Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

VI. Голос из сумерек

Я стараюсь сблизиться с рабочими: ведь я отношусь к ним с полной благожелательностью, и жизнь трудящихся ставит интересные проблемы, которые надо изучить. Я расспрашиваю рабочих. — Вы хотите знать, как работает смазчик? Пожалуйста, — говорит мне Маркасен, по прозвищу Керосинщик. — Я ламповщик, а раньше был смазчиком. Что лучше? Не знаю. Вот сюда, сюда... Здесь. Мою берлогу найдешь и ночью, по запаху. И верно, в том углу завода, куда он меня привел, едкая вонь. Корявые стены этой своеобразной пещеры все в полках, заставленных лампами, мокрыми и грязными, как зверюшки. В лоханях — фитили, горелки, резервуары. На полу, возле деревянного шкафа, похожего на железный, — ламповые стекла, завернутые в бумагу; подальше — шеренги бидонов. Все заброшено, пришло в ветхость, все черно в этом углу громадного здания, где вырабатывают свет. В глубине — призрак гигантского окна. Стекла наполовину перебиты и так грязны, что кажется, будто они заклеены желтой бумагой. Каменные глыбы стен, подобных утесам, покрыты жирным налетом сажи, как дно кастрюль, и с них свисают гнезда паутины; на полу поблескивают черные лужи, а там, где заправляют лампы, выросли болотистые островки нагара с фитилей. Маркасен копошится в своем углу; его рабочая блуза, как броней, покрыта корой грязи цвета кофейной гущи. Он сжимает костлявой жалкой лапой рабочий инструмент — мягкую тряпку. Землистая рука лоснится от машинного масла, а ногти грязны и черны, как обгоревшие концы фитилей. Целый день он чистит, отвинчивает, заправляет лампы. Он переносит на себя всю грязь и копоть этого сонмища осветительных приборов и работает как каторжный. — Надо все делать как следует, — говорит он. — Иной раз из сил выбиваешься, а надо начищать с любовью. Ведь их шестьсот шестьдесят три штуки, мосье (он говорит «мосье», когда пускается в технические объяснения), считая дорогие лампы для кабинетов и фонари для дровяного склада и ночных сторожей. Вы спросите, почему же не проведут электричество, которое зажигается само собой? Да ведь за него надо платить, а керосин достается им почти даром; какая-то есть там у них комбинация. А я вечно на ногах, с раннего утра, когда я не высплюсь, встаю усталый, и до завтрака, когда мне еда противна, и так до самого вечера, когда мне уже все на свете противно. Отзвонил колокол. Мы выходим вместе. Керосинщик скинул синие штаны, блузу и бросил в угол эту отяжелевшую одежду, ржавую, как старая сковорода. Рабочий футляр полнил его. Он вылезает из него совсем тощим, стиснутым курткой, будто орудием пытки. Иссохшие ноги в широких, коротких штанах засунуты в жалкие остроносые ботинки, длинные и бугристые, похожие на крокодилов. Пропитанные керосином подметки оставляют в мягкой грязи маслянистые следы всех цветов радуги. Быть может, оттого, что рядом со мной идет этот мрачный, долговязый спутник и я вижу, как он медленно ковыляет в гудящем сумраке вечерней смены, — передо мной молниеносно проносится трагическое видение народа (в иные минуты я вдруг прозреваю). Казалось, в вечерней мгле портал раскололся надвое. И между призраков этих двух колонн движется черная масса. Толпа наводняет равнину, ощетинившуюся черными трубами, подъемными кранами, черными железными прямыми лестницами, подпирающими облака, и смутно исчерченную геометрическими линиями (серые дороги и рельсы), — равнину истощенную и бесплодную. Вокруг завода высятся груды шлака и золы; кое-где тлеющие угли разгораются костром, выбрасывая языки темного пламени и черную кисею дыма. А выше грязные облака, изрыгаемые заводскими трубами, сгущаются громадами гор, окутывая землю и нависая над всей округой грозовым небом. В гуще туч неистовствуют люди. Человеческая толпа всколыхнулась, гремит и катится к предместью. Неумолчное эхо криков, — словно разбушевался ад, опоясанный бронзовым горизонтом. И я испугался толпы. Она необъятна, она сильнее нас и нам угрожает; я понял, что тот, кто не с нею, будет когда-нибудь раздавлен. Я думаю, опустив голову. Иду рядом с Маркасеном, потому ли, что у него такое имя, потому ли, что от него исходит зловоние, — в полумраке он кажется мне животным, убегающим трусцой. Вечер все пасмурнее. Ветер рвет листья, набухает дождем, клюет лицо. Голос моего несчастного спутника обрывками долетает до меня. Маркасен пытается объяснить закон непрестанного труда. Последнюю его фразу ветер бросает мне прямо в лицо. — ...а вот этого-то и не знаешь. Часто не видишь как раз того, что рядом с тобой. — Да, это правда, — говорю я, утомленный монотонностью его жалоб. Я хочу подбодрить его, я знаю, что он недавно женился:

— Зато в вашем углу вам никто не докучает. Это важно. И все же вы идете наконец домой. Вас ждет жена. Вы счастливы... — У меня не хватает времени, вернее, не хватает сил. Я скажу вам... Вечером я прихожу домой такой усталый!.. Ну, вы понимаете, я слишком устаю. Где уж мне быть счастливым. Понимаете?.. Каждое утро я верю в это, надеюсь до полудня, но к вечеру совершенно разбит: ведь одиннадцать часов надо бегать и чистить и заправлять лампы, и к воскресенью я совершенно измотан. Иной раз придешь домой и нет даже сил умыться: так и сидишь с грязными лапами; а в воскресенье, когда я хорошенько помоюсь, мне все говорят: «Как вы поправились!» Слушая этот трагикомический рассказ, который он ведет монологом, не дожидаясь моих реплик (к счастью, — ведь я не знал бы, что ему ответить), я вспоминаю, что в праздничные дни лицо Керосинщика в разводах — явно от воды. — Если бы не это, — продолжает он, пряча подбородок за серую полоску слишком широкого воротника, — если бы только не это... Шарлотта хорошая женщина. Она заботится обо мне, хозяйничает, и у нас дома лампу зажигает она сама, и она убирает подальше от меня книги, чтобы я их не замаслил, — я ведь оставляю на всем отпечаток пальцев, как преступник. Хорошая она женщина, но я вам уже сказал — не все у нас с ней ладится: беда беду кличет. Он молчит минуту, затем, как бы подводя итог всему сказанному и всему, что можно сказать, говорит:

— Отец мой помер в пятьдесят лет, и я помру в пятьдесят, а то и раньше. Он указывает рукой на черное в сумерках пятно толпы. — У тех вот дело иначе обстоит. Одни хотят все изменить и живут этой мыслью. Другие пьют, и хотят пить, и живут этим. Я едва слушаю, а он толкует мне о недовольстве различных групп рабочих. — Литейщики, мосье, те обижаются насчет смены... Только что, наблюдая толпу, выходившую с завода, я почти испугался. Заводские рабочие показались мне существами иной породы, чем те ремесленники-одиночки, среди которых я живу. Но, глядя на своего спутника, я говорю про себя: «Нет, они одинаковы, они все одинаковы». Издали и в массе они пугают, и скопление их — грозная сила, но вблизи они все одинаковы. Не надо смотреть на них издали. Керосинщик воодушевляется. Он жестикулирует, нахлобучивает кулаком шляпу, которая криво сидит на его конической голове; уши у него острые, как листья артишока. Он идет впереди меня, дыры на его подметках, как клапаны, всасывают воду из топкой земли. — Профсоюзы, — кричит он против ветра, — это, мосье, штука опасная! Только дай им палец! Они вам не позволят рассуждать. И это они называют свободой. Они запрещают любить попов. Я не возражаю, — пожалуйста. Но какое это имеет отношение к работе? А самое главное, — кричит ламповщик, и голос его внезапно срывается, — они запрещают любить армию... Армию! И вот бедняга Керосинщик, словно приняв решение, останавливается; на его изможденном, потемневшем лице сияют глаза Дон-Кихота, и он говорит:

— Из головы у меня не выходит одна вещь. Вы спросите, в чем дело? Вот в чем: я состою в «Лиге патриотов». В темноте, на ветру, глаза его горят, как два уголька. — Дерулед! — кричит он. — Этот человек — мой бог! Керосинщик говорит громко, широко размахивает руками наподобие своего идола: худоба и длинные, гибкие руки создают ламповщику отдаленное сходство с Деруледом. На этой скверной дороге, по которой шлепают его промокшие подметки, он кажется тенью Деруледа, пленной, посаженной в клетку тенью Деруледа, с подрезанными крыльями сюртука... — Он хочет войны, он хочет Эльзас-Лотарингию. И главное, он ничего не хочет другого. Да, бошей надо стереть с лица земли, иначе они нас сотрут. Когда со мной начинают говорить о политике, я прежде всего спрашиваю: «Вы за или против Деруледа? Да или нет?» Этого достаточно. Я учился на медные гроши, я почти неуч, но я знаю, какая радость думать только об этом одном, и пусть я простой ламповщик, мосье, но в запасе я унтер-офицер, почти офицер. Он изъясняется со мной и жестами и криком; он старается перекричать ветер равнины, и я знаю теперь, что его поклонение Деруледу началось с одного собрания, на котором тот выступал. — Он говорил, обращаясь сначала ко всем, потом заговорил лично со мной; я видел его близехонько, как вот вас вижу; но ведь это был он! Мне нужна была идея, и он мне ее дал! — Это хорошо. — говорю я, — очень хорошо... Вы патриот, это очень хорошо. По недосугу я никогда не задумывался над такими вопросами, но сейчас мне кажется, что этот культ своим величием превосходит эгоистические требования труда, и я нахожу его трогательным и благородным. Завидев вдали островерхий дом Эйдо, Керосинщик еще раз загорается огнем патриотизма и кричит, что в день великого реванша сведут счеты с этим шпионом. Затем пыл этого носителя идеала гаснет, бледнеет, охлаждается за долгую дорогу, и к концу ее он уже похож на общипанного черного петуха, не способного ни на какие взлеты. Лицо его уныло сереет в сумерках. Он волочит ногу, длинная, слабая спина ссутулилась; и, растратив последнюю энергию, еле живой, подходит к низенькой двери своего дома, где его ждет г-жа Меркасен.

VII. Выводы

Рабочие относятся ко мне с недоверием и даже враждебно. Почему? Не знаю; но мое увлечение ими понемногу прошло. Жизнь мою заполнили женщины. Началось с Антони Верон. Ее замужество, моя женитьба, препятствия, узы семьи — все это снова бросило нас друг к другу, как бывало. Однажды у нас в доме, где никогда ничего не случается, мы очутились одни, и неодолимая сила снова нас сблизила. Чувственность ее передалась мне, и мы стали часто встречаться. Но неизменная радость встреч, толкавшая меня в ее объятия, всегда кончалась грустным отрезвлением. Она была все такой же черствой, взбалмошной эгоисткой, и, возвращаясь от нее ночными улицами, встречая подобных мне беглецов, я уношу лишь воспоминание о ее нервном, раздражающем смехе, о новой морщинке, прицепившейся к уголку ее рта. Затем старые желания оттесняются новыми и одно любовное похождение порождает другое. А там — разрыв то с одной, то с другой из тех, кого я любил. И позже, встречаясь с ними, я только удивляюсь, как может человек говорить почти в одно и то же время об одной и той же женщине, совершенно не изменившейся: «Как я ее любил!» и «Как я ее не люблю!» Я выполнял, как обязанность, свою повседневную работу, принимал все предосторожности, чтобы Мари ничего не узнала и не страдала, но я весь был поглощен поисками живого счастья. И верно, стоит только мне почувствовать зарождение новой гармонии, стоит мне только пойти на первое свидание, как у меня вырастают крылья, и я чувствую себя способным на все. Но наступает разочарование, и все начинается сызнова. Так проходит моя жизнь. Желание истощает мозг не меньше, чем его истощает мысль, и оно подменяет любовь. Все существо мое стремится к любви, и я готов любить каждую. Когда при мне говорят о молодой женщине: «Она несчастна», — меня пронизывает дрожь радости. По воскресеньям, на улицах, глядя на незнакомок, я испытываю чувство горечи, у меня сжимается сердце. Часто я бредил весь день какой-нибудь встречной, которая промелькнула и исчезла, оставив мне призрак своего тела, распростертого в затемненной комнате, дрожащего, как арфа, и это неотвязное ощущение острою сладострастия. Не она ли это, кого я любил бы вечно, не ее ли — ощупью, как слепец, — я с таким отчаянием ищу то в одной, то в другой... Да, издали все женщины обольстительны и для глаз, и для воображения! Бывают минуты, когда я страдаю и достоин жалости. Впрочем, если бы люди читали в мыслях, меня не пожалел бы никто. Но все мужчины похожи на меня. Если у них сносная внешность, они очертя голову мечтают о любовных приключениях, они их ловят, и сердце наше не останавливается никогда. Но никто в этом не сознается — никто, никогда. Встречались женщины, не уступавшие моим желаниям. Мне вспоминается одна — г-жа Пьеррон, прекрасная буржуазка лет двадцати пяти; у нее были черные волосы, зачесанные на уши, мраморный профиль, и она тогда еще не утратила милой неловкости и отсутствующего взгляда новобрачной. Она приходила, уходила, жила, спокойная, сосредоточенная, молчаливая, совершенно не замечая моих восхищенных взглядов. Эта великолепная безучастность обостряла мою любовь. Я помню то чувство тревоги, с которым в одно июльское утро я смотрел на женское белье, развешанное на зеленой живой изгороди в ее саду. Теплый ветер колебал листву и белые тонкие ткани; весна наделяла их недолговечной формой, нежностью — жизнью. Я помню также дом, облупившийся, сожженный солнцем, и окно, — сверкнув, оно захлопнулось и стало непроницаемым, как каменная плита. Весь мир замолк. И чудесное существо было замуровано за этим окном. Я вспоминаю еще один вечер: зелено-черный и меловой город среди синих красок пейзажа утопал в садах, и вдалеке, внизу, я вдруг увидел — знакомое окно засветилось. Я различил в узком просвете оконной рамы, розовом и золотистом, женский силуэт: она появилась передо мной, словно уступив моей мольбе. Опершись о низкую, нависшую над городом стену, я долго смотрел на это окно, расцветшее в пространстве, — так смотрит пастух на восходящую Венеру. В тот вечер, вернувшись домой и оставшись на минуту один, — Мари хлопотала внизу, в кухне, — один в нашей унылой спальне, я подошел к звездному окну и задумался. Пространство, расстояния, неисчислимые сроки... Все это стирает нас в пыль, все это полно какого-то страшного величия, от которого мы прячемся, пытаясь защититься.

* * *

У меня почти не сохранилось воспоминаний о тех приступах ревности, которые мучили меня один год. По некоторым признакам и по резкой перемене в настроении Мари мне показалось, что между нами встал кто-то третий. Но, кроме этих смутных примет и этих грозных отражений на ней, я ничего больше не заметил и никогда не узнал истины. Во всем вокруг меня истина была лишь призраком истины. Я ощущал в себе открытую рану от чувства унижения, стыда, негодования! Жалко, как умел, я боролся с этой тайной, для меня непосильной; затем моя подозрительность прошла. Я отогнал этот кошмар и напряжением воли заставил себя забыть о нем. Обвинения мои были, может быть, необоснованны; но странно — в конце концов веришь только тому, во что хочешь верить.

* * *

В социалистическом подполье уже давно что-то назревало, и вдруг на заводе вспыхнула забастовка, за ней последовала демонстрация, прокатившаяся по испуганному городу. Всюду опускали жалюзи. Торговцы закрывали ставни, оберегая свои лавки, и день превратился в какое-то трагическое воскресенье. — Это революция! — побледнев, сказала Мари, когда Бенуа от ворот крикнул нам, что рабочие двинулись в город. — Как это ты на заводе ничего не замечал? — Я был в стороне от всего, — сознался я. Часом позже стало известно, что армию манифестантов возглавила делегация из самых опасных бунтовщиков и что им даны полномочия угрозами добиться от господ Гозлан какого-то неимоверного повышения заработной платы. Улицы приуныли, точно растерялись. Горожане ходили крадучись, ловили слухи. Двери приоткрывались неохотно. То здесь, то там толпились люди. Вполголоса жаловались на беспечность властей, которые не сумели предупредить событий и принять меры для охраны порядка. Передавались вести о продвижении манифестантов:

— Они переходят реку. — Они на развилке, возле Креста. — Они идут к замку. Я заглянул к Фонтану. Самого Фонтана в кафе не было. В полумраке от закрытых ставен разговаривали мужчины. — Баронесса вне себя. Она издали увидела черную толпу. Молодежь из аристократии вооружилась и охраняет замок. Баронесса сказала: «Это жакерия!» — Ах, господи, господи! — вздыхает Крийон. — Что за кутерьма! — Это начало конца, — объявляет старый дядя Понс, обнажив свой изжелта-серый морщинистый лоб. Так шло время. Никаких известий. Что-то они там делают? Что нас ждет? Наконец около трех часов в дверях вырастает Постер. Он весь в поту, он ликует. — Конечно! Все идет как по маслу, шут его дери! — захлебывается Постер. — Право слово, они так вот всей гурьбой и докатились до виллы Гозлан. Там были господа Гозлан. Делегаты, право слово, подняли крик, начали угрожать, шут их дери! «Погодите, ребятки, — сказал господин Гозлан, — надо бы выпить, и разговаривать тогда будет легче». Накрыли стол и, право слово, притащили шампанское. Ну, понятно, угостили всех как следует, и угощали же их, угощали... Право слово, шут их дери! Немало они за галстук заложили. Право слово, бутылки с шампанским как из-под земли выскакивали, как по волшебству. Господин Фонтан то и знай их подтаскивал, будто тут же его изготовлял. А шампанское-то было самого высшего сорта, с гарантией, доверяться ему не следует. И вот не прошло часа, как вся делегация перепилась. Ну и куролесили же они там... Целуются, языки у всех заплетаются, право слово! Кое-кто еще держался, но эти не в счет, шут их дери! Остальные даже не соображали, зачем они там очутились. Хозяева сначала здорово струхнули, а потом им уже нечего было бояться, и надорвали же они животики со смеху, право слово, шут их дери! А завтра, вздумай только эти молодцы начать сначала, завтра прибудут войска! Ошеломляющая радость: забастовку потопили в вине! И все твердили:

— Завтра прибудут войска. — Вот это ловко! — восторженно заорал Крийон, вращая глазами. — Вот это ловко! Ну и здорово! Вот так, старина... И он разразился громким, злорадным хохотом и во все горло прокричал свою излюбленную поговорку: «Державный народ, державный, а сами на ногах не держатся!» Наряду с несколькими малодушными гражданами, уже изменившими с утра свои политические убеждения, перед моими глазами встает одна крупная фигура: Фонтан. Я вспоминаю ночь в далеком прошлом, когда я заглянул случайно сквозь отдушину в его погреб и увидел там целый склад шампанского; бесконечные ряды бутылок, заостренных, как пушечные снаряды. Он давно готовился к сегодняшней победе. Вот кто подлинная сила, вот кто смотрит на вещи трезво и предугадывает будущее. Он спас порядок каким-то гениальным прозрением. Гнет, который весь день сковывал жесты и слова, сменился радостью. Обыватели шумно отрекаются от повадок, усвоенных с утра. Окна, закрытые в тягостные часы восстания, широко распахнулись; дома дышат спокойно. — Избавились-таки от этой банды, — говорят люди при встрече. Радость спасения охватывает даже самых скромных. У входа в ресторанчик-пивную цвета запекшейся крови я заметил Мьельвака; он притоптывает от удовольствия. И он дрожит от холода: на нем легонький серый измятый пиджачок, точно сшитый из оберточной бумаги; худое лицо его стало белым, как те бесконечные листы бумаги, за перепиской которых он корпит ночами, выколачивая несколько лишних грошей. Он стоит, не решаясь — по известным ему причинам — войти в ресторан, но как он рад итогам дня! И мадемуазель Константен, портниха, работающая на дому, вечно без денег, измученная швейной машиной, не помнит себя от радости. Она всегда в полутрауре, всегда будто заплаканная, вся серая, кое-как умытая, теперь она таращит глаза и, побледнев от возбуждения, хлопает в ладоши. Мы с Мари слышим яростный стук молота в кузнице Брисбиля и смеемся, как не смеялись уже давно. Ночью, лежа в постели, я вспоминаю о своих былых демократических увлечениях. Слава богу, я избежал большой опасности! Об этом свидетельствует ужас, охвативший порядочных людей перед угрозой рабочего движения, и то ликование, которым встретили поражение рабочих. Мои пристрастия снова и крепко овладевают мною, и все идет по-старому.

* * *

Прошло много времени. Вот уже десять лет, как я женат. За этот период не было ни одного памятного события, если не считать разочарования, пережитого нами после смерти богатой крестной матери Мари, не оставившей нам никакого наследства. Или вот еще: лопнуло предприятие Покара, — оно оказалось просто мошенничеством и поглотило последние гроши многих бедняков. Политиканы раздули скандал, а кое-кто поспешил отнести свои сбережения г-ну Булаку, предприятие которого было солиднее и надежнее. И наконец, болезнь и смерть моего тестя; это было большим ударом для Мари, и мы надели траур. Я не изменился. Но Мари изменилась: она пополнела, расплылась, у нее утомленные глаза, красные веки, и она становится все молчаливее. Между нами нет больше согласия в житейских мелочах. Когда-то у нее был для меня один ответ: «Да», — теперь же первое ее побуждение на все сказать: «Нет». Если я настаиваю, она защищает свои позиции, слово за слово, резко и часто недобросовестно. Слышал бы кто, какой крик мы подняли по поводу перегородки в нижней комнате, наверное, подумал бы, что у нас скандал. После таких стычек лицо Мари становится замкнутым, враждебным, или она смотрит, как мученица, и минутами мы чувствуем друг к другу ненависть. Часто она совершенно невпопад говорит:

— Будь у нас ребенок, все шло бы по-иному! Я распустился, меня одолевает лень, бороться с которой у меня нет охоты. Если мы одни, я сажусь иногда за стол, не вымыв руки. Со дня на день, из месяца в месяц я откладываю посещение зубного врача, не лечу зубы, и они портятся. Мари не проявляет ревности. Она ни разу даже не намекнула на мои любовные похождения. Доверчивость ее, право, чрезмерна! Видимо, Мари не очень проницательна, или я не очень много для нее значу, и я ставлю ей в вину это равнодушие. Теперь я вижу вокруг себя женщин, слишком молодых для меня. Самое серьезное препятствие — разница лет — начинает отделять меня от возлюбленных. А я еще не насытился любовью, и меня влечет молодость! Марта, моя молоденькая свояченица, как-то сказала мне: «Вам-то, старику...» Этот наивный приговор, который мужчина тридцати пяти лет слышит от девочки пятнадцати лет, едва расцветшей и не искушенной жизнью, — первое предостережение судьбы, первый хмурый день в разгаре лета, напоминающий о зиме. Однажды вечером, войдя в комнату, я увидел Мари, прикорнувшую у окна. Как только я вошел, она встала. Марта! Свет луны, бледный, как утренняя заря, обесцветил золотистые волосы девушки и улыбку ее подменил резкой гримасой; игра отражений безжалостно сморщила кожу на ее шее, на юном лице; и даже глаза у нее были влажные — она зевнула, и веки на секунду покраснели и припухли. Сходство сестер меня мучило. Молоденькая Марта, яркая и привлекательная, с блестящими глазами, розовыми теплыми щеками и сочным ртом — эта девушка-подросток в короткой юбке, широкобедрая, с округлыми икрами, вызывает волнующий образ прежней Мари. Это какое-то ужасное откровение. И верно, Марта больше, чем сейчас сама Мари, похожа на ту Мари, которую я когда-то любил; она пришла когда-то из неизвестности, и однажды вечером я увидел ее на скамье под розовым кустом, безмолвной и просветленной перед лицом любви. Мне стоило больших усилий удержаться от жалкой и напрасной попытки сблизиться с Мартой. Несбыточная мечта, сон в снах! У нее была любовь с мальчиком в переходном возрасте, немного потешным; иногда он, как тень, следовал за ней. И однажды она пела, потому что ее юная соперница была больна. Я чужд ее детской победе и ее мечтаниям, как будто я ей враг! В то утро, когда она в венке из цветов, смеясь, топталась на пороге дома, она показалась мне существом с другой планеты.

* * *

В один из зимних дней, когда Мари не было дома, разбирая бумаги, я нашел письмо, написанное мною, но не отправленное, и бросил в камин этот бесполезный документ. Вечером Мари, вернувшись, села перед камином в темной комнате и, чтобы обсушиться, начала разжигать огонь; листок, лишь наполовину обгоревший, снова вспыхнул. И в темноте пламя вдруг осветило клочок бумаги с обрывком моего письма: «Я люблю тебя так же, как ты меня...» И эти пылающие в темноте строки были так понятны: не стоило даже пытаться как-нибудь их объяснить. Мы не осмеливались заговорить, не осмеливались глаз поднять. Роковая общность мыслей, захвативших нас в эту минуту, заставила нас отвернуться друг от друга, хотя в комнате было совсем темно. Мы бежали от истины. При первом же испытании мы оказались чужими, потому что никогда не пытались узнать друг друга. Мы все здесь смутно разобщены, но особенно далеки мы от своих близких.

* * *

После всех этих событий мое прежнее существование все же как-то наладилось. Не могу сказать, что я так же несчастлив, как те, у кого кровоточит рана непоправимой утраты или угрызений совести, но я не так счастлив, как мечтал в юности. Да, любовь мужчин и красота женщин слишком недолговечны, и все же — не единственная ли это радость, которой живем и мы я они? Любовь — чувство такое светлое, единственное, ради которого только и стоит жить, а можно подумать, что оно преступление: ведь рано или поздно за него всегда несут кару. Я не понимаю. Все мы жалкие люди, и вокруг нас, всюду и во всем — в наших поступках, в наших стенах, в наших днях, — засасывающая посредственность. Рок — серого цвета. Между тем положение мое упрочилось и стало постепенно улучшаться. Я получаю триста шестьдесят франков на заводе, имею долю в прибылях — около пятидесяти франков в месяц. Вот уже полтора года я не прозябаю в маленькой стеклянной клетке, вместо меня там сидит г-н Мьельвак, — он тоже пошел в гору. Случается, мне говорят: «Вам везет». Когда-то я завидовал многим людям, теперь завидуют мне. Сначала я удивлялся, затем привык. Я пересмотрел свои политические взгляды и выработал разумный и естественный план действий. Я считаю, что должен заменить Крийона в муниципальном совете. Рано или поздно так это и будет. Я становлюсь человеком с положением, в силу вещей, незаметно для самого себя; и все же я никому по-настоящему не нужен. Часть моей жизни уже прошла. Порой я над этим задумываюсь, дивлюсь числу умерших дней и лет. Как быстро пролетели годы, а в сущности, нет больших перемен. И я отворачиваюсь от этого видения, и реального и непостижимого. Все же, помимо моей воли, будущее встает передо мной как нечто законченное. Оно будет похоже на прошлое; оно уже похоже. Я вижу всю свою жизнь, от начала до конца, вижу все, что я есть, все, чем я буду.

