I. Я
Все дни недели схожи, от начала до конца. Вечер. Часы тихонько бьют семь, и тотчас же оглушает колокол. Я закрываю книгу реестров, вытираю и прячу перо. Беру кашне и шляпу, бросив взгляд в зеркало, которое отражает правильный овал моего лица, блестящие волосы и тонкие усики (видно, что я не простой рабочий). Гашу лампу, спускаюсь из своей маленькой застекленной клетки. Прохожу котельный цех, где густая толпа все еще гудит от удара колокола-освободителя. Темная торопливая толпа растекается по коридорам и тучей несется по лестницам; несколько голосов меня окликают: «До свидания, Симон», или менее фамильярно: «До свидания, господин Полэн». Я отвечаю тем и другим, и людской поток меня уносит. Как только раскрывается наружная дверь, видишь голую равнину, тусклый горизонт и черные гигантские декорации; прямоугольные и треугольные формы заводских зданий и высокую погасшую трубу, которую увенчивает только облако нависшей ночи. Тяжелая лавина неприметно увлекает меня. Против ворот, вдоль стены, выстроились шеренгой женщины, они ждут; бескровные овечьи лица их смутно белеют в тени. В толпе они узнают своих, кланяются, окликают. Быстро соединяются пары. Я слежу глазами за рабочими: друг за другом идут они призрачной дорогой. Эта бледная тропа ведет в открытое поле. Путь ее отмечен в пространстве рядами хилых деревьев, они точно коптят, как погашенные свечи, телеграфными столбами в бесконечной паутине проволок, кустарником или изгородями, похожими на скелет кустарника. Несколько домиков. Вверху, над редкими строениями пригорода, куда ползет грязная, выброшенная заводом толпа, еще брезжит светлая и желтая полоска неба. Западный ветер вздувает синие, черные или цвета земли блузы, треплет концы шерстяных шарфов и бьет звериным запахом в наши лица, затуманенные сумраком нависшего неба. Здесь и там привлекают внимание кабаки. Двери заперты: но над дверями и в окнах стекла кажутся золотыми. Рядом с кабаками стоят старые, приземистые заброшенные дома, некоторые из них развалились и открыли путь небу в эту темную долину жилищ. Вокруг меня, на шоссе, ноги, подкованные железом, отбивают по утрамбованной земле глухую барабанную дробь, затем, на плитах тротуара, точно звенят цепями. Я шагаю, опустив голову, но не слышу своих шагов так они сливаются с другими... Как всегда вечерами, все спешат. В том месте, где среди чернильного пейзажа высокое погнувшееся дерево бьется, как живое, внезапно начинается спуск, ноги скользят. Внизу сверкают огни Вивье. Люди, изнуренные за день, спешат к этим земным звездам; вечерами надежды схожи, как и усталость: мы все одинаковы. Я тоже спешу к своему огню, как и все, как и всегда по вечерам.
Мы долго спускаемся, затем склон обрывается, дорога стелется, как река, и, расширяясь, входит в город. Сквозь ветви старых платанов, еще голых в этот последний мартовский день, видны рабочие бараки: фантастические шахматные доски с квадратами света на темном поле. Эти прямоугольные скалы поглощают наш муравейник. Люди, рассеиваясь среди колоннады сумеречных деревьев, исчезают в тесных квартирах и комнатах; они проникают в черные дыры двери, проваливаются в дома, и там свет превращает их в тени. А я все шагаю в кругу своих спутников, мастеров и служащих: я не знаюсь о рабочими. Затем прощаюсь и дальше иду один. Силуэты прохожих исчезают; все реже скрипят замки и хлопают ставни; дома замкнулись, ночной город превращается в глубокую пустыню. Я слышу только свой шаг по земле. Вивье делится на две части, как, впрочем, и большинство городов: богатая часть Большая улица, «Гран-кафе», шикарные