Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

XVI. De profundis clamavi{1}

Я мертв. Я падаю, я лечу вниз, как подбитая птица, ослепленный светом, стиснутый тьмой. Головокружение давит на внутренности, душит и впивается в меня. Я низвергаюсь камнем в пустоту, и взгляд мой падает быстрее меня. Я вижу: в бешеном дыхании бездн, что настигают меня, внизу брезжит берег моря. Цепляясь за свое тело, я вскользь заметил: этот призрак песчаной отмели гол, необозрим, затоплен дождем, не по-земному уныл. Сквозь пласты тумана, плотные и концентрические, создающие облака, глаза мои нащупывают воду и песок. На берегу я вижу существо, которое бродит в одиночестве, окутанное покрывалом. Женщина. Я связан с этой женщиной. Она плачет. Слезы падают на песок, где бушуют воды. И, проваливаясь в бесконечное, я протянул к ней свои тяжелые руки, страшные крылья моего падения. Она исчезает на глазах. Долго нет ничего, и если я падаю, я этого не сознаю. Нет ничего, только невидимое время да безмерная тщетность дождя над морем.

* * *

Удары света... В глазах моих отблески пламени: сильный свет бьет в меня. Мне больше не за что держаться... Огонь и вода! Вначале это борьба огня и воды. Мир, что стремительно вращается в изогнутых когтях своего пламени, и водные пространства, которые он отбрасывает облаками. Но вода наконец омрачает вихревую спираль костра и заступает его место. Под сводом густого мрака, изборожденного молниями, — торжественные ливни, которые длятся сто тысяч лет. Века веков огонь и вода наступают друг на друга: огонь во весь рост, легкий, скачками; вода плоская, ползком, крадучись, расширяет свои очертания и свою поверхность. Когда вода и огонь друг друга касаются, вода ли шипит и воет или огонь? И воцаряется покой блистающей равнины, равнины неизмеримого величия. Метеор зернистых частиц застывает формами, и острова материков высечены бескрайной рукой воды. Я больше не одинок и не покинут на древних полях битвы стихий. Возле этой скалы подобие скалы принимает форму, устремляется вверх, как огонь, и шевелится. Это первый проблеск мысли. Она отражает пространства, прошлое и будущее, и ночью, на холме, она — пьедестал светил. Царство животное завершается двуногим существом, жалким существом, у которого есть облик и голос, которое таит внутренний мир и в котором невнятно работает сердце!.. Одно существо — одно сердце. Но сердце в оболочке первых людей бьется только для ужаса. Тот, чей образ возник на поверхности земли, кто волочит свою душу, как хаос, — различает вдали формы, подобные своей, — и он различает другого: страшный силуэт, что подстерегает, бродит, поворачивает голову-ловушку. Мужчина преследует мужчину, чтобы убить, и женщину, чтобы ранить. Кусать, чтобы пожирать, валить наземь, чтобы обнимать, — украдкой, в норе темного логова или на глубоком ложе ночи прорывается черная любовь, — жить единственно для того, чтобы защищать в какой-нибудь пещере (владеть которой — право сильного) ласкающие головни своего костра, и свои глаза, и свою грудь, и свой живот.

* * *

Великое спокойствие вокруг меня. Там и тут собираются люди. Это стаи, человеческие стада с поводырями, в испарениях рассвета, и в их кругу — дети и женщины, они жмутся друг к другу, как лани. Я вижу: на востоке, в безмолвии огромной фрески, расходящиеся полосы утренней зари создают сияние вокруг темных фигур двух охотников с длинными волосами, всклокоченными и спутанными; они держатся за руки, стоя на горе. Людей связывает луч света, который теплится в каждом из них, и свет подобен свету. Он открывает, что человек одинок, слишком свободен в пространствах и, невзирая на это, обречен на несчастье, как узник, и что необходимо объединиться, чтобы быть сильным, быть спокойным, и даже для того, чтобы выжить. Ибо люди созданы для того, чтобы прожить свою жизнь, и прожить ее всю, до конца. Сильнее стихии, напряженнее всех ужасов потребность человека продлить свое существование, овладеть днями своими и до предела их исчерпать. Это не только право, но и долг. Общение гонит ужас и умаляет опасность. Дикий зверь нападает на одинокого человека и бежит перед содружеством людей. Вокруг огня, униженного пресмыкающегося бога, — радость тепла и убогое великолепие отсветов. В ловушке дня — лучшее распределение различных форм труда; в ловушке ночи — нежность и единообразный сон. Из деловитого оживления рождается по утрам и вечерам мягкий ропот в долине — песня оброненных одиноких слов. Закон, устанавливающий общее благо, называется законом нравственным. Везде и всегда у нравственности лишь одна эта цель, и если бы на земле существовал только один человек, она бы не существовала. Она урезывает вожделения индивидуумов в зависимости от общих интересов. Сама по себе, она исходит от всех и каждого одновременно; она — и разум, и личное благо. Она непреложна и естественна, как и тот закон, по которому на наших глазах чудесно уживаются тьма и свет. Она так проста, что доступна каждому; и каждому ясно, что это она. Она не исходит из какого-либо идеала, всякий идеал исходит из нее.

* * *

Катаклизм мироздания снова начинается на земле. Видение мое, прекрасное, как прекрасный сон, в котором вырисовывалось в лучах восходящего солнца единство — опора спокойствия людей, — сметается кошмаром. Но опустошение, мечущее молнии, не есть нечто хаотическое, как во времена столкновения юных стихий и познания мира ощупью. Эти трещины в земле и эти отливы огня обнаруживают симметрию, но это не симметрия природы, она говорит о дисциплине в разнузданности и об исступлении мудрости. Она свидетельствует о мысли, о силе воли, о страдании. Людские массы, разобщенные, насыщенные кровью, устремляются друг на друга потопом. Одно видение возникает и обрушивается на меня, подбрасывая от земли, на которой я, верно, распростерт: надвигающееся наводнение. Оно захлестывает ров со всех сторон. Огонь шипит и воет в войсках, как в воде, огонь иссякает в источниках человеческих!

* * *

Мне чудится, что я — лежа, скрючившись — защищаюсь от того, что вижу перед собою, и мне чудится — меня кто-то тянет к себе; и одно мгновение я даже услышал необычайный призыв, как будто я был в ином месте. Я ищу людей, поддержки речью, словом. Сколько, бывало, я слышал слов! Теперь я жажду только одного! Я в стране, где люди зарылись в землю. Расплющенная равнина под головокружительным небом, которое несется, населенное светилами иными, чем светила небес, затянутое иными облаками и вдруг озаряемое светом дня, который не есть день. Неподалеку виднеется не то гигантское человеческое тело, не то холмистые поля, расцвеченные незнакомыми цветами: труп взвода или роты. Еще ближе, у самых моих ног — мерзость черепов. Я видел раны во весь рост человека! В свежей клоаке, красной — ночью от пожаров, днем от толп, — спотыкаются пьяные вороны. Там — слуховое отверстие, через которое наблюдают за окрестностью. Их пять или шесть дозорных — пленников, погребенных во мраке этой цистерны; в отдушине — искаженное лицо, шапка перечеркнута красным, как отсветом ада, взгляд безнадежный и хищный. Когда их спрашивают, зачем они дерутся, они говорят:

— Чтобы спасти свою родину. Я блуждаю по ту сторону необъятного поля, где желтые лужи испещрены черными лужами (кровь пятнает даже грязь), где железный кустарник, а деревья только тень деревьев; я слышу, как стучат мои зубы. Посреди зияющего, растерзанного кладбища мертвых и живых — обширное пространство в развалинах, поверженных на землю, лунных ночью. Это не деревья, это нагромождение обесцвеченных обломков, похожее на остов деревни. Другие — мои — проложили своими руками и ногами ненадежные рвы и колеи бедственных дорог. Глаза их устремлены вдаль, они вглядываются, они принюхиваются. — Зачем ты дерешься? — Чтобы спасти свою родину. Два ответа совпали, схожие между собою, как голоса орудий, схожие, как похоронный звон. А я? Я в поисках, это лихорадка, это потребность, это безумие. Я мечусь, я хотел бы оторвать себя от земли и унестись в истине. Я ищу различия между теми, кто убивает друг друга, и не могу найти ничего, кроме сходства. Я не могу освободиться от сходства людей. Оно страшит меня, я пытаюсь кричать, и у меня вырываются звуки, хаотические и странные, они отдаются в неизвестности, и я их едва слышу. Люди не носят одинаковых одежд, но каждое тело — мишень, они говорят на разных языках, но в каждом из них — человечность, исходящая из одной и той же простоты. У них одни и те же обиды, одно и то же исступление, порожденное одними и теми же причинами. Слова их похожи, как стоны, которые боль вырывает у них, похожи, как та страшная немота, которую скоро выдохнут их израненные губы. Они похожи друг на друга, как похожи и будут похожи их раны. Они дерутся лишь потому, что поставлены лицом к лицу. Они идут, один против другого, к одной общей цели. Во мраке они убивают друг друга, потому что они подобны. Эти две половины войны продолжают ночью и днем подстерегать издали друг друга и у своих ног рыть себе могилы. Они раздавлены границами неизмеримой глубины, ощетинившимися оружием и ловушками, взрывчатыми, непроходимыми для жизни. Они разделены всем, что разделяет, — смертью и мертвецами, героизмом и ненавистью, священными огнями и черными реками, которые неустанно отбрасывают каждого из них на свои содрогающиеся острова. И несчастье без конца порождает несчастных. В этом нет здравого смысла. Нет смысла. Я не принимаю. Я стенаю, я снова падаю. Тот же вопрос снова овладевает мною, мучит, преследует, суровый, упрямый, колючий, как вещь. Почему? Почему? Я как воющий ветер. Я ищу, я бьюсь в бесконечном отчаянии разума и сердца. Я слушаю. Я помню все.

* * *

Прерывистый, взмахами крыльев невидимого архангела бури, дрожит и разносится раскат над головами, над массами, которые движутся в бесконечных темницах или кружат по кругу, чтобы снабдить живым мясом передовые линии. — Вперед! Так надо! Не спрашивай! Я вспоминаю. Я хорошо видел, и я вижу хорошо. Разум, душа, воля этих человеческих масс, поднятых и брошенных друг на друга, — не в них, а вне их!

* * *

Другие — вдали — думают и желают за них. Другие направляют их руки, и подталкивают, и тянут их; другие, те, что на расстоянии, в центре дьявольского круга, в столицах, во дворцах, держат все нити. Есть высший закон, есть над людьми движущая машина, сильнее людей. Массы — это мощь и одновременно бессилие, и я вспоминаю, и я отлично знаю, я видел это своими глазами. Война, это массы — и не они! Почему же я этого не знал, если видел? Солдат любой страны, человек, выхваченный наугад из людских масс, вспомни: нет минуты, когда ты был самим собою. Никогда не перестанешь ты сгибаться под суровой командой: «Так надо, так надо». Скованный в мирное время законом неустанного труда, каторгой завода или каторгой канцелярий, раб инструмента, пера, или таланта, или чего-либо другого, ты с утра до вечера бьешься в когтях работы, которая едва дает тебе возможность жить, и отдыхаешь ты только во сне. Когда наступает война, в которую ты вовлечен, которой ты никогда не желаешь, — каковы бы ни были твоя страна и твое имя, — страшная неизбежность хватает тебя и является перед тобою без маски, хищная и запутанно-сложная. Тебя реквизируют. Тобой овладевают угрозами, мерами, равносильными аресту, от которых ничто не может уберечь бедняка. Тебя заключают в казармы. Тебя раздевают донага и наново облекают в мундир, который тебя обезличивает; тебе на шею вешают номер. Мундир въедается тебе в шкуру; муштра тебя обтесывает и откровенно перекраивает. Вокруг тебя вырастают, тебя оцепляют чужаки, одетые блистательно. Ты узнаешь их: это не чужаки. Значит, это карнавал, но карнавал жестокий и грозный: это новые хозяева, и символ их неограниченной власти — золотые галуны на рукаве и кепи. Те, что рядом с тобой, сами лишь слуги других, облеченных высшей властью, — она запечатлена на их одеждах. Изо дня в день ты ведешь убогое существование, в угнетении и унижении, недоедая, недосыпая, и все твое тело, как бичами, исхлестано окриками твоих сторожей. Каждую минуту насильственно низвергают тебя в твою ограниченность, за малейшую попытку протеста тебя наказывают или убивают, по приказанию твоих хозяев. Тебе запрещено говорить, чтобы ты не сблизился с твоим братом, стоящим рядом с тобою. Вокруг тебя царит железное молчание. Твоя мысль — одна глубокая боль, дисциплина необходима для того, чтобы перековать толпу в армию, и механизированный порядок, невзирая на смутное родство, возникающее порой между тобою и твоим ближайшим начальником, тебя парализует, чтобы твое тело лучше двигалось в такт шеренге и полку, куда, уничтожив все, что ты есть, ты входишь уже подобием мертвеца. — Они нас собирают, но они нас разъединяют! — кричит голос из прошлого. Если некоторые и проскальзывают сквозь ячеи невода, значит, эти трусы все же люди сильные. Они редки, невзирая на очевидность, как редки сильные. Ты, единичный человек, обыденный человек, смиренная миллиардная часть человечества, ты не бежишь ни от чего, и ты идешь до конца событий или до собственного конца. Ты будешь раздавлен. Или ты будешь уничтожен на бойне подобными себе, потому что война — это вы сами, или ты вернешься домой калекой, страшным незнакомцем, узнать которого можно только по обрывку лица, или ты вернешься в свой уголок земного шара расслабленным или больным, сохранив лишь свою жалкую жизнь, без сил, без радости, выбитый из колеи долгим отсутствием, и ничто никогда не вернет тебе убитого понапрасну времени. Даже избранником чудесной удачи, даже уцелев при победе, ты будешь побежден. Когда ты снова впряжешься в ненасытную машину рабочих часов, в кругу своих, из которых торгаши, в одержимости наживы, успели высосать последние соки, работа станет тяжелее прежнего, потому что ты будешь расплачиваться за все неисчислимые последствия войны. Ты, населявший тюрьмы городов или овины, спеши населить неподвижность полей битв, более обширных, чем площади столиц, и если ты останешься в живых — плати! Оплачивай славу — не твою — или разрушения, которые твоими руками произвели другие. Вдруг — совсем близко от меня, у моего изголовья, как будто я лежу в комнате на кровати и внезапно проснулся, — из-под земли вырастает нескладная фигура. Даже в темноте видно, как она обезображена. На уровне лица тускло светится какое-то странное пятно; по спотыкающимся шагам, приглушенным черной землей, угадываешь, что обувь пуста. Он не может говорить, но протягивает тощую руку в обвисших мокрых лохмотьях, и этот обрубок руки, терзая мысль, как фальшивый аккорд, указывает на то место, где было сердце. Я вижу это сердце, скрытое в темной плоти, в черной крови живых: лишь пролитая кровь — красная. Я вижу проникновением, сердцем. Заговори он, я услышал бы те слова, которые — еще посейчас слышу — падали капля за каплей: «Ничего не поделаешь. Ничего». Я пытаюсь пошевелиться, отодвинуться. Но не могу: я скован, как в кошмаре. Если бы он не исчез сам по себе, я остался бы здесь навсегда, ослепленный его тенью. Он ничего не сказал, этот человек. Он показал себя, как вещь, он и был вещью. Он ушел. Быть может, он уничтожился; быть может, он — ушел в смерть, которая для него не более загадочна, чем жизнь, из которой он вышел, — и я снова проваливаюсь в самого себя. Он снова вернулся, чтобы показать мне свое лицо. Вокруг его головы теперь повязка, я узнаю этот мерзостный венец. Я снова переживаю те минуты, когда он был тесно прижат ко мне, когда я сдавил его, подставил под снаряд, когда я почувствовал под руками хруст его костей у самого моего сердца. Это он!.. Это я!.. Он не подает голоса из тех вечных бездн, где он был мне братом по немоте и неведению. Крик раскаяния, раздиравший мне горло, рвется из меня в поисках кого-то другого. Кого? Судьба, которая моими руками его убила, не в образе ли она человеческом? — Короли! — говорит Термит. — Начальство, — говорит человек, попавший в ловушку, наголо обритый германский пленный с шестиугольным лицом каторжника, зеленоватый с головы до ног. Короли, величества, сверхчеловеки, осиянные фантастическими именами и непогрешимые, разве их всех не отменили давно? Неизвестно. Те, которые правят, невидимы. Видно только то, чего они хотят, и только то, что они делают с другими. Почему же они вечно властвуют? Неизвестно. Массы не отдавались им во власть, они не знают их; они были ими узурпированы, и они в их руках. Власть их сверхъестественна. Она существует потому, что существовала. Ее объяснение, ее формула: «Так надо». Как они овладевают руками, так овладевают и умами и насаждают веру. — Они говорят тебе, — кричит тот, кого ни один из униженных солдат не хотел слушать, — они говорят: вот что должно запасть тебе на ум и на сердце. Неумолимая религия их обрушилась на всех нас, и она поддерживает то, что существует, она поддерживает то, что есть. Я слышу вдруг возле себя предсмертное бормотание, как будто я попал в шеренгу казнимых; и я снова вижу того, кто, как подстреленный ястреб, бился на земле, взбухшей от мертвецов. И слова его входят мне в душу крепче, чем раньше, когда исходили от живого, и ранят ее, как столкновение тьмы и света:

— Пусть люди не пробуждаются! — Вера по приказу, как и все остальное, — говорит унтер-офицер Маркасен; на нем красные штаны, и он мечется вдоль шеренги, подобный жрецу кровавого бога войны. Он был прав. Он поймал цепь, когда бросал этот крик истины против истины. Каждый человек — некая значимая величина, но невежество изолирует, покорность разъединяет. Каждый бедняк несет в себе века заброшенности и рабства. Он беззащитная добыча ненависти и ослепления. Человек из народа, которого я ищу, барахтаясь в путанице, как в грязи, рабочий, преодолевающий непосильную работу и никогда от нее не освобождающийся, современный раб, я вижу его, как будто он стоит передо мною. Он выходит из своей конуры в глубине двора. На нем четырехугольная шапочка. Серебристая осыпь старости запуталась в его отросшей бороде. Он ворчит и курит свою закопченную, посапывающую трубку. Он качает головой и говорит с добродушной и важной улыбкой:

— Война всегда была, значит, она всегда будет. И люди вокруг него качают головой и думают то же самое в жалком, одиноком колодце своей души. Они под гипнозом убеждения, вбитого им в голову, будто положение вещей никогда уже не может измениться. Они, как придорожные столбы и камни мостовой, различны, но сцементированы: они думают, что жизнь вселенной — нечто вроде огромного гранитного сооружения, и они, во мраке, пассивно повинуются каждому, кто повелевает, и не смотрят в будущее, хотя у них есть дети. И я вспоминаю, как легко было отдаваться душой и телом полной покорности судьбе. А ведь есть еще губительный алкоголь и дурманящее вино. Невидимы короли, видимо лишь отражение их на толпе. Ослепление, ослепление, — я в его власти. Я размечтался, ослепленный. Губы мои благоговейно повторяют отрывок из книги, которую читал один юноша, а я, еще ребенок, слушал его, полусонный, облокотившись на стол в кухне. «Роланд не умер. Великолепный предок, воин из воинов, на протяжении веков скачет он верхом по горам и холмам Франции Каролингов и Капетов. Как символ победы и славы, он, в своем пышном шлеме и с мечом, возникает перед населением в годы великих народных бедствий. Он, как воинствующий архангел, появляется и застывает на горизонте, полыхающем пожарами, или на черном пепелище войны или чумы, согбенный, над крылатой гривой своего коня, призрачный и покачивающийся, словно земля пьяна. Его видят всюду, и всюду он воскрешает былые идеалы и былую доблесть. Видят его в Австрии, во времена нескончаемых распрей между папой и императором, и при загадочных волнениях скифов и арабов, и цветных племен, цивилизации которых подымаются и падают, как волны, вокруг Средиземного моря. Великий Роланд не умер, не умрет никогда». Юноша, прочитав эти строки легенды, открыл мне их смысл и посмотрел на меня. Я вновь вижу его так ясно, как на портрете, таким, каким он был в тот далекий-далекий вечер. Это мой отец. И я вспоминаю — с того дня, погребенного среди многих дней, я почувствовал красоту народных легенд, потому что ее мне открыл мой отец. В низком зале старого дома, стоя в полосе зеленоватого и водянистого света, у стрельчатого узкого окна, древний горожанин восклицает: «Есть же безумцы, способные поверить, что наступит день, когда Бретань не будет больше воевать с Мэном!» Он появляется в вихре прошлого, говорит это и снова исчезает. И оживает знакомая гравюра в детской книге: на деревянном помосте пристани старый корсар, опаленный солеными ветрами моря, в камзоле, изрубцованном и вздувшемся на спине, как рваный парус, грозит кулаком фрегату, проходящему вдали, и, перегнувшись через перекладины просмоленных брусьев, как через борт своего пиратского судна, предвещает вечную ненависть своего народа к англичанам. «В России республика!» Воздевают руки к небу. «В Германии республика!» Воздевают руки к небу. А великие голоса, поэты-певцы, что говорили великие голоса? Они прославляли лавры, не зная, что это такое. Старый Гомер, певец младенческих племен, лепетавших на побережьях, ты, с твоим лицом, почтенным и ясным, изваянным по подобию твоего великого ребяческого гения, с твоей лирой, трижды тысячелетней, с твоими пустыми глазами, — ты, который указывал к нам дорогу Поэзии! И вы, толпы поэтов, порабощенных, не понимавших, живших раньше, чем научились понимать, — в эпоху, когда даже великие люди были слугами знатных вельмож; и вы, угодники славы наших дней, громкой и пышной, льстецы красноречивые и великолепно невежественные, бессознательные враги человечества! Ослепление, торжества, обряды — вот чем тешат и обольщают народ; изумляют его яркостью красок, блеском галунов и звезд, этих крупиц власти, распаляют бряцанием штыков и медалей, и трубами, и тромбонами, и барабанами и вдувают демона войны в податливые чувства женщин и пламенное воображение юнцов. Триумфальные арки, военные смотры на обширных аренах площадей, и колонны тех, что идут на смерть и в ногу маршируют к пропасти, потому что они молоды и сильны; и прославление войны, и то неподдельное восхищение, которое чувствуют маленькие люди, простираясь перед владыками. Кавалькада увенчивает холм: «Как красиво! Они точно скачут на нас!» «Как красиво! И как все воинственны во Франции», — говорит вечно ослепленная женщина, судорожно сжимая руку уходящему. И другая экзальтация возникает и душит меня адским зловонием бездн. «Они горят, они горят!» — бормочет солдат, задохнувшись, как и его ружье, перед натиском германских дивизионов, экстатически марширующих, плечо к плечу, в божественных парах эфира, чтобы наводнить преисподнюю своими единственными жизнями. Ах, беспорядочные лохмотья образов, всплывающих на поверхность населенных бездн. Когда два властелина в блистательном окружении генеральных штабов, по обе стороны содрогающихся, мобилизованных границ, одновременно заявляют: «Мы хотим спасти отечество», — это означает одно множество обманутых и два множества жертв. Означает — два множества обманутых. Ничего иного не существует. То, что возгласы эти могут раздаваться одновременно перед лицом неба, перед лицом истины, доказывает и чудовищность управляющих нами законов, и выдуманность богов. Я мечусь на постели страданий, чтобы ускользнуть от этого мерзостного маскарада, от фантастической нелепости, в которую упирается все, а моя лихорадка все ищет. Блеск ослепляет, мрак также. Ложь царит среди тех, что царят, стирая всюду Сходство и создавая Различие. Нигде не укрыться от лжи. Где ее нет? Сцепление лжи, цепь невидимая, цепь! Бормотание и стоны скрещиваются. Здесь и там, справа, слева — обман. Истина никогда не доходит до людей. Вести просачиваются искаженными или бессодержательными. Здесь все прекрасно и бескорыстно; там все прекрасное и бескорыстное — подлость. «Французский милитаризм не одно и то же, что милитаризм прусский, потому что один — французский, а другой — прусский». Газеты, крупные, влиятельные газеты, черными тучами обрушиваются на умы и туманят их. Ежедневное пережевывание одного и того же притупляет и мешает смотреть вдаль. А честные газеты выходят с пробелами на месте тех строк, где истина была высказана слишком ясно. Но чего никогда не узнают дети убитых и калеки, оставшиеся в живых, это истинной цели, во имя которой правители начали войну. Народ внезапно ставят перед совершившимся фактом, подготовленным в тайне монарших дворов, ему говорят: «Теперь уже возврата нет. Твое спасенье в одном: убивай, чтобы не быть убитым». И когда вооружения, притязания и дипломатия уже подготовили войну, раздувают какой-нибудь вздорный инцидент как предлог для нее и говорят: «Вот единственная причина войны». Неправда! Единственная причина войны — рабство тех, кто ведет ее своими телами, и расчеты финансовых королей. Солдатам говорят: «Вот одержим победу по воле наших хозяев, и тирания сразу же исчезнет, как по волшебству, и наступит мир на земле». Неправда! Мир не наступит до тех пор, пока не придет царство человеческое. Но придет ли оно когда-нибудь? Будет ли время ему прийти, — ослепленное человечество так спешит умереть! Вся эта сверкающая на солнце реклама, все эти легковесные доводы, лживые, глупо или искусно сфабрикованные, из которых ни один не касается благородных глубин общего блага, все эти недостаточные доводы достаточны, чтобы держать простодушного человека в скотском невежестве, вооружить его железом и заковать его. — Не разумом, — кричал призрак, когда на поле битвы душа палача расставалась с телом, еще раззолоченным, — не разумом создана библия Истории. Либо закон величеств и богатых и древний спор знамен — сверхъестественной и неприкосновенной природы, либо старый мир построен на принципах безумия. Он касается меня своей каменной рукой, я пытаюсь стряхнуть ее и странно спотыкаюсь, хотя лежу. Чей-то крик отдается в висках, затем грохочет в ушах, как орудие, затопляя меня, и я тону в этом крике:

— Так надо! Так надо! Не спрашивай! Это крик войны, это крик войны.