VIII. Глашатай

Во время больших маневров в сентябре 1913 года Вивье был центром крупных операций. Наш округ стал похож на сине-красный муравейник, и все были воинственно настроены. Один только Брисбиль, как водится, критикует все. С высоты холма Шатенье мы наблюдаем за стратегическим развертыванием фронта; Брисбиль показывает рукой на военный муравейник внизу:

— Маневры? Да на что это похоже? Можно лопнуть со смеху! Красные кепи вырыли окопы, а кепи с белыми кантами засыпали их. Уберите военный совет, что останется? Ребяческая игра. — Это война! — объясняет какой-то важный военный корреспондент, стоящий рядом с нами. И, обращаясь к своему собрату, он что-то говорит ему о русских. — Русские!.. — вмешался Брисбиль. — Вот погодите, когда у них будет республика... — Наивный человек, — улыбается журналист. Но алкоголик уже сел на своего конька. — Война или не война, — а разве это не сумасшествие? Вы только посмотрите, посмотрите на эти красные штаны! Ведь их видно за сто километров. Вырядили солдат словно для того, чтобы легче было в них целиться. Хорош защитный цвет! — Отменить красные брюки наших солдатиков! — возмущается какая-то дама. — Да это же вздор! Это невозможно! Они и сами не захотят. Они взбунтуются! — Еще бы! — поддакивает молодой офицер. — Нам всем пришлось бы подать в отставку! Да к тому же красные брюки не так опасны, как вы думаете. Если бы они действительно так бросались в глаза, высшее командование предусмотрело бы это и издало приказ об изменении цвета военной формы; конечно, походной, а не парадной. — В день реванша, — язвительно говорит, обращаясь к Брисбилю, учитель фехтования в чине унтер-офицера, — придется нам защищать таких, как вы! Брисбиль в ответ бурчит что-то невнятное, ведь учитель фехтования — атлет и человек несдержанный, особенно на людях. Генеральный штаб обосновался в замке. В поместье по этому случаю устраивались охоты, скакали пестрые кавалькады. Среди генералов и знати блистал австрийский принц, принц крови, носивший одно из громких имен «Готского альманаха»; он прибыл во Францию официально на маневры. Пребывание у баронессы гостя чуть ли не императорской фамилии наложило на округ торжественный отпечаток исторического прошлого. Имя принца твердили все. Окна его комнат на главном фасаде замка притягивали все взгляды. Малейшее движение занавесей на этих окнах радовало. По вечерам обыватели со своими семьями приходили из нашего квартала и подолгу стояли перед стенами, за которыми он жил. Мы с Мари два раза видели его вблизи. Однажды вечером, после обеда, мы встретились с ним, как встречаются с любым прохожим. Он шел один. На нем был широкий серый непромокаемый плащ. Фетровая шляпа с коротким пером. У него были характерные черты его рода: нос клювом, покатый лоб. Когда он прошел, мы, чуть растерявшись, сказали в один голос:

— Орел!..

* * *

Мы снова увидели его после охоты с борзыми. В Мортейском лесу травили оленя. Последний акт охоты разыгрывался на лужайке парка, возле ограды. Баронесса — она никогда не забывала о народе — приказала распахнуть калитку, чтобы люди могли войти и полюбоваться зрелищем. А зрелище было подготовлено мастерски: темно-зеленая арена в вековом лесу. Сначала видны были только громады деревьев; величественные вершины их, как шатры и горные пики, уходили в поднебесье, отбрасывая на лужайку зеленоватую тень. Среди торжественного величия природы, словно игрушечная, на траве, на мху и валежнике вокруг места казни животного расположилась блистательная толпа. Животное лежало на коленях, обессиленное. Люди толкались, вытягивали шеи, и все взгляды были устремлены на него. Нам виден был серый куст его рогов, длинный высунутый язык и весь профиль его истерзанного тола, содрогавшегося от бурных ударов сердца; прижавшись к нему, лежал его детеныш, истекая кровью. Вокруг лужайки, в несколько рядов, расположились зрители. Шеренга егерей была резким красным мазком среди зеленых и ржавых красок. Охотники, мужчины и женщины, в красных камзолах и черных невысоких цилиндрах, сойдя с лошадей, стояли особняком. Поодаль, скрипя кожей седел и позвякивая металлическим набором сбруи, фыркали лошади, верховые и в упряжи. А дальше, на почтительном расстоянии за канатом, натянутым на колья, росла толпа любопытных. Лужа крови возле оленя-детеныша все ширилась, и дамы-охотницы, подходя к нему, приподнимали юбки амазонок, чтобы их не запачкать. Олень-самка, разбитый усталостью, все ниже опускал ветвисторогую голову, вздрагивая от лая собак, которых с трудом сдерживали егеря; прижавшись к матери, умирал ее детеныш с зияющей раной на шее, и зрелище это было бы трогательным, если бы дать волю чувствительности. Ожидание неизбежною убийства животного вызывало, я заметил, какое-то странное, лихорадочное возбуждение. Женщины и особенно девушки, взволнованные, радостные, расталкивали толпу локтями, чтобы лучше видеть. Оленей, большого и маленького, закололи среди тишины, глубокой и торжественной тишины мессы. Г-жа Лакайль дрожала; Мари была спокойна, но глаза ее блестели, а маленькая Марта, уцепившись за меня, вонзила мне ногти в руку. Принц был неподалеку от нас. Он тоже смотрел последний акт охоты. Но он не сошел с коня. Красный камзол на нем был ярче, чем на других, точно пурпур тропа бросал на него свой отблеск. Он говорил громко, как человек, который привык повелевать и любит поговорить. Даже в его осанке было нечто властное. Он блестяще изъяснялся на нашем языке и знал все его тонкости. Я слышал, как он сказал:

— Большие маневры, в сущности, — комедия. Война в инсценировке режиссеров мюзик-холла. Охота лучше, тут я вижу кровь. В нашу гуманитарную, прозаическую и плаксивую эпоху — это редкость. И пока народы будут любить охоту, я не перестану в них верить. В эту минуту звук рогов и лай спущенных борзых заглушили все. Принц привстал на стременах; он возвышался над сворой окровавленных и пресмыкающихся собак; он высоко поднял надменную голову, его рыжие усы топорщились, ноздри раздувались: он, казалось, вдыхал запах полей сражений. На другой день нас собралось несколько человек на улице возле расколотой тумбы, где лежит старая жестянка из-под консервов, как вдруг появился Бенуа, — с новостями, конечно. Речь идет, само собой, о принце. Бенуа захлебывается, губы его дрожат. — Он убил медведя! — сказал он, сверкая глазами. — Ах, надо было это видеть!.. Ручного, понятно. Вы только послушайте: возвращается он с охоты, ну, понятно, с маркизом, мадемуазель Бертой, со свитой. И вдруг навстречу вожак с медведем. Черный мужчина, волосатый, будто в перьях, а медведь садится на задние лапы и начинает свои фокусы, а сам в поясе. Принц был с ружьем. Не знаю, что ему вдруг взбрело в голову, только он говорит: «Я хочу убить этого медведя, как у нас на охоте. Послушайте-ка, любезный, сколько вам заплатить за вашего зверя? Вы, говорит, не прогадаете, ручаюсь». Тот человек даже задрожал, всплеснул руками. Он любил медведя. «Медведь, говорит, для меня все равно что брат». Догадайтесь-ка, что сделал маркиз де Монтийон? Господин маркиз вытаскивает бумажник, открывает и тычет в лицо этому типу. Ну, и потешались же над беднягой все эти знатные господа охотники. Ведь он даже в лице изменился, как увидел столько бумажек. Ну, понятно, он потом согласился, молча махнул рукой и даже плакать перестал, засмеялся, — столько было денег! Тогда принц прицелился и наповал убил медведя, в десяти шагах, в ту самую минуту, когда мишка сидел и раскачивался вправо-влево, ну, точь-в-точь человек! Надо было это видеть! Немногим посчастливилось. Я-то видел! Рассказ произвел впечатление. Сначала все молчали. Потом кто-то несмело сказал:

— Да, таков, верно, у них обычай в Венгрии или Богемии, где он там правит. — И простодушно добавил:

— У нас это бы не прошло. — Он из Австрии, — поправил Тюдор. — Это не важно, — пробормотал Крийон. — Из Австрии ли он, венгерец ли, богемец ли, все же он высокого звания, и, значит, в его власти делать то, что он хочет, не так ли? Эйдо, видимо, хотел что-то сказать и подыскивал слова, — этот юродивый когда-то подобрал и выходил лань, раненную на одной из охот и убежавшую от смерти (поступок его разгневал высшие сферы). Но он и рта не успел раскрыть, на него зашикали: какой-то Эйдо будет судить принцев крови! И другие, по углам, притихли, качали головой и бормотали:

— Он высокого звания... И эту короткую фразу повторяли шепотом, робко, почти неслышно.