гостиницы, дома с лепными украшениями, церковь и замок на холме; другая часть рабочие кварталы, куда я иду. Сеть улиц переходит в шоссе, застроенное по обе стороны рабочими бараками; оно ведет к плоскогорью, где стоит завод. Вот дорога, по которой за шесть лет службы у господ Гозлан я привык подыматься по утрам и спускаться, когда смеркается. Я корнями врос в этот квартал; в будущем я хотел бы жить в другой части города. Но между двумя частями города существует разрыв, наподобие границы; он всегда существовал и всегда будет существовать. На улице Вер мне попался только фонарь, да из тени серой мышкой вынырнула девочка и снова нырнула в тень, не заметив меня; она вся поглощена караваем хлеба, который ее послали купить, она прижимает его к сердцу, как куклу. Улица Этап моя улица. В полумраке за окном парикмахерской движутся светлые фигуры, отбрасывая черные силуэты на запотевший экран стекла. В ту минуту, когда я прохожу, стеклянная дверь с дугой надписи распахивается и под бритвенным тазиком, зазывающим прохожего своим позвякиванием, в широкой струе хлынувшего душистого света возникает сам Жюстен Покар; прощаясь с клиентом, он говорит что-то, и я успеваю заметить, как его клиент утвердительно кивает головой, а Покар, непогрешимый в своих суждениях, поглаживает светлой рукой свою вечно юную белокурую бороду. Я миную бывшую мастерскую жестяных изделий; стены ее потрескались, покосились, облупились, и в запыленных окнах чернеют звезды пробоин. Немного дальше как будто промелькнула детская тень Антуанетт; у девочки болят глаза, и никак не удается их вылечить; но я не уверен, она ли это, и, не останавливаясь, вхожу в свой двор, как и всегда по вечерам. Каждый вечер на моей дороге, как пограничный столб, маячит Крийон; он целый день возится с какой-нибудь мелкой починкой в дверях своей мастерской в глубине двора. Увидев меня, добряк-великан трясет своей головой в четырехугольной шапочке; у него широкое, бритое лицо с огромным носом и большими ушами. Он хлопает ладонями по кожаному фартуку, жесткому, как доска, тащит меня на улицу, притискивает к воротам и, понизив голос, убежденно говорит:
Этот Петрарка настоящий негодяй! Он снимает шапочку, все энергичнее трясет лохматой головой, будто подметает сумрак, и добавляет:
Я ему починил кошелек. Ну и рвань была! Я приладил застежку, она мне самому обошлась в тридцать сантимов. Так? Обшил кругом ремешком в плетеночку и все прочее. Сколько времени на такую работу уходит! Ну и что же? Я было заикнулся насчет его швейной машины мне бы она пригодилась, а ему с ней нечего делать, так его и след простыл. Он рассказывает о сумасшедших претензиях Тромсона из-за какой-то сборовки и о поведении г-на Бекре, который при всей своей почтенности обманул его доверие: за починку водосточной трубы заплатил ножом, который режет «все, что хочешь». Он перечисляет мне знаменательные случаи своей жизни. Затем говорит:
Я человек небогатый, но добросовестный. Я занимаюсь мелкой починкой, потому что мой отец этим занимался и его отец тоже. Понятно, другие метят выше. Но я на этот счет другого мнения. Я делаю свое дело. Вдруг слышится неистовый, учащающийся топот, и на мостовой показывается фигура; она направляется в нашу сторону рывками, едва держась на ногах, цепляясь сама за себя, движимая какой-то высшей силой. Кузнец Брисбиль пьян, как всегда. Заметив нас, Брисбиль издает нечленораздельные звуки. Поравнявшись с нами, он приходит в замешательство, затем, пораженный какой-то мыслью, останавливается, стукнув о мостовую каблуками, как лошадь подковами. Он глазом измеряет высоту тротуара; но, взмахнув кулаком, проглатывает то, что хотел сказать, и, спотыкаясь, снова пускается в путь. Лицо его горит красными пятнами. От него пахнет ненавистью и вином. Ишь ты, анархист! говорит Крийон брезгливо. Ну, скажите-ка, разве это не омерзительные бредни, а? И, протягивая мне руку, добавляет:
Кто только избавит нас от него и его проспешников! До свидания... Я всегда твержу об этом в муниципальном совете. Я говорю: «Пора покончить с этой шайкой крамольников, раз они нарушают постановления против пьянства». Да куда там! В совете Жан Лятруй. Так? Они стоят за порядок, а как до дела коснется, ищи ветра в поле! Добряк взбешен. Он грозит в пустоту мощным кулаком, похожим на сложный инструмент. Кивает в ту сторону, где скрылся, ковыляя, Брисбиль. Вот они каковы, социалисты! говорит он. Державный народ, державный народ, а сами на ногах не держатся! Если уж я и тяну эту лямку, так я ведь стою за спокойствие и порядок. Д'свиданья, д'свиданья... А как поживает тетушка Жозефина? Я за спокойствие, за свободу, за порядок. Недаром я всегда сторонился этой шайки. Недавно я видел тетушку; бежит, шустрая, как молоденькая; ой, заболтался я, заболтался! Он направляется в свою каморку. Но нет. Оборачивается, окликает меня. Подзывает таинственным жестом. Слыхали? Наверху, в замке, все съехались... Подобострастие понижает его голос: он уже видит владельцев замка и, прощаясь, низко мне кланяется инстинктивно. Мастерская его узкая стеклянная клетка доверчиво прижалась под крылышко нашего дома. Я вижу сквозь стекло мощную, топорную фигуру Крийона, он стоит перед останками каких-то механизмов, над которыми возвышается свеча. Свет падает на груду домашней утвари, на предметы, развешанные на стене, и окружает тусклым золотым орнаментом образ этого мудреца, душа которого не омрачена ни яростью протеста, ни завистью; он снова принимается за починку, как его отец и дед. Я поднялся по ступенькам крыльца и толкнул нашу убогую дверь, на которой единственный выступ ключ. Дверь со скрипом открывается и пропускает меня в темный коридор, где каменный пол постепенно превратился в дорожку от принесенной на подошвах земли. Ударяюсь лбом о лампу, висящую на стене; она погасла, облита керосином и воняет. Никогда этой лампы не видно, и постоянно на нее натыкаешься. И я, спешивший, неизвестно зачем, домой, замедляю шаг. Каждый вечер, входя в дом, я переживаю нечто похожее на разочарование. Прихожу в комнату, которая служит и кухней и столовой, и там же спит моя тетя. Комната погружена во мрак, почти непроглядный. Здравствуй, Мам. Вздох, затем всхлипывание несется с кровати, темнеющей перед бледным квадратом неба в оконной раме. Тогда я вспоминаю, что утром, после кофе, мы с тетей поссорились. Так случается два-три раза в неделю. На этот раз все вышло из-за испачканного стекла. Сегодня утром, выведенный из терпения неумолчным потоком ее жалоб, я сказал какую-то грубость и ушел, хлопнув дверью. Значит, Мам плакала весь день и, хлопоча по хозяйству, упивалась слезами. Затем, когда стемнело, она легла и погасила лампу, чтобы усугубить и подчеркнуть свою печаль. Когда я вошел, она чистила впотьмах картофель; картофелины рассыпались и с глухим шумом перекатывались у меня под ногами среди разной утвари и тряпья, разбросанного по полу. Как только я вхожу, тетя моя разражается бурными слезами. Не смея уже ничего сказать, я сажусь на свое обычное место в углу. Я вижу, над кроватью, на занавесах, слегка затушевывающих окно, вырисовывается тощая, закутанная в простыню фигура, точно палка под полотном, ибо моя тетушка Жозефина сама худоба. В тишине она начинает понемногу подавать голос и причитать:
У тебя нет сердца, нет, у тебя нет сердца, нет!.. Какое ужасное слово ты мне сказал... Ты сказал: «Заткнись!» Ах, люди не знают, что я терплю от тебя. Ах ты злюка! Ах ты грубиян! Я молча слушаю эти слова, пропитанные слезами, капающими с ее лица, тусклым пятном расплывшимися по бесцветной подушке. Встаю, опять сажусь, говорю несмело:
Ну, довольно, ну, кончено же... Она вскрикивает:
Кончено? О нет! Никогда это не будет кончено! Простыней, затененной сумраком, она зажимает рот, закрывает лицо и, вытирая глаза, свирепо качает головой, направо-налево, в знак того, что обида не забыта. Никогда! Такое слово, как ты мне сказал, навсегда разбивает сердце. Но все же мне надо встать, покормить тебя. Тебе ведь надо поесть. Я воспитывала тебя, когда ты был маленьким (голос ее срывается); я всем пожертвовала ради тебя, а ты обращаешься со мной, как с негодяйкой. Я слышу стук ее босых ног, точно по плитам пола бегут два ящичка. Глотая слезы, она ищет одежду, раскиданную по кровати и соскользнувшую на пол. Она стоит, сливаясь с темнотой. Но все же я иногда отчетливо вижу ее необычайно узкий силуэт. Она надевает лиф, кофту, и передо мной призрачным видением мелькают белые и темные ткани, руки, тонкие, как плети, острые, костлявые плечи. Одеваясь, она разговаривает сама с собой, и понемногу вся моя история, все мое прошлое встает в словах бедной женщины, единственного близкого мне существа, которое для меня и мать и служанка. Она чиркает спичкой. Из темноты возникает лампа и зигзагами кружит по комнате, как домашняя фея. Тетя моя в кольце живого света; глаза у нее навыкате, веки припухшие, дряблые, большой рот шевелится, точно она жует и пережевывает свою печаль. Слезы подчеркивают выпуклость ее глаз, наделяют их блеском и покрывают глянцем острые скулы. Она ходит взад и вперед, предаваясь без устали мрачным мыслям. Морщины избороздили ее лицо, кожа у подбородка и на шее в глубоких складках, извилистых, точно кишки, и в резком свете все это кажется слегка окрашенным кровью. Теперь, при зажженной лампе, углы темной берлоги, где мы хоронимся, понемногу выступают: матрацный тик, прибитый двумя гвоздями у окна в защиту от сквозняков; мраморная доска комода, украшенная бахромой пыли; замочная скважина, заткнутая бумагой. Лампа коптит; не придумав, где ее поставить в загроможденной комнате, Мам ставит ее на пол и, присев на корточки, оправляет фитиль. От стараний старушки, окропленной багрянцем и чернотой, взвивается и падает парашютом клуб черного дыма. Мам вздыхает. Она не в силах молчать. Ты, мой милый, говорит она, можешь быть таким вежливым, когда захочешь; ты зарабатываешь сто восемьдесят франков в месяц... Ты образованный, но ты слишком пренебрегаешь правилами приличия. За это все тебя осуждают. Ну вот, например, ты плюнул на стекло, я это знаю; голову готова дать на отсечение. А тебе ведь уже двадцать четвертый год! И в отместку за то, что я это заметила, ты мне кричишь, чтобы я заткнула глотку, да, да, ты мне это сказал. Ах, какой ты хулиган! Господа с завода очень хорошо к тебе относятся. Твой бедный отец был их лучшим работником. Ты образованнее своего отца, больше похож на англичанина, и ты захотел пойти по коммерции и не стал изучать латынь, и за это тебя все одобрили, но в работе, ах нет, нет! далеко тебе до отца. Сознайся ты плюнул на стекло?.. Потому что твоя бедная мама, горячится призрак Мам, пересекая комнату с деревянной ложкой в руке, надо сказать, любила наряды. Это не беда, особенно для того, у кого есть на что наряжаться. Она всегда была ребенком. Да и то сказать, было ей всего двадцать шесть лет, когда ее взяла земля. Ах, как она любила шляпки! Но все же у нее были хорошие стороны, ведь это она сказала мне: «Переезжайте к нам, Жозефина!» И вот, я тебя воспитала, и я всем пожертвовала... Мам замолкает и прерывает свое занятие, переживая прошлое. Она задыхается, трясет головой и вытирает лицо рукавом. Я говорю несмело:
