Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

1

Как завороженный, руки безжизненно повисли вдоль туловища, Мильтон смотрел на виллу Фульвии — одинокую виллу на холме, постепенно снижающемся к городу Альба.

Сердце его не стучало, словно боялось выдать себя.

Вот четыре черешни — часть аллеи по ту сторону приоткрытой калитки, вот два бука, вымахавшие намного выше темной глянцевитой кровли. Стены все такие же белые, без пятен, без потеков, несмотря на лютые дожди последних дней.

«Когда я снова увижу ее? Пока идет война, это невозможно. Да и нежелательно. А вот кончится война — я в тот же день помчусь в Турин и разыщу ее. От меня до нее ровно столько, сколько до нашей победы».

Скользя по свежей грязи, к Мильтону подошел его товарищ.

— Чего ты свернул сюда? — спросил Иван. — Почему остановился? Куда ты смотришь? На тот дом? Что он тебе?

— Я не видел его с начала войны и больше не увижу, пока она не кончится. Потерпи пять минут, Иван.

— Одно дело терпеть, другое — на рожон лезть. Тут опасно. Патрули.

— Сюда они не поднимаются, боятся. Самое дальнее — до железной дороги доходят.

— Послушай меня, Мильтон, надо сматываться. Не люблю асфальт.

— Здесь и нет асфальта, — ответил Мильтон, который уже снова повернулся к вилле.

— А там что? — И Иван показал вниз, на отрезок дороги в неглубокой ложбине: асфальт во многих местах разбит, сплошные щербины. — Не люблю асфальт, — повторил Иван! — На проселке можешь заставить меня какую угодно глупость сделать, а асфальт не люблю, и все.

— Подожди меня пять минут, — спокойно сказал Мильтон и направился к вилле.

Иван, недовольно сопя, опустился на корточки и, положив автомат на колени, стал наблюдать за дорогой и тропинками на склоне. Но он успел бросить еще один взгляд вслед своему товарищу. «Как он идет? Сколько знаю его, ни разу не видел, чтобы он так шел. Будто у него спелые помидоры под ногами».

Мильтон был настоящим страшилищем: долговязый, тощий, сутулый. Кожа на лице грубая, бледная-бледная, но малейшая перемена света или настроения — и цвет лица менялся. В двадцать два года по краям рта уже лежали две резкие печальные складки, а лоб прочертили глубокие морщины от привычки вечно хмурить брови. Волосы были каштановые, однако месяцы дождей и пыль сделали свое дело, превратив Мильтона в бесцветного блондина. Хороши были только глаза — грустные и ироничные, жесткие и беспокойные, — которые оценила бы даже сверхравнодушная к нему девушка. У него были длинные худые ноги рысака, что делало шаг Мильтона широким, скорым и легким.

Калитка не скрипнула. Мильтон прошел по аллее до третьей черешни. Что за чудесные ягоды созрели тогда — весной сорок второго! Фульвия влезла на дерево — набрать черешни для него и для себя, для них двоих. Чтобы заесть швейцарский шоколад, запасы которого были у нее, казалось, неисчерпаемы. Она вскарабкалась наверх не хуже мальчишки, ей хотелось нарвать самых, как она говорила, знатных ягод, и она уселась на ветку, с виду не очень крепкую. Лукошко было уже полно, а Фульвия все сидела на дереве, на той же ветке. Ему пришло в голову, будто она медлит нарочно, чтобы он подошел ближе и посмотрел на нее снизу вверх. Вместо этого он отступил на несколько шагов, похолодев с головы до ног, губы у него дрожали. «Слезай. Хватит, слезай. Если ты сейчас же не спустишься, я не притронусь к ягодам. Спускайся, или я вывалю все лукошко за изгородь. Слезай, говорю. Не мучай меня».

Фульвия пронзительно рассмеялась, и из верхних ветвей последней черешни выпорхнула птица.

Легко ступая, он направился дальше, к дому, но, пройдя несколько шагов, остановился и вернулся к черешням. «Как я мог забыть?» — смущенно подумал он.

Это случилось здесь, напротив последней черешни. Фульвия перешла аллею и остановилась на газоне за деревьями. Легла на траву, а ведь на ней было белое платье, да и земля уже остыла. Подобрав косы, она подложила руки под голову и теперь смотрела на солнце. Но едва он вознамерился ступить на газон, она криком остановила его: «Стой где стоишь! Прислонись к дереву. Вот так». Потом, глядя на солнце, сказала: «Ты некрасивый». Мильтон согласился, это было видно по глазам, и она продолжала: «У тебя изумительные глазе, красивый рот, очень красивые руки, но в целом ты урод. — Она чуть повернула голову в его сторону. — А впрочем, не такой уж и урод. Как могут говорить, что ты урод? Это скажет только... только пустомеля. — И опять немного погодя, тихо, но так, чтобы он непременно услышал: — Hieme et aestate, prope et procul, usque dum vivam...{1}. О великий боже, дай мне увидеть в том белом облачке профиль человека, которому я это скажу! — Она вскинула на Мильтона глаза и спросила: — Как ты начнешь свое следующее письмо? Фульвия, наказание мое?» — Он покачал головой. Фульвия встревожилась. «Ты хочешь сказать, что следующего письма не будет?» — «Просто я начну его иначе. Насчет писем ты не беспокойся. Я все понимаю. Мы уже не можем без них. Я не могу не писать тебе, ты — не получать моих писем».

Письма были выдумкой Фульвии; когда будущий Мильтон впервые появился на вилле, она потребовала, чтобы он ей написал. Она позвала его перевести песню «Deep Purple»{2}. «По-моему, речь идет о заходящем солнце», — сказала она. Он перевел прямо с пластинки, переключив патефон на минимум оборотов. Фульвия дала ему сигарет и плитку швейцарского шоколада. Она проводила его до калитки. «Могу я увидеть тебя завтра утром в Альбе?» — спросил он. «Нет, ни в коем случае». — «Но ведь ты каждое утро бываешь в городе, — обиделся он. — И не возвращаешься домой, пока все кафе не обойдешь». — «Ни в коем случае. Город не наша с тобой стихия». — «А сюда я могу еще прийти?» — «Ты должен прийти». — «Когда?» — «Ровно через неделю». Мильтон почувствовал себя потерянным перед бесконечностью, непреодолимостью этого срока. Но она, как могла она с такой легкостью назначить этот немыслимый срок? «Значит, договорились — ровно через неделю. А до этого ты мне напишешь». — «Письмо?» — «Разумеется, письмо. Напиши его ночью». — «Хорошо, но какое письмо?» — «Письмо». Мильтон так и сделал и, когда он пришел во второй раз, Фульвия сказала ему, что он прекрасно пишет. «Ничего... особенного». — «А я тебе говорю, великолепно. Угадай, что я куплю в первую же поездку в Турин? Шкатулку для твоих писем. Я их буду хранить, и ни один человек никогда их не увидит. Разве что мои внучки, когда им будет столько лет, сколько мне сейчас». И он не нашелся, что сказать, подавленный страшным, ужасающим подозрением, что внучки Фульвии, возможно, не будут их общими внучками. «А следующее письмо как ты начнешь? — продолжала она. — Это начиналось: «Фульвия прелесть». Я правда прелестна?» — «Нет, ты не прелестна». — «Ах так?» — «Ты ослепительно прелестна». — «У тебя... у тебя... у тебя привычка выделять слова... Например, я как будто услышала слово «ослепительно» первый раз в жизни». — «Ничего странного, — объяснил он. — До тебя не было света, значит, не было и этого слова». — «Обманщик! — проворчала она через секунду. — Смотри, какое удивительно прекрасное солнце!» И она поднялась с травы и, добежав до конца аллеи, остановилась лицом к солнцу.

Сейчас его взгляд повторял тогдашний путь Фульвии, но, не достигнув еще конца аллеи, вернулся к началу пути — к последней черешне. Бедное дерево, как оно сдало, как постарело!

Он сбросил с себя оцепенение и, тяжело ступая, прошел к площадке перед портиком веранды. Гравий слипся от клейких листьев — листьев, скопившихся на земле за две осени его разлуки с Фульвией. С книгой она почти всегда устраивалась вон там, в передней части веранды, отрешенно сидя в соломенном кресле с красными подушками. Она читала «Зеленую шляпу», «Фрейлейн Эльзу», «Исчезнувшую Альбертину»... Для него было невыносимо видеть эти книги у нее в руках. Он поносил, он терпеть не мог Пруста, Шницлера, Майкла Арлена. Со временем, правда, Фульвия стала обходиться без этих книг: казалось, ей достаточно стихов и рассказов, которые он все время переводил специально для нее.

Первым был перевод «Evelyn Норе»{3}. «Это мне?» — спросила она. — «Только тебе». — «А почему мне?» — «Потому что... плохо, если тебе не нравятся такие стихи». — «Плохо для меня?» — «Нет, для меня». — «А что это?» — «Beautiful Evelyn Hope is dead./Sit and Watch by her side an hour»{4}. Потом на глазах у нее блестели слезы. Она рассыпалась в похвалах переводчику: «Неужели это ты перевел? Ведь ты настоящий бог. А что-нибудь веселое ты когда-нибудь переводишь?» — «Никогда». — «Почему?» — «Веселое мне как-то на глаза не попадается. Должно быть, избегает меня».

