Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Глава восьмая

1

«Сан-Франциско, Калифорния.

Моя любимая

несколько слов, чтобы рассказать вам, что я поступил на службу, служу в банке, зарабатываю для нас деньги. Хочу нам обеспечить место в жизни, какого вы достойны, и чтоб у нас был семейный очаг. Кругом хорошо относятся все, я с ними разговариваю про авиацию, они в ней ни черта не понимают. Они только и думают как бы пойти потанцевать с кавалерами. С каждым днем наше свидание все ближе и уже не расстанемся навеки. С любовью

Вечно ваш

Джулиан ».

2

Девять ли дней, девяносто или девятьсот, но все пережитое имеет счастливое свойство — раньше или позже уходить в забвение, куда уходят все человеческие измышления. Иначе вселенная была бы битком набита. Скажете: это Божий промысел. Нет, тут дело женских рук: ни один мужчина не подходит так утилитарно. Но, с другой стороны, женщины всегда сохраняют только то, что можно потом использовать. Так что и эта теория тоже лопается.

Прошло некоторое время — и уже любопытные посетители перестали приходить; вскоре позабыли обо всем и те, кто говорил: «А что я вам сказал?», узнав, что мисс Сесили Сондерс собирается выйти замуж за сына священника, и те, кто говорил: «А что я вам сказал?», когда она не вышла замуж за сына священника. Все уже думали и говорили о другом: это было время, когда зачинался ку-клукс-клан и кончался мистер Вильсон — демократический джентльмен, обитавший в Вашингтоне.

А кроме того, все узаконилось. Мисс Сесили Сондерс благополучно вышла замуж — хотя никто не знал, где они провели время с того часа, как выехали в машине Джорджа Фарра из города, до следующего дня, когда их по всем правилам обвенчал священник в Атланте. ("А что я вам всегда говорил про эту

девчонку?") Все предполагали Бог знает что. Но тут эта миссис Как-Ее-Там тоже вышла замуж, положив конец двусмысленной ситуации.

И вот апрель стал маем. Стояли погожие дни, и солнце, грея все сильнее, выпивало росу на заре, и цветы распускались, как девушки перед балом, а потом, в томительной тяготе полудня, клонили головки, как девушки после бала; земля, как располневшая женщина, лихорадочно примеряла шляпку за шляпкой, убирая ее то яблоневым, то грушевым или персиковым цветом, а потом сбрасывала его, примеряла нарциссы, жонкили и маки — сбрасывала и те; так расцветали и увядали ранние цветы, цвели поздние и опадали, уступая место другим. Отцвели фруктовые деревья, забыты цветущие груши; вместо высоких серебряных светильников в белом цвету стояли изумрудные светильники зеленой листвы под синим куполом неба, по которому молчаливой медленной вереницей плыли облака, как хор мальчиков в белых стихарях.

Листья становились все крупнее, все зеленей, пока лазурь, и серебро, и алость не исчезли бесследно; птицы пели, любились, вили гнезда везде — даже в том деревце на углу, что по-прежнему взметало белогрудые листья к небу; пчелы приминали клевер, и только изредка им мешал ленивый, медлительный садовник со своей косилкой.

Жизнь в доме не изменилась. Ректор не испытывал ни радости, ни горя, он и не сдался, и не противился ничему. Иногда он глубоко задумывался, уходил в себя. Он по-прежнему отправлял службу под сумеречным дубовым сводом церкви, а его паства еле слышно перешептывалась или дремала между пением псалмов, пока голуби ворковали в молитвенной дремоте на шпиле церкви, а шпиль вздымался к недвижным молодым облакам, обреченный на медленное разрушение. Ректор обвенчал две пары, похоронил одного покойника. Гиллиген счел это дурным предзнаменованием и высказал это вслух. Миссис Мэгон сочла это глупостью и тоже высказала это вслух.

Иногда миссис Уорзингтон присылала за ними машину и они выезжали за город втроем, жалея, что отцвел шиповник (то есть жалели только двое: Мэгон позабыл, что такое шиповник); втроем они сидели под деревом, и один из них мужественно расправлялся с многосложными словами, а другой сидел неподвижно и не то спал, не то бодрствовал. Нельзя было сказать, слышит он или не слышит. И так же нельзя было сказать, знал он или не знал, с кем его обвенчали. Должно быть, ему было все равно. Эмми, умелая и ласковая, хотя немного притихшая, попрежнему ухаживала за ним, как мать; Гиллиген по-прежнему спал на койке в ногах у постели Мэгона, всегда наготове, если что требовалось.

