Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Первый час свободы

Последние ночи мы уже не могли спать. Чаще всего я сидел в кресле у раскрытой задней двери, укутав ноги одеялом, и смотрел на звезды, вслушиваясь в далекий рокот самолетов и дымя сигаретой, время от времени я подходил к приемнику, чтобы послушать английское радио. Незадолго до полуночи из приемника послышалось «та-ра-ра-бум» — музыка, которая раньше исполнялась к месту и не к месту, по случаю смерти короля, например, и тому подобным поводам, но которая теперь, после четырех лет войны, заставила вздрогнуть мое сердце — наши войска перешли бельгийскую границу. Моя жена, сменившая меня в кресле у раскрытой двери, где она тоже слушала гул самолетов и курила, подошла ко мне, даже не закрыв за собой дверь. Какая неосторожность — ведь немцы все еще идут через город!

— Грузовик с ранеными еще здесь? — спросил я.

— Нет, уехал, — сказала она.

Я посмотрел на жену. Она натянула на голову серый шерстяной колпак и накинула на плечи мое пальто с поднятым воротником.

— Ты похожа сейчас на жителя России, — сказал я, но мы даже не улыбнулись, продолжая вслушиваться в «та-ра-ра-бум», и жена сказала:

— Я, кажется, сейчас зареву, Луи, мой мальчик! Я, кажется, сейчас зареву!

Ей даже не нужно было об этом говорить, потому что она уже ревела. Мы второпях приготовили кофе и снова начали вслушиваться в звуки, доносящиеся с улицы.

— Они уже здесь, — сказала моя жена, и мы действительно услышали стук подкованных каблуков. Мы распахнули дверь на улицу, и в тот же миг донесся далекий, очень слабый — потому что ветер дул в другую сторону-звон колоколов. А это что? Похоже, крики ликования... Однако нужно посмотреть и на тех, что проходят сейчас мимо в маршевой колонне, — как много надо одновременно видеть и слышать! Но это были все еще немцы. Они шли сдвоенными шеренгами, стараясь держаться ближе к домам, и мы торопливо спрятались в тень и затаили дыхание. «Vorwärts!» — кричали они. Менеер Брис, который раньше был состоятельным буржуа, а во время войны опустился до того, что подбирал окурки, когда его никто не видел, открыл окно и вывесил знамя — трехцветное, как мы догадывались, так как в темноте это знамя казалось просто черной тряпкой. А потом со звоном вылетели стекла в окнах хромого Шарло, который с прошлой войны вернулся с изувеченной ногой, а в эту войну стал нацистом. Неужели такое возможно? И снова мы слышим шаги.

— Послушай, — сказал я. — Это же «Марсельеза»! Кажется, ее поют Проске и его жена.

— И Дингес, — уточнила моя жена.

«Ты в своем уме, Дингес?» — подумал я. Всего две недели назад его стащили с постели, жена мне сама об этом рассказывала, и глаза у нее были огромными от страха, а нижняя губа дрожала. Она перевернула весь дом, ища, что бы еще можно было спрятать. Но что нам было прятать, какие книги мы могли еще сжечь? У нас почти ничего не осталось. «Enfants de la patrie...»{21} Мне показалось, что моя кровь стынет в жилах, а голову охватило пламя, и не было даже сил, чтобы сжать руки в кулаки. «Formez vos bataillons!»{22} Под эти звуки они наконец прошли мимо сомнутыми рядами, и мы дрожали от волнения и кричали от радости при виде этих парней с ручными гранатами у пояса. Их было всего десять, но это не помешало нам на следующее утро с ликованием встретить остальных девятьсот девяносто, которые въехали в город на английских танках. Мы приветствовали англичан и американцев, канадцев и шотландцев, а также ребят из Белой бригады, хотя в их рядах я заметил людей, которые еще вчера маршировали в рядах Черной бригады. Но в эти минуты мы были слепы — то был первый час свободы.

* * *

У нас обнаружили нескольких английских дезертиров, которых выволокли из домов Флорентины и Элизы.