* * *

После этой войны снова начнется война. И война будет повторяться до тех пор, пока вопрос о ней будет решаться не теми, кто умирает на полях сражений, не теми, кто темными толпами одушевляет штыки, когда они уже выкованы. Одни и те же причины порождают одни и те же следствия, почти все живые должны оставить всякую надежду. Нельзя знать, какие исторические комбинации породят великие бури, какие имена собственные будут в то время олицетворять изменчивые идеалы, навязанные человечеству. Причиной, быть может, всюду будет страх перед действительной свободой народов. Ясно только то, что бури будут. Вооружения будут год от году расти с головокружительной быстротой. Неистовая пытка точности овладевает мною. Мы отбывали три года воинской повинности, дети наши будут отбывать пять, будут отбывать десять лет. Мы платим два миллиарда в год на подготовку войны. Заплатим двадцать, заплатим пятьдесят. Все, что у нас есть, отнимут; это будет грабеж, разорение, банкротство. Благосостояние будет убито войной, как и люди; оно исчезнет под обломками и в дыму, а золото нельзя изобрести, как и солдат. Разучились считать; не знают больше ничего. Триллион — миллион миллионов... Слово кажется мне начертанным на волнах событий. В отчаянии пытаюсь я понять непостижимость этого нового слова, рожденного вчера войной. На земле не будет ничего иного, кроме подготовки к войне. Она поглотит все живые силы, завладеет всеми открытиями, всей наукой, всеми идеями. Одного господства в воздухе, овладения пространством достаточно будет, чтобы исчерпать национальные накопления, потому что воздушный флот, изобретение чудесное и чарующее, от самого своего рождения превратился в кругах завистников в богатую добычу, на которую нашлось много охотников. Другие расходы иссякнут раньше расходов на истребительные войны, как и другие устремления, как и сама цель жизни. Вот смысл последнего века человечества.

* * *

Поля сражений подготовлены издавна. Они покрывают целые провинции одним черным городом, одним огромным металлургическим заводским бассейном, окруженным массивами лесов из стальных деревьев и колодцами, где спит острая тень ловушек; там сотрясаются железные настилы и железные костры, несутся составы неистовых поездов параллельными и плотными рядами, как штурмовые колонны, падающие горизонтально. На каком бы месте равнины ни находиться, — даже отвернувшись, даже убегая, — расходящимися лучами протянуты светлые щупальца рельсов и облачные нити проволок взвиваются в полете. На этом месте казни, от горизонта до горизонта, подымается и опускается и работает такая сложная машина, что нет ей имени, такая огромная, что нет у нее формы; и только наверху, над вихрями и громами, бушующими от востока до запада, при свете струй расплавленного металла, огромных, как снопы света от маяка, или мигающих электрических созвездий, едва можно различить, словно наклеенный в небе, профиль искусственной цепи гор. Колоссальный муравейник удвоен и утроен в глубинах другими подобными же бассейнами, взгромоздившимися друг над другом и недоступными вражеским прожекторам — прожекторам таким мощным, что только шарообразность земли преграждает путь их лучам. Этот огромный город с огромными низкими домами, прямоугольными и темными, — не город: это танки, которые, дрогнув от одного слабого движения изнутри, готовы ринуться и покатиться на своих гигантских гусеницах. Эти дальнобойные орудия, погруженные в колодцы, вырытые до раскаленных недр земного шара и стоящие, чуть наклонившись, как Пизанская башня, и эти наклонные трубы, длинные, как трубы фабричные, такие длинные, что перспектива искажает линии и порой как будто расширяет их к краям, наподобие апокалипсических труб, — это не пушки, это пулеметы, насыщаемые длинными лентами поездов; они пробивают в целых областях — если надо, минуя страну, — недра гор. На войне, которая напоминала когда-то деревню, а теперь, из края в край, напоминает город и даже одну гигантскую фабрику, почти не видно людей. На окружных путях и в казематах, в проходах и на подвижных платформах, среди лабиринта бетонированных пещер, над полком, выстроенным взводами от глубин земли до ее поверхности, видны стада одичавших людей, бледных, согбенных людей, черных и промокших, выползающих из трясины ночи, пришедших сюда спасать свою страну. Они окопались в какой-нибудь зоне перпендикулярных укреплений и сидят в этом углу, еще более проклятом, чем другие, где свирепствует ураган. Человеческий материал этот собран, подобно преступным теням Данте, в глубинах отполированных пещер. Адские взрывы обнаруживают бесконечные, как дороги, линии окопов, узкие содрогающиеся полосы пространства, которые даже днем, даже под солнцем остаются испачканными мглой и циклопической грязью. Облака материи, ураган секир обрушивается на них, а полыхающее зарево ежесекундно освещает железные рудники неба над осужденными на вечную пытку, бледные лица их не изменились под пеплом. Они ждут, впитывая в себя торжественность и важность этих оглушительных, тяжких раскатов. Они залегли здесь, чтобы остаться навсегда. Они будут, как и другие до них, заживо погребены в совершенном забвении. Крики их не вырвутся на поверхность земли, как и уста. Слава не покинет их бедных тел. Я уношусь на одном из аэропланов, флотилия которых омрачает день, как тучи стрел в детских сказках, и образует армию в форме свода. Флот этот может выгрузить в одну минуту, и безразлично где, миллион людей и все их военное снаряжение. Немного лет назад услышали мы первый стрекот аэропланов. Теперь голос их покрывает все голоса. Развитие авиации шло нормально, и одного этого было достаточно, чтобы территориальные гарантии, которых требовали безумцы прошлых поколений, всем наконец показались каким-то шутовством. Уносимый чудовищной мощью мотора, сила которого в тысячу раз превышает его огромный вес, мотора, содрогающегося в пространствах и наполняющего все мое существо грохотом, я вижу, как мельчают холмы, на которых гигантские, вздыбленные пушки торчат, точно воткнутые булавки. Я мчусь на высоте двух тысяч метров. Воздушное течение подхватывает меня в разрывах туч, и я падаю камнем, сдавленный яростным всасыванием воздуха, холодного, как клинок, и распираемый своим криком, вонзившимся в меня. Я видел пожары и взрывы мин с гривами дыма, которые треплются и разматываются черными длинными космами, длинными, как волосы бога войны. Я видел, как концентрические круги все еще рябят множеством точек. Прикрытия, изборожденные подъемными машинами, уходят наклонно, параллелограммами, в глубины. Я видел ужасающей ночью, как враг затопил их неиссякаемым потоком воспламененной жидкости. Мне было видение: скалистая и черная долина наполнилась до краев ослепительной расплавленной лавой, несущей страшную зарю земную, которая светит всю ночь и заставляет бледнеть звезды. Вдоль этой трещины земля с пылающей сердцевиной стала прозрачной, точно стекло. Посреди огненного озера скопища оставшихся в живых, всплывшие на каком-то плоту, извиваются, как осужденные на вечные муки. А там люди карабкаются, виснут гроздьями на прямоугольных гребнях долины мерзости и слез. Кишащий мрак громоздится у края длинных бронированных пропастей, содрогающихся от взрывов, как пароходы. Вся химия сгорает фейерверком в облаках или стелется отравленными полотнищами, равными по площади большим городам; против них не убережет никакая стена, никакие окопы, и убийство подкрадывается так же незаметно, как и сама смерть. Промышленность множит свои феерии. Электричество разнуздало свои молнии и громы — и свое чудодейственное могущество, позволяющее метать энергию, как снаряд. Кто знает, не изменит ли уже одна эта необычайная мощь электричества лицо войны: централизованный пучок волн побежит по непреложным орбитам сжигать и уничтожать все взрывчатые вещества и срывать с земли ее панцири, загромождать подземные пучины грузом обгоревших людей, перекатывающихся, как ненужный шлак, и даже, быть может, разбудит землетрясения, вырвет из глубин, как руду, центральный огонь. Увидят это еще люди, живущие сегодня, и все же это провидение такого близкого будущего — лишь бледная тень того, что будет на самом деле. Страшно сознавать, что наука совсем еще недавно стала методической и работает производительно. И к тому же разрушение — самая легкая вещь на земле. Кто знает, какие еще средства есть в запасе, кто знает, не используют ли эпидемии, как используют цветущие армии (или не возникнут ли они, непобедимые и педантичные, из армий мертвецов). Кто знает, после какого катаклизма будет забыта нынешняя война, которая бросала на землю лишь двадцать тысяч человек в день, изобрела до сих пор только орудия, бьющие на расстояние не больше ста двадцати километров, воздушные торпеды в одну тонну, аэропланы, покрывающие пятьдесят километров в час, танки и подводные лодки, пересекающие Атлантику и расходы на которые не доросли ни в одной стране до суммы некоторых частных состояний. Но предугадываемые потрясения, изобразить которые могут лишь цифры, окажутся сильнее жизни. Остервенелому, свирепому уничтожению армий будет положен предел. Мы разучились считать, но фатальность событий подсчитывает. В какой-нибудь день будут убиты все мужчины, женщины и дети. Исчезнут также и те, которые держатся на бесславной смерти солдат, они исчезнут вместе с необъятным и трепещущим цоколем, который они попирают. Но они живут настоящим и думают, что ничто не изменится, пока существуют они. И каждый из них в свой черед говорит: «После нас хоть потоп...» Настанет день, когда всякая война прекратится, оттого что не будет бойцов. Картина будущего — картина агонии. Ученые прилагают смехотворные усилия, чтобы установить в тысячелетиях причины конца населенного мира. Комета ли уничтожит людей, недостаток воды или угасание Солнца? Они забыли причину самую вероятную и самую близкую: самоубийство. Тот, кто говорит: «Войны будут всегда», — не знает, что он говорит. Его подтачивает всеобщая внутренняя болезнь — близорукость. Он считает себя образцом здравого смысла так же, как считает себя образцом честности. В действительности же у него грубая и ограниченная психология убийцы. Хаотическая борьба первоэлементов стихий снова начнется на сожженной Земле, где люди перебили друг друга, потому что они были рабами, потому что верили в одно и то же, потому что подобны друг другу. У меня вырывается крик отчаяния, и мне чудится, что я уткнулся лицом в подушку, чтобы его заглушить.

* * *

Все — безумие. Нет никого, кто осмелился бы встать и сказать, что не все — безумие и что будущее окажется не таким роковым, не таким непоправимым, как воспоминание. Но сколько же найдется людей, которые осмелятся встать и перед лицом всемирного потопа, который будет концом, как он был и началом, крикнуть: «Нет!» — и провозгласить выводы, неопровержимые и грозные:

— Нет, интересы народов и интересы всех их нынешних хозяев — не одни и те же. Испокон веков существуют две враждебные расы: сильные и слабые. Невзирая на все случайности, сильные всегда союзники сильным. Союзники народов — народы. На земле существует только одно племя паразитов и поджигателей — все еще победители, и только один народ — побежденные. Как и в первые века, не выступят ли из теней, здесь или там, мыслящие существа, ибо это — хаос и животное царство. Разум должен родиться, так как его больше не существует. — Надо думать собственной головой, а не чужой. Простая мысль, рожденная в чудовищной схватке армий, глубже всего проникла в мое сознание. Мыслить — значит верить, что массы творили до сих пор много зла помимо своей воли и что древние авторитеты, цепляясь за все, извращают человечество и разъединяют нераздельное. Были отважные люди. Были глашатаи истины. Они шли ощупью в мировом беспорядке, пытаясь внести в него ясность. Они открывают то, чего еще никто не знает, а чаще они открывают то, что уже позабыто. Но какая паника среди сильных мира и среди держав! — Истина революционна! Прочь, глашатаи истины, изобретатели, прочь! Они несут царство человеческое! Этот крик, глухой, как из-под земли, я услышал однажды в ночь пыток от умирающего с перебитыми крыльями, буйно восстававшего против того, чтобы люди открыли глаза, но я всегда, всегда его слышал вокруг себя. Изобретатели — это те, которые открывают смысл жизни. Чтобы уничтожить войну, надо уничтожить капитализм, который ее порождает. Чтобы установить мир, надо установить верховную власть созидающих масс, ибо мир — это спокойствие, вытекающее из труда. Но вокруг авангарда, который провозглашает великую историческую роль масс, неистовствует хохот, механический, злорадный, животный хохот:

— Твоя идея всеобщего мира только утопия, если ты один, своими силами, не можешь со дня на день прекратить войну. Показывая на поле битвы с его останками:

— Ты говоришь, война не будет вечной? Взгляни, глупец! Диск заходящего солнца багрянит человеческий, растерзанный горизонт:

— Ты говоришь, солнце больше земли? Взгляни, глупец! Миллиарды жертв сами издеваются над восставшими и при любом случае побивают их камнями. Все их побивают камнями, все, даже страдающие, даже обреченные, перед лицом смерти. Солдаты, раненные при Ваграме, кричат, истекая кровью: «Да здравствует император!» И на улицах несчастные эксплуатируемые рукоплещут поражению тех, кто пытается облегчить участь своих братьев. Другие, в прострации от вечного подчинения, присутствуют при этом и, как эхо, вторят тем, что стоят над ними: «После нас хоть потоп», — и дыханием чудовищным и фантастическим слова эти разносятся по полям и городам, потому что несметны те, кто их шепчет. Ведь было сказано:

— Я полагаюсь на слепоту народа.

* * *

А я? Я, человек нормальный, что делал я на земле? Я поклонялся ослепляющим силам, не спрашивая, откуда они исходят и куда ведут. На что же мне послужили глаза, созданные, чтобы видеть, разум, чтобы судить? Раздавленный стыдом, я зарыдал: «Не знаю!» Я крикнул так громко, что крик мой вывел меня из забытья. Меня держат чьи-то руки, меня успокаивают, оправляют постель, окутывают саваном. И мне чудится: кто-то склоняется надо мною, низко-низко, и нежный голос говорит мне что-то; и мне чудится: я слышу родной говор, и ласковость его уводит в далекое прошлое. — Почему бы тебе, мой милый, не быть великим глашатаем? Я не понимаю. Мне? Как я могу? Мысли путаются. Я снова падаю... Глаза мои все же уносят образ железной кровати и на ней неподвижное тело. Вокруг — распростертые тела, и кто-то стоя читает молитвы. Но занавес этого видения задергивается. Широкое пространство раздвигает замкнувшую меня комнату, и все расплывается. Куда обратить взгляд? Бог? Бог... Донесшийся обрывок литании вызвал воспоминание о боге.

* * *

Я видел Иисуса Христа на берегу озера. Он шел тропинкой, как обыкновенный человек. Вокруг его головы не было нимба. Изобличали его только бледность и кротость. Полосы света сближались, набегали одна на другую, сливались вокруг него. Он сиял, как на небесах, как на воде. Борода и волосы его, как о том свидетельствуют, были цвета вина. Он созерцал необъятное пятно, оставленное на земле христианством, пятно хаотическое и черное, лишь край которого, у его босых ног, был красного цвета и человеческой формы. Посредине — гимны, жертвы искупления, сонмища монашеских ряс, и гонения, острия штыков, секир, алебард, и столкновение, в грядах облаков и хвостах армий, двух крестов не совсем одинаковой формы. И подле него, на холсте палатки, я снова увидел кровавый крест. Народы, что раздираются надвое, чтобы лучше раздирать друг друга, и, через голову бедноты, торжественные союзы тех, кто носит тиары, с теми, кто носит короны, и, под знаком «ухо королей», козни серого духовенства или лукавых монахов цвета тьмы. Я видел — человек света и простоты поник головой, и мне послышался голос, говоривший: «Я не заслужил зла, которое они мне причинили». Он присутствовал, ограбленный зачинатель, при жестоком прославлении своего имени. С давних пор алчные и яростные торгаши, в свою очередь, изгнали его из храма и на его место водворили священников. Его распинают каждым распятием. В деревнях встречаются церкви, разрушенные войной; и люди уже спешат с кирками, подносят камни, чтобы восстановить стены. Он излучает свет своих рук и ясно говорит в пространство: «Не восстанавливайте церквей. Они не то, за что вы их принимаете. Не восстанавливайте церквей!»

* * *

Спасение только в тех, кого мир обрекает на каторжный труд и кого война обрекает на смерть — и кому нужен только свет. Спасение только в бедняках.

* * *

Белые фигуры как будто снова появились в белой комнате... Истина проста. Тот, кто говорит, будто истина сложна, ошибается: сложна не она... Я вижу еще, неподалеку от себя, кровать ребенка, ребенка, спящего в доме; глаза — две черточки... В дом, уже много позже, привели мою старую тетю. Она видит жизнь в достатке: «Уютное гнездышко». Она ласково одобряет, но, покидая принаряженные комнаты, все же тихонько шепчет: «В мое время было лучше». И я вздрогнул — одно из окон широкими крыльями было открыто во мрак; призыв пустоты этого окна сквозь расстояние достиг меня. Однажды ночью мне показалось, что оно было раскрыто до самого сердца. Я, мое сердце... Зияющее сердце, властелин в кровавом ореоле. Это мое, это наше сердце. Сердце — наша рана. Мне жаль себя. Я снова увидел берег под дождем — тот, что я видел до начала времен, до начала драмы событий, — и женщину у моря. Она жалуется, она плачет, в окружении образов, которые то возникают сквозь сетку дождя, то рассеиваются, уносимые облаками. Она говорит так нежно, что я отлично чувствую — она обращается ко мне. Она со мной связана. Любовь... Я вспоминаю: любовь — это один несчастный и не одна несчастная. Я просыпаюсь со слабым криком новорожденного ребенка. Все бледнеет, — бледность, белизна, которую я предугадывал сквозь вихри и вопли. Запах эфира вызывает воспоминание, воспоминание ужасное, но бесформенное. Белая комната, белые стены, склоненные женщины в белом. Я говорю дрожащим, глухим голосом:

— Мне снился сон, нелепый сон. Я провожу рукой по глазам, чтобы его отогнать. — Вы метались в бреду, особенно когда вам казалось, что вы падаете, — говорит голос, спокойный, серьезный, дружественный голос, знающий меня, но мне незнакомый. — Да, — говорю я.

XVII. Утро

Я снова заснул в хаосе, затем проснулся, как первый человек. Я в постели, в зале. Ни малейшего шума. Трагедия тишины. Тесный массив горизонта. Кровать, к которой я прикован, стоит в шеренге кроватей, выстроенных рядами, длинные полосы паркета бегут к далекой двери. Высокие окна; день, окутанный полотном. Ничто иное не существует. Я всегда был здесь, здесь будет мой конец. Белые женщины промелькнули, что-то сказали. Я уловил этот новый звук, затем потерял. Мужчина, весь в белом, сел возле меня, посмотрел, пощупал. Глаза его странно поблескивают, от очков. Я сплю, затем мне дают пить. Длинный день проходит в длинном коридоре. Вечером зажигают свет, ночью гасят. Ряды ламп, и кровати, и окна, и все исчезает. Остается лишь одна лампа посредине, направо от меня. Спокойный призрак вещей предписывает спокойствие. Но глаза мои раскрыты, и я все больше и больше просыпаюсь. Во мраке я овладеваю сознанием. Вокруг меня тела, неподвижно лежавшие на кроватях, начинают шевелиться. Этот длинный зал необъятен; ему нет конца. Спеленатые кровати кашляют и содрогаются. Кашляют на все тона и на все голоса. Это выкрики, хриплые или сухие, спирающие дыхание, надрывные, с мокротой, протяжные. Люди, в припадках кашля изрыгающие чудовищные слова, не знают друг друга. Я вижу их одиночество, как вижу их самих. Между кроватями нет ничего, ничего. Вдруг я вижу, в полумраке, маячит шарообразная масса: лицо как луна; вытянутые руки нащупывают железо кроватей, ищут дорогу; вздутый живот выпячен и, словно кринолин, подымает рубашку, треснувшую по швам. Несут это существо короткие ножки, неестественно тонкие, перевязанные у колен веревкой и цвета веревки. Оно подходит к соседней кровати, от которой меня отделяет только проход. На другой кровати, как заводная игрушка, мерно покачивается тень. Это негр, голова у него большая, как ярмарочная мишень, и тонкая-тонкая шея. Сиплый концерт легких и глоток нарастает и ширится. Он исходит от тех, кто подымает руки игрушечных паяцев из коробок-кроватей. Остальные по-прежнему погребены под серыми одеялами. Время от времени зал, пошатываясь, пересекают призраки, в проходе между кроватями они нагибаются, и слышен стук железного ведра. В глубине зала, в черной сумятице этих слепцов, глядящих в пустоту, этих кашляющих немых, можно различить только сиделку — по белизне халата. Она переходит от одной тени к другой, склоняется над недвижимыми. Это весталка, которая по мере своих сил не дает им угаснуть. Я поворачиваю голову на подушке. В кровати, придвинутой к моей кровати, при свете единственной бодрствующей лампы я вижу сутулого карлика в толстой фуфайке цвета горчичника. Иногда он с трудом приподымается, вскидывает остроконечную голову, дергается в, сталкивая зажатые в одеревеневших руках плевательницу и чашку с отваром, кашляет, как лев. Я лежу так близко от него, что чувствую на своем лице этот ураган плоти и запах скрытой раны.