— Ему бы жениться на вас с Эмми, — с грустной иронией заметила как-то миссис Мэгон.

3

Гиллиген и миссис Мэгон вернулись к своим прежним товарищеским отношениям, тихо радуясь этой дружбе. Теперь, когда он уже не надеялся на ней жениться, она чувствовала себя с ним спокойнее.

— Может быть, это нам и нужно, Джо. Во всяком случае я не помню, чтобы мне кто-нибудь был так по душе.

Они медленно шли вдоль садовой дорожки, усаженной розами и проходившей мимо двух дубов, за которыми тополя у стены в тревожном строгом строю напоминали колонны храма.

— Легко же вам угодить, — говорил Гиллиген, нарочно напуская на себя кислую мину.

Зачем ему повторять, как он к ней относится?

— Бедный Джо! — оказала она. — Сигаретку, пожалуйста!

— Бедная вы! — ответил он, протягивая сигарету. — Мне-то ничего: я ведь не женат.

— Не вечно же вам ходить холостым. Слишком вы славный, из вас выйдет хороший семьянин — никуда не сбежите.

— Это как понимать: вроде обещания? — спросил он.

— Там будет видно, Джо.

Они пошли дальше, но он удержал ее:

— Слышите?..

Они остановились, и она внимательно посмотрела на него.

— Что?

— Опять этот проклятый пересмешник завел свое. Слышите его? И о чем он только поет, как по-вашему?

— Да мало ли о чем ему петь. Апрель кончается, идет май, а весна все еще не прошла. Послушайте, как он поет...

4

Для Януариуса Джонса Эмми стала настоящим наваждением, таким наваждением, которое уже переходит из области влечения в область расчета, высшей математики, как навязчивая идея. Он подстраивал встречи с ней, но она его резко отталкивала; он поджидал ее на дороге, как разбойник, умолял, грозил, пытался применить грубую физическую силу, но был отвергнут еще грубее. Он дошел до такой одержимости, что согласись она вдруг — он полностью лишился бы своего главного импульса, простого импульса к жизни, он даже мог бы умереть. И все же он чувствовал: если он ее не заполучит — он может спятить с ума, превратиться в кретина.

Постепенно его одолела магия чисел. Два раза он потерпел неудачу — значит, на третий раз должно выйти, иначе вся его космическая схема рассыплется прахом и он с воплем полетит в бездну, во тьму, где нет тьмы, в смерть, где смерти нет. Януариус Джонс, язычник по темпераменту и наклонностям, становился по-восточному фаталистом. Он чувствовал, что его счастливое число еще выпадет; но пока оно не выпадало, и он вел себя, как идиот.

Она снилась ему по ночам, он принимал за нее других женщин, другие голоса — за ее голос; он часами шлялся вокруг дома ректора, мрачный, взбудораженный, боясь войти туда, где ему, может быть, придется вести трезвый разговор с трезвыми людьми. Иногда ректор тяжело топал в забытьи, спугивал его из укромных уголков, и спугивал, ничуть не удивляясь.

— А-а, мистер Джонс, — говорил он, пятясь, будто слон на поводу, — доброе утро!

— Доброе утро, сэр! — отвечал Джонс, не опуская глаз с дома.

— Что, вышли погулять?

— Да, сэр. Да, сэр!

И Джонс торопливо уходил в другую сторону, а ректор, погрузись в свои думы, шел своей дорогой.

Эмми рассказала об этом миссис Мэгон с презрительным высокомерием.

— Почему ты не скажешь Джо? Хочешь, я ему скажу?

Эмми фыркнула независимо и уверенно:

— Про этого-то червяка? Еще чего! Я сама с ним справлюсь. Драться я тоже умею!

— И, наверно, здорово умеешь!

— Еще бы! — отрезала Эмми.

5

Апрель перешел в май.

Дни бывали и погожие, и ненастные, дни, когда дождь мчался по лугу с серебряными копьями и когда дождь катился с листа на листок, а птицы все пели в притихшей, отсыревшей зелени деревьев, любились и спаривались, строили гнезда и пели; дни, когда дождь становился нежным, словно грусть девушки, что грустит ради самой грусти.

Мэгон уже почти не вставал. Для него сделали переносную кровать, и он лежал на ней то дома, то на веранде, где глициния опрокинула свое прохладное лиловое пламя, и Гиллиген читал ему вслух. Они покончили с историей Рима и теперь плыли по тягучему очарованию «Исповеди» Руссо, вызывавшей в Гиллигене застенчивый, детский восторг.

