Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Двое слепых

Путь к госпиталю проходит мимо вмерзшей калитки моего сада и сортировочной станции, где стоят мертвые поезда, вдоль полосы воды, где замерли мертвые боты, мимо пристани, где по привычке без дела слоняются матросы, мимо фабрик, которые — война или не война — издают нескончаемое зловоние, несущееся с их задних дворов, так что остается только удивляться, каким образом из цехов этих фабрик выходят одеяла или глюкоза, которые ничем не пахнут. Госпиталь выглядит безжизненным и застывшим: идет сталинградская зима. Перед заиндевевшей входной дверью толпятся люди, притопывая ногами, согревая руками уши и обмениваясь бессмысленными замечаниями по поводу холодной погоды. Каждый и без того знает, что холодно, но ничего не поделаешь — надо же о чем-то говорить друг с другом.

Среди тех, кто ждет у двери, двое слепых: у того, что стоит слева, козырек шапки сдвинут налево, у того, что стоит справа, козырек шапки сдвинут направо. Похоже, что они вначале надели свои шапки как положено, но потом каждый подправил свою, в результате чего они приняли данное положение. Пальто правого слепого сильно вытянуто вверху на спине от долгого висения на вешалке: ведь не будет же человек понапрасну трепать свое единственное пальто. У левого слепого, которому пальто заменяет кофта, на груди вздулся горб, потому что он неправильно застегнул кофту: последнюю пуговицу в предпоследнюю петлю. Они рассказывают женщине, у которой из-под черного головного платка торчит только красный нос и которая одним ухом слушает их, а другим прислушивается, не хлопнет ли дверь госпиталя, — о войне, о Волге и о фабрике «Красный Октябрь». Женщина спрашивает, долго ли протянется война и когда появятся наконец уголь и молоко (каждый, кроме слепых, понимает, что «долго» означает: до того, как вылечится ее дочка, которая лежит с туберкулезом в палате № 3). Война протянется еще долго, рассуждают двое слепых, в силу таких-то и таких-то причин. И правый слепой, подсчитывая шансы, загибает один за другим все пять пальцев правой руки, а в левой он держит белую палку, которая похожа на длинный белый шестой палец — указующий в землю.

Ровно в два часа открывается дверь госпиталя, и второй слепой по шарканью ног мимо него и по теплу, которое вырывается из коридора на улицу, понимает, что народ входит внутрь — сначала женщина с красным носом, которая оставляет слепых и торопится в палату № 3, а за ней и все остальные растекаются по палатам, где по одну сторону лежат мужчины, по другую — женщины. «Пошли», — говорит второй слепой и тянет за рукав первого, который продолжает рассуждать по поводу того, что всех их ждет, и, вероятно, собирается сказать женщине, которая давно уже ушла, что «у нас еще все впереди». Слепые ощупывают палками дорогу перед собой, запрокидывают головы и, высоко поднимая ноги, входят в дверь. Я иду за ними и слышу, как швейцар говорит:

— Последний, закройте дверь.

Один из слепых поворачивает обратно, на ощупь находит дверную ручку и захлопывает дверь перед самым моим носом. И я остаюсь, таким образом, на улице между белой от инея дверью госпиталя и вонючими фабриками, между полосой воды и калиткой моего сада — посреди сталинградской зимы.

Можно рассказать о еврейских детях, которых отлавливали на улице, когда они возвращались из школы, сажали в грузовики и увозили на станцию, к товарному поезду. Куда уходил этот поезд?

Ходили слухи, что эти поезда отравляются газами, но я не смею в это верить и стараюсь усыпить свою совесть, но если нужно будет создать книгу о войне, кто осмелится описать такой поезд?

Представьте себе фильм: вы видите, как отходит поезд, и около железнодорожного полотна, между зарослями желтого дрока и насыпью, лежит раскрытый школьный портфель, из которого вывалились ручка и ластик.

* * *

Можно рассказать о людях, которые не боялись самолетов, но боялись воздушной тревоги. В девяти случаях из десяти отбой воздушной тревоги давался тогда, когда самолеты еще висели в воздухе, но люди спокойно возвращались в свои постели, как будто бомбы сбрасывала сирена.

А еще я мог бы рассказать о поезде, который стоит, готовый к отправке, у глухой стены железнодорожной станции — не знаю, бывали ли вы там, но если хотите повидать Ларманса, зайдите на станцию. Итак, поезд стоит, готовый к отправке, — и вдруг воздушный налет. Никто не успел убежать, и поезд со всеми, кто в нем находился, был размазан о станционную стену, так что потом — как утверждали — останки соскребали со стены ложечками.