В следующий раз он принес ей рассказ По. «О чем он?» — «Of my love, of my lost love, of my lost love Morella»{5}. «Прочту сегодня ночью». — «Я переводил его две ночи». — «А когда же ты спишь?» — «Только не ночью, — ответил он. — Ни одна ночь не обходится без тревоги, а я член Национального общества ПВО». Она расхохоталась. «ПВО? Ты состоишь в обществе ПВО? Лучше бы ты мне этого не говорил. Вот потеха! Можно умереть со смеху. Доброволец ПВО, с желто-синей повязкой на рукаве!» — «С повязкой — да, а вот насчет того, что доброволец — дудки! Нас вызвали в федерацию{6} и записали, и, если не явишься по тревоге, завтра жди домой полицейских. Джорджо тоже записали». Но над Джорджо Фульвия не смеялась — наверно, больше не было настроения.

Это Джорджо Клеричи познакомил его с Фульвией — в спортзале, после баскетбольного матча. Они вышли из раздевалки и увидели ее в толпе расходившихся зрителей — жемчужину, спрятавшуюся в водорослях. «Это Фульвия, Шестнадцать лет. Трусишка бежала из Турина от бомбежек, хотя, если говорить честно, находила их забавными. Теперь обитает в наших краях, на холме, бывшая вилла нотариуса... и тэ дэ и тэ пэ. У Фульвии куча американских пластинок. Фульвия, этот парень знает английский как бог».

Лишь в последнюю секунду Фульвия подняла на Мильтона глаза, и в них было написано: этот парень может быть кем угодно, но только не богом.

Мильтон закрыл лицо ладонями и попытался представить глаза Фульвии. Через некоторое время он опустил руки и вздохнул, измученный напряжением и страхом, что не сможет вспомнить, какие у нее глаза. Они были карие, с золотистыми блестками.

Он повернул голову и выше, на склоне холма, увидел Ивана: все так же пригнувшись, тот внимательно оглядывал пологий коварный склон. Мильтон вошел на веранду. «Фульвия, Фульвия, любовь моя! — На пороге ее дома ему казалось, что впервые за столько месяцев он не говорит этих слов в пустоту. — Я тот же, что и прежде, Фульвия. Чего только со мной не было, где меня только не носило... Я убегал и преследовал. Я, как никогда, ощущал себя живым и прощался с жизнью. Я смеялся, и я плакал. Я убил одного человека — у меня не было другого выхода. На моих глазах хладнокровно убили многих. Но я тот же, что и прежде».

Он услышал приближающиеся шаги на дорожке за домом. Сорвал было с плеча американский карабин, но подозрительно тяжелая поступь оказалась поступью женщины.

2

Сторожиха выглянула из-за угла.

— Партизан! Что вам нужно? Кого вы ищете? Но это ведь вы...

— Да, это я, — сказал Мильтон без улыбки, удрученный тем, как она постарела: тело высохло, лицо осунулось, волосы стали совсем белыми.

— Друг синьорины, — сказала женщина, покидая убежище за углом. — Один из друзей. Фульвии нет, она вернулась в Турин.

— Я знаю.

— Она уехала больше года назад, когда вы, парни, затеяли эту вашу войну.

— Я знаю. И с тех пор у вас не было известий?

— О Фульвии? Старуха покачала головой. — Она обещала, что напишет, да так и не прислала ни одного письма. Но я все равно жду и когда-нибудь дождусь.

«Эта женщина, — думал Мильтон, тупо глядя на нее, — эта старая деревенская женщина получит письмо от Фульвии. С рассказом о ее жизни, словами привета и подписью.

Она подписывалась так:

ФФу лль
вви яя

— Может быть, правда, не для всех, а только для него.

— Наверно, она послала письмо, да оно не дошло. — Старуха опустила глаза. — Фульвия хорошая. Горячая, капризная, может, но очень хорошая.

— Да.

— И красивая, очень красивая.

Мильтон не ответил — только оттопырил нижнюю губу. Это была обычная его реакция на боль, защитная реакция: красота Фульвии всегда отзывалась в нем щемящей болью.

Женщина как-то странно посмотрела на него и сказала:

— А ведь ей и восемнадцати-то еще нет. Тогда только-только шестнадцать исполнилось.

— Прошу вас, впустите меня в дом. — Против воли Мильтона, голос его звучал резко, гортанно. — Вы не представляете, как это... важно для меня.

— Ну конечно, — ответила она, ломая пальцы.

— Я посмотрю только нашу комнату. — Он попытался говорить мягче, но тщетно. — Я отниму у вас две минуты, не больше.

— Ну конечно.

Она откроет ему изнутри, для этого ей придется обойти вокруг дома, пусть он потерпит.

— Заодно сыну садовника скажу, чтобы посторожил во дворе.

— С той стороны, если можно. С этой наблюдает мой товарищ.

— Я думала, вы один, — сказала женщина, снова забеспокоившись.

— Считайте, что так и есть.

Женщина скрылась за углом, и Мильтон вернулся на площадку перед верандой. Он хлопнул в ладоши, чтобы привлечь внимание Ивана, и поднял руку с растопыренными пальцами. Пять минут, пусть подождет пять минут. Потом взглянул на небо, прибавляя важную деталь к будущему воспоминанию об этом волшебном дне. По серому простору, курсом на запад, скользила флотилия темных туч, тараня редкие белые облачка, которые тут же разваливались на куски. Налетел порыв ветра, встряхнувший деревья, — и по гравию зазвенели капли.

Теперь сердце Мильтона стучало, губы пересохли. Ему казалось, что он слышит патефон, что за дверью заводят «Over the Rainbow»{7}. Эта пластинка — его первый подарок Фульвии. Купив пластинку, он три дня сидел без курева. Мать выдавала ему по лире в день (отец Мильтона умер), этих денег хватало только на сигареты. В тот день, когда он принес Фульвии пластинку, они заводили ее двадцать восемь раз. «Тебе нравится?» — спросил он, сжимаясь, мрачный от нетерпения, потому что ему хотелось спросить: «Ты любишь эту пластинку?» — «Ты же видишь, я ее опять ставлю», — ответила она. И еще: «Мне безумно нравится. Когда она кончается, такое чувство, будто что-то действительно оборвалось». Прошло несколько недель, и он вернулся к той же теме: «Фульвия, у тебя есть любимая песня?» — «Трудно сказать. Есть три-четыре песни, которые я люблю». — Разве не...?» — «Возможно, а впрочем, нет! Она очень милая, до смерти мне нравится, но не больше трех-четырех других».

Сторожиха уже подходила к двери, под ее ногами паркет скрипел как-то неестественно, со злобным скрежетом. «Будто недовольный, что его разбудили», — подумал Мильтон. Он поспешил к веранде и принялся счищать о край ступеньки налипшую на подошвах грязь. Он услышал, как женщина щелкнула выключателем и повернула ключ. Он все еще вытирал ноги.

Дверь приоткрылась.

— Проходите, проходите так, только скорее.

— Но ведь паркет...

— Ах да, паркет, — трогательно вздохнула она. И уже не торопила его. — Дождь льет и льет, — причитала она, — и садовник говорит, будет лить еще и еще. В жизни не видала такого дождливого ноября. Вы, партизаны, все время под открытым небом. Где вы сушите одежду?

— На себе, — ответил Мильтон, все не решаясь переступить порог.

— Да будет вам, входите, входите так.

Женщина зажгла не всю люстру, а лишь одну лампочку. Неяркий свет падал на инкрустированный стол, и рядом, в тени, призрачно белели чехлы на креслах и на диване.

— Такое чувство, будто входишь в склеп, правда? Он засмеялся глупым смехом — так смеются, когда нужно скрыть очень серьезную мысль. Ведь не мог же он сказать ей, что для него это самое светлое место в мире, что здесь для него — жизнь, возвращение к жизни.

— Боюсь... — спокойно начала женщина.

Он не обращал на нее внимания, может быть, даже не слышал ее, он мысленно видел Фульвию, уютно устроившуюся в своем любимом углу дивана — голова слегка запрокинута, одна коса свесилась, атласная, тяжелая. И он снова видел себя в противоположном углу — он сидит, вытянув длинные худые ноги, и долго, часами говорит с ней, а она внимательно слушает, чуть дыша, и взгляд ее, как правило, блуждает неизвестно где. Фульвия. У нее всегда глаза были на мокром месте. И когда совсем уже невмочь становилось сдерживать слезы, тогда она, тряхнув головой, освобождалась, восставала. «Хватит! Замолчи. Ты заставляешь меня плакать. Ты для того только и говоришь, чтобы заставить меня плакать. Ты злой. Нарочно так говоришь, темы выбираешь только такие, чтобы довести меня до слез, тебе приятно смотреть, как я плачу. Нет, ты не злой. Ты грустный. Даже не грустный, а мрачный. Если бы ты тоже плакал... Ты грустный и некрасивый. А я не хочу быть грустной вроде тебя. Я красивая и веселая. Была красивая и веселая».

— Боюсь, — говорила сторожиха, — после войны Фульвия уже не вернется сюда.

— Вернется.

— Я бы рада была, но боюсь, что нет. Как только война кончится, ее отец продаст виллу. Он ее купил для Фульвии, чтобы она могла эвакуироваться. Он бы уже продал ее, сыщись в эти времена и в этих краях покупатели. Боюсь, мы больше не увидим Фульвию на этих холмах. Фульвия без ума от моря и столько раз рассказывала про Алассио, я сама слышала. Вы никогда не были в Алассио?

Он никогда там не был, он слышать не хотел об этом месте, он вдруг возненавидел его — дай бог, чтобы война не оставила там камня на камне, и тогда Фульвия не только не сможет вернуться туда, но и думать о том забудет.

— У родителей Фульвии дом в Алассио. Когда у нее кошки на душе скребли или скучно было, она всегда говорила про море и про Алассио.

— Уверяю вас, она вернется.

Он подошел к столику у дальней стены, рядом с камином. Слегка наклонился и пальцем нарисовал на пыльной поверхности патефон Фульвии. «Over the Rainbow», «Deep Purple», «Covering the Waterfront»{8}, сонаты для фортепьяно и «Over the Rainbow», «Over the Rainbow», «Over the Rainbow».