Добрые соседи заходили справиться о здоровье; специалист из Атланты заехал один раз по их просьбе, второй раз — по своему почину, по-дружески; он упорно называл Гиллигена «доктор», проболтал с ними полдня и уехал. Миссис Мэгон и он ужасно понравились друг другу. И доктор Гэри заезжал раз или два, всех обидел и уехал, изящно дымя тоненькой самокруткой. Он и миссис Мэгон ужасно не понравились друг дружке. Ректор становился все спокойнее, все седее, не чувствуя ни радости, ни горя, не ропща и не сдаваясь.

— Вот погодите, пройдет еще месяц. Он окрепнет.

Сейчас трудное время для инвалидов. Вы со мной согласны? — спрашивал он свою невестку.

— Да, да, — говорила она, глядя на зеленый мир, на ласковую, такую ласковую весну. — Да, да.

6

Пришла открытка. Такие покупают за пенни вместе с маркой. А перо и чернила на почте дают даром.

«Письмо получил. Напишу потом. Привет Гиллигену и лейтенанту Мэгону.

Джулиан Л.»

7

Мэгон спал на веранде, а они втроем сидели под деревом на лужайке, глядя, как заходит солнце. И вот уже покрасневший край диска, словно круг сыра, разрезало решеткой, увитой глицинией, и бледные нераскрытые почки слабо затрепетали на мертвеющем закате. Скоро вечерняя звезда встанет над верхушкой тополя и смутит его покой, непорочная, неприступная, и тополь, ветреный, как девушка, стоял, темнея, в застывшем страстном восторге. Половинка луны светлой сломанной монеткой висела в зените, и в конце лужайки первые светлячки разлетались ленивыми искорками остывающего костра. Прошла негритянка, мурлыча мелодию псалма, мягкую, бесстрастную и печальную.

Они сидели, тихо переговариваясь. Трава посырела от росы, и Маргарет почувствовала эту сырость сквозь тонкую кожу туфель. Внезапно из-за угла выбежала Эмми и, взлетев по ступенькам, метнулась в дом, стрелой в темноте.

— Господи, что такое... — начала было миссис Мэгон, но тут они увидели, как Джонс, похожий на толстяка-сатира, выскочил, безнадежно отставая от нее. Заметив их, он сразу замедлил бег и подошел к ним, уже как всегда, небрежно, вразвалку.

Глаза у него были спокойные, прозрачные, но Маргарет слышала, как тяжело он дышит. От смеха она сначала не могла выговорить ни слова, потом с трудом сказала:

— Добрый вечер, мистер Джонс!

— Слушьте, с чего это вы?.. — с любопытством опросил Гиллиген.

— Не надо, Джо, — остановила его миссис Мэгон.

Глаза Джонса, прозрачные и желтые, непристойно-греховные, как у козла, оглядели их обоих.

— Добрый вечер, мистер Джонс. — Ректор вдруг очнулся, заметил его. — Опять гуляете, а?

— Бегает! — поправил Гиллиген.

И ректор переспросил:

— А? — и поглядел сначала на Джонса, потом на Гиллигена.

Миссис Мэгон указала на стул:

— Присаживайтесь, мистер Джонс. Вы, должно быть, несколько утомились, не так ли?

Джонс с трудом оторвал глаза от дома и сел. Парусина провисла под его тяжестью, он привстал и повернул кресло так, чтобы видеть сонный фасад ректорского дома. Потом снова сел.

— Послушайте, что это вы делали? — спросил его Гиллиген.

Джонс глянул на него бегло, хмуро.

— Бежал! — отрезал он и снова уставился на темный дом.

— Бежали? — повторил священник.

— Знаю, что бежали, отсюда видал. Я вас опрашиваю: с чего это вы побежали?

— Хочет довести свой вес до нормы, быть может, — заметила миссис Мэгон со скрытой иронией.

Джонс уставился на нее желтым глазом. Сумерки быстро сгущались. Джонс казался бесформенной, толстой грудой в своем светлом спортивном костюме.

— Может, я себя до чего-нибудь и довожу, только не до брака.

— Я бы на вашем месте не говорила так уверенно, — возразила она, — такое ухаживание, пожалуй, доведет вас до чего угодно!

— Да уж, — поддержал ее Гиллиген. — Но если вы таким способом пытаетесь раздобыть себе жену, так лучше сватайтесь еще к кому-нибудь, только не к Эмми. Пока вы ее поймаете, вы превратитесь в тень. То есть, если вы за ней собираетесь бегать на своих на двоих, — добавил он.