Но я ведь знаю... В ответ раздается вздох. Она разжигает огонь. Клуб дыма взлетает, ширится, стелется по плите, затягивает кисеей пол. Мам возится у огня, ноги ее в дымном облаке, и тусклые седые волосы выбиваются из-под черного чепца струйками дыма. Она ищет носовой платок, ощупывает карманы пальцами в черном бархате сажи. Затем передвигает кастрюли, стоя ко мне спиной. Отец господина Крийона, говорит она, старый Доминик, переселился сюда из Шербура в шестьдесят шестом или шестьдесят седьмом году. Он толковый человек, раз уж он муниципальный советник. (Надо ему деликатно намекнуть, чтобы он убрал свои лохани от двери.) Господин Бонеас очень богатый и прекрасно говорит, хотя у него и больная шея. Вот и нужно тебе хорошенько зарекомендовать себя перед этими господами. Ты образованный, тебе уже платят сто восемьдесят франков в месяц; досадно, что у тебя нет никакого значка, по которому было бы видно, когда ты входишь или выходишь с завода, что ты канцелярист, а не рабочий. Это и так видно... Но все же со значком лучше. Глубокие, всхлипывающие вздохи. Мам все сильнее, все настойчивее шмыгает носом, ищет повсюду носовой платок. Она снует с лампой. Я слежу за ней глазами, комната понемногу просыпается. Взгляд мой снова нащупывает каменные плиты пола, спинки стульев, прижавшихся к стене; бледный прямоугольник окна в глубине над кроватью, низкой и раздувшейся, похожей на кучу земли и гипса; разную рухлядь, раскиданную на полу, напоминающем взрытую кротом землю; горшки, бутыли, котелки, тряпки, свисающие с полок и столов; замочную скважину, похожую на ухо, заткнутое ватой. Я так люблю порядок, говорит Мам, лавируя среди этого хлама, запорошенного пушистой пылью, как углы картины, писанной пастелью. По привычке я вытягиваю ноги, ставлю их на скамеечку; от старости она лоснится и блестит, словно новенькая. Я поворачиваю голову вслед тощему призраку моей тети, и меня убаюкивают ее движения и неумолчная воркотня. Но вот она подходит ко мне. Полосатая, серая с белым, кофта висит на ее острых плечах; она обнимает меня за шею и, вся дрожа, говорит:
При твоих дарованиях ты можешь далеко пойти! Быть может, когда-нибудь ты откроешь людям правду. Это бывало. Были люди, которые открывали глаза миру. Почему бы тебе, мой милый, не быть великим глашатаем! И голова ее слегка трясется, и слезы еще не высохли, а она смотрит вдаль и видит: я говорю на улицах, и люди слушают меня!
Не успело это странное заклинание отзвучать в нашей кухне, как Мам, глядя мне в глаза, говорит:
Мой милый, не заносись слишком высоко. Ты уже смолоду домосед, у тебя привычки солидного, пожилого человека. Это хорошо. Берегись быть не похожим на других. Ну, Мам, этого нечего бояться. Нет, этого нечего бояться. Я хотел бы остаться таким, какой я есть. Что-то привязывает меня к окружению моего детства и юности, и я хотел бы, чтобы все осталось, как оно есть навсегда. Конечно, я многого жду от жизни; я надеюсь, я живу надеждой, как все; я даже не знаю хорошенько, чего я жду, но я не хотел бы слишком больших перемен. В глубине сердца я хотел бы, чтобы ничто не тронуло ни печки, ни крана, ни коричневого шкафа, ничто не изменило условий моего привычного вечернего отдыха.