— Ух и поработал этот патефон! — сказала женщина, укоризненно грозя пальцем в пустоту.

— Да.

— Здесь так много танцевали — больше некуда. А ведь танцы были запрещены, даже дома. Помните, сколько раз я входила и умоляла вас быть осторожней? На улице все было слышно, аж до середины холма.

— Помню.

— А вы не танцевали. Или я ошибаюсь?

Да, он не танцевал. Никогда не пробовал, даже и не пытался научиться. Он смотрел, как танцуют другие, Фульвия и ее партнер, менял пластинки и заводил патефон. Одним словом, был механиком. Прозвище пошло от Фульвии. «Шевелись, механик! Да здравствует механик!» В ее голосе было что-то неприятное, но Мильтон готов был слушать только ее — пусть заглушит все человеческие голоса, все звуки природы. Фульвия часто танцевала с Джордже Клеричи, они выдерживали по пять-шесть пластинок подряд, размыкая руки лишь в недолгих паузах. Джордже был самым красивым парнем в Альбе, да и самым богатым, и, разумеется, лучше всех одевался. Ни одна девушка из Альбы не подходила Джордже Клеричи. Но вот из Турина приехала Фульвия — и получилась прекрасная пара. Он был золотистого оттенка блондином, она жгучей брюнеткой. Фульвия была в восторге от Джорджо как от партнера. «Не dances divinely»{9}, — заявляла она, а Джорджо говорил о ней: «Она... она неописуема», и, обернувшись к Мильтону, добавлял: «Даже тебе, с твоим удивительным красноречием, не описать...» Мильтон улыбался в ответ, молча, спокойно, уверенно, почти с состраданием. Они никогда не разговаривали, танцуя.

Пусть Джордже танцует с Фульвией, пусть делает то немногое, что ему по силам, что ему дано. Лишь однажды Мильтон рассердился, в тот раз, когда Фульвия забыла отделить от танцевальных пластинок «Over the Rainbow». Он сказал ей об этом, и она покорно потупила глаза и согласилась: «Ты прав».

Но как-то они были вдвоем, Фульвия сама завела патефон и поставила «Over the Rainbow». «Потанцуй со мной». Он ответил, может быть, крикнул: нет! «Ты должен научиться, обязательно. Со мной, для меня. Ну, смелее». — «Я не хочу учиться... с тобой». Но она уже взяла его за руку, сдвинула с места, начала танцевать. «Нет! — упирался Мильтон, однако был до того смущен, что даже не пытался освободиться. — Тем более не под эту песню!» Но она не отпускала его, и он изо всех сил старался не наступать ей на ноги и не наваливаться на нее. «Ты должен, — сказала она. — Я так хочу. Я хочу танцевать с тобой, понимаешь? Мне надоело танцевать с молчунами. Я больше не могу не танцевать с тобой». Потом неожиданно, когда Мильтон уже готов был покориться, она остановилась, с силой оттолкнув его от себя. «Ну тебя к черту! — сказала она, возвращаясь на диван. — Ты бегемот, тощий бегемот». Но через секунду он почувствовал, как Фульвия тронула его за плечо, ощутил на затылке ее дыхание. «Право же, ты должен держаться прямее, не забывать об этом. Ты слишком сутулый. Да расправь же плечи. Помни о них, понимаешь? А теперь сядем — и говори со мной».

Мильтон подошел к книжному шкафу, поблескивающему стеклами. Он уже заметил, что шкаф почти пуст — в нем от силы десяток забытых, брошенных книг. Он наклонился к полкам, но тут же снова выпрямился, как будто его ударили снизу. Он был бледен, ему не хватало воздуха. Среди нескольких оставленных книг он увидел «Тэсс из рода д`Эрбервиллей», свой подарок Фульвии, стоивший ему полумесячного бюджета.

— Кто выбирал, какие из книг увезти, а какие оставить? Фульвия?

— Она.

— Неужели она?

— А кто же еще? — удивилась сторожиха. — Она одна их и читала. Но главное для нее был патефон с пластинками. Книги, как видите, она оставила, а пластинки подчистую забрала.

В дверях появилась голова Ивана — лицо круглое, бледное, как луна.

— Что там? — спросил Мильтон. — Кто-нибудь поднимается?

— Нет, но все равно пошли. Пора.

— Еще две минуты.

Вздохнув, с недовольной миной Иван исчез.

— Вы уж извините. Больше я вас не потревожу, больше не появлюсь здесь до конца войны.

Женщина развела руками:

— Что вы! Главное, не случилось бы чего. Я вас хорошо помню. Видели, ведь я сразу вас узнала. Хочу сказать... мне нравилось, когда вы приходили к синьорине. Именно вы. Не то что другие. Не то что синьорино Клеричи, по правде говоря. Кстати, куда девался синьорино Клеричи? Он тоже партизан?

— Да, мы вместе. Вернее, все время были вместе, а недавно меня перевели в другой отряд. Но почему вы говорите, что предпочитали меня Джорджо? Я имею в виду как гостя.

Она помедлила, махнула рукой, не то отказываясь от своих слов, не то призывая Мильтона не придавать им значения, но Мильтон настаивал:

— Говорите, говорите. — И нервы его были натянуты до предела.

— А вы не расскажете синьорино Клеричи, когда его увидите?

— Зачем же?

— Синьорино Клеричи, — пожаловалась она, — заставил меня поволноваться. Я даже рассердилась. Я вам это говорю, потому что вас уважаю, вы юноша серьезный, по лицу видно, поверьте, я в жизни не встречала молодого человека с таким серьезным лицом. Вы меня понимаете. С меня какой спрос, я сторожиха на вилле, только и всего-то, но госпожа, мама Фульвии, просила меня, хотела, чтобы я была...

— За хозяйку, — подсказал Мильтон.

— Вот-вот, если это не слишком громко сказано. И я должна была смотреть, что делается вокруг синьорины. Вы меня понимаете. За вас я была спокойна, еще как спокойна. Вы вдвоем все время разговаривали. Или, вернее, вы говорили, а Фульвия слушала. Разве не так?

— Так. Так оно и было.

— А вот за Джорджо Клеричи...

У него пересохло во рту.

— Да, — выдавил он.

— Последним летом, я хочу сказать, летом сорок третьего, вы, кажется, были в армии.

— Да.

— В последнее время он больно часто заявляться стал и почитай что всегда ночью. Честно говоря, мне эти ночные приезды были не по душе. Он приезжал на казенной машине. Помните машину, которая вечно стояла перед мэрией? Ну, такую красивую, черную, с этим, как его, газогенератором?

— Да.

Женщина покачала головой.

— Ни разу не слыхала, чтобы они разговаривали. Я подслушивала, мне ни капельки не стыдно, такая моя работа. Но они молчали, будто их вовсе нет. И у меня душа была не на месте. Только не говорите вашему другу, прошу вас. Они стали задерживаться допоздна, каждый раз все дольше и дольше. Если бы они еще оставались здесь, под черешнями, я бы не так боялась. Но они взяли за моду прогуливаться. Стали уходить отсюда.

— Куда? Куда уходить?

— Когда как. Но чаще к речке. В ту сторону, где речка.

— Понимаю.

— Я, конечно, их ждала, но они с каждым разом все позднее приходили.

— В котором часу?

— Случалось, и в полночь. Мне бы поговорить с Фульвией...

Мильтон яростно замотал головой.

— Да-да, мне бы поговорить с ней, — сказала женщина, — а духу-то и не хватило. Я перед ней робела, хотя она мне в дочки годится. А как-то вечером, вернее ночью, она вернулась одна. Я так и не узнала, почему Джордже ее не проводил. Было очень поздно, за полночь. На всем холме ни одна цикада уже не пела, я помню.

— Мильтон! — позвал снаружи Иван.

Он даже не обернулся, только дрогнули мускулы на скулах.

— А дальше?

— Что дальше? — спросила женщина.

— Фульвия и... он?

— Джордже на вилле больше не показывался. Но она уходила. Они назначали свидания. Он ждал шагов за пятьдесят, прижавшись к изгороди, чтобы его видно не было. Но я стояла наверху и видела, его выдавали светлые волосы. В те ночи лунища была яркая-преяркая.

— И долго это продолжалось?

— Аж до прошлого сентября. А потом началось светопреставление — перемирие, немцы. Потом Фульвия уехала отсюда с отцом. И слава богу, при всей моей любви к ней. Я была как на иголках. Я не говорю, что на их совести дурной поступок...

Вот он, полюбуйтесь, дрожит в своей форме цвета хаки, трясется как осиновый лист, карабин танцует за плечом, лицо серое, рот полуоткрыт, язык распух и прилип к гортани.

Мильтон притворно закашлялся, чтобы выиграть время и обрести дар речи.

— Скажите, когда точно Фульвия уехала?

— Двенадцатого сентября. Ее отец понял, что жить в таких местах станет куда опаснее, чем в большом городе.

— Двенадцатого сентября, — эхом откликнулся Мильтон. А он, где он сам был двенадцатого сентября сорок третьего года? Он вспомнил не сразу, с трудом. В Ливорно. Сидел, запершись в кабинке вокзальной уборной, голодный — три дня ничего не ел, одежда с чужого плеча — чем добрые люди поделились, то и напялил на себя. Уже почти теряя сознание от голода и невыносимой вони, он выглянул за дверь и увидел машиниста, застегивающего ширинку. «Откуда едешь, солдат?» — шепотом спросил тот. «Из Рима». — «А где твой дом?» — «В Пьемонте». — «Турин?» — «Рядом». — «Ну что ж, могу подбросить до Генуи. Отправление через полчаса, но лучше спрятать тебя сразу в тендере. Будешь потом похож на трубочиста, не боишься?»