* * *

Я спал. Я вижу яснее, чем накануне. Передо мною нет больше пелены. Глаза мои притягивает каждый движущийся предмет. Острый ароматический запах доносится до меня; я ищу его источник. Напротив меня, в ярком солнечном свете, на краю кровати сидит сестра, она растирает каким-то снадобьем узловатые руки — огромные лапы, черные, как земля полей битв, в которую они так долго врастали, что почти заплесневели. Пахучая жидкость превращается в слой пенистой ваксы. Чернота этих рук меня пугает. С усилием собравшись с мыслями, я сказал громко:

— Почему ему не вымоют руки? Сосед справа — гном в горчичной фуфайке, — казалось, услышал меня: он покачал головой. Я отвожу взгляд в сторону и часами, широко раскрыв глаза, упорно, пристально рассматриваю разбухшего от водянки человека, которого я смутно видел ночью, когда он маячил, как воздушный шар. Ночью он был белесым. Днем он желтый. У него большие глаза навыкате, налитые желтизной. Он урчит, бурлит, как подпочвенные воды, вздохи перемежает словами, обрывками слов. Приступы кашля окрашивают его лицо охрой. Он кашляет, хрипит, захлебывается и выхаркивает волокна яичного белка и желтка. Плевательница его всегда полна. Видно, что сердце, к которому он прикладывает иссохшую и пропитанную серой руку, бьется слишком сильно и давит на его разрыхленные легкие и на распирающую его опухоль. Он живет навязчивой мыслью опорожнить свой неисчерпаемый живот. Он ежеминутно заглядывает в банку с мочой, и лицо его возникает передо мною в желтом отсвете. Целый день созерцал я пытку и кару этого тела. Кепи и куртка его, совсем уже на него непохожие, висят на гвозде. Лежа в постели, захлебываясь и задыхаясь, он показывает мне на негра, который раскачивается, как заведенный:

— Он хотел убить себя, от тоски по дому. Доктор мне сказал: «Все идет на лад». Я собирался его расспросить, но не мог улучить минуты. Под вечер сосед в фуфайке, по-прежнему покачивая головой, отвечает на мой утренний вопрос:

— Ему не отмоешь грязь, она въелась. Немного позже, в тот же день, я почувствовал беспокойство. Я поднял руку, одетую в белое полотно. Я с трудом узнал свою исхудалую руку — незнакомый силуэт! Но я узнал ее по бляхе на запястье, удостоверяющей личность. Она сопутствовала мне до глубины бездны. В голове моей, часами, пустота, пробел; множество вещей я различаю плохо: они то возникают, то исчезают. Я отвечаю на вопросы. Когда я говорю: «да» — это выдох, и только. Я весь еще в прошлом, во власти образов: взбухших равнин и зубчатых гор; отголоски тех событий звучат в ушах, и я хотел бы, чтобы кто-нибудь объяснил мои сны.

* * *

Незнакомые башмаки стучат по паркету и останавливаются. Я открываю глаза. Передо мной женщина. Появление ее потрясло меня. Это женщина моих видений. Значит, мое видение было явью? Я смотрю на нее широко раскрытыми глазами. Она говорит:

— Это я. Затем наклоняется и нежно добавляет:

— Я — Мари, а ты — Симон. — А-а! — говорю я. — Помню. Я повторяю непостижимые слова, сказанные ею. Она еще что-то говорит голосом, идущим издалека. Я приподымаюсь, всматриваюсь, заучиваю слово за словом. Она, конечно, рассказывала мне, что я был ранен в грудь и бедро и трое суток пролежал без помощи: широкие рваные раны, потеря крови, лихорадка, полное истощение. — Скоро ты будешь на ногах, — говорит она. На ногах! Я представляю себя на ногах — себя, лежачее существо. Я удивлен и испуган. Мари уходит; шаг за шагом углубляет она мое одиночество, и глаза мои долго хранят ее уход и ее отсутствие. Вечером слышу разговор — приглушенные голоса у постели больного в коричневой фуфайке. Он весь скрючился и дышит покорно. Говорят шепотом:

— Он умрет. Еще час-два. Он в таком состоянии, что к утру начнет разлагаться. Придется убрать его сразу же. Говорят это в девять часов вечера, затем гасят свет и уходят. Я вижу только его одного. Бодрствует над ним одна-единственная лампа. Он тяжело дышит, обливается потом. Он блестит, как под дождем. Отросшая борода чернеет. Волосы прилипают к мокрому лбу; пот у него серый. Утром постель его пуста и покрыта чистыми простынями. Вместе с человеком исчезли все зараженные им вещи. — Теперь черед за тридцать шестым, — говорит санитар. Я слежу за его взглядом. Я вижу обреченного человека. Он пишет письмо. Он разговаривает, он живет. Но он ранен в живот. Он вынашивает свою смерть, как плод.

* * *

День, когда сменяют белье. Некоторые больные обходятся собственными силами; руки и полотно сигнализируют из кроватей. Другим помогают сиделки. Мелькают рубцы, темные впадины, швы, заплаты всех оттенков. Бронхитик, у которого ампутирована нога, демонстрирует обрубок: кожа на нем розовая, словно у новорожденного. Негр не шелохнется, когда обнажают его торс, тощий, как насекомое; затем, побелевший, он снова принимается покачивать одурманенной головой и созерцать солнце и Африку. Напротив меня раскапывают из простыней и переодевают паралитика. В чистой рубашке он лежит сначала неподвижной глыбой. Потом издает гортанный звук, зовет сиделку. Надломленным, пустым голосом говорящего механизма он просит переменить положение ног, запутавшихся в простыне. Затем, открыв глаза, прибранный, неподвижный, он продолжает существование, замурованный в свой скелет. Мари снова приходит. Она садится на стул. Вдвоем восстанавливаем по складам прошлое, которое она в таком избытке мне приносит. Непосильная работа идет в моей голове. — Знаешь, мы совсем близко от наших мест, — говорит Мари. Слова эти воскрешают дом, квартал и отдаются бесконечным эхом. В тот день я впервые приподнялся на постели и посмотрел в окно, которое, впрочем, все время было у меня перед глазами. И я впервые увидел небо и серый двор, откуда веяло холодом, и серый день, похожий на жизнь, похожий на все. Дни сменяются быстро, один — другим. Я начал понемногу вставать с кровати; вокруг меня впавшие в детство люди, которые учатся ходить или жалобно стонут в постелях. Я брожу по палате, затем по аллее. Все дело теперь в формальностях: выздоровление, через месяц осмотр в комиссии для увольнения с военной службы. Однажды утром Мари приходит, чтобы взять меня наконец домой, до комиссии. Она застает меня во дворе госпиталя — бывшей школы — на скамье, под часами (единственный уголок, куда заглядывает солнце!). Погруженный в свои мысли, я сижу в кругу калек на костылях, с перевязанными руками и головой, в потешных одеяниях, в сборных и потрепанных больничных одеждах. Я покидаю этот «Двор чудес» и следую за Мари, поблагодарив сиделку и распрощавшись с ней. Старший санитар — викарий нашей церкви: тот, кто говорит и приказывает говорить, что он, как и все священники, разделяет страдания солдат. Мари говорит: «Ты хочешь его повидать?» — «Нет», — говорю я. Мы пошли в жизнь тенистой тропинкой; затем большой дорогой. Мы шли медленно. Вещи несла Мари. Горизонт был безоблачен, земля была ровная и замолкшая, и купол неба не гудел колоколом. Поля были опустошены войной, но стрелы дорог — прямые и библейские. И я, омытый, опростившийся, просветленный, хотя все еще изумленный тишиной и потрясенный спокойствием, видел все четко, без пелены, без ничего. И мне казалось, что я несу в себе великий разум, неискушенный, нетронутый. Идти было недалеко. Вскоре, шаг за шагом, стало открываться прошлое. Чем ближе мы подходили, тем отчетливее возникали все мелочи и напоминали о себе: вот дерево в грядке камней, вот накренившиеся, заброшенные сараи. Пробуждали смутные воспоминания даже маленькие холмики у придорожных столбов. Мари наблюдает за мной с непостижимым выражением. — Тебе холодно... — вдруг говорит она, поеживаясь. — Нет, — говорю я, — нет... Мы остановились на постоялом дворе, чтобы отдохнуть и поесть, и был уже вечер, когда мы вступили в улицы. Мари указала на прохожего:

— Рампай разбогател на войне. Затем прошла и скрылась за углом женщина в развевающемся платье, белом с голубым. — Антони Верон. Она была в Красном Кресте. Получила орден. — А-а! — говорю я. — Все изменилось. Дом уже виден. Расстояние от угла улицы до дому кажется мне более коротким, чем полагалось бы. Площадь кончается внезапно: она не так широка, как в действительности. Воспоминания прошлого тоже как будто сузились. Дом, комнаты. Я поднялся и спустился по лестнице, оберегаемый Мари. Я узнал все вещи: я узнал даже те, которых не видел. В нависающей ночи — никого, кроме нас двоих, как будто люди сговорились не показываться возвратившемуся человеку. — Вот мы и дома, — говорит наконец Мари. Садимся друг против друга. — Что же будем делать? — Жить... — Жить... Я думаю. Она поглядывает на меня украдкой, с тем затаенным выражением тревоги, которое меня подавляет. Я замечаю, с какой настороженностью она на меня смотрит. Мне даже показалось, что глаза у нее красные от слез. А я, — я думаю о жизни в госпитале, откуда я вышел, о серой улице и о простоте вещей.

* * *

Один день уже прошел. В один день восстановилось все прошлое. Я снова стал тем, чем я был. Как будто ничего не случилось. Только я еще не так силен и не так спокоен, как прежде. Но истина еще проще, чем раньше. Я узнаю от Мари об одном, о другом расспрашиваю. Мари говорит:

— Ты все спрашиваешь: «Почему?» — как ребенок. Говорю я все же немного... Зато Мари усердствует: ее, видимо, пугает мое молчание, и один раз, когда я долго молчал, сидя рядом с ней, она вдруг закрыла лицо руками и спросила сквозь слезы:

— Что с тобой? Я колеблюсь. — Мне кажется, — говорю наконец вместо ответа, — я вижу вещи, как они есть. — Бедный мой! — говорит Мари. И снова плачет. Я тронут этой тревожной печалью. Это правда, — вокруг меня все стало видимым, как бы обнаженным. Я утерял тайну, усложнявшую жизнь. Нет у меня больше обольщений, искажающих и заслоняющих вещи, нет этой запальчивости — отваги слепца, этого безрассудства, которое нас бросает из часа в час, изо дня в день. И все же я снова начинаю жизнь с того места, где оставил ее. Я на ногах и крепну с каждым днем. Я принадлежу не к тем, кто кончает жизнь, а к тем, кто ее начинает.

* * *

Я крепко спал один в нашей кровати. На другой день утром я увидел Крийона, торчавшего в комнате внизу. Он протянул мне руки, затараторил. После поздравлений он залпом выпаливает:

— Знаете, что произошло в совете? Вон там, возле местечка по прозванию Январь, есть спуск, а где он расширяется, стоит сторожка и газовый фонарь, об этот фонарь все велосипедисты разбивают носы; еще на днях один такой ротозей наткнулся на него, а другой — так и не выяснилось, кто это был, — раскроил себе череп и умер. Рядом с этим фонарем, искалеченным велосипедистами, надумали вывесить дощечку с надписью, да разве дощечками здесь поможешь! Вы догадываетесь, в чем тут дело? Это просто-напросто подвох: хотят насолить мэру... Слова Крийона рассеиваются. Я отрешаюсь от этого жалкого хлама, как только он мне его преподносит. Я не могу ему ответить, когда он замолкает и смотрит на меня, как и Мари. Я говорю: «А-а!» Он кашляет, чтобы не смущать меня. Скоро он уходит. Приходят другие порассказать о своих делах, о ходе событий в квартале. Шум в ушах. Такой-то убит, тот стал офицером, тот в канцелярии. А этот здесь, разбогател. Ну, а как на войне? Меня окружают; лица у всех вопрошающие. Однако я сам, еще больше, чем они, — огромный вопрос.

XVIII. Глаза

Два дня прошло. Я встаю, одеваюсь, открываю ставни. Воскресенье, и это видно по улице. Я надеваю прежний костюм. Ловлю себя на желании принарядиться ради праздника, в силу привычки. Теперь только я замечаю, как осунулось мое лицо: я вспомнил, каким я его оставил в знакомом зеркале. Выхожу. Встречи. Г-жа Пио спрашивает, много ли я убил врагов. Отвечаю, что убил одного. Она перескакивает на другой предмет. Я чувствую, что между ее вопросом и моим ответом — глубокая пропасть. Закрытые витрины омрачают улицы. Это все то же непроницаемое и расплывчатое лицо праздничного дня. Возле расколотой тумбы мне на глаза попадается старая жестянка из-под консервов, она лежит все на том же месте. Подымаюсь на холм Шатенье. Никого, из-за воскресенья. В этом белом саване, в этой разлитой воскресной бледности, восстанавливается, от дома к дому, вся прежняя жизнь. Я смотрю с высоты холма. Линии, краски — все как прежде. Вчерашняя картина и сегодняшняя одинаковы, как две цветные открытки одной серии. Я вижу свой дом: крышу и фасад, в три четверти. Дрожь нежности охватывает меня. Я чувствую, что люблю этот уголок и особенно — мой дом. Все как прежде. Нет ничего нового. Ничего? Неужели только я один изменился? Я постарел, шагаю слишком медленно, в слишком свободных одеждах, опираясь на трость. Простота дня безысходна. Не знаю, почему я ждал каких-то откровений. Взгляд напрасно блуждает всюду, в бесконечном. Но предгрозовой мрак меняет и тревожит небо и внезапно наделяет утро приметами вечера. Под широким покрывалом этих великих сумерек, надвигающихся в неуловимой гармонии, толпа на отдаленном шоссе привлекает мое внимание. Они крошечные, все эти тени, усеявшие длинную дорогу, разбросанные, но однородные. На расстоянии видно, как человек похож на человека. Истина, что человек похож на человека. Один как другой. Это единственная уверенность, которую я принес, единственная; и истина проста: то, во что я верю, я вижу своими глазами. Схожесть всех этих человеческих пятен, представшая в угрюмых вспышках грозы, — ведь это откровение! Зачаток порядка в хаосе. Как случилось, что я никогда не видел того, что так очевидно, как случилось, что я не замечал этой очевидности: сходства человека с человеком, всегда и всюду! Поняв это, я возрадовался, как будто я призван был пролить немного света на нас и наши дороги.

* * *

Колокола привлекают наши глаза к церкви. Она окружена лесами, муравьиная цепочка пробирается между ними, копошится вокруг, проникает внутрь. Земля, небо... Я не вижу бога. Всюду, везде я вижу отсутствие бога. Взгляд, пробежав пространство, возвращается беспомощный. И я никогда его не видел, и нигде нет его. Нигде. Никто никогда не видел его. Я знаю, я всегда знал! Нет доказательств существования бога, и для того, чтобы доказать, надо сначала поверить в него. В чем он проявляет себя, кого спасает, от каких пыток, от каких бедствий избавляет он всех и каждого в горести сердец? Когда же мы ощущали, осязали, целовали что-либо другое, кроме его имени? Отсутствие бога бесконечно, оно подтверждается каждым коленопреклоненным просителем, жаждущим какого-либо жалкого личного чуда, и каждым изыскателем, который, склонясь над рукописями, заостряет доказательства, как некий творец, и ненавистническим, чудовищным и кровавым антагонизмом религий, ополчившихся одна против другой. Отсутствие бога простирается, как небо, над тревожными конфликтами добра и зла, над трепетным вниманием праведных и над необъятностью кладбищ, где царит агония, и над бойней неповинных солдат, и тяжкими воплями погибающих. Пустота! Пустота! За сто тысяч лет, с тех пор как жизнь пытается отсрочить смерть, не было на земле ничего более напрасного, чем крик человека, взывающего к божеству, ничего, что давало бы такое совершенное представление о молчании. Как случилось, что я дожил до сих пор и не понял, что я не верю в бога? Мне кажется, что теперь я способен не верить вещам, которым мне приказывают верить, и я чувствую себя освобожденным. Я оперся о каменную низкую стену, о которую опирался когда-то, когда мнил себя чем-то и думал, что знаю нечто. Я гляжу на людей, группами и в одиночку спешащих к черной дыре церковного портала, в мрак корабля, где их окуривают ладаном, где круги света и цветистые ангелы под сводом, повторяющим великую пустоту небес. Мне кажется, теперь меня больше влечет к людям; я угадываю некие глубины среди мимолетных образов, которые проходят перед моими глазами; среди всех существ я наугад открываю сокровищницу какого-либо одного человеческого существа. Я думаю об ограниченных мирных существованиях, и мне кажется, что мы слишком поспешно несколькими словами штампуем действительность и что так называемым ограниченным мирным существованиям знакомо ожидание, тоска и бесконечная усталость. Я понимаю, почему хотят верить в бога и, значит, почему в него верят: вера внушается. Прислонившись к стене, прислушиваясь, я вспоминаю, как неподалеку отсюда, в один из прошлых дней, обездоленная женщина возвысила голос и сказала:

— Она не верит в бога! Значит, у нее не было детей или они никогда не болели. И я вспоминаю, — даже не помня, кто были эти люди, — столько, столько других уст, говоривших:

— Было бы слишком несправедливо, если бы бога не было! Нет иного доказательства существования бога, кроме потребности в его существовании. Бог — это не бог, это имя всего того, чего нам недостает. Это наше желание, достигшее неба. Бог — это мольба, а не кто-то. Относят все блага в вечное будущее, хоронят их в неизвестном. Томительные сроки топят в расстояниях, превышающих наше воображение; разрешают противоречия в тумане непостижимого. Все равно, верят в идола, созданного словом. А я? Я пробудился от религии, потому что она была сном. В одно прекрасное утро глаза мои открылись и увидели пустоту. Я не вижу бога, но вижу церковь и вижу священников. Другая церемония происходит в эту минуту в другом месте: в замке служат мессу святому Юберу. Опершись о стену, я наблюдаю это зрелище. На площадке замка, перед толпой, которую сдерживает на расстоянии канат, разряженные служители культа с большой пышностью совершают положенный обряд, а рядом с ними — богачи в потешных военизированных охотничьих костюмах, женщины одеты, как мужчины; священники благословляют свору собак, ружья и охотничьи ножи, и зрелище это ярче всяких слов свидетельствует о расстоянии, которое отделяет современную церковь от учения Христа, и о позолоченном тлене, замутившем его безыскусственные и чистые источники. То, что творится здесь, творится всюду. Священники и сильные мира сего всегда тесно связаны. В глубине моего сознания растет уверенность. Религии духовно уничтожают друг друга, потому что их много. Они разрушают то, что опирается на их легенды. Но вожаки, которыми держатся идолы, их навязывают. Они устанавливают авторитеты, они утаивают свет. Это люди, защищающие свои интересы, властители, защищающие свою власть. «Так надо! Не спрашивай!» Ужасное воспоминание потрясает меня, и я смутно вижу людей, которые ради своих целей обещаниями и громами поддерживают несчастье безумия, тяготеющего над массами.

* * *

Шаги приближаются ко мне. Я вижу Мари, одетую в серое. Она пришла за мной. Издали я увидел ее лицо, посвежевшее, помолодевшее от ветра. Вблизи я разглядел ее веки, помятые, как шелк. Она застает меня погруженным в раздумье. Смотрит на меня, как испуганная и беспомощная мать, и одной этой заботливости, которую она мне приносит, достаточно, чтобы меня успокоить и утешить. Я указываю ей на праздничное оживление у наших ног и говорю что-то горестное о безумии людей, которые толпами напрасно спешат в церковь и молятся там, адресуясь в пустоту... Одни веруют, другие им подражают: я поступаю, как ты. Мари не спорит о сущности религии. — Ах, — говорит она, — я никогда об этом серьезно не думала. Мне всегда твердили о боге, и я всегда в него верила. Но я не знаю... Я знаю только одно, — добавляет она, глядя на меня своими голубыми глазами, — самообольщение необходимо. Религия необходима народу, чтобы он мирился с горькой жизнью, с жертвами... И она продолжает еще решительнее:

— Несчастным нужна религия, как поддержка. Может быть, это безумие, но если у них это отнять, что им останется? Женщина покорная, уравновешенная, обыденная, какой я здесь ее оставил, повторяет: «Самообольщение необходимо». Она цепляется за эту мысль, она настаивает, она вступается за несчастных. Может быть, она говорит так для себя, а быть может, только из жалости ко мне. И напрасно я говорю:

— Нет, довольно обольщений, довольно заблуждений. Не надо больше лжи... Не знаешь больше, куда идешь! Она упорствует, и жест ее говорит: нет. Замолкаю. Я устал. Но я не опускаю глаз перед показным могуществом вещей, взгляд мой беспощаден и не может не разоблачать ложность бога, лживость священников. Мы возвращаемся молча, идем по дороге, ведущей с холма. Да, мне кажется, закон зла нашел удобное убежище среди обольщений, которым мы подвластны. Я ничто, я не больше того, чем был раньше, но теперь я несу в себе потребность истины. Я твержу себе, что нет сверхъестественных сил, что ничто не падает с неба, что все в нас и в наших руках. И, окрыленный этой уверенностью, я ласкаю взглядом великолепие пустого неба, земной пустыни, рай возможного. Мы проходим мимо церкви. Мари говорит, как будто ничего не было сказано:

— Взгляни, как пострадала бедная церковка, стена колокольни совсем разрушена бомбой с аэроплана. Кюре даже заболел. Как только он выздоровел, он всецело занялся поисками денег, чтобы восстановить свою милую колоколенку. И он уже их нашел. Люди бродят вокруг здания и глазом измеряют зияющие увечья. Я думаю о всех этих прохожих, и о всех тех, кто будет проходить и кого я не увижу, и о ранах других колоколен. Чудеснейший из голосов звучит во мне, и я хотел бы призвать его на помощь, чтобы сказать:

— Не восстанавливайте церквей! Вы, которые придете после нас и в спокойствии, наступившем после потопа, обретете, быть может, способность яснее видеть строй вещей, не восстанавливайте церквей. Там нет того, во что вы веруете. Веками церкви были лишь темницами освободителей и чудовищной ложью. Если же вы все еще веруете, пусть ваш храм будет внутри вас. Но если ради ограниченной и злой традиции вы начнете снова закладывать камни — конец всему. Во имя справедливости, во имя света, во имя сострадания, не восстанавливайте церквей! Но я ничего не сказал. Я понурил голову и пошел еще медленнее. Я вижу: г-жа Маркасен выходит из церкви, усталая, глаза моргают — настоящая вдова. Я кланяюсь, подхожу, говорю осторожно о ее муже; ведь я был ему подчинен и он умер на моих глазах. Она слушает с угрюмой рассеянностью. Она отсутствует. Наконец говорит: «Я отслужила панихиду, как полагается», и умолкает, точно хочет сказать: «Не о чем говорить, и ничего не поделаешь». Полная опустошенность. И я понимаю, какое преступление сделал Маркасен, подставив себя под пули ради славы умереть.