— О чем это вы? — опросил ректор.

— А может быть, мистер Джонс только собирается написать стихи. На собственном опыте, так сказать, — проговорила миссис Мэгон. Джонс пристально взглянул на нее. — Про Аталанту{20}, — добавила она.

— Атланта? — повторил Гиллиген. — А при чем тут город?.. — Попробуйте в следующий раз золотое яблочко, мистер Джонс, — посоветовала она.

— Или горсточку соли, мистер Джонс, — тонким фальцетом пропищал Гиллиген. Потом, уже своим естественным голосом, спросил: — Но при чем тут Атланта?

— Или клубничку, мистер Гиллиген, — злобно сказал Джонс. — Но так как я не Господь Бог...

— Вам сказано: заткнитесь! — грубо оборвал его Гиллиген.

— В чем дело? — спросил ректор.

Джонс неуклюже повернулся к нему.

— Мы о том, сэр, что мистер Гиллиген находится под впечатлением, будто его остроумие столь же важно для меня, как мои поступки для него.

— Ну, нет! — горячо запротестовал Гиллиген. — У нас с вами и мыслей общих нету, уважаемый!

— А почему же нет? — заметил ректор. — Вполне естественно, что и поступки и мысли человека так же важны для других, как для него самого.

Гиллиген напряженно старался понять, о чем речь. Все это было для него путаницей, неразберихой. Но сам Джонс был реальным, осязаемым, и он уже нацелился на Джойса.

— Разумеется, — покровительственно согласился Джонс. — Существует сродство между всеми выразителями человеческих поступков, мыслей и чувств. Наполеон считал, что его поступки важны для всех. Свифт — что его чувства важны для всех, а Савонарола — что его вера важна для всех. И так оно и было. Но сейчас мы обсуждаем мистера Гиллигена.

— Слушьте... — начал Гиллиген.

— Очень удачно, мистер Джонс, — пробормотала миссис Мэгон. В темноте треугольником белели ее воротничок и манжеты. — Воин, монах и диспептик.

— Слушьте, — повторил Гиллиген. — А кто ж это Свифт? Чего-то я тут не понял, не дошло.

— В данном случае, по его собственному утверждению, Свифтом является мистер Джонс. А вы — Наполеон, Джо.

— Он-то?

— Какой же он «свифт"{21}? Даже девицу догнать не может. Вон как Эмми его загоняла! Вы бы себе велосипед купили, — посоветовал Гиллиген.

— Вот вам и ответ, мистер Джонс, — сказал ректор.

Джонс вглядывался в неясную фигуру Гиллигена с той неприязнью, с какой фехтовальщик смотрел бы на обезоружившего его крестьянина с вилами.

— Вот как влияет общение с духовенством, — сказал он ядовито.

— Что такое? — опросил Гиллиген. — Может, я что нехорошо сказал?

Миссис Мэгон наклонилась к нему, потрепала по плечу.

— Нет, вы все сказали правильно, Джо. Вы — молодец.

Джонс свирепо насупился в темноте.

— Кстати, как поживает сегодня ваш супруг? — спросил он.

— Все так же, благодарю вас.

— Значит, семейная жизнь на него не повлияла? (Но она не сочла нужным ответить. Гиллиген настороженно следил за ним.) — Нехорошо, нехорошо. Вы ведь ожидали великих перемен от брака, так как будто? Что-то вроде чудодейственного омоложения?

— Слушьте, вы бы лучше помолчали! — сказал Гиллиген. — И чего это вы треплетесь?

— Ничего, рыцарь Галаад{22}, ровно ничего. Я просто вежливо поинтересовался... Это доказывает, что даже когда человек женится, все его неприятности продолжаются.

— Значит, вам и беспокоиться нечего, никаких неприятностей у вас не будет! — сердито сказал Гиллиген.

— Как?

— А так, что если вам будет везти, как до сих пор везло — дважды, насколько мне известно...

— Один раз ему не повезло не по его вине, Джо, — сказала миссис Мэгон.

Оба посмотрели в ее сторону. Опрокинутое небо светилось тихим рассеянным сиянием, без теней, и ветви деревьев казались недвижными, как кораллы на дне теплого тихого моря.

— Мистер Джонс говорил, что ухаживать за мисс Сондерс — значит раздваиваться. Это как же?

— Мне объяснить, мистер Джонс, или вы сами окажете?