— Мильтон! — снова позвал Иван, правда, уже не так настойчиво, но женщина вздрогнула, испугавшись.

— Знаете, вам, наверно, лучше уйти. А то я начинаю бояться.

Мильтон повернулся и пошел к двери. Мысль о том, что надо вежливо попрощаться с женщиной, давила непосильным бременем. Он зажмурился и сказал:

— Вы были очень любезны. И вы смелая женщина. Спасибо за все.

— Да не за что. Хоть вы и напугали меня своим ружьем, я рада, что вы пришли.

Мильтон в последний раз окинул взглядом комнату Фульвии. Он вошел в нее, веря, что это воодушевит его, придаст сил, а теперь покидал ее опустошенный, убитый.

— Большое спасибо. За все. Можете закрывать.

— У вас очень опасное дело, правда? — спросила женщина.

— Нет, не очень, — ответил он, поправляя карабин за плечом. — До сих пор нам везло, очень везло.

— Дай бог, чтобы так было до конца. И... это точно, что победите вы?

— Точно, — ответил он, бледный как смерть, и бросился мимо Ивана бегом по аллее.

3

Они вернулись в Треизо около шести. Дорога дымилась у них под ногами, и последние проблески дня, казалось, скопились в клубах серого тумана, прижатых дождем к склонам холмов.

Тем не менее часовой узнал их издалека и, окликнув по именам, вынырнул навстречу из-под шлагбаума, у которого стоял на посту. Это был подросток лет пятнадцати, не больше, толстый, серьезный, ростом чуть повыше своей винтовки, звали его Джилера.

Вот они и дома. На колокольне пробило шесть, Мильтону звук колокола показался необычным. Вот они и дома. Из-за пронизывающей сырости, висевшей в воздухе как никогда, смердели деревенские хлевы, воловий навоз растекался по дороге желтыми ручьями. Вот они и дома. Мильтон вышагивал метрах в тридцати впереди Ивана, высокий, стремительный, Иван же едва не падал от усталости.

— Ну, что интересного в Альбе? — спросил Джилера.

Не отвечая, Мильтон прошел мимо — к центру поселка, к школе, даже прибавил шагу, спеша поскорее увидеть Лео, командира отряда.

— Джилера, не знаешь, что нынче на ужин? — задыхаясь, справился Иван.

— Как не знать, я уж спрашивал. Мясо да несколько орехов. Хлеб вчерашний.

Иван перешел на другую сторону дороги и, обессиленный, опустился на бревно возле важни. Качая головой, он терся затылком о стену, и побелка, осыпаясь, ложилась перхотью ему на волосы.

— Что с тобой, Иван, чего это ты так пыхтишь?

— А ты походи с Мильтоном, — ответил Иван. — Мильтон на ходу кого хочешь доконает. На обратном пути мы давали сто километров в час.

Паренек оживился.

— За вами гнались?

— Какое там! Если бы в этом дело. Мы бы так не нажимали, будь спокоен.

— А что ж случилось?

— А то, что отстань от меня.

Он не мог объяснить, почему они так бежали, не сказав о чудном, сумасшедшем поведении Мильтона. Но расскажи он это Джилере, пойдет треп по всему отряду, о чем неминуемо узнает Мильтон, и уж тогда он поговорит по душам не с кем-нибудь, а с ним, Иваном. Надо признать, что Иван уважал и побаивался лишь немногих студентов, но Мильтон входил в число этих немногих.

— Что ты сказал? — недоверчиво переспросил Джилера.

— Чтоб ты от меня отвязался.

Обиженный Джилера вернулся на пост, а Иван закурил английскую сигарету. Он ожидал приступа кашля, от которого скорчится в три погибели, но затяжка прошла как по маслу. «Фашистский потрох! — мысленно выругался он. — Какая муха его укусила? Вылетел пулей с той виллы и пулей несся всю дорогу. И я за ним — в боку режет, сам ни черта не понимаю и бросить его на произвол судьбы не решаюсь. Надо было бросить и возвращаться себе потихоньку, тогда б в боку не резало».

Опершись о шлагбаум, Джилера сердито смотрел на Ивана, притопывая ногой.

Иван повернулся в другую сторону. «Какая муха его укусила? По мне, он просто спятил или что-то в этом роде. А ведь всегда был спокойным парнем, да что там спокойным — хладнокровным. Я свидетель. Он не терял головы, даже когда ее терял Лео. Парень что надо. Но ведь он тоже студент, а все студенты малость тронутые. У нас, простых, характер поровнее будет».

Всколыхнув воздух, на землю упали крупные редкие капли.

— Опять дождь, — громко сказал Иван. Джилера не отозвался.

— Так и грибом стать недолго, — продолжал Иван. — Ей-богу, на мне уже плесень растет.

Джилера пожал плечами и вернулся к своим обязанностям часового, наблюдающего за дорогой.

Иван снова погрузился в размышления, торопливо затягиваясь, спеша докурить сигарету, пока она не размокла между пальцами. «Непонятно, какая муха его укусила, что он увидел или услышал в этом богатом доме? Откуда мне знать, чего ему наговорила эта тетка? — Он бросил окурок и сердито, неистово почесал в затылке. — Старая ведьма! Чего она ему наплела? Могла бы потерпеть, и без нее тошно. И чего она ему наговорила? Похоже, тут дело в девке, и дураку понятно. Ну и ну! — И Иван презрительно засмеялся в душе. — Нечего сказать, самое время потерять голову из-за девки! Вот уж не ожидал от такого партизана, как Мильтон. Девушки! Сегодня! Смешно. Бедные девушки, сейчас не до них. Одно понятно: у него со старухой разговор был про что-то касательно прежней жизни, а трогать такие вещи скорее мука, чем радость. Партизанская доля — она не сахар, чуть что — и нервы не выдерживают. Все прежнее лучше на потом оставить. На потом!»

— Ветер, — возвестил Джилера спокойно, уже не дуясь.

— Ага, — сказал Иван с благодарностью в голосе и съежился, обхватив себя за плечи.

Ветер дул со стороны Альбы, торовато, напруженно, низом.

«Дальше еще хуже, — думал Иван, — заминированный мост перед Сан-Рокко. Долго ли было человеку полезть на него, когда человек не в себе был. А что мост заминирован, про то даже деревья и камни знали». Немного не доходя до поселка, Иван отстал от Мильтона метров на сто и потерял его из виду: тот скрылся за взгорком. Про мост Ивана осенило по чистой случайности, и тогда, несмотря на дикую резь в боку, Иван рванулся вверх по склону и, взбежав на пригорок, увидел Мильтона, спускавшегося к мосту, неотвратимо и слепо, как робот. До моста оставалось каких-нибудь двадцать метров. Он крикнул: «Мильтон!», но тот не обернулся. Он заорал во всю глотку, и на этот раз его крик, усиленный бесконечным отчаянием и сложенными рупором ладонями, наверняка был слышен на вершине соседнего холма. Мильтон резко остановился, как будто в спину его ударила пуля. Медленно обернулся. Стоя на пригорке, Иван несколько раз показал рукой на мост, потом повертел пальцем около виска. Мост заминирован, что он, спятил? Мильтон наконец понимающе кивнул, спустился под мост и перешел речушку по камням. И в благодарность подождал его потом? Еще чего, как вышел на тот берег, так сразу и попер своими шажищами, у Ивана аж руки зачесались пустить ему вслед очередь.

Иван поднялся с бревна и, ощупав брюки на заду, установил, что их не отряхивать — выжимать впору. Он прислушался, что делается в деревне, и удивился.

— Будто вымерли все. Джилера, а где наши?

— Почти все на реке. — У парня опять был недовольный голос. — Говорят, это ж видеть надо, как река поднялась.

— Ерунда, — сказал Иван. — Мы с Мильтоном видали два часа назад, в Альбе. Да, поднялась, но покамест ничего особенного.

— Может, в этих местах река поуже будет, вот и кажется, что она поднялась выше.

— Ты пойми, — объяснил Иван, — ты не думай, будто я не хочу, чтобы она поднялась. Да пусть она хоть из берегов выйдет. По крайней мере с той стороны к нам никто не сунется.

Послышались стремительные шаги: это вернулся Мильтон. Порыв ветра обрушился на него, остановившегося наверху в своей мокрой форме. Он спросил про Лео, которого не нашел в штабе.

— После обеда все время был там, — ответил Джилера. — Почем я знаю. Может, он к доктору пошел Лондон слушать. Да-да, попробуй у доктора поглядеть.

По дороге, высчитав, когда начало передачи и сколько она продолжается, Мильтон решил, что от врача Лео уже ушел.

Так оно и было: Лео только что вернулся в штаб, зажег ацетиленовую лампу и регулировал пламя.

Он стоял за кафедрой — единственным предметом обстановки, оставшимся на прежнем месте: парты штабелями громоздились по углам.

Войдя, Мильтон остался у порога, в тени.

— Лео, отпусти меня завтра. Всего на полдня.

— Куда ты собрался?

— В Манго.

Лео быстрым движением прибавил света. Теперь их тени — от пояса и выше — оказались на потолке.

— В Манго? Что, соскучился по старому отряду? Постой, уж не надумал ли ты бросить меня одного с этой армией малолеток?

— Не беспокойся, Лео. Я же говорил: могу дать расписку, что кончу войну вместе с тобой. Так оно и будет. В Манго у меня небольшое дело: нужно поговорить с одним человеком.

— Я его знаю?

— Это Джордже. Джордже Клеричи.

— А... Вы ведь с Джордже большие друзья.

— Мы выросли вместе, — сказал Мильтон сквозь зубы. — Отпускаешь? Я вернусь в полдень.