И находились еще люди, которые говорили, разыгрывая возмущение: неправда, там было убито ВСЕГО ЛИШЬ десять человек.

А еще вспоминается шеф Детской комиссии, который продавал по спекулятивной цене печенье и молоко, предназначенные для детей бедняков, он производил эти операции с такой наглостью, что — подумайте только — даже его компаньоны признали: он не имел права этого делать. Чтобы избавиться от него, его назначили главным редактором немецкой газеты, где он писал статейки о негодяях-спекулянтах под заголовками вроде «Где же христианская любовь к ближнему?».

Ну, этот тип из Детской комиссии был немецким прихвостнем, но что вы скажете о Конском Копыте, который тоже занимался спекуляцией и каждую ночь пьянствовал с бабами (впрочем, если не ошибаюсь, я уже об этом писал, но человек пишет столько, что всего и не упомнишь, и, кроме того, о некоторых вещах не грех сказать и дважды, ведь у нас еще предостаточно таких вещей, о которых можно сказать только половину всего, что знаешь), — так вот Конское Копыто считался бельгийским патриотом. И кому же из этих двоих вы отдаете предпочтение? В конце концов, я думаю, что права моя жена, которая говорит: «Ваш дом — вот ваше отечество».

Существует два типа людей: те, кто на случай налета копает в саду щель, и те, кто посматривает на них и при этом посмеивается, но и те, кто копает щель, делятся на два вида: на тех, кто во время воздушной тревоги прячется в щель, и тех, кто на них посматривает и посмеивается.

Для одной больной девочки тоже отрыли щель — такую узкую и маленькую, что она была скорее похожа на ее могилку, и девочка, прячась в эту щель, прикрывалась газеткой, потому что ничего тяжелее газетного листа она не смогла бы сдвинуть с места.

А чего стоят все эти разговоры о противовоздушных щелях: нет, мол, ничего лучше и надежнее, это тебе не подвал. Я видел людей, которые сидели в подвале по колено в грязи, и слышал, что несколько человек утонули в подвале; а еще несколько задохнулись там от газа. НЕ ХОТЕЛОСЬ бы мне сидеть ни в каком подвале!

В ночной тиши, ранним утром или при свете дня раздается вдруг женский крик: СЛЫШИТЕ, ОНИ ЛЕТЯТ!

Вас грабят немцы, потом Черная бригада, потом бельгийцы, потом... И вы сами вынуждены, сгорая от стыда, против своей воли обкрадывать кого-нибудь другого.

Вы видите детишек из рабочих кварталов с худенькими попками и опухшими коленями. Дети двенадцати-тринадцати лет страдают нервным истощением, больны туберкулезом, у них плохое зрение, и они вечно маются животом настолько, что не в состоянии заснуть от боли. И в какой бы дом вы ни зашли, везде они писаются в постели.

Конечно, находятся люди, которые в такие времена с голодухи едут работать в Германию. В ГЕРМАНИИ ХОРОШО, говорят они: женщины там носят шелковые чулки, и шоколад все жрут, и состоят в больничной кассе. Хочется таким людям оторвать голову и сказать: посмотри-ка хорошенько — вот твоя собственная ослиная голова.

Ян из Тервюрена

Когда начинается какой-нибудь разговор, кто-либо обязательно упоминает мобилизацию, и в памяти всплывает один эпизод той поры: затонул немецкий пароход с солдатскими ботинками... И по цепочке ассоциаций сразу же вспоминается Ян из Тервюрена, который хохотал как сумасшедший, когда ему сказали, что теперь-то уж война наверняка кончится. Ну как теперь воевать немцам? У них ведь нет обуви, и достаточно усеять границу гвоздями, чтобы они не прошли. Тогда мы смеялись над многим из того, что впоследствии оказалось далеко не смешным — например, эти траншеи, которые решили не соединять в сплошные ходы сообщения, для того чтобы крестьяне могли проехать на своих телегах...