Поэты, писавшие о Восточном фронте, снова осторожно, как бы на цыпочках, появляются со стихами о звездах, об одиночестве и Боге. Господи! Это они-то, которые обдавали грязью набедренную повязку Христа!

Человек с тростью — он когда-то вывалился из машины на ходу — всегда переходит на другую сторону улицы, завидев меня: он думает, что я тоже поэт. «Все поэты — шуты гороховые, — говорит он. — Если только не проститутки».

И мне грустно оттого, что он так думает, — не потому, что и в самом деле есть поэты, уподобившиеся проституткам, а потому, что я сам поэт.

Шакалы

На краю города, рядом со свалкой, которая отравляет летом всю округу, и рядом с лесопилкой живет менеер Свам, владелец обувной фабрики «The english shoes»{23}, который всю войну тачал солдатские сапоги, сначала тайно — для организации ТОДТ, а потом в открытую — для вермахта. Немецкие грузовики въезжали во двор, ворота запирались, и все было шито-крыто... Мамаша Свам, довольно вульгарная толстуха низенького роста, была сама предупредительность, когда имела дело с немецкими офицерами, и даже пыталась говорить с ними по-немецки — это был, конечно, не немецкий, а скорее нидерландский, на котором говорят грамотные крестьяне, — при этом она отчаянно жестикулировала и улыбалась, как бы говоря: «Вы уж извините, что мы зарабатываем на вас миллионы и уже купили три пианино, четыре меховые шубы и два радиоприемника — один для салона, где изволят пить господа немецкие офицеры, другой для папочки, который слушает английское радио, чтобы знать, что нам делать с нашими деньгами». Папаша, который так же толст и вульгарен, как и его жена, каждый день боролся сам с собой, чтобы сбросить с себя обличье сапожника Свамке и стать солидным господином Свамом. Он важно расхаживал по своей фабрике, отчаянно дымя толстой сигарой, и все-таки не мог удержаться, чтобы не выбежать к воротам с рассказом о том, что сообщает английское радио. Однако, кроме Бооне, который жил рядом с ним и продавал автомобильные покрышки вермахту, зарабатывая на этом огромные деньги (каждый день ему подавали на обед кролика или курятину, а если подавали обычный бифштекс с картофелем, он отчаянно ругался), кроме Бооне, папашу Свама слушали только бедняки, жившие на нашей окраине, которые про себя думали: «Погоди, дай только дождаться конца войны, мы тебя упрячем за решетку!» И однако все сказанное выше не мешало Бооне быть англофилом, слушать «Голос Америки» и рассказывать, что у американцев есть «летающие крепости», о которые немецкие самолеты разбиваются так, что прямо остаются висеть на них кусками, и летчики возвращаются в Америку с остатками этих немецких самолетов. Да, американцы — это настоящие парни! При этих словах он засовывал в рот полгрозди винограда (400 франков за килограмм), и сок стекал у него по подбородку. А менеер Свам добавлял от себя:

— Пусть они покажут немцам, где раки зимуют. Немцы сволочи! Я это хорошо знаю, потому что в прошлую войну был у них в плену.

И, прикрыв жирной ладонью рот, чтобы показать, что это секретно, он говорит, понизив голос, однако достаточно громко, чтобы его могли слышать на другой стороне свалки:

— Я передал Белой бригаде десять тысяч франков.

А потом вдруг пришло Освобождение, и наша окраина стала похожа на ярмарочный балаган: над обувной фабрикой повис огромный флаг, который закрыл собой почти весь фасад, от дома Свама к дому Бооне протянулся транспарант с надписью: «Welcome!»{24}. Именно под этим «Welcome!» остановилась машина Белой бригады, и несколько человек с револьверами в руках вошли в дом господина Свама. Обратно они все вышли с сигарами в зубах.