— Возвращайся хоть вечером. Завтра они дадут нам поскучать. Думаю, они дадут нам поскучать еще некоторое время. А если и нападут, то на красных. Всем сестрам по серьгам. В последний раз нам досталось.

— Я вернусь в полдень, — упрямо повторил Мильтон, собираясь идти.

— Минутку. А про Альбу ты мне ничего не расскажешь?

— А что я видел? — ответил Мильтон, топчась у двери. — Всего-навсего один патруль на бульварном кольце.

— Где именно?

— Недалеко от епископского сада.

— Так, — произнес Лео. Белки его глаз сверкали при ярком ацетиленовом свете. — Так. А в какую сторону они шли? К новой площади или к электростанции?

— К электростанции.

— Так, — с горечью повторил Лео. — Это не занудство, Мильтон, а чистой воды мазохизм. Я ведь без ума от твоего города. Для моего отряда это главный город Италии, так что... Да, с твоего позволения, я втюрился в твою Альбу, я без ума от нее и хочу знать, хочу, черт возьми, знать, где, когда и как я ее... Что это с тобой? Невралгия?

— Какая невралгия! — взорвался Мильтон, все еще оглушенный, с перекошенным от боли лицом.

— У тебя было такое лицо! Многие из наших маются зубами. Должно быть, сырость виновата. Значит, патруль? А что еще? Видел новый дот возле Порта-Кераска?

А Мильтон думал: «Я больше не могу. Если он не отстанет от меня со своими вопросами, я... я за себя не ручаюсь! А ведь это Лео. Лео! Что же говорить о других? Все, больше мне ни до чего нет дела. Ни до чего, кроме правды о Фульвии.

— Дот, Мильтон.

— Я его видел, — вздохнул он.

— Тогда рассказывай.

— По-моему, он сделан на совесть. Оттуда простреливается не только дорога, но и поле, и берег реки. Тот, где лесопилка и теннисный корт, понимаешь?

На этом корте Фульвия играла с Джорджо. В белом, они казались ангелами на фоне красной площадки, которую по настоянию Джорджо с особым тщанием укатывали и поливали перед их игрой.

Мильтон сидел на скамейке, Фульвия велела ему судить, но он каждую секунду забывал или путал счет. Он сидел в неудобной позе, непрерывно двигая длинными ногами, кулаки сжаты в карманах, чтобы брюки не так облегали плоские бедра, денег нет, а то он купил бы чего-нибудь прохладительного, дабы выглядеть солиднее, потягивая напиток, в запасе одна-единственная сигарета, которую нужно беречь сколько хватит терпения, в одном из карманов — листок с переводом стихотворения Йейтса.

«When you are old and gray and full of sleep...»{10}

— Ты не заболел? — с беспокойством допытывался терпеливый, как всегда, Лео. — Я спрашиваю, играл ли ты когда-нибудь в теннис?

— Нет, нет, — очнулся он. — Слишком дорогое удовольствие. Я чувствовал, что теннис — моя игра. Но это слишком дорого. Одна ракетка сколько стоит, меня бы совесть замучила. Вот я и выбрал баскетбол.

— Великолепная игра, — сказал Лео. — Истинно англосаксонская. Мильтон, тебе никогда не приходило в голову, что, если человек играет в баскетбол, он не может стать фашистом?

— Пожалуй. Это ты верно заметил.

— А ты хорошо играл?

— Я?.. Прилично.

Теперь Лео был доволен. Мильтон отступил к двери, повторяя, что вернется к обеду.

— Возвращайся хоть вечером, — сказал Лео. — Да, может, тебе интересно: сегодня мне стукнуло тридцать.

— Это рекорд.

— Хочешь сказать, что, если завтра я вдруг окочурюсь, я окочурюсь постыдно древним стариком?

— Это настоящий рекорд. А посему никаких пожеланий, только поздравления.

Ветер немного стих. Деревья больше не скрипели, с них не капало, чуть подрагивали листья, мелодия их звучала непереносимо тоскливо…

Somewhere over the rainbow,
skies are blue,
And the dreams that you dare
to dream really do come true.{11}

На околице испуганно пролаяла собака. Быстро темнело, но над гребнями держалась полоска серебристого света — не то кромка неба, не то свечение самих холмов.

Мильтон повернулся лицом к холмам между Треизо и Манго — своему завтрашнему маршруту. Взгляд его приковало большое одинокое дерево с кроной, похожей на опрокинутый купол, как бы оттиснутый на фоне серебристой полоски, которая быстро ржавела. «Если все это правда, одиночество того дерева — пустяки по сравнению с моим одиночеством». Безошибочной интуицией он нашел северо-запад и, обратившись лицом к Турину, сказал вслух:

— Посмотри на меня, Фульвия, видишь, как мне плохо. Дай мне знать, что это неправда. Для меня очень важно, чтобы это была неправда.

Завтра — любой ценой — он все узнает. Если бы Лео не отпустил его, он бы ушел без разрешения, смылся, оттолкнув с дороги и послав к чертям всех часовых. Только бы продержаться до завтра. Ночь впереди будет самой долгой ночью в его жизни. Но завтра он узнает правду. Он не сможет жить, если не узнает, и, главное, не сможет умереть, если не узнает, — ведь такое теперь время, что парни вроде него призваны скорее умирать, чем жить. Ради этой правды он бы от всего отказался, если бы пришлось выбирать между этой правдой и познанием вселенной, он бы выбрал первую.

«Если это правда...» Это было так страшно, что он в исступлении закрыл лицо руками, как будто хотел ослепнуть. Потом разжал пальцы и увидел черноту ночи.

Его товарищи вернулись с реки. Они вели себя необычайно тихо сегодня вечером: можно было подумать, что наутро в отряде похороны. Из помещений, которые они занимали, слышался гомон — не громче, чем из домов крестьян. Единственным, кто повышал голос, был повар.

Его товарищи... Эти ребята сделали тот же выбор, что и он, у них были те же причины смеяться и плакать... Он тряхнул головой. Сегодня он отдалился от них, неожиданно, на полдня, или на неделю, или на месяц, до тех пор, пока не узнает правду. Может быть, потом он снова сумеет что-то делать для своих товарищей, для борьбы с фашистами, во имя свободы.

Самое трудное — выдержать до завтра. Сегодня вечером он не ужинает. Постарается сразу уснуть, заставить себя спать, Не получится — он будет разгуливать по деревне всю ночь, ходить от часового к часовому, не останавливаясь; пусть думают, что ночью, возможно, будет тревога, пусть лезут к нему с раздраженными вопросами — ему все равно. Так или иначе, забудется он во сне или лихорадочно проходит до утра, рассвет застанет его на пути в Манго.

«Правда. Ради правды я встречусь с ним. Он должен будет сказать мне ее, как обреченный обреченному».

Завтра — даже если бы он знал, что оставляет беднягу Лео одного перед боем, даже если надо будет пройти через расположение «черной бригады».

4

На колокольне в Манго только что пробило шесть. Сжав голову руками, Мильтон сидел на каменной скамье перед остерией. Он слышал, как в остерии возится женщина, кажется, даже слышал, что она зевнула — протяжно и громко, по-мужски. Деревенские были уже все на ногах, хотя двери и окна оставались закрытыми, и Мильтон задохнулся от брезгливости, представив, какой спертый воздух там, внутри.

Он поднялся из Треизо за час, встречая бесчисленные сгустки тумана, которые были ему по колено и, будто овцы, переходили перед ним дорогу. Он проснулся с уверенностью, что дождь барабанит по худой крыше хлева, но дождя не было. Зато был сильный туман, он закупорил лощины и стлался волнистыми простынями над сырыми скатами холмов. К холмам Мильтон никогда не испытывал такого отвращения, никогда не видел их такими хмурыми и грязными, как сейчас, в просветах тумана. Для Мильтона они, холмы, были неотделимы от его любви: на той тропинке — он с Фульвией, с нею вон на том гребне, то-то и то-то он скажет ей как раз за тем поворотом, и что тогда будет, покрыто мраком... И вместо этого на долю ему выпало распоследнее дело — война. Он мог выносить ее до вчерашнего дня, а теперь...

Он услышал шаги на мостовой — выше того места, где сидел, — но не поднял головы. Через секунду прогремел бас Чернявого:

— Мильтон, ты?! Что, осточертело под носом у фашистов сидеть? Решил вернуться к нам?

— Ошибаешься. Я пришел поговорить с Джорджо.

— Его нет.

— Знаю. Мне сказал часовой. Кто с Джорджо? Чернявый перечислил, загибая пальцы.

— Шериф, Кобра, Мео и Джек. Вчера вечером Паскаль послал их в наряд на развилку под Манерой. Паскаль ждал с той стороны фашистов из Альбы. Но все обошлось, и ребята, видно, уже на пути сюда. Ты что, заболел? Вон какой бледный.

— А ты, думаешь, не бледный?

— Твоя правда, — засмеялся Чернявый. — Мы тут все до чахотки допрыгаемся. Пошли в остерию. Подождешь Джорджо в тепле.

— Холод мне на пользу. У меня голова горит.

— А я, извини, войду. — И Чернявый вошел, и через секунду Мильтон услышал, как он что-то говорит прислуге голосом, сиплым от простуды и похоти.

Мильтон вздрогнул и снова обхватил голову руками.

Это было в октябре сорок второго. Фульвия возвращалась в Турин — на неделю, а то и меньше, — одним словом, уезжала.

— Не уезжай, Фульвия.

— Не могу.

— Почему?

— Потому что у меня есть родители. Или, думаешь, у меня их нет?

— Вот именно.

— Что ты говоришь?

— А то, что я не вижу, не представляю тебя иначе как одну.

