «Ревал», который двигался встречным курсом прямо на лайнер. Забитый беженцами из Тильзита и Кенигсберга, он шел от Пиллау, последнего порта в Восточной Пруссии. Поскольку внизу мест не хватало, то беженцы сгрудились и на верхней палубе. Позднее выяснилось, что многие замерзли насмерть, но так и продолжали стоять, как ледяные столбы.
Остановившийся «Вильгельм Густлофф» спустил забортные трапы и принял часть уцелевших беженцев, которые полагали, что на океанском лайнере они будут в большей безопасности; их кое-как разместили в душном тепле проходов.
А нельзя ли было матери воспользоваться спущенными трапами, чтобы проделать обратный путь? Ведь она всегда умела своевременно сделать резкий поворот. Возможность же представилась! Почему бы не перейти с обреченного корабля на «Ревал«? Тогда бы я, если бы она рискнула, несмотря на свой огромный живот, спуститься по трапу, родился бы в другом месте, не знаю где, но уж точно не 30 января.
И вот она опять, эта проклятая дата. История, точнее — история, с которой мы соприкасаемся, похожа на засоренный клозет. Промываешь его, промываешь, а дерьмо все равно всплывает наверх. Например, это треклятое тридцатое число. Как оно прилипло ко мне, какую отметину наложило. В свое время, будучи школьником или студентом, газетным редактором или отцом семейства, я всячески уклонялся от того, чтобы праздновать собственный день рождения — с приятелями, коллегами или в семейном кругу. Я всегда опасался, что на подобном празднике — пусть хотя бы в чьем-либо тосте — всплывет треклятое значение этого дня, хотя казалось, что сия нафаршированная до отказа многими смыслами дата тощает с годами, делается безобидной, становится обычным листом календаря среди прочих. Ведь мы, немцы, выдумали столько слов, чтобы справиться с прошлым: «искупление», «преодоление исторического наследия», «духовная работа скорби».
Однако потом обнаружилось, что 30 января вновь или все еще считается для кого-то в Сети государственным праздником, по случаю которого следует вывешивать флаги. Во всяком случае, мой сын попытался день захвата власти нацистами сделать зримой для всего мира красной датой календаря. В шверинском районе панельной застройки Гроссер Дреш, куда он в начале нового учебного года переехал к бабушке, он опять взялся вести свой сайт. Габи, моя бывшая супруга, не сумела воспрепятствовать уходу нашего сына от надоедливых материнских нравоучений с левым уклоном к источнику бабкиных откровений. Хуже того, она сняла с себя всяческую ответственность: «Конраду почти семнадцать, пора ему принимать собственные решения...»
Меня вообще не спросили. Они расстались, как было заявлено, «по обоюдному согласию». Таким образом, переезд из Мёльна к Шверинскому озеру прошел тихо. Даже смена школ не вызвала особых проблем «благодаря хорошей успеваемости», хотя я с трудом мог представить себе своего сына в затхлой атмосфере восточногерманской школы. «Все это предрассудки, — сказала Габи. — Просто Конни предпочитает тамошнюю более строгую дисциплину на уроках здешней разболтанности». Впрочем, ее мнение остается двояким: как педагог, выступающий за свободу личности и открытые дискуссии, она разочарована, однако как мать она вынуждена смириться с решением сына. Дескать, даже подружка Конни — по этому случаю я и узнал о существовании этой невзрачной ассистентки зубного врача — отнеслась к его решению с пониманием. Сама Рози остается в Ратцебурге, но намеревается навещать Конрада как можно чаще.
Сохранил ему верность и партнер по диалогу. Давид, этот выдуманный, а может, где-то действительно существующий оппонент либо просто не заметил переезда Конрада, либо не нашелся, что возразить. Во всяком случае, когда в чате моего сына вновь зашла речь о 30 января, Давид объявился вновь с прежними антифашистскими лозунгами. Остальные участники также выступали вполне обычным образом: одни с безоговорочной поддержкой, другие с тотальным отрицанием. Чат превратился в настоящий базар. Вскоре речь пошла не столько о назначении Вождя рейхсканцлером, сколько одновременно о дне рождения Вильгельма Густлоффа, ибо споры развернулись вокруг замечания Конни, согласно которому «Провидением было суждено», чтобы Мученик явился на свет именно 30 января как провозвестье будущего захвата власти.