XIX. Призраки

Мы вышли вдвоем, бесцельно. Мы идем наугад. Осенний день. Серое кружево облаков, ветер. Мертвые листья лежат на земле; другие кружатся. Стоит август. И все же это осенний день; дни не так легко поддаются дисциплине, как люди. Шаги ведут нас в сторону водопада и мельницы. Мы не были там со времени нашей помолвки. На Мари широкий серый плащ, черная шелковая шляпа с цветным, вышитым спереди, квадратиком. У нее усталый вид, глаза покраснели. Когда она идет впереди меня, я вижу узел ее прекрасных каштановых волос. Мы оба инстинктивно ищем знаки, которые в безумной радости вырезали когда-то на деревьях и на камнях. Мы ищем их, как рассыпанное сокровище, на причудливых щеках старых ив, возле грифов водопада, на березах, словно белые свечи стоящих у лиловой лесной поросли, на старой ели, которая не однажды укрывала нас своими темными крыльями. Многие надписи исчезли: одни стерлись от времени, другие скрылись под множеством новых надписей или испорчены, искажены. Почти все исчезли, как исчезают прохожие. Мари устала. Она часто садится, и, сидя, строгая, в широком плаще, она похожа на статую природы, пространства и ветра. Мы не разговариваем. Медленно, как будто идем в гору, спускаемся к реке, к каменной скамье у стены. Расстояния изменились: скамья, как некто в тени, оказалась ближе, чем я думал. Да, это она. Розовый куст над ней высох и превратился в терновый венец. На каменной плите мертвые листья. Они облетели с каштанов внизу. Они упали на землю и все же потом залетели на скамью. На эту скамью, куда она пришла ко мне впервые и которая когда-то приобрела в наших глазах такое значение, что, казалось, вся декорация вокруг была создана нами, садимся мы сегодня, после напрасных поисков в природе следов нашего прошлого. Пейзаж спокойный, простой, пустынный; он пронизывает нас дрожью. Мари так грустна и так непосредственна, что видно, о чем она думает. Я сижу, опершись локтями о колени. Я смотрю на песок под ногами и вдруг вздрагиваю: я понял, что ищу даже на камнях, даже на песке священное доказательство — след наших ног. Внезапно, среди торжественности долгого молчания, лицо Мари омрачается, и она начинает плакать. Слезы, ее переполняющие, — плачут всегда всем существом, — льются ручьями. И с мокрых губ, сквозь всхлипывания, слетают слова почти бессвязные, но безнадежные и дикие, как взрыв насильственного смеха. — А-а-а! Все кончено! — выкрикивает она.

* * *

Я обнял ее, я озадачен этой скорбью, клокочущей в ее груди, в горле и сотрясающей ее, — скорбью, которая вызвана не мною и не кем-либо другим и которая существует, как божество. Она успокаивается. Я беру ее за руку. Слабым голосом она вспоминает прошлое: «То и это... А то утро...» Она напрягает память, она ведет прошлому счет. Я говорю, как и она, тихо. Спрашиваем: «Помнишь?» — «Да». При всякой подробности, более точной, более ярко вызывающей прошлое: «Помнишь?» — отвечаем: «Вспоминаю...» Разлука, великие события, во время которых земля совершила свой круг, отбросили далеко назад прошлое и углубили ров. Ничто не изменилось; но когда пробуждаются — видят. И вот, когда мы вспомнили один магический летний вечер, я сказал: «Мы любили», — она ответила: «Я помню». Вполголоса я окликнул ее, чтобы вывести из немоты, в которую она погрузилась. Она слушает, затем говорит покорно, безнадежно:

— Мари... Так ты меня называл когда-то. Я не могу представить, что и тогда это было мое имя. Я отвожу глаза, чтобы вспомнить... Немного позже она вдруг говорит:

— А! В тот день мы бредили путешествиями, строили планы... Ты был со мной, сидел возле меня. Тогда жили. Теперь не живем больше, потому что отжили. Мы, прежние, умерли, потому что теперь мы уже другие. Взгляд ее, устремленный на меня, не связывает больше двух переживших себя неизвестных — нас с ней. Взгляд ее не сглаживает нашего вдовства и ничего не меняет в событиях. А я, я слишком переполнен прозорливой простотой истины, чтобы ответить: нет, если надо сказать: да. Сейчас, рядом со мною, Мари подобна мне. Великая горесть человеческих сердец предстает перед нами. Мы не осмеливаемся еще назвать ее, но не осмеливаемся не обнаружить ее во всем, что мы говорим.

* * *

Мы видим — женщина поднимается тропинкой, идет в нашу сторону. Марта. Она выросла, расцвела. Проходя мимо нас, она что-то говорит, улыбаясь... Она смеется, она, игравшая роль в нашей драме. Сходство, которое преследовало некогда меня, преследует теперь Мари: мы оба, друг подле друга и таясь один от другого, полны мыслью об этом подростке, двойнике прежней Мари. Мари вдруг признается:

— У меня была лишь молодость и красота, как и у всех женщин. Молодость моя, красота моя, вот они: Марта. А я?.. Она повторяет горестно:

— Я не стара еще, мне тридцать пять лет, но я состарилась слишком рано; у меня седые волосы, вблизи это видно; появляются морщины, и глаза теряют блеск. Я еще живу, существую, занимаю место. Но я лишь то, что я есть! Я еще жива, но будущее кончается раньше жизни. А-а! Настоящее принадлежит только молодости. Молодые лица все схожи и безошибочно узнают друг друга. Они стирают и уничтожают все остальное, заставляют других видеть себя такими, каковы они есть, и признать свою ненужность. Она права, она права! Когда юная девушка расцветает, она заступает место другой в мыслях, в сердце человека и превращает другую в призрак. Это правда. Я это знал... Но я не знал, что это до такой степени правда. Слишком это естественно, слишком ясно. Я не могу этого отрицать, есть вещи, о которых никогда не думаешь: так они печальны. Снова крик утверждения рвется с губ и мешает сказать: нет. Я не мог не видеть торжества Марты и, глядя на нее, не узнать в ней Мари. Я знаю, у нее были увлечения. Сейчас она одна. Она одна; она найдет опору... Призрак или реальность, возлюбленный невдалеке от нее. Это ослепляет. Конечно, я не думаю больше, как некогда, что эгоистический порыв насытить свое желание — своеобразный долг, и меня обуревает потребность прямоты, но все же, приди ко мне это юное существо, я чувствую: раньше всего и невзирая ни на что я весь обратился бы в безудержный крик радости. Мари упорно возвращается к своей мысли и говорит:

— Женщина существует только любовью и для любви. Если она уже не может внушить любовь, она — ничто. Она повторяет:

— Видишь, я уже ничто. Она на дне своей бездны; она у предела своего женского горя. Она думает не только о себе. Мысль ее выше и глубже. Когда она говорит: «Я уже ничто», — она думает о каждой женщине, о каждой любви, о каждой возможности. А я, я только присутствую возле нее в эту минуту, и ей не от кого ждать помощи. Я хотел бы успокоить, утешить эту женщину; она — сама женственность и простота, и она горюет здесь, тревожа меня своим присутствием; но именно потому, что она такова, я не могу ей солгать и не могу ей ничем помочь в ее горести, в ее глубокой, прозорливой горести. — А-а, — вскрикивает она, — если бы родиться снова! Но она все же цепляется за самообман. Я вижу по следам слез — потому, что я на нее смотрю, — она сегодня напудрилась, подкрасила губы и даже, быть может, щеки, как делала это когда-то ради забавы, прихорашиваясь назло мне. Женщина подкрашивается, пытается наперекор времени сохраниться, закрепить себя за собой, — как похоже это на то, что делали глубокий Рембрандт и щедрый, великолепный Тициан: сохранить, спасти! Но на этот раз несколько слезинок смыли ненадежные и недолговечные ухищрения. И она пытается обмануть себя словами, открыть в них нечто, что преобразило бы ее. Она не может пожертвовать собой: нельзя сдаться, отречься от себя — это ложь! Она, как и прошлым утром, утверждает: «Обольщения необходимы. Нет, нельзя видеть вещи, как они есть». Но ясно, что таких слов не существует. И вот, глядя на меня в смятении, она прошептала:

— У тебя нет больше обольщений, совсем нет. Мне жаль тебя. В эту минуту просветления она думает только обо мне, меня жалеет! В своей безутешности она черпает дары для меня. Она замолкает. Она ищет высшей жалости; она ищет того, что мучительнее всего и проще всего. Она шепчет:

— Истина! Истина, что любовь — неповторимая пора в жизни людей. Это то, что мы носим в себе, — нечто более смертное, чем мы сами, и все же самое главное в нас. Мы изживаем себя задолго до своей смерти. Есть вещи... как будто их знаешь, и все же они для нас — тайна. Знаем ли мы то, во что верим! Верим в чудеса. Напрягаем все усилия, чтобы побороть себя, чтобы одурманиться. Жаждем показать все, чего достойны. Воображаем, что являемся каким-то исключением и что должно случиться нечто сверхъестественное. Страдаем, насколько хватает сил. Но спокойствие истины нас отрезвляет. Невозможное снова становится невозможным. И мы безмолвствуем, как само молчание. До вечера просидели мы на скамье в одиночестве. В тишине и тумане руки и лица наши светились, как зарницы. Вернулись домой. Ожидание, обед. Живем эти несколько часов. И вот мы одни в доме, лицом к лицу; мы никогда себя такими не видели и не знаем, что нам делать! Разыгрывается подлинная драма небытия. Живем рядом, действия наши согласуются, соприкасаются, смешиваются. Но все это — в пустоте. Мы не желаем, не ждем больше друг друга, не мечтаем, не счастливы. Какая-то попытка подменить жизнь движениями, издали — живые существа, а вблизи, совсем вблизи — призраки. Приходит час сна. Мари спит в маленькой комнате, выходящей на площадку, против моей — меньше и хуже моей: она оклеена выцветшими, пожелтевшими обоями, на которых цветы выступают неровным рельефом, под налетом пыли и пепла разных оттенков. На площадке мы расходимся. Так повелось не с нынешнего вечера, но сегодня мы чувствуем глубину разрыва, который, в сущности, не есть разрыв. Она раздевается. Снимает лиф. Я вижу ее шею и сквозь рубашку чуть опустившуюся грудь и полураспущенные волосы, когда-то великолепно пламеневшие, как горящая солома. Она говорит:

— Мужчиной лучше быть, чем женщиной. На мое молчание она отвечает:

— Видишь, нам не о чем больше говорить. В пролете узкой двери она сказала это с особой значительностью. Она входит в комнату. Скрывается в ней. До моего отъезда на войну мы спали на одной постели. Мы ложились рядом, чтобы раствориться в бессознательном или далеко унестись мыслями. (В жизни обыденной бывают крушения горше, чем в драмах Шекспира; для любящих: уснуть — умереть.) Но с тех пор как я вернулся, нас разделяет стена. Искренность, которую я принес в глазах и мыслях, заменила вокруг меня — и сильнее, чем я подозревал, — видимость реальностью. Мари скрывает от меня свое увядающее, отвергнутое тело. Стыдливость вернулась к ней; да, она кончает тем, с чего начала. Она закрыла дверь. Она раздевается одна в комнате, медленно и как будто нехотя. Только свет маленькой лампы ласкает ее распущенные волосы, в которых другие еще не замечают седых волос, ледяных волос; прикасается к ним только она одна. Дверь ее закрылась, бесповоротно, буднично, угрюмо. На столе, среди бумаг, я наткнулся на отрывок стихотворения, найденного когда-то на улице, — клочок бумаги, выскользнувший из таинственных рук, его исписавших, и залетевший на каменную скамью. Оно кончается шепотом: «...и лишь слезы подступают к глазам, когда я вижу твою красоту и твою улыбку». В прежние дни, читая эти строки, мы радостно улыбались. Сегодня вечером у меня действительно слезы на глазах. Что же это? Я подметил, что есть нечто большее, чем то, что мы видели, что говорили, что перечувствовали сегодня; быть может, она и я когда-нибудь найдем слова настоящие, нужные, и нынешний день со всеми его горестями окажется не бесплодным.

XX. Культ

Я был на заводе. Я почувствовал себя таким потерянным, как будто очутился там после долгого легендарного сна. Много новых лиц. Завод увеличился втрое, вчетверо; он оброс целым городом легких построек. — За три месяца они выстроили еще семь таких, как этот! — с гордостью говорит г-н Мьельвак. Теперь другой директор — молодой племянник господ Гозлан. Он жил в Париже и вернулся в день мобилизации. Ведает всем старик Гозлан. Месяц ожидания. Я жду терпеливо, как все. Домики нижнего квартала населены семьями отсутствующих. Как только туда входишь, тебе начинают рассказывать о последнем письме, толковать о войне, о которой у них неверные представления. На моей улице двенадцать домов, где уже людям нечего больше ждать и нечего говорить, как г-же Маркасен. В других без вести пропавший, быть может, вернется; там живут проблеском надежды, опора которой — пустота и молчание. Есть женщины, в каком-то спасительном несчастье они перестроили свою жизнь и заменили мертвых — или живых — другими. Большие улицы и площади не изменились; только на круглой площади вырос лагерь бараков. Она оживленна, как прежде, и стала еще красочнее и веселее. Многие юноши из богатых и влиятельных семей отбывают военную службу в канцеляриях воинского управления, крепости, этапного пункта, мобилизационного, казначейства и других административных учреждений, — всех названий и не упомнишь. Оба госпиталя кишат священниками; та же профессия написана на лицах санитаров, связистов, сторожей. Я никогда не видел священника на передовых позициях в одежде рядового солдата, в одежде тех, кто несет наряды и борется со всеми невзгодами! Я вспоминаю слова, сказанные мне однажды человеком, лежавшим рядом со мной на соломе в хлеву: «Почему нет больше справедливости?» На основе того немногого, что я знаю, что я видел и вижу, я чувствую, как одновременно с войной началась яростная борьба против равенства людей. И если эта несправедливость, обращавшая героев в простофиль, не совершалась открыто, то лишь потому, что война слишком затянулась и позор стал таким вопиющим, что пришлось положить ему предел. И, по-видимому, продиктовано это было только страхом.

* * *

Захожу в кафе Фонтана. Со мной Крийон: выходя, я увидел его в стеклянной клетке — мастерской. Ему все труднее сводить концы с концами; он сильно постарел, и крепко сколоченный организм его трещит от ревматизма. Садимся. Крийон охает и, преодолевая приступы боли, так скрючивается, что, того и гляди, ударится лбом о мраморный столик. Он подробно рассказывает о своих немудреных делах, в которых нынче застой. Он говорит о будущем, предчувствуя угрозу полной нищеты; в это время в зал входит сержант с рыжеватыми усами и в пенсне. У этого субъекта вместо номера на воротнике белые молнии. Он усаживается недалеко от нас. Заказывает стакан портвейна. Викторина подает, улыбаясь. Она улыбается всем мужчинам, без разбора, инстинктивно, как природа. Сержант снимает кепи, смотрит в окно, зевает. — Скучища! — говорит он. Он придвигается к нам, заговаривает. Говорит бойко, остроумно. Он служит в мэрии, знает много тайн и выбалтывает их. Он показывает на двух посетителей, которые сидят в облюбованном коммерсантами уголке. — Бакалейщик и скобяник, — говорит он. — Вот кто делает дела! В начале войны, оно и понятно, в торговле произошла заминка, вот и пришлось им, как и всем прочим, подтянуть пояс. Потом они наверстали: принялись грабить, припрятывать, спекулировать; они и теперь еще наверстывают! Сколько товаров они прячут в своих подвалах, выжидая повышения цен, обещанного газетами! Правда, у них есть оправдание: другие и покрупнее их, а поступают еще хуже! Да, можно сказать, купцы показали свой патриотизм в эту войну! Молодой блондин откидывается на спинку стула и, вытянув ноги, упершись руками в стол, долго зевает во весь рот. И, не смущаясь тем, что его могут услышать, громко говорит:

— Как вам нравится, на днях я видел в префектуре груду подоходных деклараций, затребованных министерством. Не знаю, не читал, но я уверен, убежден (и вы, конечно, убеждены), что все эти несметные груды бумаги — колонны, монументы ерунды и вранья! Сержант, окопавшийся на должности писаря, знает обо всех всю подноготную; он развязно рассказывает скандальные истории, называет чудовищные цифры прибылей. «В то время как добрый народ дерется...» — говорит, говорит и в конце концов заявляет, что ему, в сущности, на все наплевать, лишь бы его оставили в покое... В зале г-н Фонтан. Женщина тащит к нему человека, который едва держится на ногах. — Он недоедает, оттого и болен, господин Фонтан, — говорит женщина. — Ну, что же! Я тоже болен, но оттого, что переедаю, — отвечает Фонтан добродушно. Сержант уходит, небрежно раскланявшись. — Он прав, этот молодчик, — говорит Крийон. — Так всегда было, так всегда будет! Я молчу, думаю о своем. Я так долго слышал только одного себя, каждое слово меня все еще оглушает и утомляет. Но я хорошо знаю, что это правда и что патриотизм для многих всего лишь фраза или орудие. И, все еще чувствуя на себе рубище простого солдата, я хмурю брови, — я понимаю, что позор для бедняков быть обманутыми, как они обмануты. Я смотрю на Крийона. Он улыбается, как всегда. На его широком лице, где каждый прошедший день оставляет теперь след, на его тупом лице с круглыми глазами и открытым ртом-ноликом все та же, как и раньше, добродушная улыбка! Я думал, что покорность — добродетель; теперь я вижу, что она — порок. Оптимист — вечный сообщник преступников. Покорная улыбка, когда-то умилявшая меня, кажется мне гнусной на этом ничтожном лице.

* * *

Кафе переполнено: рабочие из города, из деревни, старики или совсем юнцы. Зачем они здесь, эти нищие, эти горемыки? Они грязные и пьяные. Утро, а они угрюмые, потому что грязные. В свет они вносят мрак, и там, где они, — тяжелый запах. К столику рабочих подходят трое раненых солдат из госпиталя; узнать их можно по одежде из грубого сукна, по кепи и тяжелым башмакам и по согласованным жестам, выработанным привычкой к совместному движению. Все эти пьяницы, чем дальше, тем больше, повышают голос, приходят в возбуждение, кричат наперебой и, наконец, впадают в бессознательное состояние. Забвение всего, прострация. За стойкой, блистающей, как серебро, — владелец кабака, бесцветный, неподвижный, точно величественный бюст. Голые руки его, бледные, как и лицо, повисли. Но вот он вытирает пролитое вино, и руки его увлажняются и багровеют, как у мясника.

* * *

- Забыл сказать вам, — восклицает Крийон, — на днях получены известия из вашего полка. Мелюсону разворотило голову, когда он бежал в атаку. Он был лодырем, еле ноги волочил. А в атаку бежал как одержимый. Видите: война все-таки исправляет людей. — А Термит? — спросил я. — Ах да, Термит... Браконьер? Давно его не видели. Пропал без вести. Надо думать — убит. И он рассказывает о здешних знаменитостях: Брисбиль все такой же — социалист и буян. — Он да еще этот вредный Эйдо со своей показной добродетелью... — говорит Крийон. — Верите ли, так и не удалось поймать его на шпионских махинациях! Ничего нет плохого ни в его прошлом, ни в его поведении, ни в его денежных делах. Не подкопаешься к нему. Надо же быть таким пройдохой! Я отваживаюсь подумать: а что, если все это неправда? И все же мне кажется чудовищным сразу разрушить одно из наших самых закоренелых, самых давних убеждений. Я делаю попытку:

— Он, может быть, невиновен. Крийон подскакивает и кричит:

— Как? Вы можете допустить, что он невиновен? Лицо его перекосилось, и он разразился страшным, непреодолимым, как столкновение волн, смехом — смехом всех! — К слову, насчет Термита, — говорит минутой позже Крийон, — похоже, что браконьерствовал-то не он. Раненые уходят из кабачка. Крийон смотрит, как они шагают в ногу, опираясь на палки. — Столько раненых, столько убитых, и у них и у нас, — говорит он. — И все это люди, у которых не было заручки... Ой-ой-ой... Подумать только, чего этим беднягам не пришлось выстрадать! И посейчас все время умирают. А как-то незаметно все это, почти об этом не думаешь. Ясно, можно бы позаботиться, чтобы поменьше было убитых... Ведь бывали ошибки, промахи, все это знают. Но, к счастью, — добавляет он, опуская на мое плечо огромную медвежью лапу, — смерть солдат и промахи начальников — все это когда-нибудь позабудется. Но останется слава командира-победителя!

* * *

В квартале много говорят о дне Поминовения. Я не жажду на нем присутствовать и смотрю, как уходит Мари. Вдруг меня охватывает желание бежать туда, как будто в этом мой долг. Перехожу мост. Останавливаюсь на повороте Старой дороги, у кромки полей. В двух шагах — кладбище; новых могил мало: ведь неизвестно, где лежат те, что теперь умирают. Подымаю голову. Окидываю взглядом пейзаж. Холм, вздымающийся передо мною, облеплен людьми. Он гудит, как улей. Площадка на вершине, где белеют липы, увенчана красной эстрадой и вся сверкает: солнце, богатые наряды, мундиры, трубы оркестра. Дальше — красный барьер. За барьером, внизу, копошится шумливая толпа. Узнаю внушительный образ прошлого. Узнаю обрядовость, непреложную, как смена времен года, возникавшую здесь, передо мною, почти в тех же канонах и формах, столько раз с дней моего детства и юности. Так было и в прошлом году, и в прежние годы, и в прошлый век, и в прежние века. Возле меня стоит старый крестьянин в сабо. Одежда рваная, выцветшая от времени, прикрывает извечного человека полей. Он все тот же, каким был всегда. Он щурится, опираясь на палку; шапку он держит в руке: то, что он видит, похоже на мессу. Ноги его дрожат; он не знает, нужно ли становиться на колени. А я, я чувствую себя помолодевшим, почти ребенком, вернувшимся сквозь круги времени к тому малому, что я есть.