* * *

Большинство именитых гостей прожило в замке до праздника всех святых. Из года в год день этот по традиции отмечается у нас пышной церемонией. В два часа весь город, с цветами, собирается на площади или возле кладбища на холме Шатенье: месса и все торжество происходят под открытым небом. Я пошел туда с Мари в первом часу. Я надел узорчатый, черный с белым, жилет и новые лакированные башмаки, на которые часто поглядывал. Ясный, чудесный день. Звонят колокола. Толпы народа стекаются к холму со всех сторон: крестьяне в поярковых низких шляпах, принаряженные семьи рабочих, молодые девушки, — белые лица их, как атлас подвенечного платья цвета их мечтаний, — юноши с горшками цветов. Весь этот мир устремляется к площади, где седеющие липы как будто тоже собрались на празднество. Детишки садятся на траву. Господин Жозеф Бонеас, весь в черном и, как всегда, весьма изысканный, проходит под руку с матерью. Я низко им кланяюсь. — Национальный праздник! — говорит он, указывая на открывающееся перед нами зрелище. Слова эти заставляют меня внимательнее отнестись к тому, что я вижу, — к этому мирному и сосредоточенному оживлению среди ликующей природы. Размышления и жизненный опыт придали зрелость моему уму. В мозгу моем наконец выкристаллизовалось представление о каком-то единстве, о массах, необъятных в пространстве и бесконечных во времени, о массах, частицей которых я являюсь; сформировав меня по своему подобию, они оберегают это сходство и увлекают меня за собой: это — свои. Баронесса Грий в амазонке, в которую она облекается, когда снисходит до общения с народом, стоит у величественных ворот кладбища. Рядом с ней красуется маркиз де Монтийон: статный, лицо породистое, крепкое тело спортсмена, манжеты ослепительные, башмаки редкостные; он шлет улыбки направо-налево. Поодаль депутат, бывший министр, весьма угодливо разговаривает с дряхлым герцогом; господа Гозлан и другие важные особы, имена которых нам неизвестны, — академики, члены прославленных научных обществ или богачи-миллионеры. Господин Фонтан стоит в стороне от этой группы, огражденной от всех ярко-красным барьером егерей, поблескивающих перекинутыми через плечо цепями от рогов. Толстый виноторговец и содержатель кофейни занимает обособленное, промежуточное место между знатью и народом. У него бледное, жирное лицо, подбородок многоярусный, как живот у Будды. Безмолвный, неподвижный монумент. Невозмутимый, он то и дело плюет, и плевки его лучами разлетаются во все стороны. На это торжество, подобное апофеозу, собралась вся городская знать и вся беднота рабочего квартала — такие различные и такие одинаковые. Знакомые лица. Проходит сторонкой Аполлии. Она приоделась. Надушилась одеколоном. Глаза у нее живые, лицо чисто вымыто, уши красные. Все же она грязновата, и руки у нее цвета коры, но она в нитяных перчатках. Тени на картине: Брисбиль со своим кумом, браконьером Термитом; всем своим растерзанным, непристойным видом пьяница выражает протест. А вот еще темное пятно: жена рабочего, она выступает на митингах, и все на нее указывают пальцем. — А эта еще зачем сюда явилась? — Она не верит в бога, — говорит кто-то. — Это оттого, что у нее нет детей! — кричит женщина. — Что вы, у нее двое ребятишек. — Ну, значит, они никогда не болели, — отвечает женщина. А вот и Антуанетт! Старичок кюре ведет ее за руку. Ей, должно быть, уже лет пятнадцать — шестнадцать, но она не выросла, по крайней мере этого не замечаешь. Аббат Пио все такой же белый, кроткий и, как всегда, что-то бормочет, но он стал меньше ростом, он все ближе и ближе к могиле. Оба идут мелкими шажками. — Говорят, ее вылечат. За нее взялись серьезно. — Да... говорят, будто на ней хотят испробовать какое-то новое, никому не известное средство. — Нет, нет! Уже не то. Приезжий врач, который здесь поселился, берется ее вылечить. — Бедный ребенок! Девочку, почти слепую, знают лишь по имени, но здоровье ее вызывает столько забот. Она проходит мимо нас, у нее такое каменное лицо, как будто она глухонемая и не слышит всех этих добрых слов. После мессы кто-то выходит и произносит речь. Это старик, кавалер ордена Почетного легиона, у него слабый голос, но внушительное лицо. Он говорит об умерших, памяти которых посвящен этот день. Он разъясняет, что мы не разлучены с ними: не только в жизни будущей, как учит церковь, но и в нашей земной, которая должна быть продолжением жизни усопших. Надо делать то, что они делали, надо верить в то, во что они верили, иначе грозит опасность заблуждений, утопий. Мы все связаны друг с другом, мы связаны прошлым, единством заповедей и традиций. Надо предоставить судьбе, присущей нашей природе, естественно завершаться на предначертанном пути, не поддаваясь искушению новизны, ненависти и зависти, особенно — зависти, этого социального рака, врага великой гражданской добродетели: покорности. Он умолкает. Отголосок высоких, прекрасных слов реет в тишине. Не все понимают сказанное, но все глубоко чувствуют, что речь идет о простоте, благоразумии, покорности, и головы дружно качаются от дыхания слов, словно колосья от ветра. — Да, — говорит Крийон, задумавшись, — господин этот владеет словом! Ты только подумаешь, а у него уже на языке. Здравый смысл, уважение — вот что сдерживает человека! — Человек сдерживает порядок, — говорит Жозеф Бонеас. — Ну, само собой, — поддакивает Крийон, — недаром же об этом все твердят. — Понятно, — соглашается Бенуа, — раз все это говорят и все повторяют. Старый кюре в кругу внимательных слушателей поучает. — Би, — говорит он, — не надо кощунствовать. Вот если бы не было бога, можно было бы многое сказать, но раз господь существует, значит, все идет прекрасно, как говорил монсеньер, — хвала богу! Улучшения будут, успокойтесь. Нищета, общественные бедствия, война — все это изменится, все уладится, эх, би! Предоставьте это дело нам. Не вмешивайтесь, дети мои, вы только все испортите. Мы сумеем без вас все сделать, потерпите. — Да, да! — вторят ему хором. — Сделаться счастливым, так вот, сразу, — продолжает старик, — превратить горе в радость, бедность в богатство! Да ведь это же немыслимо! И я вам скажу почему: если бы это было так просто, все уже давно было бы сделано, не правда ли? Зазвонили колокола. Часы пробили четыре. И казалось, что церковь, уже подернутая туманом, с колокольней, еще не тронутой сумраком, поет и говорит одновременно. Знатные особы садятся на лошадей или в экипажи и уезжают; кавалькада пестрит яркими мундирами, блещет золотом шитья и галунов. Группа этих властелинов сегодняшнего дня вырисовывается на гребне холма, над могилами наших мертвых. Всадники подымаются на вершину и исчезают, один за другим, а мы спускаемся; но в сумерках — они вверху, а мы внизу — образуем одну и ту же темную массу. — Как красиво! Они точно скачут на нас, — говорит Мари. Они — блистательный авангард, наши защитники, за ними силы прошлого, они олицетворяют ту вечную форму, в которой замкнута родина, ее блеск, они поддерживают и охраняют ее от внешних врагов и революции. А мы — мы все похожи, невзирая на разность наших душ, похожи величием общих интересов и даже самим ничтожеством личных целей. Я все яснее вижу за всеобъемлющей и почтенной иерархией тесное единение масс. Это приносит какое-то горделивое утешение, это касается каждого существования, подобного моему. И в этот вечер, на закате солнца, я читаю все своими глазами, и я восхищен. Мы спускаемся все вместе вдоль полей, где колосятся мирные хлеба, вдоль огородов и садов, где родные деревья гнутся под тяжестью плодов: ароматный цветок распускается, зреет плод. Поля раскинулись необозримой отлогой степью с бурыми холмиками, и зеленеет теперь лишь одна лазурь. Девочка идет от водоема; она поставила ведро на землю и, как столбик, стоит у дороги, тараща глазенки. С веселым любопытством смотрит она на движение толпы. Всем своим маленьким существом охватывает она это великое множество, потому что все это в порядке вещей. Крестьянин работает, невзирая на праздник, — согбенный над глубоким мраком пашни; он отрывается от земли, на которую похож, и обращает к этому золотому диску свое лицо.