Подобная эклектика выдавалась участникам дискуссии за перст судьбы. На что реальный или мнимый Давид разразился ехидной тирадой в адрес Голиафа, поверженного в Давосе: «Значит, Провидением было суждено и то, чтобы корабль, названный в честь твоего жалкого партфункционера, был потоплен именно в день его рождения и в годовщину гитлеровского путча; недаром же точно в ту минуту, когда родился Густлофф, то есть ровно в двадцать один шестнадцать, грохнули три торпеды, отправив на дно весь этот сброд...»
Так и шел этот диалог, словно роли были заранее отрепетированы. Однако я с каждым разом все больше сомневался в моем предположении, что Давид является фиктивным персонажем, высказывающим клишированные сентенции вроде: «На вас, немцах, навечно выжжено клеймо Аушвица как знак вашей вины...» Или: «Ты сам являешься свидетельством того, как зло продолжает давать ростки в ваших следующих поколениях...» Встречались фразы, в которых Давид говорил о себе во множественном числе: «Нашим уделом остаются вечная скорбь и вечный укор»; «Мы, евреи, ничего не забудем!». Вильгельм не скупился в ответ на расистские штампы с их «засильем мирового еврейства» и особенно «сионистскими происками Уолл-стрит».
Бой шел жестокий. Но иногда противники словно изменяли своим персонажам, тогда мой сын в роли Вильгельма расточал похвалы ударной силе израильской армии, а Давид, напротив, осуждал строительство еврейских поселений на палестинской земле как «территориальную агрессию». Случалось, что оба вдруг переходили к весьма компетентному обсуждению чемпионатов по настольному теннису. Тогда их индивидуальные интонации, их реплики, порой довольно острые, порой насмешливо-приятельские, говорили о том, что в виртуальном пространстве встретились два молодых человека, которые при всей демонстративной враждебности могли бы стать друзьями. Например, Давид мог пошутить: «Привет, нацистская скотина! Еврейская свинья, которую ты хотел бы обречь на заклание, хочет посоветовать тебе, что подать к столу, чтобы отметить дату захвата власти. Поешь вчерашнего горохового супа, раз уж ты вечно вчерашний...» А Вильгельм, вторя ему, прощался после разговора: «Ладно, довольно на сегодня еврейской кровушки. В следующий раз я сам предложу тебе кулинарный рецепт, кошерную подливу хорошего коричневого цвета, а теперь — покедова!»
В остальном же по случаю 30 января они обменялись вполне традиционными посланиями. Лишь одну новую информацию сообщил Конни своему приятелю-противнику Давиду: «Знай, что на всех палубах гибнущего корабля звучала последняя речь нашего любимого Вождя».
Действительно, так оно и было. Повсюду на «Густлоффе», где имелись репродукторы, радио Великой Германии транслировало обращение Гитлера к своему народу. Даже в родильном отделении, где в это время мать по совету медсестры отдыхала на походной койке, слышался этот голос, который не спутаешь ни с чьим другим: «Сегодня, ровно двенадцать лет назад, 30 января 1933 года, этот поистине исторический день Провидение вверило в мои руки судьбу немецкого народа...»
Потом Кох{25}, гауляйтер Восточной Пруссии, выступил с призывами держаться до конца. Затем последовала трагическая музыка. Но матери запомнилась только речь Вождя: «У меня мурашки побежали от страха, когда он заговорил о судьбе и прочих таких делах...» Иногда после короткой паузы она добавляла: «Это похоже было на речи, которые произносят на кладбище».
Но я забежал вперед. Радиотрансляция состоялась позднее. А пока лайнер идет по относительно спокойной Данцигской бухте, держа курс на мыс полуострова Хела.
30 января пришлось на четверг. Несмотря на длившийся несколько лет простой, двигатели работали нормально. Волнение на море, снежная метель. На всех внутренних палубах выдавался по талонам на питание суп с хлебом. Оба торпедолова, которые должны были сопровождать корабль до Хелы, не сумели справиться с высокой волной, поэтому им дали радиограммой разрешение вернуться назад. Радиограммой же пришло сообщение о конечной цели маршрута: будущие подводники второго учебного дивизиона должны были сойти на берег в Киле, то же самое относилось к девушкам из вспомогательной службы ВМС и раненым, которых, естественно, пришлось бы нести на берег, если они не могли идти сами; беженцев предполагалось доставить во Фленсбург. Метель не стихала. Обнаружились первые пассажиры, страдающие морской болезнью. Когда наконец на рейде Хелы появилась «Ханза», также переполненная беженцами, то предполагавшийся состав конвоя можно было считать укомплектованным, хотя и не хватало трех обещанных судов сопровождения. Однако,последовала команда отдать якоря.