— Пожалуйста! Вы все равно сами хотите объяснить!

— Раздваиваться, Джо, — это значит хотеть того, чего невозможно добиться.

Джонс резко встал.

— С вашего разрешения, я удаляюсь, — оказал он со злостью. — Доброй ночи!

— Понятно! — живо согласился Гиллиген, вскакивая. — Я провожу мистера Джонса до ворот. Не то он еще заблудится, попадет по ошибке на кухню. А может, Эмми тоже такая, раздвоенная?

Без видимой спешки Джонс скоропалительно исчез Но Гиллиген тут же бросился за ним. Джонс, почувствовав его дыхание, метнулся в темноту, но Гиллиген настиг его и схватил.

— Душу вашу спасаю! — весело крикнул он. — Можете теперь говорить, что на меня влияет духовенство! — задыхаясь, бормотал он, когда они катались по земле.

Барахтаясь в траве, Джонс ударил его локтем в подбородок и вскочил, а Гиллиген, чувствуя боль в прикушенном языке, прыгнул вслед за ним. Но Джонс убегал все быстрее.

— Научили его бегать, — буркнул Гиллиген. — Напрактиковался с Эмми, видно. Эх, был бы я на месте Эмми. Нет, мне бы его только поймать.

Джонс промчался мимо дома и нырнул в сонный сад. Гиллиген повернул за угол, к притихшей чаще, куда скрылся его враг, но самого врага уже нигде не было. Розы спокойно цвели в ожидании грядущей ночи, гиацинты качали бледными колокольцами в надежде на будущий день. Тьма казалась сном остановившегося времени, пересмешник робко пытался его нарушить, и цветы спали, насторожившись, мечтая о завтрашнем утре. Но Джонс исчез.

Гиллиген остановился, прислушиваясь к шороху светлеющего гравия, видя, как на утихшем небе ярче блестит сломанной монеткой луна. Гиллиген, стараясь сдержать бурное дыхание, вслушивался, но ничего не услыхал. Тогда он стал методически обшаривать душистую, усеянную светлячками темноту сада, каждый укромный уголок, не пропуская ни одного кустика, ни одной травинки. Но Джонс исчез бесследно: сумерки спокойными руками убрали его так же ловко, как фокусник вытаскивает кролика из блестящего цилиндра.

Гиллиген остановился посреди сада и стал ругать Джонса на все корки, надеясь, что тот вдруг его услышит, потом медленно прошел обратно, по следам своих поисков, сквозь ощутимый фиолетовый сумрак. Он прошел мимо неосвещенного дома, где Эмми возилась по хозяйству, мимо угла веранды — там, близ озвученного сумерками серебряного дерева, Мэгон спал на складной койке — и вышел на лужайку, где проплывал над миром вечер, словно корабль с окрашенными вечерней зарей парусами.

Кресла под деревом казались безликими пятнами, и присутствие миссис Мэгон можно было угадать только по белеющему воротничку и манжетам. Подойдя, Гиллиген с трудом разглядел, что ректор дремлет, откинувшись на кресле, и темное платье Маргарет силуэтом выделяется на тускло-белой парусине кресла. Лицо ее было бледным под крылом черных волос. Она подняла руку, когда он подходил.

— Он спит, — шепнула Маргарет, и Гиллиген сел рядом.

— Ушел, черт его дери, — с досадой сказал он.

— Жаль, жаль. Ну, ничего, в другой раз больше повезет.

— А как же. Лишь бы мне его поймать, я ему покажу и в другой раз.

Ночь почти наступила. Свет, весь свет ушел из вселенной, ушел с земли, и листва затихла. Ночь наступила, почти, но не совсем. День отошел, но отошел не совсем. От росы у миссис Мэгон совершенно промокли туфли.

— Как долго он спит, — осторожно прервала она тишину. — Придется разбудить его к ужину.

Гиллиген пошевелился в кресле, и тотчас же, словно от ее голоса, старик поднялся, огромный, тяжелый.

— Сейчас, Дональд! — сказал он, вставая. Торопливо топая, как слон, он поспешил к темному дремлющему дому.

— Он звал? — сказали оба сразу в смутном предчувствии. Они привстали, глядя на дом, потом посмотрели в неясно белевшие лица друг друга. — А вы?.. — Вопрос повис в сумраке, и тут вечерняя звезда чудом расцвела над вершиной тополя и тонкое деревцо, одетое листвой, как Аталанта, в экстазе подняло ввысь это золотое яблоко.