Тетушка моя, растопив печь, разогревает рагу, помешивая его деревянной ложкой. Огонек иногда вспыхивает, и скудный свет лохмотьями падает на нее. Я встаю, заглядываю в кастрюлю. Соус шипит; в нем плавают бледные кусочки картофеля и редкие, скользкие ломтики лука. Мам наполняет глубокую белую тарелку. Это тебе, говорит она. А мне много ли надо? Мы садимся друг против друга за маленький, грязноватый стол. Мам шарит по карманам. Темная рука ее, худая и узловатая, с трудом выбирается обратно; она извлекает из кармана кусочек сыра. Мам слегка скоблит его ножом, который держит за лезвие, и не спеша съедает крошки. При свете лампы, стоящей возле нас, я вижу, что лицо ее еще не обсохло; светлая капля застыла и блестит на щеке, припухающей от каждого нового куска. Большой рот ее движется во все стороны и время от времени проглатывает слезы. Мы сидим перед своими тарелками; и соль насыпана на клочке бумаги, и моя порция варенья положена в горчичницу; мы сидим близко, лбы наши и руки соединены светом, остальное одето унылым мраком. Сидя на этом продавленном кресле, положив руки на шаткий стол, который сразу же начинает хромать, если налечь на одну сторону, я чувствую, что глубоко врос в эту старую комнату, неряшливую, как запущенный сад, где в ласковой тени вы тихонько покрываетесь пылью. После еды разговор затихает. Затем Мам снова начинает ворчать и еще раз расстраивается; и на ее выразительной японской маске, под короной белых, как вата, волос, при свете хрипящей керосиновой лампы, ее глаза еще раз увлажняются, излучая неяркий свет. Слезы старой сентиментальной волшебницы капают на ее толстые губы. Она наклоняется ко мне, и близость наша так глубока, что мне кажется, будто она ко мне прикасается. Кроме нее, нет никого на свете, кто бы меня по-настоящему любил. Невзирая на ее несносный характер и воркотню, я хорошо знаю, что она всегда права.
Я зеваю, а Мам убирает грязные тарелки куда-то в темный угол. Она наливает из кувшина воду в таз для мытья посуды и тащит его на плиту. Антони назначила мне свидание у киоска, в восемь часов. Уже десять минут девятого. Выхожу. Коридор, крыльцо, двор. В темноте знакомые предметы обступают меня, а сами прячутся. Рассеянный свет еще реет в небе. За грудой лоханей призматическая будка Крийона рубином горит в ночной тьме. Крийон никогда не сидит без дела, он обтачивает какую-то вещицу, затем рассматривает свою работу при свече; пламя ее трепыхается, как мотылек, попавший в смолу; Крийон протягивает руку к горшку с клеем, который разогревается на таганке. Я вижу его безмятежное, сосредоточенное лицо ремесленника доброго старого времени, черные пятна небритых щек и нависшее из-под шапочки забрало прямых волос. Он кашляет и стекла окон дребезжат. На улице мрак, тишина. Но вот показываются фигуры, люди выходят из домов или возвращаются, изредка слышны голоса. За окнами зажигаются и гаснут огни. В двух шагах от меня промелькнул и скрылся за углом, точно в землю провалился, Жозеф Бонеас; я узнал белый плотный фуляр, прикрывающий фурункулы на его шее. Когда я прохожу мимо парикмахерской, снова распахивается дверь. Вкрадчивый голос говорит: «В делах вся загвоздка в этом». «Само собой!» отвечает клиент и исчезает в темноте; я успеваю только заметить, что он мал ростом. Но это, верно, важная особа: г-н Покар вечно занят широкими планами. Немного дальше, в глубине норы, за решетчатым окном, я смутно различаю силуэт дяди Эйдо птицы несчастья; этот странный старик всегда кашляет, вечно причитает, и один глаз у него больной. Даже дома он не снимает своей мрачной пелерины и не откидывает абажура-капюшона. Его считают шпионом, и, по-моему, не без основания. Вот и киоск. Он ждет в одиночестве, острый шпиль его вонзается в темноту. Антони не пришла: она подождала бы меня. Минутное чувство досады сменяется радостью. Не к лучшему ли? Конечно, Антони еще привлекательна, когда ее видишь. Страсть зажигает в ее глазах золотистые искры, ее худоба опаляет. Но я не лажу с этой итальянкой. Она поглощена своими делами, а мне на них наплевать. Во сто раз милее покладистая толстуха Викторин или мечтательная и порочная г-жа Лакайль, впрочем, и этой я сыт по горло. Признаться, я очертя голову бросаюсь в кутерьму любовных историй, потом раскаиваюсь. Но я никогда не могу устоять против волшебного искушения первого раза. Не буду ждать. Ухожу. Миную кузницу мерзкого Брисбиля. Это последний дом в цепи низких холмов, образующих улицу. В глубоком мраке окно кузницы проступает из-под черного переплета решетки огненным, ярко-оранжевым пятном. На этом листе клетчатого света мечется, то черный и четкий, то бледный и расплывчатый, развинченный силуэт кузнеца. Среди этой иллюминации зловещий призрак беснуется над наковальней в слепом и неуклюжем неистовстве. Он раскачивается направо, налево, точно плывет в какой-то адской ладье. Чем он пьянее; тем яростнее сражается с железом и огнем. Возвращаюсь домой. И когда я уже подхожу к воротам, меня робко окликают:
Симон... Антони. Тем хуже для нее. Ускоряю шаг и долго еще слышу ее шепот. Подымаюсь в свою комнату. Комната пустая и холодная, и стоит мне вспомнить ее, я всегда дрожу. Затворяя ставни, я вижу улицу: густая чернота покатых крыш с бесконечными трубами, четкими на светлой черноте пространства, несколько молочно-белых окон, и на заднем плане этой угрюмой зубчатой декорации багровый призрак безумного кузнеца. Еще дальше, в лощине, я вижу крест колокольни и высоко-высоко, на холме, ярко освещенный замок великолепная корона драгоценных камней. Взгляд, разбегаясь, теряется в этих черных развалинах, где скрыто множество мужчин и женщин, незнакомых, но подобных мне.