* * *

Но кто этот человек, кто этот сумасшедший? Он стоит на шоссе и как будто хочет один преградить дорогу толпе. Ну конечно, Брисбиль, пьяный, топчется впотьмах. Движение, гул голосов. — Сказать, куда все это ведет? А? — кричит он, и слышно только его одного. — В пропасть! Все это ваше общество — старье, гниль! Одни — дураки, другие — прохвосты! В пропасть, говорят вам! Завтра... Берегитесь! Завтра!.. Из мрака растерянный голос женщины вопит:

— Замолчите, злой человек! Нам страшно! Но пьяница орет во всю глотку:

— Завтра! Завтра! Думаете, все так и останется навсегда? Убить вас мало. В пропасть! Испуганные люди исчезают в темноте. Другие толпятся вокруг одержимого, ворчат:

— Он не просто злой, он сумасшедший! Ну и скотина! — Какой позор! — говорит молодой викарий. Брисбиль направляется к нему. — А скажи-ка ты, что нас ждет? Иезуит, петрушка, крючкотвор! Знаем мы тебя, отравитель, и твои грязные шашни! — Повторите! Это крикнул я. Бросив руку Мари, рывком, не помня себя, очутился я перед этим чудовищем. И на этом клочке поля глубокая тишина сменила ропот возмущения. Брисбиль ошеломлен, лицо посерело от испуга, он спотыкается, пятится. Вздох облегчения, смех, поздравления, похвалы мне я ругательства вдогонку человеку, потонувшему в темноте. — Как ты был хорош! — говорит мне Мари, когда я, вздрагивая от волнения, снова взял ее под руку. Я вернулся домой возбужденный, гордый своим энергичным поступком, радостный. Во мне заговорил голос крови. Великий первобытный инстинкт заставил меня сжать кулаки, бросил меня, как оружие, против общего врага. После обеда я пошел, разумеется, на вечернюю зорю; обычно, по непростительному равнодушию, я не присутствовал на ней, хотя эти патриотические манифестации были организованы Жозефом Бонеасом и его обществом «Реванш». Яркая, шумливая процессия потянулась по главным улицам, распаляя, особенно в молодежи, энтузиазм ради великих и славных подвигов будущего. В первом ряду шагал Керосинщик, высоко выбрасывая ноги, и блики красных фонариков, казалось, одевали его в красный фантастический мундир. Помню, в тот вечер я много говорил и на улицах и дома. Квартал наш похож и на все города, и на все деревни, и на все, что видишь всюду. В малом — это образ всех человеческих обществ старой вселенной, как моя жизнь — образ каждой жизни.

IX. Гроза

- Будет война, — сказал в один июльский вечер Бенуа, появляясь у ворот. — Нет, не будет, — сказал Крийон. — Конечно, война когда-нибудь будет, я это знаю. С тех пор как мир существует, войны всегда были, а значит, и будут. Но сейчас вот, на днях, такое большое событие, как война?.. Нет! Это неправда. Нет. Прошло несколько дней, спокойных, похожих на все дни. И вот страшная весть снова пронеслась, нарастая, распространяясь повсеместно: Австрия, Сербия, ультиматум, Россия. Вскоре мысль о войне оттеснила все. Она останавливала людей на улицах, отвлекала от работы. Она стерегла за дверьми и окнами домов. В субботу вечером, когда мы с Мари, как и большинство французов, не знали, что и думать, и говорили, лишь бы не молчать, мы услышали барабанную дробь, — барабанщик выполняет в нашем квартале те же обязанности, что и в деревне. Мари ахнула. Мы вышли и увидели издали спину человека, колотившего в барабан. Блуза его вздулась. Ветер, казалось, бросал его из стороны в сторону, а он боролся с ветром, продолжая в летних сумерках отбивать глухую дробь. И хотя его было едва видно и чуть слышно, все же в шествии этого человека по улице было что-то торжественное. Люди, стоявшие на углу, сказали:

— Мобилизация. Других слов не слетало с губ. Я переходил от одной группы людей к другой, пытаясь уяснить, что произошло, но люди расходились по домам; лица у них были замкнутые, руки механически поднимались к небу. Теперь, когда наконец знали, в чем дело, по-прежнему не знали, что и думать. Мы вернулись во двор, в коридор, в комнату, и тогда я сказал Мари:

— Мне ехать на девятый день, если считать с ночи послезавтра. Сборный пункт в Монтвиле. Она взглянула на меня, как будто не поняла. Я достал из зеркального шкафа воинский билет и положил его на стол. Прижавшись друг к другу, испуганно созерцали мы красный листок, на котором был обозначен день моего отъезда, и по складам разбирали написанное, словно мы учились читать. На другой день и в следующие дни мы толпой бросались навстречу газетчикам. Невзирая на различные названия, все газеты писали одно и то же; мы читали, что единодушный порыв наэлектризовал Францию, и наше маленькое сборище тоже охватил порыв энтузиазма и решимости. Переглядывались, сверкая глазами, поощряли один другого. Я сам кричал: «Наконец-то!» Наш патриотизм показал себя. Квартал был взбудоражен. Шли толки, провозглашались или разъяснялись высокоморальные истины. Большие и мелкие события находили в нас отклик. На улицах разгуливали гарнизонные офицеры, напыщенные, подтянутые. Говорили, что комендант де Траншо, несмотря на свой преклонный возраст, записался добровольцем в действующую армию, что германские войска атаковали нас сразу в трех пунктах. Проклинали кайзера и радовались его близкому разгрому. И среди всего этого ощущали Францию как живое существо, и мысли всех были заняты ее великой жизнью, которая вдруг оказалась незащищенной и под угрозой. — Ведь можно было предвидеть эту войну, не так ли? — говорил Крийон. Господин Жозеф Бонеас подводил итог мировой драмы:

— Мы все были миролюбивы до глупости. Мы изображали каких-то праведников. Никто во Франции не говорил больше о реванше, никто его не хотел; никто даже не помышлял о подготовке к войне; и в сердце мы только и лелеяли мечту о всеобщем счастье и прогрессе, в Германии тем временем исподтишка все подготовили, чтобы напасть на нас. Но, — пригрозил он, приходя в азарт, — и всыплют же ей... И все будет кончено! Во всем сквозила жажда славы, и всем грезилось возрождение наполеоновских времен. В ту пору лишь вечер и утро сменялись обычной чередой. Все остальное было нарушено и казалось временным. Рабочие праздно бродили по заводу, вели беседы; и всем мерещились смутные перемены на нашей равнине, под сводами нашего неба. Вечером провожали полк кирасир. Эскадроны молодых кавалеристов, торжественно гарцевавших по мостовой, сменялись лошадьми, навьюченными тюками с фуражом, громыхавшими повозками и фургонами. Люди выстраивались вдоль сумеречных тротуаров и смотрели, как все это исчезало. И вдруг — крики, приветствия. Лошади прянули, всадники приосанились и, удаляясь, вырастали, казалось, на глазах, словно они не уходили, а возвращались. — Как красиво! И как все воинственны во Франции, — говорит Мари, судорожно сжимая мне руку. Отъезды, единичные или группами, все учащались. Точно шла какая-то методическая и неотвратимая порубка, руководимая иногда жандармами, — и мужское население день ото дня редело. И все возрастающая сумятица. Столько сложных мероприятий, мудро предусмотренных и связанных одно с другим; столько новых афиш, наклеенных на старые; реквизиции скота и помещений, и комиссии, и награды, и этот гудящий вихрь автомобилей, переполненных офицерами и аристократическими сестрами милосердия, и столько существований, перевернутых вверх дном, и нарушенных привычек. Но надежда затмевала заботы и мгновенно заполняла пустоту. И все любовались выправкой кавалеристов и военной подготовленностью Франции. На углах улиц или у окон появлялись люди в новеньких мундирах. Все знали хорошо этих людей, но не сразу узнавали: граф д'Оршам, лейтенант запаса, доктор Барду, военный врач второго ранга, с ленточкой Почетного легиона в петлице, вызывали почтительное удивление. Словно из-под земли, вдруг вырос унтер-офицер Маркасен, весь с иголочки и точно деревянный, в синем и красном обмундировании и с золотыми нашивками. Он издали был виден; как чужестранец, он гипнотизировал стаи ребятишек, которые несколько дней назад бросали в него камнями. — Старики, молокососы, богатые и бедные, все переодеваются! — торжествующе говорит какая-то женщина из народа. Другая сказала, что наступает новое царство.