— Нет. А вы?

Но оба они ничего не слыхали.

— Ему приснилось, — сказала она.

— Да, — согласился Гиллиген. — Приснилось.

8

Дональд Мэгон лежал спокойно, ощущая невидимую, позабытую весну, зеленеющий мир, не припомненный, но и не забытый. Потом пустота, в которой он жил, снова охватила его, но беспокойство осталось. Оно походило на море, но он не мог ни уйти в него целиком, ни выйти из него совсем. День склонился к вечеру, стал сумерками, близился вечер. И вечер, как корабль, с парусами, окрашенными вечерней зарей, сонно поплыл по миру, сгущаясь во тьме. И вдруг он почувствовал, что выходит из темного мира, где он жил неизвестно сколько времени, и возвращается в давно прошедший день, в день, уже пережитый теми, кто в нем жил, и плакал, и умирал, так что теперь этот день, воскреснув в его памяти, принадлежал только ему одному: единственный трофей, вырванный им из Времени и Пространства. Per ardua ad astrus{23}.

«Никогда не знал, что могу забрать столько горючего, — подумал он, не удивляясь ощущению вездесущности, уходя из неосознанной тьмы в давно забытый день, видя, что этот день, его собственный, знакомый день, уже близится к полудню. — Часов десять, должно быть», — подумал он, потому что солнце подымалось над ним, отклонясь всего на несколько градусов назад, потому что он видел тень своей головы — она привычно рассекала надвое руку, державшую штурвал, видел, как тень от края кабины легла через его ноги, сгустилась в коленях, а солнце падало почти отвесно на вторую руку, праздно лежавшую на

«Да, наверно, около десяти», — привычно подумал он. Скоро он взглянет на часы, уточнит время, а пока... Острым, натренированным привычкой и профессией взглядом он окинул горизонт, взглянул вверх, слегка дал крен, чтобы посмотреть, что делается сзади. Порядок. Только далеко, много левее, видны самолеты: какой-то назойливый разведчик постреливает из пулемета; высоко над собой он разглядел пару истребителей, а над ними, как он знал, наверно, летают еще два.

«Надо бы поглядеть, — подумал он, инстинктивно чувствуя, что это немцы, прикидывая, успеет ли он нагнать разведчика прежде, чем его обнаружат охранявшие его истребители. — Нет, пожалуй, не выйдет, — решил он. — Лучше вернуться. Горючего маловато». Он установил стрелку компаса.

Перед ним, вправо, очень далеко, то, что было когда-то Ипром, казалось свежей трещиной на подживающей, но все еще воспаленной язве; под ним лоснились другие язвы, алея на полутрупе, которому не дают умереть... Он пролетел над ними, одинокий и чужой, как чайка.

И вдруг на него словно пахнуло холодным ветром. «Что такое?» — подумал он. От него внезапно закрыли солнце. Пустая вселенная, все небо еще были полны ленивого весеннего света, но солнце, горячо гревшее его, словно было схвачено чьей-то рукой. В ту минуту, как он все понял, он круто нырнул вниз, забирая влево. Пять дымных тяжей прошли между нижней и верхней плоскостью, каждый раз приближаясь к его телу, потом он почувствовал два четких удара у основания черепа, и зрение пропало сразу, словно кто-то нажал кнопку. Под его натренированной рукой самолет четко взмыл вверх; он ощупью нашел гашетку Виккерса и стал стрелять в бездумное утро, озаренное предвестием мартовского тепла.

На миг к нему вернулось зрение, мелькая, как плохо проведенное электричество; он видел, как рядом с ним на дереве высыпают, словно по волшебству, дырочки, похожие на мелкие оспины, и, когда он, повиснув, стрелял в небо; стекло на распределительной доске вдруг лопнуло, негромко звякнув. Потом он ощутил свою Руку, увидел, как лопнула перчатка, обнажились кости. Зрение снова выключилось, и он почувствовал, что шатается, падает вперед и пояс больно врезается в живот, он слышит, как что-то, словно мыши, грызет его лобные кости. «Зубы сломаете к черту», — сказал он им, открывая глаза...

Лицо его отца висело над ним в сумерках головой убитого Цезаря.

Он снова обрел зрение, увидел надвигающуюся пустоту, такую глубокую, какой не бывало до сих пор, и вечер, славно корабль с парусами цвета вечерней зари, выплыл в мир, спокойно уходя в безбрежное море.

— Вот так все и случилось, — сказал он, уставившись на отца.

Дальше