* * *

С трибуны, затянутой флагами, говорит какой-то человек. Он вскидывает скульптурную голову с белыми, как мрамор, волосами. На расстоянии я едва его слышу. Но ветер все же доносит до меня обрывки фраз. Оратор проповедует народу покорность судьбе и существующему положению. Он заклинает покончить решительно с «проклятой борьбой классов» и навеки посвятить себя благословенной борьбе народов во всех ее формах. После войны — никаких больше социальных утопий: дисциплина, величие и красоту которой, к счастью, выявила война, союз бедных и богатых под знаком национальной экспансии и победы французов во всем мире и священная ненависть к немцам — вот доблесть французов. Запомним это! Затем другой оратор беснуется и кричит о том, что война была победным расцветом героизма и не следует жалеть, что ее начали. Она была благом для Франции: она пробудила в нации, которую считали вырождающейся, высокие добродетели и благородные инстинкты. Народу нашему нужно было пробудиться, опомниться, закалить себя. В образных выражениях, с пафосом и выкриками, он восхваляет доблесть убийства врага и доблесть смерти от руки врага, он превозносит старинную любовь к военной романтике, которой живет душа француза. Одинокий, не смешиваясь с толпой, присел я на придорожный столбик. Я леденел от прикосновения этих слов, этих заповедей, нанизывающих будущее на прошлое, несчастье на несчастье. Я уже все это слышал и запомнил навсегда. Целый мир мыслей рокочет во мне. Один раз я даже крикнул сдавленным голосом: «Нет!» Глухой выкрик, ущемленный протест всей моей веры против всех заблуждений, обрушившихся на нас. Это первый крик протеста, на который я отважился: я бросил его, как фанатик и как немой. Старый крестьянин даже не шевельнул головой, гранитной и землистой... И я слышу, как с подлинно народной щедростью гремят аплодисменты. Я поднимаюсь на холм, чтобы разыскать Мари, и смешиваюсь с толпой. С трудом пробираюсь сквозь нее. Вдруг — глубокая тишина, и все застывают на месте. Наверху появляется епископ. Он подымает указательный палец и говорит:

— Мертвые не умерли. Им уготована награда на небесах, но и здесь, на земле, они живы: они бодрствуют в наших сердцах, навеки огражденные от забвения. Они заслужили бессмертную славу и благодарность. Они не умерли. Зависти достойны они, а не сожаления. И он благословляет народ, и каждый преклоняет голову или падает на колени. Я стою, по-прежнему выпрямившись, упрямо стиснув зубы. И я вспоминаю и говорю себе: «Неужели те, что умерли, умерли напрасно?» Если мир должен остаться таким, каков он есть, — да! Сперва еще кое-кто стоял спокойно, затем все поддались гипнозу общего жеста. Я сам испытал, как тяжко давит на плечи склоненная поза толпы. В кругу слушателей разглагольствует г-н Жозеф Бонеас. На секунду он снова обретает в моих глазах былое обаяние. На нем мундир офицера муниципальной гвардии, высокий воротник скрывает обезображенную шею. Он разглагольствует. Что он говорит? Он говорит: «Надо быть дальновидным». — Надо быть дальновидным. Единственно, что меня изумляет в милитаристской Пруссии, — это ее военная организация. После войны — ибо не следует ограничивать свой кругозор нынешним конфликтом — придется у нее кое-что позаимствовать, предоставив благодушным гуманистам хныкать о всеобщем мире. Он упрекает ораторов за то, что они, по его мнению, недостаточно энергично говорили о необходимости связать Германию экономически по окончании войны. Без аннексии — пусть будет так; но нужны тарифы, а это, пожалуй, еще выгоднее. И он доказывает, что резня и разруха способствуют процветанию страны. Он увидел меня. Он расцветает улыбкой, идет ко мне о протянутой рукой. Я резко отворачиваюсь. Мне не нужна рука этого чужака, этого предателя. Шут, дающий уроки дальновидности, когда во всем мире найдется всего лишь несколько великолепных мучеников, отважившихся быть прозорливцами, — франт, которому мало несчастья людей нашего времени, он готовит еще несчастье их детям; и седовласый человек, только что проповедовавший непротивление рабству и старавшийся предотвратить требования народа, натравив его на традиционные убийства; и тот, кто с высоты расцвеченных флагами подмостков бряцал в оправдание красоты и моральности бойни; и тот, кто тревожил память мертвых, чтобы игрой слов затушевать грозную правду смерти, и, жестикулируя, расплачивался с мучениками фальшивой монетой пустых слов, — все эти люди лгут, лгут. Сквозь слова я слышу их мысли: «Вокруг нас хоть потоп, и после нас хоть потоп!» Быть может, они даже и не лгут: они ничего не видят и сами не знают, что говорят. Красный барьер поднят. Аплодисменты и поздравления. Почетные гости сходят с эстрады, оглядывают меня, видимо, говорят обо мне — о раненном на войне, идут в мою сторону. Среди них я вижу интеллигента, который говорил первым. Он покачивает белой, курчавой, как цветная капуста, головой, поводит пустыми, как у карточного короля, глазами (мне назвали его фамилию, но я забыл ее, с презрением). Я прячусь. Я корю себя за то, что так долго верил тому, что говорил Бонеас. Мне стыдно, что в прошлом я доверял краснобаям и писателям, которые, несмотря на свою ученость, изысканность и знаменитость, были глупцами или ничтожествами. Я бегу от них, потому что я недостаточно силен, чтобы ответить им, дать отпор, крикнуть, что единственное воспоминание, достойное вечной памяти, — воспоминание о безумии и ужасах войны.

* * *

Достаточно было слов, брошенных с трибуны, чтобы глаза мои открылись и я увидел, что различие, которое я подметил бредовыми ночами в госпитале, действительно существует. Кошмар, отрывавший меня от земли, возникает из облаков и туманов, принимает формы и пускает корни: вот он, вот; и обвинение вырисовывается, четкое и трагичное, как и этот калейдоскоп лиц! Короли — вот они. Существуют разновидности королей, как существуют разновидности богов. Но королевская власть существует везде — это сама форма старого общества: громоздкая машина сильнее людей. И все эти лица, восседавшие на эстраде, — дельцы, епископы, политические деятели, крупные коммерсанты, важные чиновники или журналисты, старые генералы в блистательных орденах, писатели в военной форме, — все они хранители высшего закона и его исполнители. Это все те, чьи интересы противоречат интересам народа, и они хотят превыше всего, сильнее всего, чтобы ничто не менялось! Они держат вечных подданных в вечном повиновении, обманывают, ослепляют, овладевают умами, как овладевают телом, потворствуют низким инстинктам, фабрикуют религии, мишурные и ограниченные, и дают огромным событиям произвольные толкования. По их вине закон вещей опирается не на закон разума и нравственности. Пусть некоторые из них действуют бессознательно, не все ли равно! И не все ли равно, что не всегда и не все извлекают выгоды из порабощения народа, что кое-кто из поработителей сам страдает от этого. Все же, опираясь на свою крепкую материальную и моральную сплоченность, они остаются охранителями лжи в верхах и заблуждения в низах. Они властвуют вместо королей или совместно с королями, как здесь, так и везде. Когда-то этот праздник на солнечном холме был для меня символом гармонии человеческих интересов и идей. Сегодня, как и тогда, на одре страдания, я вижу — действительность расколота надвое. Я вижу враждебные расы: победителей и побежденных. Господин Гозлан точно владыка над владыками: старый стяжатель, спекуляции его легендарны, богатство его растет само собой, он получает огромные, какие душа пожелает, прибыли и держит в страхе весь округ. От вульгарного движения его руки загорается бриллиант, с живота, словно символ пола, свисает массивный золотой брелок; вокруг него генералы — самодержцы славы, улыбка которых окуплена столькими жизнями; администраторы и академики напоминают актеров на вторых ролях. Господин Фонтан занимает на эстраде видное место. Он дремлет, шарообразные руки его возлежат перед ним. Ненасытный обжора пыхтит, рот его вымазан маслом; он с урчаньем переваривает пищу. А мясник Рампай смешался с толпой. Он богат, но одет бедно, он любит говорить: «Я бедный простолюдин; взгляните, как изношена моя одежда!» И когда сборщица «Лиги борьбы с забвением» подходит к нему, он, попав в ловушку общего внимания, растерянно роется в кошельке и достает три су: будто отдирает кусок от своего тела. Таких, как он, по эту сторону барьера много, и кажется, что они составляют одно целое с толпой, но это не так: они здесь по долгу своей профессии. Короли не носят больше эмблем своей власти и скрываются под обычной одеждой. Но все сто личин власти отмечены одними и теми же приметами, которые проступают сквозь их улыбки: алчность, хищность, жестокость. А темная масса? Вот она топчется здесь. Дорогами и улицами пришли эти люди из деревни и города. Видишь лица, застывшие от внимания, опаленные суровым прикосновением времен года или увядшие от недостатка воздуха, скуластые, впалые щеки крестьян, лица подростков, уже изнуренные, лица женщин, рано подурневших, натягивающих на свои выцветшие кофты и поблекшую грудь крылья пелерин; и чиновников, обреченных на серенькое и безответное существование, и маленьких людей, приниженных тяжелой жизнью, — весь этот круговорот спин, плеч, рук, нищеты принаряженной или неприкрытой. Вот они — массы и сила неисчислимая. Вот право и справедливость. Ибо справедливость и право не пустые формулы, но сама жизнь, максимум жизни; это — люди, все люди, всех времен и всех стран. Слова эти звучат не в абстрактной сфере. Они пускают корни в живом существе. Они переполняют нас, ищут выхода. Когда требуют справедливости, не бродят ощупью в абстракциях, это вопль сердца всех несчастных. Вот что такое эта толпа людей, прибитых к земле, как камни на дорогах, искалеченных страданиями, униженных нищетой, прочно прикованных тяжелой нуждой к богатым и захваченных одной и той же шестерней в вечное круговращение. К этой толпе я причисляю почти всю молодежь — кто бы это ни был, — потому что она так же покорна и невежественна. Эти смиренные образуют необозримую массу, но каждый из них сам по себе неполноценен, потому что одинок; когда смотришь на толпу, видишь величину, созданную из ничего. Народ, придавленный темнотой, одурманенный предрассудками, сегодня шалеет от красной обивки эстрад, его зачаровывает блеск уборов, ожерелий, орденов и стекол очков, вся мишура пустоты, выпадающая по праздникам на его долю, как милостыня; ему даны глаза, чтобы не видеть, уши, чтобы не слышать, руки, чтобы не действовать, и он безумен, потому что другие думают за него... Иногда слышен шепот: «Каждый за себя!» Утопающие цепляются за эту мысль и не замечают, что она погружает их еще глубже и топит их. А там другая половина этого множества ищет человека на земле, а человек ищет это множество в глубоких черных бороздах земли, удобренных кровью и поглощающих род человеческий... А дальше, в другой части земли, такие же эстрады, подобные тронам, подавляют такие же необъятные площади людей, и те же раззолоченные приспешники власти бросают слова, и они лишь перевод слов, сказанных здесь. Траурные платья женщин едва заметны на этом темном полотне. Они бродят, толкутся на перекрестках, они все такие же, как и в античные времена. У них нет возраста, они не принадлежат какому-либо веку; истерзанные души в черных покровах. Это — мы. Видение мое было правдой от начала до конца. Страшный сон сбылся наяву еще горшей трагикомедией, безысходной, тяжкой, гнетущей; в ее лабиринтах я запутался, и она поглощает меня. Вот то, что есть; значит, вот то, что будет: эксплуатация до полного изнеможения, до последнего вздоха и нерушимой смерти. Я отыскал Мари. Когда я один, я не чувствую себя таким обезоруженным. Мы смотрим на празднество, на блестящую, победоносную шумиху, баронесса примечает меня, улыбается, подзывает. Когда я подхожу, она в присутствии всех говорит мне что-то лестное о моем пребывании на фронте. Она в черном бархате, седые волосы уложены короной. Двадцать пять лет вассальства сгибают меня перед ней и сковывают молчанием. Я кланяюсь так же почтительно — против своей воли — Гозланам: ведь власть их надо мной неограниченна, и они дают Мари пособие, без которого нельзя было бы прилично жить. Я только человек. Тюдор, под Артуа раненный в глаза, переминается в нерешительности. Баронесса приютила его в кухне при замке. — Как она добра к раненым, — говорят вокруг меня. — Поистине благодетельница! Теперь я говорю громко:

— Вот кто благодетель. И показываю на обломок, в который превратился всем нам знакомый юноша, на жалкое, слепое двуногое существо, моргающее на свету глазами; а он, беспомощный среди праздничной сутолоки, прислонился к дереву, как к позорному столбу. — Да, да, пожалуй... — робко бормочут люди вокруг меня и тоже моргают глазами, как будто лицо несчастного благодетеля ослепило их запоздалым светом. Но запели фанфары, и за всплеском звуков никто не услышал слов этих людей, и даже они сами не услышали себя. Триумфальный марш несется мощным материальным порывом: «Вперед! Не спрашивай!» Присутствующие захлебываются музыкой и рукоплещут. Празднество подходит к концу. Тот, кто сидел, встает. Фонтан спросонья беспомощно пытается надеть цилиндр, слишком тесный для его головы, он крутит его, точно привинчивает, и гримасничает. Потом он улыбается беззубым ртом. Рукопожатия, поздравления. Все эти люди крепко держатся друг за друга. Причастившись патриотизму, они вернутся к своим делам и забавам, прославленные в эгоизме, освященные, принаряженные, и смелее чем когда-либо отождествят свою личную выгоду с общим делом и скажут: «Мы!» Брисбиль, увидев одного из ораторов, проходившего мимо нас, метнул на него свирепый взгляд, крикнул: «Брехун!» — и грубо выругался. Заревели медные трубы; мы видели только, как он разевает рот, и г-н Мьельвак весело притоптывает. Мьельвак был признан негодным к военной службе, теперь он призывается... Этот экспедитор совсем уже высох, изможден, сгорбился от многолетней работы без отдыха, он обтрепан, пальто в заплатах, побелевшие места на сукне закрашены чернилами. Он сегодня особенно жалок. Он показывает на Брисбиля, которому музыка зажала рот, и, покатываясь со смеху, кричит мне прямо в ухо:

— Он как будто поет! Лицо г-жи Маркасен точно окаменело, постоянная мысль об утраченном исказила черты этого лица. Она аплодирует, она тоже! И лицо ее вспыхивает и гаснет, как лампа. Потому ли только, что сегодня внимание сосредоточено на ней? Несчастная мать убитого сына жертвует обол в пользу «Лиги борьбы с забвением». Она приносит свой жалкий дар нищеты тем, кто говорит: «Помните зло не для того, чтобы избегать его в будущем, но для того, чтобы творить его по-прежнему, разжигая любой повод к ненависти! Пусть воспоминание будет заразной болезнью». Истекающая кровью и кровожадная, обуреваемая тупым эгоизмом мести, она протягивает руку к сборщице и тащит за собой девочку, которая когда-нибудь тоже будет матерью. А вот мальчик-подмастерье пожирает взглядом мундир офицера. Он стоит, как загипнотизированный, и синева неба и великолепный кармин отражаются в его глазах. И я понял ясно, что мишура формы не только глупа, но, что еще хуже, — вредна. Ужасное пророчество не выходит у меня из головы:

— Я полагаюсь на слепоту народа!

* * *

Удрученный тем, что я вижу, я забиваюсь в угол. Истина проста. Но мир уже не прост. Столько в нем всяких вещей! Каким путем истина обратит когда-нибудь свое поражение в победу?.. Как будет она исцелять когда-нибудь всех незрячих? Я страдаю от своей беспомощности, от своей слабости, оттого, что я — только я. Увы, на земле истина безгласна и душа — всего лишь подавленный вопль. Я ищу опоры, кого-нибудь, кто избавил бы меня от одиночества. Я так одинок. Я напрягаю зрение, но возле меня один Брисбиль! Один этот проспиртованный паяц, этот пасквиль на человека. Вот он. Вблизи видишь, что он еще пьянее, чем казалось! Он пьян в лоск; прядь липких волос закрыла ему один глаз, другой налит вином, щеки — бурая глина, нос — печеная картошка. На перекрестке его точно вихрь подхватывает. На минуту у него хватает сил удержаться возле меня, он бросает мне в лицо гневные слова, я узнаю в них истины, в которые сам верю! С трудом управляя своими движениями, он пытается мимикой и жестами изобразить какую-то карикатуру на буржуазию: богач, толстобрюхий, как мешок с золотом, сидит на пролетариате, уткнув его носом в лужу, и — глаза в небо, рука к сердцу — провозглашает: «А самое главное — долой классовую борьбу!» Уродливый образ, порожденный одурманенным мозгом, несмотря на свою неуклюжесть, страшен. Казалось, звериным криком прорывалось сквозь него подлинное страдание. Замолчав, Брисбиль грузно опускается на камень. Кулаком, покрытым красной, как у коровы, шерстью, он колотит по своему гнусному, точно заплеванному лицу. — Народ не зол, — говорит он, — но глуп, глуп, глуп! И Брисбиль плачет. На перекрестке появляется аббат Пио в серебряном ореоле волос; у него добрая улыбка, губы его постоянно движутся, точно шепчут что-то. Он останавливается посреди нас, кивает каждому головой и вслух ведет свои простодушные размышления. Он бормочет:

— Эй, би! Главная заслуга войны — обращение к религии. Би!.. Эти чудовищно кроткие слова бросают меня в дрожь и окончательно бесят Брисбиля. Вскочив на ноги, кузнец потрясает непослушным кулаком, пытаясь поднести его к подбородку старого священника, и ревет:

— Ты! Хочешь, я тебе скажу, кто ты... хочешь?.. Хочешь? Какие-то юноши хватают его, оттаскивают, толкают в грудь. Он падает навзничь, ударяется головой о землю и наконец затихает. Аббат Пио воздевает руки к небу и опускается на колени возле поверженного бесноватого. У старика слезы на глазах. Мы не успеваем сделать нескольких шагов, как я, набравшись храбрости, говорю Мари, что Брисбиль все-таки прав. Мари возмущена. — Прошлый раз ты сам же на него набросился, — говорит она укоризненно. Я хочу, чтобы Мари поняла меня. Я объясняю, что пусть Брисбиль пьяница и скотина, но все же он прав; он заикается, он выблевывает истину, но она создана не им, она неприкосновенна и чиста. Он — опустившийся глашатай, но в обрывках его прозрений — голос истины... А этот святой старец, воплощенное самоотречение, неспособный обидеть мухи, — всего лишь смиренный служитель лжи, он прибавляет свое звено к оковам и улыбается палачам. — Нельзя отождествлять идеи с людьми. Это ошибка, причинившая много зла. Мари опускает голову, молчит, затем шепчет:

— Да, это правда. Я ловлю эту короткую фразу, которой она меня одаривает. Впервые согласие на этой почве сближает ее со мной. Она носит в себе свет: она что-то понимает. Женщины, невзирая на их безрассудные порывы, восприимчивее мужчин. Затем она говорит:

— Ты слишком волнуешься, с тех пор как вернулся. Крийон шел за нами. И вдруг он вырастает передо мною. Он чем-то недоволен. — Я слышал все, что вы говорили, — заявляет он мне. — Должен сказать вам, что вы стали смахивать на иностранца — не то бельгиец, не то американец. Вы стали говорить неслыханные вещи, с тех пор как вернулись. Сначала думали, не рехнулись ли вы малость. К несчастью — нет. Озлобились вы, что ли? Словом, я не знаю, какая у вас цель, но должен вас предупредить, что вы сеете смуту. Надо понять этих людей. Вы ко всему придираетесь и все в одну сторону гнете, — это всякому ясно. Вы уже не такой, как все. Если вы будете продолжать в этом же духе, вы станете чудным, как великан, а если вас начнут бояться — берегитесь! Он стоит передо мною, его не переубедить, он закоснел в своих убеждениях. При ярком свете видно, как он постарел: лицо в морщинах, кожа обвисла, мышцы шеи и плеч действуют вяло, с трением, будто ветхие ящики. — Ну чего же в конце концов вы хотите? Воевать-то надо, а? Надо показать бошам, где раки зимуют, для острастки. Сделав усилие, заранее утомленный, спрашиваю:

— Ну, а дальше? — Дальше? Дальше будут войны, понятно, но войны цивилизованные. Дальше? Ну... будущее потомство!.. Признайтесь-ка, вы собираетесь спасти мир. Верно? Когда начинаешь городить такой огород, волей-неволей порешь чушь. Будущее, о-го-го! Я отворачиваюсь. Стоит ли пытаться втолковать ему, что прошлое умерло, что настоящее проходит и что важно только будущее. Сквозь отеческие увещевания Крийона я чувствую угрозу остальных. Это еще не враждебность, но уже — разрыв. Истина мучает лишь одного меня. Среди мира призраков не бросаюсь ли я в какую-то трагедию, пережить которую немыслимо? Окружающие меня, затонув по уши, по самые глаза в слепой покорности, уподобляющей людей скотам, подозрительно наблюдают за мной и готовы кинуться на меня. Еще немного, и меня начнут ненавидеть, как Брисбиля; до войны он был здесь единственным, кто восставал против всех и пытался говорить в лицо людям, что они идут к гибели.

* * *

Я ухожу с Мари. Мы спускаемся в долину. Затем подымаемся на холм Шатенье. Я люблю эти места, я так часто приходил сюда в былые времена, когда все вокруг меня было адом, которого я не видел. Но и теперь, когда я стал пришельцем из потустороннего мира, холм этот все еще влечет меня, сквозь улицы и дороги. Я помню его, и он помнит меня. Есть нечто, чем мы владеем сообща и что я носил с собой повсюду, в далях, как тайну. Я слышу голос несчастного солдата: «В нашей стране поля, деревья, море, каких нет нигде», — и среди горестных моих воспоминаний эти слова сияют, как весть истины. Мы садимся на откосе у дороги. Нам виден город, вокзал, телеги на дороге; дальше маячат три деревеньки, и чуть проглянет солнце, они видны отчетливее. Со всех сторон до нас доносятся шорохи и звуки. На перекрестке, где мы сидим, сходятся четыре дороги. Но мироощущение мое уже не то, что прежде. Я бессознательно ищу истину во всем. Вещи надо рассматривать во всех их действиях и вплоть до их источников. В любом сцеплении фактов надо отыскать цепь причин, и мировой хаос требует объяснения столь же страшного, как и он сам. Слабый шум. Щупленькая девочка-подросток и прыгающая возле ее ног точка. Мари смотрит и машинально, точно святоша, осеняющая себя крестным знамением, говорит: «Бедный ребенок». Антуанетт со своей собакой. Она палкой нащупывает колею дороги. Она совсем ослепла. Никогда ее не лечили. Все собирались, да так и не собрались. По-прежнему вздыхают: «Бедный ребенок», — и это — все. Она так нищенски одета, что невольно опускаешь глаза, хотя она ничего не видит. Она бродит и что-то ищет, неспособная осознать зло, которое над ней свершили, допустили свершиться, — об этом никто не вспоминает. Увы, равнодушию болтунов и подлой беспечности людей только один этот маленький слепой свидетель. Она останавливается перед нами и неловко протягивает руку, она просит милостыню. Никто о ней больше не заботится. Она разговаривает с собакой. Собака родилась на псарне при замке. Мари рассказывает: щенок был последышем, он был безобразен, большеголовый, больные глаза; но все же, когда его понесли топить, баронесса, всегда готовая сделать добро ближнему, сказала: «Отдайте его бедненькой слепой». Девочка приучает собаку быть ее поводырем; но собака молодая, ей хочется поиграть с другими собаками, она слушает одним ухом, рассеянно. Ей трудно взяться за работу серьезно, она выдергивает из рук слепой веревку. Та ее зовет, ждет. Затем появляются прохожие и снова исчезают, надолго. Мы смотрим не на всех. Но вот на повороте дороги, как важная особа, под серебряный звон блестящей погремушки на шее, появляется брюссельский грифон. Он бежит впереди и возвещает о появлении своей юной хозяйки, мадемуазель Эвелины де Монтийон, восседающей на пони. Девочка, одетая в амазонку и вооруженная хлыстом, важно проезжает мимо нас. Она давно сирота. Она владелица замка. Ей двенадцать лет, и она миллионерша. Ее сопровождает верхом на лошади выездной лакей в парадной ливрее, похожий на актера или на камергера; а за лакеем следует размеренным шагом престарелая гувернантка, в черных шелках, явно грезящая каким-нибудь августейшим двором. Мадемуазель Эвелина де Монтийон. Красивое имя! Я невольно думаю об Антуанетт, у которой почти нет имени, и кажется, что из всех прохожих только они две прошли мимо нас. Различие в судьбе этих двух созданий, одинаково нежных и невинных, одинаково отмеченных непорочностью и совершенной беспомощностью детства, погружает в целую драму мыслей. Нищета и богатство, обрушившиеся на эти несмышленые детские головки, незаслуженны — как одно, так и другое. Позор человеку видеть нищего ребенка. И позор человеку видеть богатого ребенка. Меня раздражает маленькая принцесса, уже надменная, несмотря на детский ее возраст, и я полон жалости к слабенькой жертве, которую жизнь затирает всеми своими силами, и Мари, такая нежная, добрая, проникнута, я вижу, теми же чувствами. Кто не испытал бы их перед этими двумя образами детства, мимолетно сопоставленными случаем, перед этим единым растерзанным образом? Но я борюсь с этим чувством; представление о вещах должно исходить не из чувства, а из разума. Нужна справедливость, а не милосердие. Доброта одинока. Жалость сближает с тем, кого жалеют. Она позволяет изучать его глубже, чем всех остальных, но она не может принести пользы массам. Надо исходить из познания, ясного, как свет маяка сквозь искажения и соблазны тьмы. Так же, как я видел равенство, я вижу неравенство. Равенство в том, что должно быть, неравенство в том, что есть. От первых дней человечества идут болезни человечества. Символ злоупотреблений — наследование. Несправедливость, искусственное и плохо обоснованное право, безрассудная власть, феерическая фантазия, внезапно возлагающая короны на головы! До сих пор существует чудовищное право мертвецов; надо выпрямить линию и рассеять мрак. Каждому по его труду. Я говорю обо всем этом Мари. Она, видимо, больше поражена моей горячностью, нежели правотой слов. Она вяло роняет: «Верно», — кивает головой, но говорит:

— Да, но никто не стал бы работать, если бы знал, что он не может свое имущество оставить близким. Но тотчас же сама себе отвечает:

— Хотя нет... Она приводит примеры, она берет их из нашей среды: такой-то, такой-то... Приманки заработка, или положения, или даже увлечения работой, творчеством достаточно, чтобы люди старались изо всех сил. И, наконец, эта великая перемена парализовала бы трудящихся меньше, чем устарелый обычай парализует скороспелых богачей, поднимающих богатство с земли: один из тех, кого мы знали, умер на двадцатом году от истощения, а сколько гнусных и неопровержимых примеров — комедий привязанности и любви, разыгрывающихся вокруг наследств, наследников и наследниц, — сколько всех этих мерзостей, которыми слишком древний обычай покрыл, как плесенью, души. Мари волнуется, как будто отрадно отыскивать истину в путанице обстоятельств и радостно выразить ее словами. Все же она прерывает себя, она говорит:

— Всегда найдут способ обмануть. И добавляет:

— Да, быть может, это было бы справедливо; но этого не будет.