— И все-таки они у меня есть, — вздохнула она. — И хотят, чтобы я ненадолго приехала в Турин. Ну совсем, ненадолго. У меня еще есть два брата, если хочешь знать.

— Не хочу.

— Два взрослых брата, — упрямо продолжала она. — Оба военные, офицеры. Один в Риме, другой в России. Я каждый вечер молюсь за них. За Итало, того, что в Риме, я молюсь понарошку, Итало ведь и воюет понарошку. Зато за Валерио, который в России, я молюсь всерьез, как только могу.

Она украдкой посмотрела на Мильтона: он стоял, отрешенно понурившись, лицом к далекой реке.

— Я ведь не за океан собралась, — сказала она ворчливо.

Нет, за океан, раз Мильтон чувствовал, что в сердце ему вонзились клювы всех чаек на свете.

Он и Джордже Клеричи проводили ее на станцию. В тот день станция казалась чище, прибраннее, чем когда-либо с тех пор, как началась война. Небо было прозрачно-серое, красивее самого красивого голубого, одноцветное по всей своей необъятной шири. В Турин она должна была приехать вечером, мрачным дымным вечером. А где она жила в Турине? Он бы ни за что не спросил ни у нее, ни у Джорджо, которому, конечно, был известен ее адрес. Он не желал ничего знать о туринской жизни Фульвии. Их отношения были связаны исключительно с виллой на холме недалеко от Альбы.

На Джорджо была шотландская куртка, какие продавались еще до автаркии. На Мильтоне — перешитый пиджак отца и галстук, у которого постоянно сползал узел. Фульвия уже вошла в вагон и стояла у окна. Она чуть улыбалась Джорджо, непрерывно встряхивала косами. Вот она поморщилась: какой-то тучный пассажир, протискиваясь мимо, придавил ее к стене. А вот снова улыбнулась Джорджо. По платформе к паровозу, размахивая флажком, спешил помощник начальника станции. Небо уже не выглядело таким прозрачным.

Фульвия сказала:

— Надеюсь, англичанам не придет в голову бомбить мой поезд.

Джордже засмеялся:

— Англичане летают только по ночам.

Потом Фульвия попросила Мильтона подойти под окно. Она не улыбалась ему, и то, что сказала, он скорее прочел по движению губ, чем услышал:

— Когда я вернусь на виллу, я хочу, чтобы меня ждало твое письмо.

— Да, — ответил он, и голос его дрогнул.

— Обязательно, понимаешь?

Поезд тронулся, и Мильтон проводил его взглядом до поворота. Он думал перехватить его после моста, следя за плюмажем дыма над нескончаемыми островками тополей на том берегу, но Джордже подтолкнул друга к выходу:

— Пойдем сыграем в бильярд.

Он дал увести себя со станции, но от бильярда отказался, ему срочно нужно было домой. У него была всего неделя, если не меньше, чтобы написать Фульвии, что он ее любит.

Он пошарил рукой по стене, нащупывая карабин, который поставил рядом, и с трудом поднялся со скамьи. Чувствовал он себя хуже некуда. От холода по всему телу пробегала дрожь, голову жег огонь — неослабевающий, ровный, трескучий.

Из бокового проулка вынырнул маленький Джим. Не подходя, он сказал, если Мильтону нужно поговорить с Паскалем, тот только что прошел в штаб.

— Нет. Мне нужно поговорить с Джордже.

— С которым? С красавчиком?

— Да.

— Он еще не возвращался.

— Знаю. Я думаю пойти ему навстречу.

— Только не уходи далеко от деревни, — предупредил Джим. — В таком тумане недолго заблудиться.

Мильтон пересек по главной улице поселок; поравнявшись с очередным проулком, он краем глаза успевал отметить, что туман за деревней сгущается. Деревья вдоль околицы казались призраками.

На углу последнего дома он внезапно остановился. Он услышал шаги: по каменистому склону шли люди — человек шесть. Такой широкий и быстрый шаг мог быть только у партизан из городских ребят. Они поднимались молча, в горло и легкие наверняка набился туман.

Мильтона охватило страшное волнение, в глазах потемнело, пришлось прислониться к углу дома. Еще немного — и он увидел, что это не группа Джорджо. Мильтон не собирался ни о чем спрашивать, но один из них, проходя мимо, объявил, что они с вечера были за кладбищем, в доме могильщика.

Мильтон вышел за околицу, решив ждать Джорджо за деревней, у часовни святой Девы, Он на минуту разлучит его с остальными и...

Дорога была во власти тумана, но в нем пока еще сквозили неровные просветы. А вот ложбины по обе стороны были словно заложены ватой, аккуратно расправленной, неподвижной. Туман успел подняться выше по склонам, из него выступали лишь несколько сосен на гребне, они казались руками тонущих.

Мильтон осторожно спускался к призрачной часовенке. Все молчало, только слышался в гнездах подавленный щебет птиц, угнетенных туманом, да глухой говор ручейков в невидимых лощинах.

На колокольне в Манго пробило семь, глухо, без отзвука.

Он прислонился спиной к стене часовни и с нетерпением стал смотреть в сторону Дозорного перевала. Перевал был уже еле различим в тумане, который поднимался однородной массой с лежащего ниже плоскогорья. В молоке тумана еще оставался один просвет, но чтобы Мильтон увидел в нем группу Джорджо, та должна была появиться не позднее чем через десять секунд. Никто не появился, и усилившийся туман в конце концов поглотил перевал.

Мильтон зажег сигарету. Сколько времени прошло с тех пор, как он в последний раз поднес спичку к сигарете Фульвии? Вот уж поистине стоит пересечь вплавь страшный океан войны, чтобы, выбравшись на берег, только и знать, что подкосить спичку к сигарете Фульвии.

При первой затяжке ему показалось будто у него разрываются легкие, при второй он в судороге согнулся пополам, третью перенес легче и сумел докурить сигарету до конца, лишь несколько раз кашлянув.

Туман сомкнулся уже и над этой частью дороги, повиснув приблизительно в метре от земли. В этом вакууме Мильтон и увидел наконец движущиеся ноги в брюках цвета хаки. Туловища и головы окутывал туман. Мильтон рванулся на середину дороги и наклонился, стараясь узнать походку Джорджо. Как всегда, когда он особенно волновался, сердце его замерло.

Туловища и головы постепенно проступали из тумана: Шериф, Мео, Кобра, Джек...

— А Джорджо где? Разве он не был с вами? Шериф нехотя остановился.

— Ясно, был. Он сзади.

— Где сзади? — спросил Мильтон, сверля глазами туман.

— Подожди несколько минут, и ты его увидишь.

— Почему вы оторвались от него?

— Он сам оторвался, — сквозь кашель сказал Мео.

— И вы не могли его подождать?

— А что он, маленький? — удивился Кобра. — Или дорогу хуже нас знает?

А Мео прибавил:

— Не задерживай нас, Мильтон. Я подыхаю с голоду. Если бы туман был салом...

— Стойте. Вы говорили — несколько минут, а его все нет.

Ему ответил Шериф:

— Наверно, завернул по дороге в какой-нибудь дом и завтракает себе там. Ты ведь знаешь Джорджо. Он не любитель есть в компании.

— Не задерживай нас, — повторил Мео. — А поговорить охота — говори на ходу.

— Скажи правду, Шериф, — не отпускал их Мильтон. — Вы что, поругались с Джорджо?

— Еще чего! — вступил в разговор молчавший до этого Джек.

— Еще чего! — подхватил Шериф. — Хотя твой Джорджо и действует нам на нервы. Он папенькин сынок... Таких полно было в армии.

— А здесь мы все одинаковые, — сказал Кобра, неожиданно распаляясь. — Здесь папенькины сынки не проходят. А если бы они и здесь были как в чертовой армии...

— Я подыхаю с голоду, — сказал Мео и с опущенной головой обошел Мильтона.

— Пошли с нами в деревню, — предложил Шериф, двигаясь вслед за Мео. — Какая тебе разница, где ждать?

— Лучше я здесь подожду.

— Дело хозяйское. Посмотришь, скоро он подойдет, десять минут от силы.

Мильтон еще немного задержал его.

— Сильный там туман?

— Ужас. Надо будет спросить у стариков, видали ли они на своем веку такой туман. Ужас! Временами, даже нагнувшись, я не то что дороги — собственных ног не различал. Но это не страшно — вдоль дороги, слава богу, нет обрывов. И все-таки я тебе скажу, Мильтон, если бы твой друг позвал, я бы его подождал и их бы остановил. Но он не позвал, и я понял, что он, как всегда, себе на уме. Ты ведь знаешь Джорджо.

Все четверо вновь скрылись в тумане.

Он вернулся к часовне, прислонился спиной к стене. Закурил вторую сигарету. Он вглядывался в оставшийся просвет между дорогой и простертой над ней завесой тумана. Через полчаса он опять спустился на дорогу и медленно пошел к Дозорному перевалу.

Шериф был прав: Джорджо мог воспользоваться туманом, чтобы остаться одному. В нем видели плохого товарища, поэтому и относились к нему плохо. Он не упускал случая — более того, всегда искал возможности уединиться, лишь бы ничего своего не делить с другими, даже своего животного тепла. Спать в одиночку, есть в одиночку, курить тайком при общем табачном голоде, пудриться после бритья... Мильтон закусил нижнюю губу. То в Джорджо, что до вчерашнего дня вызывало у него улыбку, было ему теперь отвратительно. Получалось, что Джорджо терпит одного Мильтона, уживается с одним Мильтоном. Сколько раз, ночуя в хлевах, они спали рядом, тесно прижавшись друг к другу, словно два брата. У Мильтона была привычка спать, свернувшись калачиком, — и Джорджо ждал, пока он уляжется, а потом придвигался к нему и устраивался, как в гамаке. И сколько раз, проснувшись первым, Мильтон смотрел на спящего Джорджо, на его небритое лицо...