* * *

Начиная с пятницы я был занят приготовлениями к отъезду. В этот день мы пошли покупать обувь. По дороге мы полюбовались прекрасным оборудованием вестибюля кинематографа, приспособленного под лазарет Красного Креста. — Обо всем позаботились! — сказала Мари, глядя на груды кроватей, разной мебели, ящиков и множество всяких диковинных ценных приборов; отряд санитаров под командой красивого сержанта Варенна и в присутствии г-на Люсьена, заведующего госпиталем, расставлял все это по местам с чисто французской живостью. Вокруг госпиталя кипела жизнь. На улице, как по волшебству, выросла палатка со спиртными напитками. Аполлин, для которой в суматохе мобилизации все дни превратились в воскресенья, приходила туда запастись водкой. Вот она ковыляет, пухлая, широкая, сжимая в коротких черепашьих лапах пустой полуштоф; щеки краснеют, как ломтики моркови, и она уже пошатывается, предвкушая выпивку. На обратном пути, проходя мимо кафе Фонтана, мы увидели и его самого: он стоял в угодливой позе, и лицо его расплылось улыбкой. Кругом, в дыму, пели «Марсельезу»; штат служащих увеличился; сам хозяин разрывался на части и подавал, подавал. В силу фатального хода вещей дела его процветали. Когда мы пришли на свою улицу, она была пустынна, как и раньше. Звуки «Марсельезы» замирали вдали. Слышно было, как пьяный Брисбиль колотит что есть сил по наковальне. Тени, те же, что и всегда, и те же огни чередовались в окнах. Казалось, что после шести дней неописуемого хаоса привычная жизнь снова водворилась в нашем уголке и настоящее уже побеждено прошлым. Мы хотели было подняться на крыльцо, как вдруг увидели Крийона, на корточках, у дверей его клетки: при свете лампы, облепленной роями москитов, он старался насадить на палку хлопушку для уничтожения мух. Он работал усердно, — рот его был полуоткрыт, язык высунут, толстый, блестящий от слюны. Крийон заметил нас и наши пакеты. Он отбросил инструменты, шумно вздохнул и сказал:

— Ну и дерево! Настоящий трут, да! Пилить его нужно бечевкой, как режут масло! Он уныло стоял, освещенный снизу лампой, как башня в темноте, и, следуя капризу мысли, вдруг протянул волосатую руку и хлопнул меня по плечу:

— Раньше все твердили: война, война... Ну, вот мы и воюем, а? В нашей комнате я сказал Мари:

— Всего три дня осталось! Мари, пришивая цинковые пуговицы к новой парусиновой сумке, жесткой от глянца, ходила взад и вперед и говорила без умолку. Она, видимо, хотела развлечь меня. На ней была голубая блузка, поношенная и мягкая, с открытым воротом. Мари занимала много места в этой унылой комнате. Она спросила меня, надолго ли я уеду, затем, как и всегда на этот вопрос, ответила: «Впрочем, ты и сам не знаешь». Она досадовала, что я простой солдат, как все. Надеялась, что война кончится еще до зимы. Я молчал; я видел, что она украдкой наблюдает за мной; она обрушила на меня целый поток новостей. — Знаешь, викарий пошел в армию простым солдатом, да, да, рядовым, как все священники. А господин маркиз, хотя он уже на год старше предельного возраста, написал военному министру, что отдает себя в его распоряжение, и министр уже прислал ему с курьером ответ и поблагодарил его. Она упаковывала и перевязывала веревочками туалетные принадлежности и провизию, как для путешествия. — Все твои мелочи здесь. Посмотри, у тебя будет решительно все. Затем села и вздохнула. — Ах, война все же страшнее, чем ее представляешь, — сказала она. Она, казалось, предчувствовала трагические события. Лицо ее было бледнее обычного. Усталое выражение его было полно нежности, веки розовели, как розы. Но вот она чуть улыбнулась и сказала:

— Юноши, лет по восемнадцати, записываются в армию, но только на время войны. Они умно поступают, в жизни им это пригодится.

* * *

Понедельник. Бродим по дому. Наконец, в четыре часа, я покидаю дом, чтобы пойти в мэрию и оттуда на вокзал. В мэрии топчутся люди, похожие на меня. Они навьючены разными свертками; за плечами болтаются новенькие башмаки. Я подошел к своим товарищам и затерялся среди них. Тюдор был в кепи артиллериста. Г-н Мьельвак суетился, как в конторе, с кипой бумаг в руках; он сменил пенсне на очки и этим как бы положил основу военной формы. Каждый говорил о себе, называл свой полк, сборный пункт, сообщал какую-нибудь подробность личного характера. Среди этой толчеи, в кругу скромно одетых людей, ораторствовал учитель фехтования, щеголяя безукоризненным мундиром действующей армии:

— Я остаюсь здесь. Я пользуюсь льготой, меня не могут отправить на фронт. Ждали долго, шли часы. Пронесся слух, что мы уедем только завтра. Вдруг тишина, все подобрались и стали навытяжку: дверь распахнулась, и вошел комендант де Траншо. Женщины столпились возле стены. Какой-то штатский, поджидавший офицера, подошел к нему со шляпой в руке и заговорил вполголоса. — Ну, друг мой, — сказал комендант, отходя от него с военной решительностью, — не стоит хлопотать: через два месяца война будет кончена! Он подошел к нам. На кепи у него белела полоска. — Комендант вокзала, — сказал кто-то. Де Траншо обратился к нам с краткой, зажигательной патриотической речью. Он говорил о великом реванше, столь желанном для всех французов. Уверял, что в будущем эти дни станут нашей гордостью, взволновал нас и в заключение прибавил:

— Ну, а теперь прощайтесь с родными. Теперь с женщинами покончено. И в дорогу! Я провожу вас до вокзала. Последняя сумятица; звуки поцелуев и причитания наполнили большой зал. Обняв Мари, я поспешил к товарищам. Выстроились на улице, по четыре в ряд. Пошли. Тротуары были забиты провожавшими. Я испытывал в эти минуты чувство восторга и настоящую горячку славы. На углу одной улицы я заметил Крийона и Мари, забежавших вперед, чтобы еще раз меня увидеть. Они махали мне руками. — Ну, смелей, ребятки! Не на смерть же идете! — крикнул Крийон. Мари смотрела на меня и не могла слова сказать. — В ногу! Ровней! Раз, два! — командовал унтер-офицер Маркасен, шагая рядом с колонной. Мы прошли через весь квартал. И в темной бесконечности, среди мира вещей, от которых мы уходили широкими, размеренными шагами, сливавшимися в единый шаг, мой сосед, крестьянин, качал головой и ронял отрывистые слова. — Неразбериха! — бормотал он. — С тех пор как это началось, я ничего еще не успел понять. А знаешь, есть ведь такие, что говорят: «Я понимаю». Ну так я скажу тебе: неправда это! Вокзал. Не останавливаемся: желтый барьер, который никогда не снимают, снят. Нас ведут через лабиринт чуть поблескивающих железнодорожных путей и загоняют на темную крытую платформу с чугунными столбами. И тут мы вдруг поняли, что мы одни.

* * *

Город, жизнь остались там, за пределами этой угрюмой равнины рельсов, платформ и мрачных приземистых строений, заполнивших необозримое пространство. Сумерки приносят свежесть, охладившую наши потные тела и наш энтузиазм. Мы дрожим. Ждем. Вечереет; вот и совсем темно. Ночь замыкает каждого в его тесной бесконечности. Трясемся от холода и ничего уже не видим. Под навесом, где мы топчемся, я едва различаю темную беспокойную массу, слышу гул голосов и запах табака. Огонек спички, красная точка папиросы то здесь, то там освещают чье-нибудь лицо. А мы все ждем, праздные и взвинченные ожиданием, садимся на землю, жмемся друг к другу. Мрак и пустыня. Проходит несколько часов. Наконец появляется унтер-офицер Маркасен с фонарем в руке и пронзительным голосом делает перекличку. И снова уходит. И снова мы ждем. В десять часов, после многих ложных тревог, объявляют, что подают наш поезд. Он подходит, все вырастая и вырастая, черный и красный. Он уже набит битком, там горланят. Он останавливается, превращая платформу в улицу. Лезем в вагоны, бросаемся к скамьям; при свете мигающих фонариков на бегу видим на вагонах нарисованные мелом свиные головы в островерхих касках и надписи: «В Берлин!» — единственные указатели нашего маршрута. Поезд отходит. Мы толпимся у дверей и стараемся выглянуть наружу, где люди, для которых мы еще существуем, быть может, поджидают нас; но взгляд улавливает неясные, неспокойные очертания, затушеванные, слитые с природой. И мы снова садимся на свои места. Под мерный стук колес раскладываем багаж, устраиваемся на ночь, курим, пьем, разговариваем. Скудно освещенный, в тумане дыма, вагон похож на переполненный кабачок, увлекаемый в неизвестность. Под мурлыканье поезда мурлычут голоса. Соседи мои беседуют об урожае, о солнце, о дожде. Насмешливые парижане вспоминают знакомых, а чаще — кафешантанных певцов. Другие спят, примостившись на деревянных скамьях; губы их шевелятся и что-то шепчут; толчки поезда встряхивают спящих, но не могут вывести их из оцепенения. Я мысленно перебираю подробности последнего дня и даже воспоминания минувших лет, когда ничего не случалось.