Ну а что же те, кто грозился упрятать его за решетку? Нет, ничего подобного не произошло, и, если кто-нибудь заводит об этом речь, оказывается, ни одна душа даже не помнит, что во время войны с фабрики выезжали немецкие грузовики, доверху нагруженные солдатскими сапогами.

* * *

Женщины говорят, что англичане ТОЖЕ порядочные сволочи: стреляли, когда они воровали уголь на железной дороге. Но те же самые женщины не выносят, когда об этом говорят немецкие прихвостни: одно дело, когда они сами ругают англичан, И СОВСЕМ ДРУГОЕ, когда это делают нацисты.

Луи — этот анархист, нигилист и пессимист — говорит, что мы теперь на коленях должны молить Иисуса Христа, чтобы он избавил нас от канадцев.

Филомена, которая работала в Германии и вернулась домой с ребенком от немца, конечно, танцует теперь с канадцами — и это в то время, когда над городом еще пролетают самолеты бомбить Берлин. В свое оправдание она говорит: «Нельзя же ВЕЧНО лить слезы».

Похвальное слово сестрам Босуэл

В те злосчастные дни стоило мне только подойти к радиоприемнику, как моя жена говорила:

— Время ли сейчас слушать музыку? И я отвечал:

— Это же сестры Босуэл!

Как будто это означало нечто большее, чем просто музыка. И вот мое похвальное слово сестрам Босуэл:

Если бы я был великим поэтом, я бы, наверное, пропел хвалу Баху или Бетховену, в музыке которых, как говорят, слышны море, лесная чаща и Бог, однако мне она напоминает только лесопилку Гюста Неста. Если бы я был еще более великим поэтом, я бы пропел хвалу джазу — душе нашего исковерканного века, века отчаянья, гнева и тоски, в котором мы, каждый по-своему, не чувствуем себя дома, но которого не смогло бы выдержать ни одно поколение, кроме нашего, — о великий Армстронг и его труба! Я не отношу себя к числу великих поэтов, я могу лишь рассказать кое-что о нашей улице и поэтому именно на нашей улице пользуюсь некоторой известностью, тогда как сестры Босуэл известны во всем мире. И поскольку в самое злосчастное время я садился к радиоприемнику и, не замечая назойливого писка помех, слушал вас, о сестры Босуэл, я готов был благодарить судьбу за то, что живу в одно с вами время. Я вспоминаю ваше пение в трещинах радиопомех и не знаю, как мне описать его: может, напечатать ноты песни, а поверх — «ти-ти-ти, ти-ти-ти»? Однажды к нам пришли гестаповцы — как раз в тот момент, когда вы начали петь, но они ничего не поняли, они только проверили мой паспорт и ушли, а я, слегка побледнев, подумал после их ухода: я напишу когда-нибудь об этом роман. Но теперь мне все это кажется настолько незначительным, что я не смог бы написать об этом и трех строчек, о вас же я готов писать триста тысяч строк. Потом, когда мы вздохнули свободнее и стали слушать передачи радиостанции «Возрожденные Нидерланды», я услышал вас снова, уже без помех, о возлюбленные сестры Босуэл, которые мне несравненно дороже, чем Бах и Бетховен. Мне хотелось бы сказать вам кое-что так, чтобы нас никто не слышал. Но как это сделать? Ведь я пишу об этом в книжке, которую вы никогда не прочтете, но о которой, я надеюсь, вы все-таки... Кто знает... Впрочем, я нашел выход: я очень быстро напишу эти слова на бумаге, а потом прикрою своими ладонями, чтобы никто не смог их прочитать, кроме вас. Однажды я слушал вас, и где-то глубоко во мне задрожала струна, и моя жена спросила: «Отчего у тебя мокрые глаза?»

* * *

Трогательная сценка: на скамейке сидят, беседуя, три старичка, и один из них спрашивает, какие еще удовольствия остались у них в жизни. Два других, покачав головами, глубоко задумываются и, кто знает, может быть, не находят ответа.

И я спрашиваю себя: любопытно, какой образ принимает слово «удовольствие» в воображении старика?

Дальше