Жгучее чувство горечи заставило его ускорить шаг, хотя сейчас он шел в самом густом, самом непроглядном тумане. Туман был ощутимо плотный, настоящая стена испарений, и при каждом шаге Мильтону казалось, что он больно ударяется о нее. Он наверняка был уже рядом с перевалом, но ему говорило об этом лишь направление дороги и угол подъема. Шериф правильно сказал: только нагнувшись, Мильтон мог различить дорогу и собственные ноги, расплывчатые и словно отторгнутые от тела. Он поднялся еще на несколько шагов и, несомненно, вышел на верхнюю точку перевала. Необъятная спрессованная масса тумана погребла под своей тяжестью лежащее ниже плоскогорье.

Он проглотил слюну и позвал Джордже, не очень громко, но так, чтобы можно было услышать, приближаясь к перевалу с другой стороны. Потом позвал много громче, на случай, если Джорджо миновал плоскогорье и только-только ступил на склон. Никакого ответа. Тогда он поднес ко рту сложенные рупором руки и что было мочи протяжно позвал:

— ДЖО-О-ОР-ДЖО-О-О!

Недалеко внизу залаяла собака, и все. Очень внимательно, чтобы не спутать, в каком направлении осталась невидимая деревня, Мильтон повернулся и ощупью пошел назад, в Манго.

5

Он нашел Шерифа в столовой. Тот наелся и теперь дремал, опустив голову на лежащие на столе руки. От его хриплого дыхания лужицы пролитого вина подергивала рябь.

Мильтон растолкал его.

— Он не пришел.

— Не знаю, что тебе сказать, — ответил Шериф заспанным голосом, но выпрямился, давая понять, что не собирается уклоняться от разговора. — Который час? — спросил он, протирая глаза.

— Больше девяти. Ты уверен — поблизости не было фашистов?

— При этом тумане? Ты не смотри, что здесь делается. На развилке было сплошное молоко, это я тебе точно говорю.

— Туман мог застигнуть их в пути, — заметил Мильтон. — Когда они вышли из Альбы, внизу наверняка не было такого тумана.

Шериф покачал головой.

— При этом тумане... — повторил он. Мильтон вскипел:

— Ты хочешь доказать, что их не было, вот и твердишь про туман. Ну а если ты только прикрываешься туманом, оправдываясь, что ты их не видел?

Шериф все время качал головой, оставаясь спокойным.

— Я бы их услышал. Из Альбы никогда не посылают меньше батальона. Батальон не муравей, мы бы их услышали. Достаточно было одному солдату кашлянуть.

— Но ведь Паскаль их ждал. Он потому и отправил вас на развилку, что ждал их с той стороны.

— Паскаль, — фыркнул Шериф. — Если брать в расчет Паскаля... И кому это в голову пришло сделать его командиром отряда? Нет, вообще-то я не против, я только хочу сказать, что за столько месяцев не видел, чтобы он хоть раз в точку попал. Ему, наверно, всю ночь икалось — так мы его костерили. Паскалю мерещится внезапное нападение, а мы мучайся. Ох и перемыли мы ему косточки. В том числе и твой Джордже.

Мильтон обошел стол и сел верхом на скамью напротив Шерифа.

— Шериф, вы поругались с Джордже? Шериф поморщился, потом кивнул.

— Он сцепился с Джеком.

— Так...

— Но не в том дело. Одним словом, мы его не теряли в тумане. Он сам отстал, папенькин сынок, ради собственного удовольствия.

— Разумеется, вы втроем взяли сторону Джека.

— Считай, что так. Джек был прав.

Всех пятерых, объяснил Шериф, распирало от злости. Они вышли из Манго чуть позже, чем Мильтон вернулся в Треизо. Они не дошли еще до Дозорного перевала, а кругом давно была черная ночь. Они шли по гребню, встречая грудью сильный, злой ветер, уже по-зимнему студеный. Ветер, который, как сказал Мео, наверняка дул из раскрытых могил: высоко на холмах были кладбища, где он, Мео, не хотел бы лежать даже изрешеченным пулями трупом. Не было видно ни зги, но все собаки в округе лаяли, чуя, что по гребню идут люди. Кобра, который терпеть не может собак, каждый раз отзывался на лай руганью. Он закутался в одеяло и натянул его на голову, отчего стал похож на монахиню, поносящую всех святых. И если учесть ругань крестьян по адресу собственных собак, выдававших своим рвением существование и местоположение жилищ, выходило, что весь свет ругается. Остальные четверо, скрежеща на ходу зубами, тоже мысленно чертыхались. Они были убеждены, что Паскалю все приснилось или попросту вздумалось пофорсить — вот, мол, какой я умный, — а они за это шкурой плати. Больше всех, понятно, психовал Джордже: во-первых, ему не нравилась группа, во-вторых, то, что старшим назначили Шерифа. «Если считается, будто я недостоин командовать этой четверкой голодранцев, — наверняка думал он, — можно представить, как на меня смотрят в отряде и что за карьеру я сделаю у партизан».

Потом их вывел из себя Мео, недовольный, что из Манго они отправились натощак, и предложивший поужинать в одном доме на отшибе, там его как-то раз покормили на славу — его и беднягу Рафе. Собственной выпечки свежий хлеб, наваристый суп, правда пресноватый, и грудинка — ешь не хочу, белая как снег, с розовым в середке. Все согласились, что можно зайти, хотя место было страшно неудобное: дом стоял далеко внизу, под горой. Они спустились по тропинке, на которой недолго и шею сломать, ночь была черная как смола, и в то же время словно одушевленная, она рождала оптический обман — разверзавшиеся на каждом шагу бездны. Они добрались донизу, и тут оказалось, что Мео не может отыскать дом; чтобы найти его, им пришлось разделиться и разойтись в разные стороны. Стена дома до того потемнела от непогод, что уже не белела во мраке, как белеют привидения. Наконец дом нашел Кобра, он зацепился штанами за колючую проволоку, огораживающую двор. Кобра привлек к себе внимание остальных смачной бранью отъявленного богохульника. К счастью, там не было собаки, иначе она бы бросилась на него, и Кобра как пить дать пристрелил бы ее из автомата, и тогда бы уже психанул Шериф, и они бы с Коброй, сцепившись, катались по грязи, потому что Шериф всегда психовал, когда пристреливали собак.

Хорошенькое дельце: чтобы войти в дом, пришлось вести долгие переговоры. Постучался Мео, и хозяин подошел к двери.

— Кто такие?

— Партизаны, — ответил Мео.

— Скажи на диалекте, — потребовал старик, и Мео повторил на диалекте.

— Которые? Голубые бадольянцы или красные звезды?{12}

— Бадольянцы.

— А из какого вы отряда, ежели вы бадольянцы?

— Наш отряд стоит в Манго, — терпеливо отвечал Мео. — Мы люди Паскаля.

Но старик все еще не отпирал, и Шериф глаз не спускал с Кобры, которого так и подмывало подойти поближе и сказать этому крестьянину через дверь пару ласковых, после чего тот мигом откроет.

— А чего вы ходите?

— Подкрепиться. Не бойтесь, мы сразу уйдем, у нас задание.

Но тому все еще было мало.

— А можно спросить, кто ты, который со мной говоришь? Я тебя знаю?

— Ясное дело, — сказал Мео. — Я Мео и уже один раз ел в вашем доме. Вспомните.

Наступила тишина, старик, видимо, прикидывал, что да как.

— Вы должны меня помнить, — сказал Мео. — Я приходил два месяца назад. Тоже вечером. Был такой ветер... прямо с ног валил.

Старик что-то пробурчал, показывая, что начинает вспоминать.

— А ты, — спросил он немного погодя, — сам-то помнишь, с кем приходил?

— Ясное дело, — ответил Мео, — со мной был Рафе, Рафе, которого вскоре после этого убили в бою возле Роккетты.

Тут старик кликнул жену, откинул щеколду, и они вошли. Но никакой вкусной еды, обещанной хвастуном Мео, они не увидели, получив только поленту, холодную капусту и орехи. И пришлось им, как свиньям, жрать эту гадость на глазах у старика. Старик наблюдал за ними, непрерывно разглаживая пышные белые усы и повторяя время от времени одно только слово, одно-единственное: «Сибирь». Любимое его слово было. «Сибирь, Сибирь». Джорджо к поленте не притронулся, к капусте — и подавно, он наспех сжевал дюжину орехов, злющий-презлющий. Он потом говорил, что орехи у него в кишках перекатываются, как мелкие камни. Когда они наконец ушли из этого треклятого дома и полезли в гору, чтобы вернуться на гребень, оказалось, что еще только девять часов, а ночь была жуткая, как за миг до рассвета. Они карабкались по склону и вовсю крыли Мео за его затею с ужином. Самым спокойным пока что был Джек, он не переставая мурлыкал себе под нос: «Фашистские свиньи, фашистские свиньи, фашистские свиньи...»

Потом разгорелся спор с Шерифом о выборе дома, откуда наблюдать за развилкой. Развилка уже была перед ними, дорога внизу смутно белела. Кобра покрутил головой под своим капюшоном из одеяла и сказал:

— Чтоб мне до самой смерти одни желуди жрать, если завтра утром по этой дороге фашисты пойдут.

Четверо предлагали укрыться в Кашина-делла-Ланга — на ферме, где большой хлев с заделанными на совесть щелями, и в нем много волов, чье дыхание греет не хуже парового отопления. Шериф возражал: в хлеву хорошо спать, ничего не скажешь, но как наблюдательный пункт он никуда не годится — слишком далеко от развилки. Все-таки Шериф настоял на своем и привел их в брошенный домишко на краю пригорка, прямо против развилки, на расстоянии автоматного выстрела от горстки домов у дороги, уже безмолвных, погасших, закрытых на все запоры. Они прошли к своему наблюдательному пункту вдоль длинного ряда деревьев, скрипевших до самых корней под ветром.