* * *

Ехали всю ночь. Изредка, на станциях, кто-нибудь опускал оконное стекло; в смрадный вагон врывались мрак и струя сырого, как из погреба, воздуха; и фонарь железнодорожного сторожа плясал в глубине ночи. Часто подолгу стояли, пропуская воинские поезда. На одной станции, где мы простояли много часов, мимо нас прогромыхало несколько таких поездов; быстрота движения скрадывала расстояние между окнами и между вагонами, сливая в одну массу втиснутых в вагоны солдат; и взгляд улавливал в тусклом головокружительном свете лишь длинную, непрерывно движущуюся цепь — синюю и красную. И не раз мы видели, как проносились, почти касаясь одна другой, эти механически мчавшиеся со всех сторон к границе человеческие колонны.

X. Стены

На рассвете остановились. Нам сказали: приехали. Зевая, стуча зубами, почерневшие за ночь, мы высадились на платформу, черную от моросившего дождя, в густой туман, пронизанный отдаленными свистками. На холодной заре, выйдя из вагонов, мы ждали, и тени наши напоминали тюки товаров. Унтер-офицер Маркасен, бегавший за распоряжениями, наконец возвращается. — Пошли! Он выстраивает нас по четыре в ряд. — Шагом марш! Держаться прямо! В ногу, в ногу! Ну, веселей! Мерный, ритмичный шаг заставлял идти в ногу, и мы ступали по следам друг друга. Маркасен шагал рядом с нашей маленькой колонной. И когда один из нас, близкий его знакомый, окликнул его, он не ответил. Время от времени он бросал на нас взгляд, резкий, как удар хлыста, чтобы проверить, идем ли мы в ногу. Я думал, что попаду в старые казармы, где отбывал учебный сбор. Но меня ожидал сюрприз, огорчивший меня больше, чем следовало бы. Пройдя развороченный пустырь, засыпанный щебнем и известкой, мы подошли к новым казармам, зловеще белым на бархате тумана. Перед свежевыкрашенной решеткой ограды стояла толпа: люди в темных штатских одеждах, осыпанные медной пылью первых лучей солнца. Нас впустили во двор, и калитка захлопнулась за нами. Нам приказали сесть на скамьи у стены караульного помещения. Мы прождали здесь весь день. Знойное солнце разгуливало по небу и гоняло нас со скамьи на скамью. Мы ели, разложив пищу на коленях. Я развертывал пакетики, приготовленные Мари, и мне казалось, что я касаюсь ее рук. Уже наступил вечер, когда на нас натолкнулся проходивший по двору офицер; он спросил, что мы здесь делаем, и о нас вспомнили. Мы ворвались в мрак здания. Топая ногами, толкаясь, взбирались мы по черным ступеням сырой лестницы; пахло табаком и гудроном, как во всех казармах. Нас повели по длинному коридору с ярко-синими оконцами; здесь проносились неистовые сквозняки, и на каждом повороте трепыхалось и шипело пламя газовых рожков. Возле освещенной двери давка: цейхгауз. Под напором плотной толпы людей, вытолкнувших меня, как стальная пружина, я протиснулся в дверь. Кладовщики уверенно хозяйничали среди тюков обмундирования, пахнувшего новым сукном, среди груд красных кепи и поблескивающей походной утвари. Захваченный толпой, выбрасывавшей нас толчками поодиночке, я обошел помещение и вышел одетый в красные штаны, перекинув через плечо синюю куртку и штатский костюм; не решаясь надеть ни шляпу, ни кепи, я держал их в руке. И вот мы все одеты одинаково. Мне не во что посмотреться. Я смотрю на других, чтобы представить себя. При убогом свете свечи меланхолично съедаем скверную похлебку в пустой длинной комнате. Затем, вымыв котелки, спускаемся во двор, огромный, серый, сонный. В ту минуту, когда мы туда выкатываемся, раздается скрип и лязг железа: калитку запирают на замок, натягивают цепь. Часовой с ружьем шагает взад-вперед у ворот. Выходить за ограду запрещено под страхом военного суда. На западе, за пустырями, виден в низине вокзал; он багровеет и дымит, как завод, и мечет хриплые молнии — свистки. По другую сторону — впадина улицы: в этой длинной яме светятся желтыми точками окна и венцом сияет лавка. Прижавшись лицом к решетке, я смотрю на эти отблески другой жизни; затем возвращаюсь на темную лестницу, в коридор, в казарму; я представляю собою нечто, и все же я — ничто, не больше, чем капля воды в реке.

* * *

Укладываемся на соломе под жиденькими одеялами. Под головой у меня сверток с моим штатским костюмом; я засыпаю. Утром, очнувшись, хочу стряхнуть бесконечный путаный сон. Сосед мой сидит на соломе, волосы у него свесились на лицо, он почесывает ноги, зевает до слез и говорит:

— Я видел себя во сне.

* * *

Дни тянутся один за другим. Мы по-прежнему сидим взаперти, в полном неведении. О том, что происходит, мы узнаем по утрам из газет, которые нам просовывают через решетку ограды. Война затягивалась; она замерла, а мы, занятые перекличками, рапортами, приказами и нарядами по уборке своего помещения или всей казармы, — мы ничего не делали. В город не пускали, и мы ждали вечера; стояли, сидели, бродили по казарме, никогда не казавшейся пустой, — так она была насыщена терпкими запахами; слонялись по темным лестницам и темным, точно железным, коридорам, по двору до ограды, до кухонь на заднем дворе, откуда весь день доносился запах кофейной гущи или сала. Говорили, что, возможно, и даже наверное, мы просидим здесь до конца войны. Мы скучали. Ложились спать усталые от неподвижности или от слишком медленной ходьбы. Всем хотелось на фронт. Маркасен, помещавшийся при ротной канцелярии, всегда был поблизости и украдкой следил за нами. Однажды он вдруг накинулся на меня за то, что я хотел умыться не в тот час, как это было предписано! Я опешил, но должен был стоять перед ним навытяжку. Он грубо спросил, умею ли я читать, пригрозил наказанием и прибавил: «Чтобы это больше не повторялось!» Выговор от бывшего Керосинщика, по существу, может быть, и справедливый, но весьма бестактный, глубоко оскорбил меня и расстроил на весь день. Несколько подобных же случаев ясно мне показали, что я больше не принадлежу самому себе.

* * *

Однажды, после переклички, когда ряды рассыпались, один парижанин из нашего взвода подошел к Маркасену и сказал:

— Господин унтер-офицер, разрешите спросить. Почему мы здесь сидим? Маркасен взбеленился. — Так надо! Не спрашивай! Вам бы все знать! — заорал он. — Это какая-то болезнь во Франции: обязательно знать! Ну так вот! Вбейте себе в голову, что вы ничего не узнаете! Знают за вас! Довольно болтовни! Нынче требуется другое: дисциплина и молчок. Желание отправиться на фронт скоро остыло. Два-три случая слишком явного дезертирства оказались заразительными, и нередко слышался припев:

— Раз другие отвиливают, дурак я буду, если не поступлю так же. По большинство молчало. Наконец объявили об отправке подкрепления; посылали и молодежь и стариков: список был составлен под давлением всяческих интриг. Протесты вспыхивали и угасали в безмятежности канцелярий. Я пробыл в казарме сорок пять дней. В середине сентября стали отпускать в город после ужина и по воскресеньям. Вечером мы ходили к городской мэрии читать военные бюллетени, однообразные, как дождь. Затем с кем-либо из товарищей мы шли в кафе, не спеша, одинаково размахивая руками, изредка перекидываясь словом, праздные и похожие на двойников. Или мы вваливались в кафе гурьбой, но я себя чувствовал там одиноким. Зал был пропитан теми же запахами, что и кафе Фонтана, и казалось — это обрывок какого-то длящегося сна; какое-то смутное воспоминание обволакивало меня, когда я сидел на продавленном диване, и пол поскрипывал у меня под ногами, и взгляд не отрывался от белого мрамора столика. Там я писал Мари, там перечитывал ее письма, в которых она говорила: «После твоего отъезда ничего нового не было». Однажды в воскресенье я сидел на скамье в сквере, под пустынным небом, и зевал до слез. Мимо меня прошла женщина. По сходству силуэта я вспомнил женщину, любившую меня; я вспомнил и то время, когда жизнь была жизнью, и прекрасное ласковое тело; и мне показалось, что я обнял ее, прижал к себе, и дыхание ее коснулось моих век, как бархат. На смотру видели мельком капитана. В те дни снова встал вопрос об отправке на фронт, но это оказалось ложной тревогой. Тогда начали поговаривать: «Нам воевать не придется», — и стало легче на душе. Фамилия моя бросилась мне в глаза в списке отбывающих на фронт, вывешенном на стене. И когда этот список прочли на вечерней поверке, мне показалось, что прочли только мою фамилию. Я не успел даже подготовиться: на другой день вечером наш отряд выступил из казарм, через ту же калитку.

Дальше