* * *

Долина вдруг заполняется звуками. Дорогой, огибающей другой склон холма, идет, возвращаясь в казармы, полк, только что сформированный полк со знаменем. Знамя плывет краем долины, посреди бесконечной колонны, под приглушенные возгласы, в султанах пыли, в сверкающем тумане битвы. Мы оба машинально встаем у дороги. И когда знамя проплывает мимо нас, у меня дрожит рука от привычки отдавать ему честь. Но как воздетая рука епископа не заставила меня опустить голову, так и теперь я стою неподвижно и не отдаю чести. Нет, я не склонился перед знаменем. Оно внушает мне страх, я ненавижу его, я его обвиняю. Нет, в нем нет красоты, это не эмблема родного угла земли, это варварское пестрое пятно, которое лишь омрачает мирный ландшафт. Это назойливый знак кровавой славы, милитаризма и войны. Над зыбью человеческой толпы оно развевается как символ превосходства и владычества: это оружие. Это не любовь к одной стране, это резкое, надменное, агрессивное различие, которое афишируют. Это орел, который в радужных мечтах завоевателей и их поклонников перелетает в чужой стране с колокольни на колокольню. Священная защита земли... Да, но если бы не было войны наступательной, не было бы и войны оборонительной. В оборонительной войне кроется та же гнусная причина, что и в наступательной войне, которой она спровоцирована. Почему не хотят этого признать? По слепоте либо двуличности упорно стараются расчленить вопрос надвое, как будто он слишком велик. Любые софизмы допустимы, когда спекулируют на крупице истины. Но земной шар населен только одной породой обитателей. Я вспоминаю слова одного человека, — он говорил, что логика таит в себе страшные узы и что одно влечет за собой другое: трон, алтарь, меч, знамя. И в завязке и в развязке войн я прочитал, что они служат орудиями культа человеческих жертвоприношений.

* * *

Задумавшись, я прохожу несколько шагов один; Мари снова села отдохнуть. Как наяву, я вижу перед собой унтер-офицера Марка-сена, о котором только что шла речь, простодушного героя, слепого и схематического в своей исступленной вере. Мне чудится, я его спрашиваю: «Веришь ли ты в красоту, в прогресс?» Он не знает; он отвечает: «Нет! Я верю только в славу французского народа!» — «Веришь ли ты в ценность человеческой жизни, в достоинство труда, в святость счастья?» — «Нет!» — «Веришь ли ты в истину и справедливость?» — «Нет. Я верю только в славу французского народа». Идея родины... У меня никогда не хватало смелости поставить этот вопрос прямо. Я приостановился, мысли мои приостановились. Как, и это тоже?.. Но разум мой так же честен, как и сердце, и он толкает меня вперед. Да, и это тоже. ...В этих родных местах, в их дружественном уединении, на высоком холме, возле перекрестка, куда дорога привела меня, как неотступный спутник, неподалеку от того места, где отлогий склон как бы поджидает и манит меня, я вздрогнул, услышав, что говорю вслух и кощунствую. Идея родины... Так часто вызывала она во мне, как некогда мысль о боге, дрожь радости и энтузиазма!.. Но ведь это во имя ее, как некогда во имя бога, человечество обкрадывает себя и старается задушить себя собственными руками, и скоро оно этого добьется. Ведь это во имя родины крупные, более полнокровные страны поработили малые страны. Ведь это во имя родины какой-нибудь кайзер, царь или Англия разжигают междоусобную войну среди народов мира. Надо поставить вопрос по-настоящему, то есть повсюду и сразу. Надо охватить одним взглядом, увидеть лицом к лицу все эти несметные множества, из которых каждое кричит: «Я!» Идея родины — не ложная идея, но это идея ограниченная, и она должна остаться ограниченной. Притязания национальные — открытые или скрытые — противоречивы. Народы, стиснутые границами и соприкасающиеся с внешним миром, живут неограниченными мечтаниями. Территориальные притязания наций перекрывают друг друга на карте вселенной, притязания экономические и финансовые с математической непреложностью взаимно уничтожают друг друга. Значит, в целом, они неосуществимы. Над этой схваткой истин, не признающих одна другую, не существует никакого высшего контроля, и поэтому каждый народ осуществляет свою истину всеми доступными ему средствами, всей верой, всем законом, гневом и всей грубой силой, какую он только может извлечь из себя. По милости мировой анархии существует лишь хрупкая перегородка между понятиями: патриотизм, империализм, милитаризм; эту перегородку попирают, топчут, переступают по всей линии, и быть иначе не может. Мир живых не может не превратиться в организацию вооруженной конкуренции. И это не может не повлечь за собой непрерывной смены несчастий, без надежды на какую-либо прочную добычу (ибо не было случая, чтобы завоеватели долго наслаждались безнаказанностью: история обнаруживает подобие равновесия в соотношении несправедливостей и фатальную смену гегемонии). Всюду надежда на победу влечет за собой надежду на войну. За войной следует война, за убийством — убийство. Бессмысленная система национальных блоков, раздирающих друг друга, — пожирателей или пожираемых, — имеет своих апостолов и защитников. Но, несмотря на все словесные уловки, разглагольствования и софизмы, извлеченные из мнимых примеров или из мнимых необходимостей экономики и техники, несмотря на все ухищрения теоретиков и лжеученых, простой, грубый и победный крик жизни обращает в ничто их усилия гальванизировать или создать беспочвенные доктрины. В наши дни отрицательное отношение к слову «интернационализм» доказывает одновременно и глупость и низость общественного мнения. Человечество — вот живое имя истины. Люди похожи друг на друга, как деревья! На всей земле, до самого конца жизни каждого, основная человеческая жалкая забота: прожить свободно свою жизнь там, где хочешь прожить; любить, жить, творить в избранном окружении, подобно людям древних провинций, из которых каждая, с утратой своих правителей, утрачивала и свою традиционную алчность, и пристрастие к взаимным грабежам. Но если идею родины освободить от алчности, ненависти, зависти и жажды славы, если ее освободить от жажды гегемонии путем насилия, то что от нее останется? Это не индивидуальная совокупность законов; справедливые законы не имеют окраски. Это не солидарность интересов: материальных национальных интересов не существует, либо они нечестны. Это не расовое единство: карта стран — не карта рас. Что же остается? Остается ограниченное, глубокое и радостное единение — нежная и трогательная любовь к языку (чужим на земле бывает только язык), личная и сложная любовь к определенным видам мысли, памятников, пейзажа — крыло крыши, голубой свод над каким-нибудь садом. Но даже эта сфера влияния ограничена. Культ шедевров искусства и мысли, этот полет духа, всегда был выше национальных загородок, — с этим согласен весь мир. Но голоса официальные трубят, что существует иная магическая формула: великое прошлое — общее достояние каждой нации. Да, прошлое существует. Но долгий скорбный путь угнетенных народов; но закон сильных, который превращает в бесконечные и напрасные гекатомбы скромный праздник жизни; но летопись гибели существований и идей, когда новаторы неизменно обрекались на пытки, когда монархи разрешали территориями и кровью свои личные дела: союзов, разрывов, вопросов приданого и наследования, когда каждую страну беспощадно грабили, когда слабый нравственный прогресс, благосостояние и единение кристаллизовались с мучительной медлительностью, с застоями, в страшных блужданиях по путям варварства и насилия; но это мрачное прошлое, позорное прошлое заблуждений и маний, пережитое каждой древней нацией, — его надо изучить, чтобы возненавидеть, оно, ведь является общим для всех наций, так же как общее у них горе, позор и скорбь. (Счастливы молодые народы: они не знают угрызений совести!) А дары прошлого: взрыв французской революции и драгоценные приношения мореплавателей, обогативших старый мир новыми мирами, и чудо научных открытий, каким-то вторым чудом не погубленных в самом зародыше, — разве все это не общее достояние, как и незабываемая красота развалин Парфенона, молний Шекспира, гроз Бетховена, как любовь и радость! Я скажу то, что надо сказать: я ставлю Республику выше Франции. Франция — это мы; Республика — это мы и другие. Общие интересы должны быть поставлены выше интересов национальных, потому что они неизмеримо выше. Но если мы смеем утверждать, — как это столько раз утверждали, — что национальные интересы тождественны с общими интересами, то очевидно и обратное, — это ясно, важно и решающе: общее благо таит в себе благо каждого. Франция может процветать, хотя бы мир и не процветал, мир не может процветать, если не процветает Франция. Взволнованный разум воссоздает из неоспоримых реальных данных, окружающих нас со всех сторон, тревожащую дилемму, которую Паскаль пытался поставить, как рычаг в пустоте: с одной стороны, я могу все проиграть, с другой — я могу все выиграть.

* * *

На холме Шатенье, среди красоты этих мест, излюбленных мною, у скрещения четырех дорог, я увидел новый мир, — не потому, что произошли новые события, но потому, что глаза мои открылись. Я, ничтожный, вознагражден тем, что один из всех проследил заблуждение до конца, до его скрижалей, и открыл наконец всю простоту истины и ясность широких горизонтов. Откровение кажется мне еще настолько грозным, что молчание людей, скученных под крышами, внизу, у моих ног, сковывает меня и пугает. И если, кроме этого робкого осознания истины, у меня нет слов, чтобы высказать ее, то лишь потому, что каждый из нас прожил больше, чем одну свою жизнь, и потому, что века тьмы, унижения и рабства воспитали меня, как и других, рабом. Истина устанавливается осторожно, но она — истина, и бывают минуты, когда логика вовлекает нас в свой божественный вихрь. В этом неустроенном мире слабость некоторых парализует силу всех, и с тех пор как одного культа воинствующего бога и покорности судьбе стало недостаточно, чтобы освятить неравенство людей, в мире царит традиция, догмат слепого обожествления того, что было, и того, что есть: бог без головы. В мире, грубой силой и обманом, царят эксплуататоры. Не знаю, что будет с нами. Надолго ли еще хватит пролитой крови, слов, потраченных на то, чтобы внушить людям искусственный идеал, чтобы принудить массы осуществлять нелепость? Мы уходим. Впервые с тех пор, как я вернулся, не опираюсь я на Мари. Она опирается на меня.

XXI. Нет!

Торжественное открытие нашего Музея войны — знаменательное событие последних дней — переполняет Крийона радостью. Первый зал деревянного, расцвеченного флагами здания, построенного муниципалитетом, отведен под выставку картин и рисунков любителей из высшего общества на тему войны. Много экспонатов было прислано из Парижа. Крийон, парадно разодетый, купил каталог, продававшийся в пользу раненых, и умиляется составом участников. Он говорит о титулах, гербах, коронах и вникает в тонкости дворянской иерархии. Он даже спрашивает, глядя на картины:

— А кто же во Франции талантливее, графини или герцогини? Он поглощен этими вопросами и, впиваясь глазами в нижний уголок картины, разбирает подписи. В зале, соседнем с комнатой, где блистает эта выставка автографов, — давка. Вдоль стен идут подмостки, на которых красуются трофеи: остроконечные каски, ранцы, обшитые рыжеватой шерстью, осколки снарядов. В витрине полное обмундирование германского пехотинца — разрозненные вещи, на некоторых пятна. В зале несколько раненых из запасного госпиталя в Вивье. Солдаты ходят по залам молча. Многие пожимают плечами. Но перед призраком немецкого солдата один из них пробурчал:

— У-у, свинья! В целях пропаганды под стеклом выставлено письмо, найденное в кармане убитого врага, и рядом — перевод, подчеркнуты строки: «Когда же кончится эта проклятая война?» Письмо от жены; она сокрушалась по поводу возрастающих расходов на содержание маленького Иоганна. В конце страницы сентиментальный рисунок — наглядное доказательство нарастающей любви к мужу. Как проста и обнажена действительность! Ни один разумный человек не станет оспаривать, что существо, личная жизнь которого вывернута здесь наизнанку и кровью и потом которого пропитаны, быть может, эти лохмотья, не несет ответственности за то, что в его руках было ружье и дуло наведено было в определенном направлении. Глядя на эти останки, я думаю, и у меня создается непоколебимое убеждение, что толпа нападающая так же неповинна, как и толпа обороняющаяся. На доске, затянутой красным, рядом с простой этикеткой: «Укрепления Блан, 9 мая» — погнувшийся французский штык. Штык — оружие, которое вонзают в тело, — погнулся! — Какая прелесть! — говорит молодая девушка из замка. — Да, брат, не видно, чтобы они гнули штыки! — Ничего не скажешь, мы первые солдаты в мире, — говорит мясник Рампай. — Мы показали прекрасный пример всему миру, — говорит сенатор с бойкими глазами. Вокруг штыка оживление. Молодая девушка, прекрасная и сияющая, не может от него оторваться; вот она дотрагивается до него пальцем и вздрагивает. Она не скрывает радостного волнения. — Я шовинистка, каюсь! Я в этом безудержна. Шовинистка и поклонница военных! Все вокруг одобрительно кивают головами. Подобные чувства никогда не кажутся безудержными — речь идет о вещах священных. А я, в ночи, нависшей внезапно, и в буре агоний, затихающей на земле, вижу — чудище в образе человека и в образе птицы вытягивает над ней свою пугающую голову, скальпированную короной, и хрипло клекочет: «Ты не знаешь меня, ты ничего не знаешь, но ты мне подобна». Девушка идет дальше в сопровождении молодого офицера, ее жизнерадостный смех возвращает меня к действительности. Каждый, кто останавливается перед штыком, говорит одно и то же, и в глазах одна и та же гордость. — Разве они сильнее нас? Куда там... Мы их сильнее! — У нас неплохие союзники, но их счастье, что решительный удар будет нашим делом. — Ну, понятно. — Да, да, одна надежда — французы. Мир дивится на нас. А мы-то всегда себя ругаем. Я держусь в стороне. Я здесь — пятно, я точно какой-то зловещий пророк. Я несу в себе уверенность, от которой сгибаюсь, как от ноши ада: поражение, только оно одно может открыть миллионы глаз! Кто-то говорит брезгливо:

— Германский милитаризм... Это высший аргумент, это формула. Германский милитаризм гнусен и должен исчезнуть. С этим согласны все: сапог юнкеров, кронпринцев, кайзера, и камарилья интеллигентов и дельцов, и пангерманизм, жаждущий окрасить Европу в черное и красное, и чуть ли не скотское рабство народа германского должны исчезнуть. Германия — оплот самого остервенелого милитаризма. С этим согласны все. Но те, которые создают общественное мнение, злоупотребляют этой солидарностью, ибо они отлично знают, что как только простодушные сказали: «Германский милитаризм», — они сказали все. Они ограничиваются этим. Они смешивают два слова, отождествляют милитаризм с Германией: если Германия потерпит поражение, этим все будет сказано. Так сочетают ложь с истиной и мешают нам разглядеть, что в действительности милитаризм существует всюду, более или менее лицемерный, либо неосознанный, но готовый пожрать все, что можно пожрать. Подстрекают общественное мнение, утверждая: «Преступление думать о чем-либо, кроме победы над врагом — Германией». Но беспристрастный должен ответить: преступление думать об этом, потому что враг не Германия, а милитаризм. Я знаю; я уже вне власти слов, которые можно подменять одно другим. Либеральный сенатор нарочно громко говорит о том, что народ держался молодцом, ибо в конце концов он спас нашу ставку в игре, и придется его наградить за хорошее поведение. Другая фигура из той же группы — мануфактурист, поставщик на армию — говорит о «славных ребятах в окопах» и добавляет тише:

— Покуда они нас защищают, все хорошо. — Они будут вознаграждены, когда вернутся, — отвечает старая дама. — Они прославятся: начальников произведут в маршалы, а их пригласят на праздник с королями. — Ну, а многие не вернутся. Вот несколько новобранцев призыва шестнадцатого года, скоро их отправят на фронт. — Славные ребята, — говорит благосклонно сенатор, — но бледноваты немного. Подкормить надо, подкормить! Чиновник из министерства подходит к сенатору и говорит:

— Наука военной подготовки еще в зачаточном состоянии. Мы принимаем спешные меры, но это организация, рассчитанная на долгий период, и полный эффект она даст только после войны. В будущем мы начнем обучать их с детства и создадим солдат стойких и здоровых как морально, так и физически. Закрывают. Музыка: порыв военного марша. Какая-то женщина восклицает, что марш действует на нее, как шампанское. Посетители разошлись. Я замешкался, чтобы посмотреть на разукрашенное флагами здание Музея войны при закате солнца. Это храм. Придаток церкви и ее подобие. Я думаю о крестах, которые с куполов церквей сгибают шею живым, связывают им руки и закрывают им глаза, и о тех крестах, которые белеют на могилах фронтовых кладбищ. По вине этих храмов народы в сомнамбулизме снова начнут в будущем разыгрывать огромную и мрачную трагедию повиновения. По вине этих храмов тирания финансистов и промышленников, самодержцев и королей (а все те, кого я встречал на своем пути, — это либо сообщники, либо марионетки в их руках) завтра снова начнет расцветать на фанатизме штатских, на усталости вернувшихся, на молчании убитых. (Когда войска будут проходить под Триумфальной аркой, кто увидит, — а это все же будет отчетливо видно, — что французские гробы, растянувшись на десять тысяч километров, проходят тоже!) И флаг по-старому будет реять над своей добычей, вот этот самый флаг, который торчит над фронтоном и от дыхания ветра извивается, принимая в сумерках то форму креста, то форму косы в руках смерти! Это несомненно. Но видение будущего волнует меня до отчаяния, до дрожи священного гнева. Бывают минуты смятения, когда спрашиваешь себя, не заслуживают ли люди обрушивающихся на них катастроф! Я беру себя в руки: нет, не заслуживают. Но мы не должны говорить: «Я хотел бы», — мы должны говорить: «Я хочу». И то, что мы хотим, надо строить организованно, методически, начав с самого начала, раз мы дошли до начала. Надо раскрыть не только глаза, надо раскрыть руки, надо раскрыть крылья. Это деревянное, стоящее особняком, здание одной стороной примыкает к дровяному сараю, в стенах его уже никого нет... Сжечь, уничтожить... Я подумал об этом. Бросить свет в лицо зыбкой ночи, которая топталась здесь в сумерках, копошилась и ушла, чтобы раствориться в городе, чахнуть в каменных мешках комнат, вынашивать во мраке еще большее забвение, еще большее зло и несчастье или рождать бесполезное потомство, которое проживет всего лишь двадцать лет! Желание на минуту впивается в тело. Но я не поддался и ушел, как другие. Мне кажется, что, поступив так, я поступил плохо. Но если люди будущего, вопреки всему, не увязнут в тине, но освободятся, если они взглянут на век, в котором я умру, мудро и с эпическим состраданием, которого он достоин, они, быть может, поблагодарят меня! А у тех, кто меня не увидит, не узнает, но кого я как бы вижу и на кого я хочу надеяться, у тех я прошу прощения за то, что я ничего не сделал.

* * *

Там, где невспаханное поле переходит в пустырь, по которому я иду домой, дети бросают камни в зеркало, как в мишень, отступя на несколько шагов. Они толкаются, кричат: каждый добивается славы разбить его первым. Я снова вижу зеркало, разбитое мною камнем в Бизанси, потому что оно стояло, как человек! И когда кусок твердого света разлетелся вдребезги, они начали бросать камни в старую собаку с перебитой ногой, волочившейся, как хвост. Собака никому больше не нужна, годна только для живодерни, и мальчишки пользуются случаем. Животное, прихрамывая, выгорбив спину с бугристой линией позвоночника, беспомощно трусит и не может обогнать булыжник. Ребенок — это щепотка смутных, но обнаженных наклонностей. Наши затаенные инстинкты, вот они. Я разгоняю ребятишек, они, упираясь, отступают в сумрак и злобно поглядывают на меня. Они вернутся, как шакалы. Я встревожен злобой, необузданной от рождения, я опечален судьбой старого пса. Признайся я в своей тревоге, меня не поняли бы, сказали бы: «Что с вами? Ведь вы видели столько раненых, столько убитых!» Все же есть какое-то высшее уважение к жизни. Я не отрекаюсь от разума, но право на жизнь принадлежит не только нам, но и существам более жалким, чем мы. Тот, кто без необходимости убивает животное, как бы ничтожно оно ни было, — убийца. На перекрестке встречаю Луизу Верт. Она сошла с ума. Она по-прежнему пристает к мужчинам. Даже не знаешь, что ей нужно. Она всегда в бреду — на улицах, в своей конуре и на убогом ложе, где ее распинают пьяницы. Все ее презирают. «Разве это женщина? — говорит какой-то прохожий. — Эта грязная, старая шкура — женщина? Помойная яма, это да». Она безобидна. Она говорит мне голосом тихим, слабым, живущим в каких-то нездешних мирах, далеко, далеко от нас:

— Я королева. И странно — тотчас же, словно охваченная предчувствием, она добавляет:

— Не говорите: «нет». Я хотел ей ответить. Я удержался. Я говорю: «да», как бросают милостыню, и она уходит счастливая.

* * *

Я так ценю жизнь, что жалею убитую мною муху. Глядя на крошечный трупик, едва различимый с гигантской высоты моих глаз, я не могу не думать о том, как прекрасно создана эта организованная крупица праха: крылышки ее, как две капли пространства, глаз в четыре тысячи фасеток, и я думаю об этой мухе целую секунду, для нее это — вечность.