Домишко состоял из трех каморок с обвалившимися стенами и без крыши. Единственным мало-мальски пригодным помещением оставался хлев, если его можно так назвать. Он был до того крошечный, что в него бы не втиснулось и полдюжины овец, в яслях с трудом бы поместился карлик; каменный пол — голый, лишь в углу валялись две-три вязанки хвороста, единственное окошко было без стекла и даже ничем не заткнуто, в дверях зияли щели шириной с ладонь.

Первым на пост стал Шериф — это было в полночь. Остальные легли, свернувшись калачиком, съежившись на каменном полу. Они настолько отупели, что ни одному в голову не пришла мысль выбросить хворост, чтобы свободнее было спать. Они его только немного отодвинули, и кончилось тем, что на колких вязанках оказался Джек, которого, беспрерывно ворочаясь, корчась от холода, оттеснили туда остальные. И тем не менее Джек был единственным, кто спал — на колючках, подобно факиру, — спал, стеная во сне, как умирающий. Предпоследним на посту стоял Джорджо, а последней была очередь Джека, ведь лучше его никто не видит в первом, обманчивом свете утра.

Во время дежурства Джека как раз и получилась неприятность с Джордже. Войдя, он растолкал Джека; тот поднялся, и Джордже, сдвинув в сторону Кобру и Мео, кое-как устроился на колючей подстилке. Заснуть он, понятно, не смог и сел, обхватив руками колени. Выкурил сигарету, потом перепробовал сотню разных поз — не столько, чтоб уснуть, сколько для того, чтобы сносно скоротать остаток ночи, — но все впустую. Тогда он опять сел и закурил вторую сигарету. При свете спички он увидел Джека, которому полагалось быть на улице, в карауле, а не торчать в хлеву. Джек сидел у двери, привалясь к стене и уронив голову.

— У Джордже, — сказал Шериф, — должно быть, в глазах потемнело от ярости. Он-то свою смену честно отстоял...

— Еще бы! — перебил его Мильтон. — Да во всей дивизии нет часового лучше, чем Джордже.

— Это верно, — согласился Шериф, — и неважно, только для себя он старается или для товарищей тоже. Важно, что, оберегая собственную шкуру, он оберегает и чужую. Это понятно. Как я сказал, у Джорджо в глазах потемнело от ярости. Он стал на колени и, точно зверь, скреб руками подстилку. «Почему ты не на посту?» И, не дожидаясь возможных оправданий, обложил Джека, да так, что самым мягким выражением было «сукин сын». Вина Джека — если считать это виной — в том, что он не объяснил сразу, в чем дело. Джек, по-моему, пожал плечами, буркнул что-то вроде «бессмысленно» и, кажется, плюнул на пол, в сторону Джорджо. Джорджо — прыг на него, и все же успел сказать; «Бессмысленно! Мы свое время отстояли, а ты нет, подлый трус!» — и навалился на Джека. Мы проснулись, но еще плохо соображали, у нас так одеревенели бока, так ломило все тело, что, пока мы поднялись с пола, добрая минута прошла. Я понял только, что Джек не на посту, и спросил почему, и заорал, чтобы он шел на пост, мол, чем он лучше других? Но Джек не ответил, ему было не до того. Джорджо схватил его за горло и, по всему, намеревался вогнать череп Джека в стену. И, сдавливая ему горло, не давая повернуть голову, он беспрерывно ругался: «Ублюдок! Хватит с меня вашего сброда! Вы никому не нужны — ни им, ни нам! Чтоб вам всем сдохнуть! Собаки, сволочи, вот вы кто, подонки!..» Джек не отвечал — он напрягал шею, не давал прижать себя затылком к стене. Даже на помощь не звал. Он дрыгал ногами, пытался отбросить Джорджо.

Все это я тебе вон как долго рассказываю, а на самом деле это продолжалось не больше полминуты. Прежде чем мы вмешались, Джеку удалось упереться ногами а грудь Джордже и отшвырнуть его, он полетел вверх тормашками на пол. Тогда я крикнул Джеку, чтобы немедленно объяснил, почему он в доме, и Джек, продолжая сидеть, ответил: «Бесполезно, я же сказал. Сам посмотри», — и толчком распахнул дверь. Мы посмотрели на улицу и поняли почему.

— Туман, — пробормотал Мильтон.

Чтобы описать туман, Шериф поднялся с лавки.

— Представь себе молочное море. Перед самым домом. Языки прилива норовили проникнуть в наш хлев. Мы вышли наружу осторожно и остановились в двух шагах от порога, чтобы не потонуть в этом молочном море. Мы с трудом различали друг друга, а ведь мы стояли в ряд, локоть к локтю. Впереди, перед собой, мы не видели ничего. Мы переступали ногами, чтобы убедиться, что под нами не облака, а твердая опора. — Он грузно опустился на скамью и продолжал: — Кобра захохотал, вернулся в хлев, поднял охапку хвороста и, выйдя, швырнул ее в пасть туману. Мы не слышали, чтобы хворост упал на землю.

Сколько они ни напрягали слух, стараясь не дышать, они не улавливали ни звука. Стычка между Джорджо и Джеком была забыта. Часы Джорджо показывали без малого пять. Все сошлись на том, что ни о каком нападении нет и не может быть речи. Им больше нечего здесь делать, нужно немедленно возвращаться в Манго. «Братцы, — сказал Шериф, — кратчайший путь по гребню, да и дорогу мы назубок знаем. Но в таком тумане верхняя дорога опасна: она проходит по острому, как бритва, гребню, а скаты крутые. В таком тумане недолго оступиться. Я не говорю, что, кто оступится, тот обязательно разобьется, но ему несдобровать. Он покатится вниз и не остановится, пока не докатится до берега Бельбо, а до него сверху два километра. Бот я и предлагаю спуститься потихонечку до середины склона и выйти там на среднюю дорогу: она хоть и длиннее, зато свалиться с нее можно только в одну сторону. Пойдем по средней дороге, а как поравняемся с Вышкой Кьярле, вернемся на гребень. Начиная оттуда, дорога не так опасна, там справа и слева луга идут и только потом — обрывы».

Его послушались, и вот они, переступая медленно, со всей осторожностью, спустились до середины склона. Дорогу они нашли, ползая на коленях, и по ней зашагали быстрее, хотя туман был все такой же густой. Потом чудом выбрались на тропинку к Вышке Кьярле и снова поднялись на гребень.

— Прикинь, — сказал Шериф, — у нас ушло три часа на дорогу, которая обычно занимает час.

— А Джорджо вы где потеряли?

— Не знаю. Но повторяю тебе, он сам отстал. Думаю, он откололся в начале средней дороги. Не тревожься, Мильтон, я догадываюсь, где сейчас Джорджо. Сидит себе в тепле на какой-нибудь ферме, и ему подают завтрак под звон монет. У него всегда полно денег, иной раз у него одного их больше, чем в кассе отряда. Папаша снабжает его монетами, как будто это мятные лепешки. Уж я-то знаю, как устраивается Джорджо. Он просит глубокую миску горячего, только что с огня, молока и, поскольку сахара теперь нет, распускает в молоке несколько полных ложек меда. Потому и не услышишь никогда, чтобы он кашлял или хотя бы перхал, а наш брат душу выкашливает. Не тревожься, Мильтон, видишь, я спокоен, а ведь я отвечаю за группу. Не волнуйся, к полудню ты его увидишь в деревне.

— В полдень я собирался уже быть в Треизо, — сказал Мильтон. — Я обещал Лео.

Шериф махнул рукой.

— Ну, так вернешься позже, какая тебе разница? А какая разница Лео? Перекличек у нас не бывает, в этом тоже преимущество партизанской жизни. Иначе мы бы ничем не отличались от королевской армии, а уж это, извини, не дай бог. — И добавил: — У нас счет на пяди идет, зачем тебе миллиметровая точность?

— Я на пяди не меряю...

— Значит, и ты теперь равняешься на окаянную армию?

— Армией я сыт по горло, но это не значит, что я должен опаздывать.

— Тогда приходи к Джорджо в другой раз.

— Мне нужно поговорить с ним как можно скорее.

— А почему такая спешка? Что за важную новость ты ему собираешься сообщить? Может, у него умерла мать?

Мильтон повернулся к двери, и Шериф спросил:

— А сейчас-то ты куда?

— Я на минутку, посмотрю, как там туман.

Внизу, в лощине, туман шевелился, будто его медленно месили гигантскими лопатами. За какие-нибудь пять минут в глубине открылись скважины и разрывы, в которых проступили небольшие участки земли. Земля показалась Мильтону далекой-далекой, черной, словно задохнувшейся. Гребни холмов и небо по-прежнему были плотно затянуты, но еще полчаса — и просветы забрезжут и наверху. Какие-то птицы пробовали голоса.

Он просунул голову в дверь. Шериф, похоже, снова заснул.

— Шериф, ты ничего не слышал по дороге?

— Ничего, — с готовностью ответил тот, не поднимая лежащей на руках головы.

— Я имею в виду среднюю дорогу.

— Да нет, ничего.

— Совсем?

— Говорят тебе, ничего! — Шериф злобно вскинул голову, но с голосом все-таки совладал. — В первый раз вижу тебя таким дотошным. И уж если тебе нужна точность, скажу, что мы слышали, как пролетела птица. Верно, потеряла гнездо и пыталась найти его в тумане. Все. А теперь дай мне поспать.

На улице накрапывал дождик.

Дальше