Не буду перечислять всех причин, по которым забытый всеми, нет, вытесненный из памяти злосчастный лайнер, призрак которого неожиданно всплыл в Сети, отправился в дальнейшее плавание без «Ханзы», у которой отказали двигатели, и лишь с двумя судами сопровождения, причем одно из них было вскоре отозвано. Замечу лишь следующее: едва двигатели заработали снова, па капитанском мостике начались разногласия. Четыре капитана переругались. Петерсен и его первый офицер, также ранее служивший в торговом флоте, категорически возражали против повышения скорости сверх двенадцати морских миль в час. Обоснование: корабль слишком долго простоял у стенки, повышать скорость рискованно для двигателей. Цан, бывший командир подлодки, исходя из собственного опыта, опасался, что в таком случае противник сможет занять выгодную позицию для атаки, поэтому требовал увеличить скорость до пятнадцати узлов. Победил Петерсен. Тогда первый офицер при поддержке «ходовых капитанов» Кёлера и Веллера предложил в районе Риксхёфта выбрать дальнейший маршрут вдоль береговой кромки, по хотя и насыщенному минными полями, но зато неудобному для подводных лодок мелководью, однако Петерсен, па сей раз при поддержке Цана, предпочел чистое от мин глубоководье и в то же время отклонил совет всех остальных капитанов идти противолодочным зигзагом. Не оспаривался лишь прогноз погоды: сила ветра шесть-семь баллов, направление ветра вест-норд-вест с поворотом на вест, к вечеру ослабление ветра до пяти баллов. Штормовое волнение при ослабевающем ветре четыре балла, снегопад, видимость от одной до трех морских миль, мороз средней силы.
Обо всем этом — о непрекращающихся спорах на капитанском мостике, об отсутствии должного количества судов сопровождения, об обледенении верхней палубы, из-за которого даже не могли использоваться зенитки — мать ничего не знала. Она лишь запомнила, что после «речи Вождя» получила от медсестры родильного отделения Хельги пять сухарей и тарелку молочной рисовой каши с сахаром и корицей. Из соседней «оранжереи» доносились стоны тяжелораненых. К счастью, по радио передавали концерт популярных мелодий. Под них она и заснула. Ни намека на первые схватки. Мать считала, что идет восьмой месяц.
Не только «Густлофф» шел на расстоянии двенадцати миль от померанских берегов, советская подлодка C-13 следовала тем же курсом. Поначалу вместе с двумя другими подлодками Краснознаменного Балтийского флота она тщетно дожидалась кораблей, покидавших портовый город Мемель, за который шли бои, или же доставлявших подкрепление остаткам Четвертой армии. Несколько дней поиск не давал результатов. Вероятно, у притаившегося в засаде командира С-13 не шли из головы угроза трибунала и предстоящий очередной допрос в НКВД.
Узнав ранним утром 30 января из радиограммы, что Красная армия заняла порт Мемеля, он, не поставив в известность командование, приказал проложить новый курс. Пока «Густлофф» принимал у причальной стенки Оксхёфта последних беженцев — и среди них семью Покрифке, — подлодка C-13 с экипажем в сорок семь человек и десятью торпедами на борту направилась к померанским берегам.
Два судна в моем повествовании уже сходятся все ближе и ближе, однако до решающих событий дело еще не дошло, поэтому есть возможность коснуться рутинного времяпрепровождения в тюрьме кантона Граубюнден. В тот четверг, как и в прочие будние дни, арестанты сидели за ткацкими станками. К этому времени убийца Вильгельма Густлоффа, бывшего ландесгруппенляйтера НСДАП, осужденный на восемнадцать лет тюрьмы, отсидел из них уже девять. Ситуация на фронтах решительно изменилась, нападение со стороны Великого германского Рейха больше не грозило, поэтому его перевели обратно в тюрьму Зенхоф кантона Кур, где он счел возможным подать прошение о помиловании, которое, однако, на период наблюдаемых нами перемещений по Балтийскому морю было отклонено Верховным федеральным судом Швейцарии. Но не только Давид Франкфуртер — корабль, названный именем его жертвы, также не получил пощады.