Ну, а теперь о самом Яне... Он был совсем еще ребенком, когда началась война четырнадцатого года, на которой погиб его отец. Так что он, можно считать, никогда не видел своего отца. И вот теперь у самого Яна ожидается ребенок, и он тоже уходит на войну... Нет, здесь ничего выдумывать не надо, правда сама по себе уже достаточно фантастична. Ни одна душа не знает, что произошло с Яном из Тервюрена. В те дни над нами, маленькими бельгийскими солдатиками, промчался ураган, и каждый ощупывал сперва свои руки и ноги и только потом спрашивал, где тот-то или тот-то. Никто больше не видел Яна — ни на канале Альберта, ни в плену, может быть, он лежит где-нибудь в земле, все еще сжимая в руке винтовку, а может, сумел добраться домой, как вы и я. Почему вам и мне это удалось, а другим нет? Но оставим все это в стороне, вспомним лучше, как часто Ян рассказывал нам о Тервюрене. Раз двадцать по крайней мере рассказал он о том, как маленьким мальчиком нес клюшки короля, который приезжал в Тервюрен играть в гольф, и только один раз Ян упомянул, что сам он был столяром. Видя, как я заполняю набросками и эскизами один альбом за другим, он рассказывал, что однажды столярничал у какого-то художника в Тервюрене, который знаменит на весь свет и у которого... А когда я у него спросил имя этого художника, оказалось, что это был — подумать только! — Эдгар Тейтгат. Я даже вскрикнул от неожиданности:

— Да я же знаю его! У него длинные седые волосы и шишка на носу, он всегда ходит смотреть на карусель с палитрой в руках.

Но сам Ян... Надо было бы его навестить, подумал я, хотя я никогда толком не знал, где он живет в Тервюрене, не могу же я просто приехать туда и спросить Яна, который маленьким мальчиком не раз играл с королем в гольф — впрочем, пардон, только один раз — и который, возможно, там уже не живет или давно погиб. Но я твердил себе, что я должен все-таки его навестить, хотя до этого дело так и не дошло. И это самое печальное в нашей жизни — да, самое печальное, если нет воздушного налета... потому что, когда в небе висят красные осветительные ракеты, воют сирены и падают бомбы, вы думаете только о том, как удержать в повиновении расшалившиеся нервы, и ждете, когда освободится туалет, — и лишь когда самолеты улетают, самым печальным в вашей жизни снова становится то, что вы знали стольких людей, с которыми вместе жили, вместе смеялись и делили все тяготы жизни, и этих людей вы больше никогда не увидите и никогда о них не услышите.

* * *

Нигде нет хлеба. К булочнику неожиданно нагрянули контролеры, но он успел удрать через черный ход, захватив с собой контрабандную муку, а потом еще рассказывал, что на другом конце города люди со слезами на глазах обходят все магазины в поисках хлеба — нет хлеба, нет картофеля, куда мы катимся? Когда же контролеры ушли, народ снова встал в очередь перед булочной, чтобы купить контрабандный хлеб за шестьдесят франков. А что делать тому, у кого в кармане осталось лишь несколько сантимов?

Лиза, дочь социал-демократа, который симпатизировал коммунистам, была уверена, что война будет еще длиться самое большее три дня, потом вы сами увидите, что произойдет: повсюду начнутся восстания, начнется революция. А война продолжается уже четыре года — вместо четырех дней, — и конца ей не видно.

Женщины собираются группками и спрашивают одна другую: «Что же нам делать?» А потом заявляют, что выйдут на улицу с черным флагом{16}, да, так они и СКАЗАЛИ.

Кондитеру заказали два торта. Сколько это стоит, как вы думаете? Семьсот франков!

Жизнь Флора

Флор садится рядом со мной, просит сигарету и начинает рассказывать:

— В прошлую войну мы бежали во Францию, отца призвали в армию, а мать умерла во время скитаний, оставив мне и брату, который был старше меня на два года, в качестве наследства только конверт, на котором был адрес ее племянницы в Лондоне. В суматохе я потерял брата. Мне удалось попасть на пароход и добраться до Лондона, но когда я начал искать конверт, оказалось, что он остался у брата. Было мне тогда всего шестнадцать лет. Я ночевал на скамейке в парке, пока не познакомился с одной женщиной, которая не знала ни слова по-фламандски, так же как я ни слова по-английски — можете себе представить ситуацию? Днем она отправляла меня продавать газеты. Видели бы вы меня тогда: маленький Флор с толстой пачкой газет в одной руке размахивает газетным листом и кричит: «Дейли уоркер!» На ночь она брала меня в свою грязную постель, и это было все-таки лучше, чем ночевать на скамейке. Однажды я увидел на улице женщину из нашего квартала и побежал за ней с криком: «Мари, Мари!» И Мари сказала: «А, маленький Флор!» Она взяла меня с собой в отель, где она работала судомойкой, и мне тоже разрешили мыть там посуду. Вы бы только видели: на тарелках оставались целые куски курятины, которые нужно было сбрасывать в бочку, но я их украдкой совал в чемоданчик, припрятанный рядом с бочкой. Вечером я приносил его в комнату Мари, и, лежа в постели, мы ели, ели и ели.