II. Мы
Воскресенье. Через раскрытое окно веселый апрельский луч ворвался в комнату. Он преобразил обои с поблекшими цветами, а лоскут красного ситца, наброшенный на мой туалетный столик, стал как новый. Одеваюсь тщательно. В комнате свежий запах мыла; я верчусь перед зеркалом то подойду, то отойду. Хочу решить, большие у меня глаза или маленькие. Обыкновенные, конечно, но, право, мне они кажутся лучистыми. Смотрю на улицу. Под покрывалами тумана, в долине, город просыпается позднее людей. Сегодня воскресенье, и я вижу сверху, как люди растекаются по улицам. Не сразу их узнаешь так их изменило парадное платье: женщины цветисто разодеты и кажутся более значительными, чем в будни; старики разогнули спины ради праздника; даже бедняки и те преобразились, потому что они сегодня чистые. Тусклое солнце обволакивает красные крыши, синие крыши, тротуары и узкие мостовые, вымощенные камнем, мелким, как галька; на них блестят и скрипят начищенные башмаки. На углу улицы старый дом, жилище мрачного дяди Эйдо; круглый, темный, как погасший фонарь, дом выступает коническим пятном и точно скопирован со старинного офорта. Дальше выпячивается, как облитый глазурью фаянсовый горшок, дом г-жи Пио. Из-за этих причудливых зданий не замечаешь других домов, серых, с белоснежными занавесками на окнах, а все же они-то и создают город. На склоне холма, над рекой, против площадки завода, возникает белая геометрия замка. Вокруг этой белизны ковры ржавой листвы парков. Дальше луга и возделанные поля владельцев замка; еще дальше, среди полос и квадратов вспаханной или зеленеющей земли кладбище, где каждый год прибавляется столько новых плит.
Перед мессой нам с тетей надо зайти к Брисбилю: мы вынуждены обратиться к нему, чтобы починить погнувшийся ключ. Я жду Мам во дворе, сидя на лохани у будки Крийона, неживой, холодной и загроможденной незаконченными заказами. Мам никогда не бывает готова вовремя. Она дважды уже выходила на крыльцо в нарядном черном платье с бархатной пелериной и вдруг, вспомнив что-то, исчезала поспешно, как крот. А тут еще ей приходит в голову мысль кинуть последний взгляд на мою комнату. Наконец мы идем. Она с гордостью берет меня под руку. Изредка поглядывает на меня, и я гляжу на нее, и в солнечном свете ее улыбка кажется ласковой гримасой. Сделав несколько шагов, моя тетя останавливается. Иди, иди; я тебя догоню. И она подходит к мусорщице Аполлин. Почтенная женщина одинаковая как в вышину, так и в ширину глазеет по сторонам, стоя на тротуаре; она выбита из колеи воскресной праздностью, чувствует себя неловко, и руки ее беспомощно болтаются. Мам увлекает ее за собой; продолжая путь, я оглядываюсь; я слышу, как Мам торопливо, точно поверяя тайну, говорит обо мне; Аполлин, прихрамывая, тащится за ней, размахивая растопыренными руками, широкая, как краб. У этого малого, говорит Мам, вечный беспорядок в комнате. И он столько воротничков пачкает, и он не умеет сморкаться. Засовывает комом носовые платки в карман, потом они становятся как камень. А все-таки он славный молодой человек, мямлит мусорщица, шествуя вразвалку; она нелепо болтает руками, осиротевшими без метлы, и потряхивает над разбухшими многоярусными башмаками юбкой с тяжелой бахромой засохшей грязи. Эти признания