XXII. Ясность

Сегодня вечером я выглянул в открытое окно. Как и в былые ночи, начинает обрисовываться темная, сначала неясная картина: колокольня в лощине и высоко-высоко, на холме, ярко освещенный замок — великолепная корона драгоценных камней; дальше — густая чернота покатых крыш с бесконечными трубами, четкими на светлой черноте пространств, и несколько молочно-белых окон. Взгляд, разбегаясь, теряется в этих развалинах, где скрыто множество мужчин и женщин, как всегда и везде. Вот, что есть. Кто скажет когда-нибудь: вот, что должно быть! Я искал, я смутно видел, я сомневался. Теперь я надеюсь. Я не жалею о своей юности и ее верованиях. До сих пор я тратил время только на то, чтобы жить. Молодость — настоящая сила, но она редко бывает зоркой. Ей свойственно порой победное влечение ко всему новому, и воинственная сторона парадокса может ее увлечь. Но есть в новшествах ступень, недостижимая для тех, кто мало жил. Впрочем, как знать, не научило ли грозное величие событий и не состарило ли оно то поколение, которое сегодня представляет собою трогательную границу человечества? Какова бы ни была надежда, но если не возлагать ее на молодость, на кого же ее возлагать? Кто начнет говорить? Видеть, затем говорить... Говорить — то же, что видеть, но это больше. Слово увековечивает образ. Мы не несем света; мы порождение тьмы, потому что вечер закрывает нам глаза и потому что, как только смеркнется день, мы бродим ощупью; наш свет — слово; истина говорит устами человеческими. Ветер слов — что это такое? Наше дыхание; не всех слов, ибо есть слова искусственные, заимствованные, не от плоти и крови говорящего, но слов из глубин: голос сердца. Крик человеческий свидетельствует о силе его источника. Крик зарождается в нас; он полон жизни, как ребенок. Крик вырывается и зовет истину отовсюду, где бы она ни была. Крик притягивает крик. Есть еще один голос, тихий и неутомимый. Он несет помощь тем, которые не видят и не увидят друг друга, он соединяет их: голос книги, избранной, любимой книги, — раскрываешь ее, а она тебя ждала! Раньше я был равнодушен к книгам. Теперь я полюбил их власть. Я приобрел их, сколько мог. Вот они, на полках: тайна их заглавий и глубокие, ясные мысли. Они здесь, вокруг меня, стоят рядами, как здания.

* * *

Кто выскажет истину? Но сказать еще не значит показать. ...Только что меня преследовало искушение поджечь Музей войны, и я на миг представил себе, что поддался искушению и предстал перед судьями. Я открыл бы им много истин, я доказал бы им, что я прав; из обвиняемого я стал бы обвинителем... Нет! Я ничего не сказал бы, потому что не нашел бы слов! Я стоял бы, косноязычный, преисполненный истины, чувствуя, как она бьется во мне, задыхается, невысказанная. Мало говорить, надо найти слова. Когда человек говорит: «Я страдаю», или говорит: «Я прав», — в сущности, он ничего не сказал — он говорил только с самим собой. Не в каждом правдивом слове живет истина: слова слишком стерты, доводы слишком ускользающи и многообразны. Нужно обладать даром убедить в истине, сохранить выразительную простоту истины, ее торжественное развитие. Не я скажу эти слова, я не умею говорить от глубины сердца. Внимание людей, как только оно настораживается, страшит меня. Одна уже нагота бумаги меня пугает и застилает глаза. Не я нанесу на эту белизну письмена, равные озарению. Я понимаю, на чем основана тоска по великому трибуну, и могу только мечтать о появлении того, кто огромному кризису человеческих потребностей подведет итог в одном произведении, где ничто не будет забытым, где каждая запятая будет на месте, кто провозгласит хартию нашей эпохи и нам покажет ее. Да будет благословен этот упроститель, в какой бы стране и когда бы он ни появился (но все же, в глубине сердца, я хотел бы, чтобы родным языком его был французский). Еще раз возникает во мне тот, кто впервые предстал предо мною призраком зла и кто водил меня по аду. Когда агония душила его и голова его почернела, как голова орла, он предал анафеме шедевры искусства; я не понял его тогда, но понимаю теперь. Он боялся их вечности, той страшной силы, которой они обладают, запечатлевшись однажды в глазах какой-нибудь эпохи: этого нельзя ни убить, ни отбросить. Он говорил, что Веласкес, который был только царедворцем, пережил Филиппа IV, переживет Эскуриал, переживет даже Испанию и Европу. Он сравнивал мощь художника — короли сумели приручить искусство во всем, кроме его величия, — с мощью поэта-глашатая, бросающего слово свободное и справедливое, не умирающее никогда, книгу, мечущую искры в тьму человеческую. Голос умирающего принца полз по земле и отбивал глухими ударами: прочь все эти вопли о свете!

* * *

А мы, — что нам сказать? Разбирать вслух, по складам, великую хартию, которую мы смиренно провидели. Обратиться к народу всего мира: проснись, познай себя, взгляни и пойми и, перестроив свое искаженное рабством сознание, реши, что надо перестроить все! Перестроить все, сверху донизу. Да, прежде всего перестроить. Если хартия человечества не создаст все заново, она ничего не создаст. Преобразования, которые необходимо совершить, будут утопическими и непрочными, если не охватят всего. Реформы национальные лишь обрывки реформ. Никаких полумер. Когда надо в последний раз попытаться остановить земной шар на той страшной крутизне, по которой он катится, полумеры смешны: они слишком ничтожны для этого. Никаких полумер: ведь нет же никаких полуистин. Делай все, или ты ничего не сделаешь. А самое главное, остерегайся преобразований, которые исходят от королей. Это самое важное, что тебе необходимо внушить. Либеральные начинания владык, превратившие мир в то, что он есть, — только комедия, только средство парализовать будущий прогресс, восстановить под поверхностной штукатуркой прошлое. Не слушай также никогда громких слов, которые они изрекают, слов, буквы которых проступают скелетами на фасадах зданий. Некоторые официальные декларации, полные разглагольствований о свободе и праве, были бы прекрасны, если бы действительно говорили о том, о чем они говорят. Но сочинители их не вкладывают в эти слова подлинного их смысла. Они не способны ни желать, ни даже понять того, что они твердят. Единственный неоспоримый признак поступательного движения идей — это то, что есть вещи, о которых сегодня уже не осмеливаются не упоминать, вот и все. Партий не так мною, как кажется. Они кишат, их так же много, как и близоруких людей, но их, в сущности, только две: революционеры и консерваторы; каждый политический акт неизбежно приводит к одной или другой, и все правители склонны действовать в духе реакции. Будь недоверчив и никогда не забывай, что стоит известные утверждения услышать из известных уст, как в них следует немедленно усомниться. Когда бывшие, вылинявшие республиканцы берут твое дело в свои руки, знай — дело это не твое. Будь недоверчив, как лев. Не спускай глаз с истины нового мира. Социальная истина проста. Сложно то, что над ней: горы заблуждений и предрассудков, накопленных веками господства тиранов, паразитов и краснобаев. Убежденность в этом действительно бросает свет на долг человека и указывает способ его выполнения. Кто хочет докопаться до истины, тот должен упрощать: нужна истина до грубости простая, иначе все погибло. Пренебреги тонкими оттенками, различиями риторов и присяжных врачевателей. Скажи громко: вот, что есть; и затем: вот, что должно быть. Народ всего мира, ты никогда не достигнешь этой простоты, если не добьешься ее сам. Если ты хочешь ее иметь, создай ее сам, своими руками. А я даю тебе талисман, слово необыкновенное и магическое: ты можешь! Чтобы судить о существующем положении вещей, поднимись до его источников, проследи весь путь и пойми, куда он ведет. Самая благородная и самая плодотворная работа человеческой мысли: начисто отметать навязанные понятия — будь то интересы или идеи — и обнаруживать сквозь видимость вечные основы. Тогда ты ясно увидишь началом всех начал свое предвечное начало, и понятия справедливости и равенства предстанут пред тобой подобием твоей собственной силы. Сильный этой высшей простотой, скажи: я народ народов, и, значит, я царь царей, и я хочу, чтобы верховная власть всюду принадлежала мне, потому что я сила и творческий труд. Не хочу деспотов, явных или скрытых, больших или малых; я знаю, я больше не хочу. Неполное освобождение 1789 года пострадало от королей. От полного освобождения пострадают короли. Но короли не только костюмированные монархи в бутафории дворов. Конечно, у народов, которыми управляют короли, больше традиций, и они больше принижены, угнетены, чем другие. Но есть страны, где ни один человек не может встать и сказать: «Мой народ, моя армия», — и все же там осуществляются, хотя и более замаскированно, те же монархические традиции. Есть и другие страны, где появляются крупные фигуры борцов, но до тех пор, пока не будет опрокинута совокупность вещей (всегда совокупность, священная совокупность!), люди эти не в силах будут сделать невозможное, и добрая воля их останется в одиночестве, непризнанной. И разве важна тебе, при этой великой неотложной необходимости прогресса, дозировка элементов, образующих старый строй мира? Необходима полная перестройка. Все твои правители, неизбежно и крепче, чем ты думаешь, держатся друг за друга, они объединены старой машиной канцелярий, министерств, дипломатии и железным раззолоченным церемониалом; и если бы даже они затеяли друг с другом войну, между ними есть неизгладимое сходство, которого ты больше не хочешь терпеть. Разбей цепи, уничтожь все привилегии и, наконец, скажи: да будет равенство. Человек равен человеку. Иными словами, ни один человек не обладает преимуществами, которые ставили бы его выше общего закона. Речь идет о принципе равенства, а не о законных различиях, основанных на труде, таланте либо высокой нравственности. Равенство касается только прав гражданина, а не человека в его сущности: ты не творец живого существа; ты не лепишь живую глину, как это сделал бог в Библиях; ты устанавливаешь законы. Индивидуальная ценность, на которую ссылаются иные, условна, неустойчива, и никто не может о ней судить. В обществе, разумно организованном, она культивируется и приобретает значение автоматически. Но эта великолепная анархия человеческой ценности не может, на первых порах устроения общества, заменить явное для всех равенство. Бедняк, пролетарий ценнее любого человека, но не священнее его. Перед лицом истины все трудящиеся и все честные люди одинаково ценны. Но на земле полтора миллиарда эксплуатируемых бедняков. Они — право, потому что они — массы. Новый порядок нельзя установить до тех пор, пока не будет уничтожено до основания старое положение вещей: надо уничтожить эксплуатацию человека человеком, уничтожить класс собственников, касту правящих, уничтожить все это путем построения общества трудящихся. В социальном отношении женщины равны мужчинам безоговорочно. Существа, излучающие тепло и рождающие людей, не созданы для того лишь, чтобы одаривать теплотой своего тела. Справедливо, чтобы общая работа разделялась ими, шла на убыль и приобретала гармонию в их руках. Справедливо, чтобы судьба человечества опиралась также и на силы женщин. Какой бы опасностью ни грозили вначале их инстинктивная любовь к блеску, легкость, с которой они все окрашивают чувством, и власть над ними импульсов, все же легенда о их неполноценности лишь туман, который ты рассеешь, шевельнув пальцем. Раскрепощение женщин в порядке вещей, как в порядке вещей ждать в надежде сердца того дня, когда спадут с женщин социальные и политические цепи и свобода человеческая сразу вырастет вдвое. Народ всего мира, установи равенство до пределов твоей великой жизни. Установи Республику республик, — иными словами, установи на всем пространстве, где ты дышишь, общественное и открытое руководство внешними делами, установи единый закон: о труде, производстве, торговле. Так называемая нераздельная общность национальных интересов распадается при малейшей попытке это проверить. Существуют только интересы индивидуумов и единый общий интерес. Когда говорят «я» — это значит: я; когда говорят «мы» — это значит: люди. И до той поры, пока единая Республика не охватит весь мир, всякие национальные раскрепощения будут лишь зачинаниями и сигналами подлинного освобождения. Итак, ты разоружишь страны, ты придашь идее родины то социальное значение, которое она должна иметь. Ты уничтожишь военные границы и экономические и торговые заставы, — они еще вреднее. Протекционизм вносит насилие в развитие труда; в нем гнездится та же гибельная неустойчивость, что и в милитаризме. Ты уничтожишь все то, что оправдывают во взаимоотношениях народов и что в отношениях между индивидуумами носит название убийства, грабежа, конкуренции нечестными средствами. Ты уничтожишь конфликты не столько прямыми мерами надзора и порядка, сколько уничтожением причин, порождающих конфликты. А главное, ты их уничтожишь потому, что делать это всюду будешь ты, один ты: ведь силы твои неодолимы и твое ясное сознание не осквернено корыстью. Ты не объявишь войны самому себе. Тебя не запугают древние заклинания и храмы. Твой гигантский разум, перестроив понятие родины, свергнет идола, душившего своих почитателей. В последний раз ты отдашь честь знаменам. Старому энтузиазму, баюкавшему ребячество дедов, ты спокойно скажешь решительное прости. В прошлом во времена кровавых бедствий бывали трогательные часы. Но истина выше всего, и на земле так же не существует границ, как и на море! Мировая Республика есть неизбежное следствие равенства права на жизнь. Исходя из понятия равенства, приходишь к идее интернационализма. Если к этому не приходишь, значит, путь мышления шел не по прямой. Те, которые исходят из противоположных понятий: бог, божественное право пап, королей и дворян, авторитет, традиция, — приходят фантастическими путями, но без погрешностей против логики, к противоположным выводам. Надо твердо запомнить, что в наше время существуют лишь две противостоящие доктрины. Все подчинено разуму, который искалеченное и раненное в глаза человечество обоготворило в облаках.

* * *

Ты уничтожишь право мертвецов, преемственность какой бы то ни было власти по праву наследования — право наследования на всех своих ступенях несправедливо: в него внедряется традиция, это — покушение на строй труда и равенства. Труд — великий гражданский долг, который каждый и каждая, без исключения, должны выполнять под страхом морального падения. Это разделение труда сделает труд посильным для каждого и не даст ему пожирать человеческие жизни. Ты не допустишь права собственности государств на колонии, испятнавшей карту обоих полушарии и не оправдываемой никакими разумными основаниями, и ты уничтожишь это коллективное рабство. Ты сохранишь существование частной собственности лишь в малых размерах — в форме трудовой собственности живых. Это будет вполне справедливо, потому что в нашем человеческом состоянии потребность в собственности нам свойственна и потому что бывают случаи, когда право собственности неотъемлемо от самого права; и любовь к вещам — такое же чувство, как и любовь к живым существам. Цель социальной организации не в том, чтобы уничтожить чувства и радость жизни, но в том, чтобы способствовать их расцвету, в пределах, не причиняющих ущерба другим. Справедливо наслаждаться тем, что явно заработано своим трудом. И уже одна эта разумная постановка вопроса обрушивается на старый порядок вещей как проклятие. Изгони повсюду и навсегда дурных учителей из школы. Образование постоянно обновляет цивилизацию. Интеллект ребенка — большая ценность, он должен быть под охраной общества. Старшие в семье также не вольны обрабатывать по своей прихоти неведение, с которым молодость вступает в жизнь; никто не давал им этой свободы против свободы. Ребенок не принадлежит душой и телом родителям; ребенок — личность, и уши терзает кощунство — пережиток деспотических римских традиций — кощунство тех, кто говорит о своих убитых на войне сыновьях: «Я отдал своего сына». Живое существо нельзя отдать — мыслящее существо прежде всего принадлежит разуму. Ни одной школы, где насаждают идолопоклонство, где будущие воли выращиваются в страхе несуществующего бога, в традициях и шовинистическом политеизме, не должно больше существовать. Нигде ни единого учебника, в котором все самое ненавистное и унизительное в прошлом народов наделяется невесть каким обаянием. Только всеобщие истории, только общие черты и вершины, свет и тени хаоса, вот уже шесть тысяч лет отмечающие путь двух миллиардов людей. Ты уничтожишь повсюду публичное исповедание культов, ты упразднишь черные одежды священников. Пусть каждый верующий хранит свою религию в себе, и пусть священники остаются в пределах стен. Терпимо относиться к заблуждению — еще большее заблуждение. Те, которые объявили мораль Христа своим достоянием и сфабриковали религию, — отравили истину и, помимо того, за две тысячи лет доказали, что они свои кастовые интересы ставят выше священного закона добра. Никакие слова, никакие цифры не смогут никогда дать представление о том, какое зло церковь причинила людям. Когда она сама не угнетала и силой не поддерживала мрак, она поддерживала своим авторитетом угнетателей и освящала их действия; и поныне еще она всюду тесно связана с теми, кто не хочет власти неимущих. Как шовинисты напевают о сладости семейной колыбели, подготовляя войны, так и церковь взывает к поэзии Евангелий; но церковь стала аристократической партией, подобной другим партиям, и каждое крестное знамение — пощечина Христу. Любовь к родной земле превратили в национализм, а из Иисуса сделали иезуита. Только величие Интернационала позволит наконец вырвать с корнем закоснелые заблуждения, умноженные, запутанные и упроченные национальными перегородками. Будущая хартия — приметы которой смутно намечаются, и предпосылками которой служат великие моральные принципы, поставленные на свое место, и опора которой коренится в массах, тоже поставленных наконец на свое место, — принудит газеты использовать все свои возможности. Говоря языком юным, простым и скромным, она объединит народы — пленников самих себя. Она уничтожит гнусную путаницу судебной процедуры с ее травлей человека и даже изгонит из суда адвокатов, вносящих в ясный и простой механизм правосудия дипломатию и мелодраматические приемы краснобайства. Справедливый должен решиться сказать, что в судах нет места милосердию: величие логики приговора, осуждающего виновного ради устрашения каждого потенциального преступника (но не ради какой-либо иной цели), — выше самого прощения. В силу этой хартии закроют кабаки, запретят продажу ядов, обуздают торгашей, готовых погубить в мужчинах и юношах красоту будущего и царство разума. И вот какая представляется глазам моим заповедь, высеченная на скале: твердый закон, обязанный карать неуклонно всех расхитителей общественной собственности, всех крупных и мелких циников и лицемеров, которые по своему положению или профессии эксплуатируют несчастье или спекулируют на нужде. Надо выработать новую иерархию ошибок, проступков и преступлений: истинную. Никто не подозревает, какую можно создать красоту! Никто не подозревает, какую пользу могли бы извлечь из расточаемых сокровищ, каких высот может достичь возрожденная человеческая мысль, заблудшая, подавленная, постепенно удушаемая постыдным рабством, проклятием заразительной необходимости вооруженных нападений и оборон и привилегиями, унижающими человеческое достоинство; никто не подозревает, что она может открыть в будущем и перед чем преклонится. При верховной власти народа литература и искусство, симфоническая форма которых едва еще намечается, приобретут неслыханное величие, как, впрочем, и все остальное. Националистические группировки культивируют узость и невежество и убивают самобытность, а национальные академии, авторитет которых покоится на неизжитых суевериях, — лишь пышное обрамление развалин: куполы Институтов, вблизи как будто величественные, просто смешны, как колпаки, которыми гасили свечи. Надо расширять, интернационализировать неустанно, без ограничения, все, что только возможно. Надо разрушить преграды, пусть люди увидят яркий свет, великолепные просторы; надо терпеливо, героически расчистить путь от человека к человечеству: он завален трупами идей, и каменные изваяния заслоняют дугу далекого горизонта. Да будет все это преобразовано по законам простоты! Существует только один народ, только один народ!

* * *

Если ты это сделаешь, ты сможешь сказать, что в тот момент, когда ты сорганизовал свои силы и принял решение, ты спас род человеческий, насколько это возможно на земле. Ты не кузнец счастья. Софисты не запугают нас, проповедуя покорность и бездействие, под тем предлогом, что никакие социальные перемены не принесут счастья; пусть их играют этими серьезными вопросами. Счастье — часть внутренней жизни: это сокровенный, личный рай, нечаянное или гениальное озарение, неприметно рождающееся из близости людей, и это также — чувство славы. Нет, оно не в твоих руках и, значит, ни в чьих. Но чтобы построить укромный дом счастья, человеку необходима спокойная и организованная жизнь; а смерть — страшное соприкосновение преходящих событий с глубинами нашего «я». Мир внешний и мир внутренний различны по своей природе, но они связаны покоем и смертью. Чтобы мудро завершить великий труд, чтобы, как статую, изваять все здание, не строй ничего в расчете на невозможные изменения человеческой природы, не жди ничего от сострадания. Милосердие — преимущество, оно должно исчезнуть. Впрочем, как нельзя любить незнакомцев, так нельзя и сострадать им. Мысль человеческая создана для бесконечности; сердце — нет. Человек, переживающий по-настоящему, сердцем, а не только разумом, страдание людей, которых он не видит и не знает, — это человек с болезненной чувствительностью, и служить примером для обобщения он не может. Оскорбление разума терзает мысль более плодотворно. Как ни проста социальная наука, она — геометрия. Не допускай, чтобы слово «гуманность» приобретало сентиментальный смысл, и скажи, что проповедь братства и любви — напрасна; слова эти теряют силу от столкновения с большими числами. Человечество нельзя прижать к своему сердцу. В беспорядочном смешении чувств и идей всегда скрыта утопия. Солидарность и взаимность — интеллектуальны. Здравый смысл, логика, методическая суровость, нерушимый порядок, неуклонное, беспощадное совершенствование ясности! Взволнованный, из глубины своей бездны, я громко произнес эти слова в тишине. Моя великая мечта слилась, словно в Девятой симфонии, с голосом самой судьбы.

* * *

Я облокотился на подоконник. Смотрю в ночь, нависшую над землей и надо мной, хотя я — только я, а она — ночь бесконечная. Мне кажется, что я все теперь понял. Вещи связаны между собою; они освободят одна другую, и все придет в порядок. Но я снова испытываю горчайшую из своих тревог: я боюсь, что массы удовольствуются мелкими подачками, которые им бросят повсюду... Чтобы помешать народу сначала понять, а затем хотеть, враги вооружатся против него своим цепким и изощренным могуществом. В день победы его опьянят и ослепят, вложат в его уста крик, почти сверхчеловеческий: «Мы освободили человечество, мы — солдаты Права!» — не разъясняя, какие огромные обязательства и созидающий гений таит в себе подобное утверждение, какое оно таит уважение к великим народам, кто бы они ни были, и благодарность к тем, которые стараются освободиться. Снова вернутся к своей извечной миссии: ослаблять великие сознательные силы и отвлекать их от цели. Начнут взывать к единению, миру, терпению, оппортунизму, указывать на опасность слишком быстрых перемен или на опасность вмешиваться в дела соседей, — прибегнут к любым софизмам в этом же духе. Постараются высмеять и опорочить тех, кого подкупленные газеты называют мечтателями, фанатиками, предателями; снова пустят в ход все свои старые талисманы. Несомненно, предложат установить международное право и под модными словами протащат официальные пародии на справедливость, которые когда-нибудь рухнут, как театральные декорации, ибо это будет урезанное право с несколькими ребяческими оговорками ж чудовищным попустительством, похожее на кодекс чести бандитов. Зло, обезвреженное в странах явной автократии, будет созревать в мнимых республиках, в странах, будто бы либеральных, маскирующих свою игру. Уступки народу дадут возможность обрядить в новые одеяния старую, прогнившую автократию и продлить ее существование. Один империализм сменит другой и заклеймит железом будущие поколения. Солдат, из какой бы страны ты ни был, память о тебе попытаются стереть или использовать, исказив истину; но забвение истины — первая форма твоего несчастья! Да не будут против тебя ни поражение, ни победа. Ты выше и того и другого, потому что ты — весь народ.