Когда мне исполнилось восемнадцать лет, меня призвали в Лондоне в бельгийскую армию: посадили на пароход и отправили в Весткапелле или Острозебеке, не помню сейчас точно куда. Я попал к старым обстрелянным солдатам, и вот новобранец, который еще не нюхал пороха, вдруг услышал: «БУМ!» Что это такое? Все смеялись над малышом Флором: «Не бойся, это далеко отсюда!» Когда мы передвинулись ближе к фронту, я увидел траншеи и спросил: «А это что?» — «Это ходы сообщения». Мое сердечко билось все сильнее и сильнее, а когда мы достигли передовой линии, там слышалось только «бум, бум и бум-бум-бум, та-та-та и бам-бам!». Я пощупал сзади свои штаны, и мне захотелось забиться, плача, в самый дальний угол, но нужно было идти вперед, и тут командир, добрый малый, сжалился надо мной и поручил мне спокойное задание — разносить коньяк по траншеям. Найдя укромное местечко, я выпил один целую бутылку и заснул, а в это время наши пошли в атаку, так как получили приказ занять ферму. Потом пришло известие от брата, который тоже был в армии и которому как раз тогда дали отпуск. Оказалось, что ему удалось разыскать нашу двоюродную сестру, но только не в Лондоне, как я думал, а в Манчестере... Ведь как обычно бывает: вы слышите о каком-нибудь городе в Англии и, конечно, сразу же думаете, что это Лондон. Потом мне самому дали отпуск, и я поехал в Манчестер, но у той двоюродной сестры с братом я долго не выдержал. Там я познакомился с одной девушкой, которая жила в высоком новом доме и здорово пила виски, они все пили: она, ее отец и ее мать, — стакан за стаканом. Ее отец даже сказал как-то: «Поторапливайся, Флор. Скоро уже семь часов, а ты еще трезвый». Бар-то закрывался в семь часов. А потом ее пьяная мать с одной стороны и ее пьяный отец с другой повели меня к себе домой и помогли подняться по высокой лестнице, а девица в криво надетой шляпке шла, напевая, сзади. После войны я вернулся домой и занялся обувным делом, у меня была даже маленькая обувная фабричка, но потом заболела жена, фабрику пришлось продать, и я стал коммивояжером. Но тут снова война, и вот теперь день-деньской приходится разъезжать в трамваях, поездах или на велосипеде и, пряча сумку, думать только о том, чтобы тебя не поймали и не отправили в Германию. Но пока что бог миловал — ни разу не попадался.

Флор швыряет окурок в сторону и ждет, посматривая на мою пачку.

* * *

Народ опять разделился на два лагеря: Фикке, который с горящими глазами рассказывает, что немцы заняли уже Харьков, и мы — я и мой отец, — которые вынуждены поддакивать, ощущая в своем сердце мировую скорбь. Мы бы могли найти нужные слова... но что тут скажешь? Все слова оказались бы бесполезными в этой ситуации, зато через час на пороге нашего дома стояло бы гестапо.

Вот, например, Койле подслушивает разговоры через дыру в подвале и потом доносит на соседей полевой жандармерии, а жена его настолько пронемецки настроена, что ходит со всеми немцами в кино и там, в темноте, позволяет делать с собой все что угодно. Она работает в «Зимней помощи», ворует там сало и бобы, наживаясь на перепродаже, а врачи вынуждены запретить детям есть суп, потому что от этого супа у детей понос.

Родители говорят детям: «Вот кончится война, и англичане привезут нам белый хлеб и шоколад». И те спрашивают: «А что это такое?»

Ходят слухи, что на Гитлера было покушение, что там у них началась революция, что в Гамбурге, Берлине и Киле идут уличные бои, что матросы уничтожают свое оружие и армия выступила против эсэсовцев; говорят, там такая же революция, как была в восемнадцатом году, ну тогда уж войне конец.

Но все это оказалось неправдой: Гитлер жив, не было никакой революции, как в восемнадцатом году, и война вовсе не кончилась, — немцы отобрали у владельцев последние автомашины и запустили первый «Фау-1».

Все слушают английское радио, хотя из приемника доносится лишь непрерывное «ту-ту-ту», а если еще прибавить это «ту-ту-ту» в головах слушателей, то можно себе представить, какие рождаются слухи. Трес с крестьянской фермы неподалеку, которая знала о существовании радио только понаслышке и ходила вечно вымазанная коровьим дерьмом, а нынче носит шелковые чулки, тоже купила себе радиоприемник, и, когда Черчилль сказал, что «завтрашний день принесет решающую победу», она принялась рассказывать всем: «Они придут завтра! Черчилль это сказал!» На следующий день все заперли двери на засовы и забрались в подвалы.

Дальше