* * *

Небеса населены звездами; гармония эта окрыляет разум и влечет мысль к волнующей идее целого, но что она дарует нам — надежду или сомнение? Мы в сумерках мира. Надо знать, проснемся ли мы завтра. Нам помогает лишь одно: мы знаем, из чего создана ночь. Но сумеем ли мы сообщить нашу ясную веру, ведь глашатаи ее всюду в меньшинстве, и даже самые обездоленные жертвы ненавидят и называют утопией единственный неутопический идеал! Общественное мнение, переменчивое и покорное воле ветров, скользит по поверхности народов и наделяет гибкими убеждениями и гибкой совестью большинство людей. Оно обрушивается на глашатаев и кричит о святотатстве, потому что ему открывают, в его же собственных смутных мыслях, то, что оно не сумело в них разглядеть; оно кричит, что мысль его искажают, но нет — мысль расшифровывают. Я не боюсь, как боятся многие и как я сам когда-то боялся, быть поруганным и растерзанным. Я не ищу для себя самого ни уважения, ни признательности. Но я не хотел бы, чтобы люди, если я дойду до них, прокляли меня. Почему же не хочу, если я не боюсь? Единственно потому, что я убежден в своей правоте. Я убежден в принципах, которые вижу в истоках всего: справедливость, логика, равенство — все это величайшие человеческие истины, воплощенные в недрах жизни, в эксплуатируемых массах, и контраст между ними и «истиной», осуществляемой теперь, — чудовищный, и я хотел бы призвать всех вас и передать вам, как приказание и как мольбу, эту уверенность, переполняющую меня трагической радостью. Нет нескольких способов достигнуть этой уверенности и связать жизнь с истиной: есть только один способ — прямота. Перестроить порядок вещей верховным контролем мысли и отдаться безграничной смелости разума. Я такой же человек, как и другие, такой же, как вы все. Вы, которые, слушая меня, покачаете головой и пожмете плечами, мы двое, мы все — почему мы так чужды друг другу, когда мы вовсе не чужие? Я верю, невзирая ни на что, в победу истины. Я верю в значимость отныне ощутимую, тех немногих людей, подлинно братьев, которые во всех странах мира, среди свистопляски разнузданных национальных эгоизмов, стоят неколебимо, как великолепные статуи права и долга. Отныне я верю, я убежден, что новое общество будет построено на этом человеческом архипелаге. Даже если нам суждено страдать еще долгое время, идея, как и сердце человеческое, уже не приостановит своего биения, не перестанет жить, и волю, уже проявляющую себя, нельзя будет сокрушить. Я возвещаю неминуемое пришествие мировой Республики. Ни временная реакция, тьма и террор, ни трагическая трудность всколыхнуть мир сразу и всюду не помешают осуществлению истины Интернационала. Но если силы тьмы окажут упорное сопротивление, если предостерегающие голоса затеряются в пустыне, о, народы, неутомимые жертвы позорной Истории, я взываю к вашей справедливости, к вашему гневу. Над расплывчатыми дискуссиями, заливающими кровью побережья, над пиратскими нападениями на корабли, над обломками кораблекрушений и рифами, над дворцами и монументами, воздвигнутыми на песке, я вижу приближение великого прилива. Истина революционна лишь потому, что заблуждение беспорядочно. Революция — это порядок.

XXIII. Лицом к лицу

Сквозь стекло — я часто подхожу к окнам — смотрю на улицу. Затем иду в комнату Мари, оттуда видны поля. Комната узенькая; проходя к окну, я задеваю тщательно прибранную постель, и она на секунду занимает мою мысль. Кровать — вещь, которая никогда не кажется холодной, неодушевленной; она живет отсутствием. Мари хлопочет внизу, я слышу, как она передвигает мебель, задевает ее щеткой, и стучит совочком о ведро, когда сбрасывает сор. Общество плохо организовано, если обрекает почти всех женщин на положение служанок. Мари не хуже меня ничем, но она растрачивает жизнь, убирая мусор, сгибаясь над пылью, вдыхая горячий жар и копоть в темных закоулках дома. Я находил все это естественным. Теперь я думаю, что это неестественно. Я не слышу шума, Мари кончила уборку. Она подымается наверх, подходит ко мне. Мы ищем друг друга и ловим каждую минуту, чтобы быть вместе; так повелось с того дня, когда нам ясно стало, что мы друг друга не любим больше! Опершись о подоконник друг подле друга, смотрим, как угасает день. Видны дома на окраине города, у выхода в долину: низенькие домики за оградами, дворы, сады, застроенные лачугами. Осень вернула садам прозрачность и, обнажив деревья и живые изгороди, обратила их в ничто; все же, здесь и там, она великолепно расцветила листву. Не пейзаж нас увлекает. Нам нравится отыскивать каждый домик и пристально его разглядывать. Домики предместья невелики и небогаты; но вот над тем домиком вьется дым и наводит на мысль об умершем дереве, оживающем в очаге, и о рабочем, сидящем пред очагом; наконец-то руки его познали отдых. А вот этот, хоть и неподвижен, ходуном ходит от детворы: ветерок рассыпает ее смех и как будто с ним играет; на песчаных прогалинах частые следы детских ног. Провожаем глазами письмоносца, который возвращается домой, он справился героически с работой и завершает свой долгий путь; целый день разносил он письма тем, кто их ждет, а теперь несет самого себя своим близким, которые также его поджидают: семья знает цену отцу; он толкает калитку, входит в палисадник, наконец-то у него пустые руки! Вдоль старой серой стены бредет старик Эйдо, неутешный вдовец; неотвязная, невеселая мысль, которой он одержим, замедляет его шаг; и он занимает больше места, чем, казалось бы, должен был занимать. Навстречу ему идет женщина; в сумерках быстрая, легкая поступь изобличает и подчеркивает ее молодость. Это Мина. Она идет на свидание. Она накрест стянула косынку и прижимает ее к сердцу; чувствуешь, как расстояние ласково сокращается перед ней, а она бежит, чуть согнувшись, и улыбается сочным ртом. Сумрак постепенно сгущается. Теперь видны только белые предметы: новые части домов, стены, широкая дорога, связанная с другой тропинками, исчертившими черное поле, глыбы белых камней, похожих на кротких овец, водопой, отсвет которого неожиданно белеет в темной низине. Затем видны только светлые предметы: пятна рук, лиц, — вечером лица видны долго, дольше, чем полагалось бы по логике вещей, и кажутся фантастическими. Сосредоточенные, возвращаемся мы в комнату, садимся: я на край кровати, она — на стул у раскрытого окна, спиной к перламутру неба. Она думает о том же, о чем и я, потому что, обернувшись ко мне, говорит:

— А мы?..

* * *

Она вздыхает. Ее преследует какая-то мысль. Она хочет молчать, но ей надо высказаться. — Не любим больше, — говорит она, подавленная огромностью того, о чем она говорит. — Но любили, и я хочу снова увидеть нашу любовь. Она встает, открывает шкаф, достает ящичек, садится. Она говорит:

— Вот они! Вот наши письма. Наши письма, наши чудесные письма! — говорит она. — Можно смело сказать — они не сравнимы ни с чьими... Они известны нам наизусть, но хочешь, мы их перечитаем? Читай ты, еще не так темно, дай мне взглянуть, как мы были счастливы. Она протягивает ящичек, где хранятся письма, которые мы писали друг другу, когда были влюблены. — Вот, — говорит она, — твое первое письмо. Первое ли? Да... Нет... Что ты там говорил? Беру письмо, читаю про себя, затем вслух. В письме говорилось о будущем: «Как мы будем счастливы позже!» Она придвигается, наклоняет голову, читает дату и тихо говорит:

— Тысяча девятьсот второй... Тринадцать лет как это письмо умерло... Так давно... Нет, недавно... Неизвестно что должно было быть. Читай другое... Я перебираю письма. Скоро открывается, как ошибались мы, говоря, что они известны нам наизусть. На одном нет даты: только день — понедельник; тогда казалось, этого было достаточно. Сейчас это — анонимное письмо, затерявшееся среди других и ненужное. — Не помню больше наизусть, — сознается Мари. — Вспомнить себя... Если бы можно было все это сохранить в памяти!

* * *

Чтение это напоминало чтение книги, уже прочитанной когда-то. Оно не могло воскресить прилежных и отрадных часов, когда двигалось перо, а вместе с ним слегка и губы. Беспорядочно, с глубокими провалами, оно воссоздавало события, пережитые на земле другими: другими, которыми были мы. В одном из писем Мари говорилось о будущих ласках. Она пробормотала: «Та, что писала это письмо, осмелилась говорить так!» Но она не покраснела и не смутилась. Затем она покачала головой и сказала жалобно:

— Чего только не носим мы в себе помимо нашей воли! Какая сила должна быть в человеке, чтобы настолько все позабыть!.. Она начинала смутно угадывать глубину пропасти и отчаиваться. Вдруг она перебивает:

— Довольно! Немыслимо перечитывать. Неизвестно, что там еще написано. Довольно! Не отнимай у меня обольщений. Она говорила, как та жалкая сумасшедшая бродяжка, и совсем тихо добавила:

— Утром, когда я открыла ящичек с письмами, оттуда вылетела моль. На минуту прекращаем чтение и смотрим на письма. Прах жизни! То, что вспоминаешь, — почти ничто. Воспоминания переживают нас, но они тоже живут и умирают. Эти письма, эти засохшие цветы, эти обрывки кружев и бумаги — что это? Что остается вокруг этих суетных предметов? Мы оба держим ящичек. Так мы целиком умещаемся в ладонях наших рук.

* * *

И все же продолжаем читать. Один конверт надорван... Я было его отбросил, но почувствовал, что все это неповторимо, мне жаль письма, и я его спасаю. Продолжаем читать. Но нечто странное понемногу ширится и горестно изумляет нас: все письма говорят о будущем. Сколько бы Мари ни говорила: «Дальше... Другое...» — в каждом письме говорилось: «Как мы будем любить друг друга позже, когда наша жизнь станет общей... Как хороша будешь ты, когда все время будешь со мной... Позже мы поедем путешествовать, позже мы осуществим этот план, позже...» Мы только об этом и говорили! Незадолго до свадьбы говорилось, что вдали друг от друга мы растрачиваем дни и что мы несчастны. — Что ты, — говорит Мари с каким-то ужасом, — неужели так и написано? А дальше, дальше... Дальше в письме, от которого ожидалось все, говорилось: «Скоро мы не будем больше расставаться. Наконец-то начнется жизнь!» — и говорилось о рае, о будущем... — А дальше? — Дальше ничего больше нет: это последнее письмо.

* * *

Ничего больше нет. Как театральная развязка, которая вскрывает истину. Ничего нет общего между раем ожидаемым и потерянным раем. Ничего нет, потому что всегда жаждут того, чего не имеют. Надеешься, потом жалеешь. Надеешься на будущее, потом бежишь в прошлое и, украдкой, страстно начинаешь сожалеть о прошлом! Два чувства, самые сильные и самые живучие, надежда и сожаление, оба опираются на небытие. Просить, просить, не получать! Человечество точь-в-точь как нищета. Счастью нет времени жить; действительно, нет времени, чтобы исчерпать то, что есть. Счастье — это то, чего нет, и все же, в какой-то день, его уже не существует! Я вижу, она опустилась на стул, вздыхает, мечется, раненная насмерть. Я беру ее за руку, как недавно. Говорю, чуть смущенно и наудачу:

— Любовью тел не исчерпывается любовь. — Это любовь! — отвечает Мари. Я не отвечаю. — А-а! — говорит она. — Мы пытаемся играть словами, но от истины укрыться нельзя. — Истина!.. Я скажу тебе, чем я был на самом деле...

* * *

Нагнувшись к ней, я не мог удержаться, чтобы не сказать, не выкрикнуть это громким и дрожащим голосом. Не сейчас стала назревать во мне трагическая форма моего нечаянного признания. Меня обуревало какое-то безумие искренности и простоты. И я разоблачаю перед ней мою жизнь, протекавшую все же рядом с ее жизнью; всю мою жизнь, со всеми грехами и грубостью. Я открываюсь перед ней в своих желаниях, потребностях, падениях. Никогда не обрушивалась на женщину исповедь более откровенная. Да, в совместных судьбах мужчин и женщин, чтобы не лгать, надо быть чуть ли не безумцем. Я ворошу прошлое, перечисляю похождения, сменявшие одно другое, и даже неудавшиеся. Я был обыкновенным человеком, не хуже, не лучше других, — вот я, вот мужчина, вот любовник. Я вижу, она привстает в этой маленькой, вдруг потускневшей комнате. Она боится истины! Она смотрит на меня, как смотрят на святотатца. Но истина овладела мной и не может больше меня освободить. Я вызываю в памяти то, что было: и та, и эта, и все те, кого я любил, не потрудившись никогда узнать того, что каждая приносила мне, принося свое тело. И свирепый эгоизм, который ничто не утоляло, и дикость моей жизни рядом с ней. Я говорю все, даже не пытаясь ослабить удары, умолчать о грубых подробностях, словно выполняя до конца жестокий долг. Она то шепчет, как бы вздыхает: «Я это знала». То, чуть ли не рыдая, говорит: «Правда». Иногда у нее вырывался робкий протест, упрек. Но вскоре она уже слушала настороженно. Ее словно захватила великая искренность моего признания; и я вижу: в милой, светлой еще стороне комнаты замолкает понемногу женщина, у которой на волосах, на шее и руках блестят крупицы неба. ...И самым постыдным было то, что в прошлые дни, когда я терял голову от новизны незнакомок, я клялся им в вечной верности, говорил о сверхчеловеческом влечении, божественном экстазе и сакраментальных судьбах существ, которые созданы друг для друга, извечно жаждут друг друга и должны соединиться вопреки всему, — все, что только можно сказать, увы, почти искренне, чтобы добиться своего! Во всем этом я ей исповедовался, каялся, словно освобождаясь наконец от лжи, от зла, причиненного ей, и другим женщинам, и самому себе. Инстинкт есть инстинкт; пусть он существует как сила природы, но ложь растлевает. Я чувствую, как во мне подымается проклятие этому слепому обожествлению мира плоти, потому что плоть — сила; я был игрушкой в ее руках, как все, всегда и всюду... Нет, два чувственных любовника не два друга. Скорее, два врага, связанные близостью. Я это знаю, я это знаю! Есть, должно быть, совершенные пары — совершенное всегда где-то существует, — но мы, остальные, мы все — люди обыкновенные. Я знаю! Истинная ценность человека, тонкая прелесть мечтаний и сложная тайна индивидуальности, — любовникам все это безразлично! Очная ставка двух эгоизмов, исступление. Оба полностью жертвуют собою вспышке страсти. Они готовы подчас вырвать радость силой, будь для этого достаточно преступления. Я это знаю, я это знаю от всех, с кем я бывал поочередно близок, и кому я осквернял тело, и кого я презирал, не желая взглянуть на них, — даже от тех, которые были не лучше меня. И эта потребность новизны отмечает чувственную любовь непостоянством, побуждает искать одну и ту же дрожь в других телах — которые отбрасываешь, как только они теряют новизну — и превращает жизнь в сатанинскую цепь разочарований, злобы, презрения, обращая нас в жертву несбыточной надежды и напрасных раскаяний. Пытаешься забыться, ударившись о предел воли человеческой. О, эти рты, они произносят лишь слова, скрывающие мысли; эти лучистые глаза, они никогда ничего не освещают! Любовники, упорствующие в борьбе, мучают друг друга; имя их общей пытки сначала: отсутствие, затем: присутствие; покинутый не тот, кто возвращается один, как Олимпио; те, что остаются вместе, разлучены бесповоротнее. По какому праву любовь тел говорит: «Я — и сердце и душа, и мы нераздельны, и я влеку за собой все, и в победах и в поражениях. Я — любовь!» Неправда, неправда. Лишь насилием овладевает она мыслями, а поэты и любовники, и те и другие немудрые и ослепленные, наделяют ее величием и глубиной, которых в ней нет. Страсть сильна и прекрасна, но она — безумие и обман. Лица преображаются, влажные губы шепчут: «Быть безумцем утонченно». Нет: заблуждение всегда — пятно. В углу комнаты, у занавеса, стоя неподвижно, я говорю вполголоса, но мне кажется, что я кричу, защищаясь от чего-то. Когда я кончил говорить, мы были уже не прежние, потому что не было больше лжи. Минута молчания. Мари подымает голову. Лицо у нее растерянное, глаза пустые. Она спрашивает:

— Но если та любовь — обольщение, что же остается? Я подхожу к ней, смотрю на нее, хочу ответить. Она сидит спиной к окну, за которым еще брезжит бледное небо, я смотрю на ее волосы, посеребренные лунным светом, и на ее лицо, затененное сумраком. Смотрю вблизи на частицу прекрасного, которым отмечено ее лицо, и думаю, что я бесконечно привязан к этой женщине, и неправда, что она нужна мне меньше потому, что желание не влечет меня к ней, как прежде. Привычка? Нет, не только она. Привычка, простирающая на все свою вкрадчивую силу, быть может, связывает и нас. Но есть и большее. Сближает нас не только теснота комнат. Что-то большее. Что-то большее. И я говорю:

— Существуешь ты. — Я? Я — ничто, — говорит она. — Нет, ты все, ты все для меня. Она встает. Она пытается что-то сказать, она опускает руки мне на плечи, но, ослабев, падает мне на грудь, цепляется за меня, и я несу ее, как ребенка, на старое кресло в глубине комнаты. Вся моя сила вернулась ко мне. Я не раненый, не больной. Я несу ее на руках. Существо, равное тебе, — тяжелая ноша. Как ни силен ты, едва ее выдерживаешь. И то, что я говорю, глядя на нее и ощущая ее, я говорю потому, что я силен, а не потому, что я слаб:

— Ты все для меня, потому что ты — это ты, и я люблю тебя всю. И мы думаем вместе, как если бы я говорил, а она слушала: «Ты — живое существо, ты существо человеческое, ты — бесконечность, и все, что ты есть, связывает меня с тобой. Твои страдания, — вот только что, — твои жалобы над обломками юности и призраком любви связывают меня с тобой, я чувствую их и разделяю их. Тебе, как ты есть, могу я, такой, как я есть, сказать наконец: «Я люблю тебя». Я люблю тебя, тебя, которую по-настоящему вижу, и ты по-настоящему моя вторая жизнь. Нам не нужно закрывать глаза, чтобы быть вместе. Все твои мысли, все твои желания, твои замыслы, твои предпочтения находят отклик во мне, и я понимаю, что для этого они не должны быть схожи с моими (ибо свобода каждого — часть его ценности), и мне кажется, что я лгу тебе всякий раз, когда не говорю с тобой». И я только продолжаю свою мысль, когда вслух говорю:

— Я отдам жизнь за тебя и заранее прощаю тебе все, что ты можешь когда-нибудь сделать, чтобы быть счастливой. Она тихонько сжимает меня руками, и я чувствую — слезы ее шепчут и слова поют в созвучие моим. И мне кажется, в нашей маленькой комнате истина нашла свое место, воплотилась и обрела признание в величайшей привязанности, какой только могут быть связаны два существа, величайшей привязанности, которой мы не знали и в которой все спасение. — Раньше я любил тебя ради себя, теперь я люблю тебя ради тебя. Когда смотришь прямо, приходишь к тому, что видишь непостижимое событие: смерть. Единственно, что имеет значение во всей нашей жизни, — наша смерть. В ее страшном свете тот, кто должен когда-нибудь умереть, может судить о своем сердце. Я знаю, что для меня смерть Мари равносильна моей собственной смерти, и мне кажется, что в ней одной на всем свете живет мой образ. Мы не боимся слишком большой искренности и говорим о смерти, глядя на кровать, которая ждет неизбежного, но предназначена также для того, чтобы на ней не проснуться. Мы говорим:

— Наступит день, когда я начну что-либо и не кончу... Это будет прогулка, письмо, фраза или сон... Я наклоняюсь, смотрю в ее голубые глаза. Я вспомнил вдруг черное окно вдали, открытое настежь в ту ночь, когда я был на краю смерти. Я долго всматриваюсь в эти ясные глаза и вижу, что погружаюсь в единственную могилу, которая у меня будет. И мое любование почти неизъяснимой красотой этих глаз — не обольщение и не жалость. Что происходит с нами сегодня вечером? Что значат эти взмахи крыльев? Не открываются ли наши глаза с приближением ночи? Раньше мы испытывали перед небытием животный страх любовников; но теперь для нас умереть прежде всего значит расстаться, и это — самое простое и самое торжественное доказательство нашей любви. И узы плоти — мы больше не боимся думать и говорить о них, говорить о том, что мы были ими привязаны друг к другу, что мы познали друг друга до конца, что тела наши не знают тайны. Это воспоминание, эта печать на телах — глубокая ценность, и любовь, обоюдно озаряющая два существа, создана из всего, что у них есть и что у них было. Я стою перед Мари, почти уже обращенный, и дрожу, и шатаюсь, — так мое сердце владеет мною. — Ты видишь, истина прекраснее мечтаний. Истина, она единственная, пришла к нам на помощь. Истина дала нам жизнь. Нежность — величайшее из чувств человеческих, потому что она сочетает уважение, ясность и свет. Понять — значит постигнуть истину, в этом — все, а любить — то же самое, что познать и понять. Нежность, которую я называю также жалостью, потому что не вижу между ними различия, побеждает все своим ясновидением. Чувство это беспредельное, как безумие, но мудрое — единственное совершенное проявление человечности. Нет ни одного глубокого чувства, которое не уместилось бы в руках жалости. Понять жизнь и полюбить ее в другом существе — в этом задача человека и в этом его талант; и каждый может посвятить себя, полностью, только одному человеку; только один у нас истинный сосед на земле. Жить — значит ощущать радость жизни. Полнота жизни... Расцвет ее не облечен в мистические формы, о которых напрасно мечтаешь, когда парализован юностью. Это скорее форма тревоги, трепета, страдания и подвига. Сердце не создано для отвлеченной формулы счастья, потому что истина вещей также для этого не создана. Оно бьется для волнений, а не для покоя. Такова природа истины. — Ты хорошо сделал, что рассказал мне все! Да, легко солгать на минуту. Можно было бы лгать и дольше, но когда мы проснулись бы от лжи, было бы хуже... Сказать — это искупить; единственное, быть может, искупление, которое существует. Она говорит проникновенно, слова ее доходят до глубин моего сердца. Теперь она меня поддерживает, и мы оба ощупью отыскиваем то великое, что находят, когда сознают свою правоту. Согласие Мари так безоговорочно, что кажется неожиданным и трагичным. — Я словно окаменела от заброшенности и скорби. Ты меня оживил; ты превратил меня в женщину... ...Я искала утешения в религии. Не очень-то веришь в бога, пока он не нужен. Когда все потеряно, обращаешься к богу. Но теперь я этого не хочу. Так говорит Мари. Одни святоши и слабые нуждаются в обольщениях, как в лекарстве. Остальным нужно лишь видеть и говорить. Она улыбается, призрачная в ясности вечера, между светом и тьмою. Я так близок к ней, что становлюсь на колени, чтобы быть еще ближе. Я целую ее мокрое лицо и нежный рот, держа ее руку обеими руками.

Сентябрь 1918 года
Примечания