Мам первому встречному меня раздражают. Я окликаю ее довольно резко. Она вздрагивает и, догнав меня, бросает на меня страдальческий взгляд. Она бредет, повесив нос под черной с зелеными листьями шляпкой, оскорбленная моим замечанием при посторонних, рассерженная, уязвленная. Старая обида снова в ней просыпается. В прошлый раз, тихонько бормочет она, ты плюнул на стекло! Дорогой она не может не прицепиться к другому собеседнику: он стоит на тротуаре в праздничных брюках, как на двух новеньких столбиках, а туго накрахмаленная блуза его кажется каменной. Я не жду Мам и один вхожу к Брисбилю. Горн заревом освещает кузницу; она вся ощетинилась: на стенах и под потолком развешаны черные инструменты. Среди их темных остовов Брисбиль весь металлический руки в свинце, фартук отливает радугой стальных опилок; Брисбиль грязен из принципа, потому что нынче воскресенье. Он еще не опохмелялся, и лицо у него еще заспанное. Но он с нетерпением ждет, когда зазвонят к мессе, и тогда пойдет пьянствовать в одиночестве. Сквозь форточку, открытую в тяжелом, плюшевом от пыли окне кузницы, вырисовывается часть улицы, расцвеченной в яркие воздушные тона и усеянной людьми. Четко, как в поле зрения бинокля, выступают, стушевываются, скрещиваются силуэты: вот качаются перья шляпы с лентами; колокольчики штанишек болтаются вокруг худеньких голых икр мальчугана в небесно-голубом галстучке и башмаках на пуговицах; в темных сборчатых юбках, вычерчивающих зигзаги, две кумушки переваливаются, встречаются, впиваются одна в другую и, как две капли чернил, сливаются в одно пятно. На первом плане этого раскрашенного фильма, то появляясь, то исчезая, брюзжит, как всегда, мрачный Брисбиль. Рыжий, звероподобный, веснушчатый, волосы жирные, голос хриплый. Расхаживая взад и вперед по своей клетке, шлепая рваными опорками, он изредка что-то бурчит себе под нос. Брисбиль может кричать, но говорить не умеет; лишь под нажимом ярости вылетают из его горла хриплые звуки. Мам входит; переводя дыхание, она садится на табурет, размахивает кривым ключом, который вместе с молитвенником зажат в ее руке. Затем она начинает рассказывать, отрывисто из-за одышки, при каких обстоятельствах ключ погнулся, уснащая свой рассказ множеством подробностей, гнездившихся в ее памяти. Но внезапно внимание угрюмого кузнеца привлекает форточка. Скотина! рычит он. Мимо проходит г-н Фонтан, виноторговец и владелец кофейни. Широкоплечий, внушительный, заплывший жиром, белый, точно дом. Он нелюдим, никогда рта не раскроет. Он сила: он наживает деньги и накопил уже сотни тысяч франков. В полдень и вечером он исчезает: забившись в задней комнате своего заведения, он ест в одиночестве. Все остальное время он молча собирает деньги. В его стойке отверстие, куда он опускает монеты. Золото течет в его дом с рассвета до ночи. Это какая-то ловушка для су, говорит Мам. Я говорю:
Он богат. Что правда то правда, издевается Брисбиль. Проклятый буржуй! А ты такой же несчастный голодранец, как и твои товарищи, но буржуазные идеи крепко в тебя въелись! Меня передергивает. Это неправда, и Брисбиль раздражает меня: в своей слепой ненависти он обрушивается на все без разбору, а сам, видимо, взволнован появлением этого богача. Бунтарь таращит свои будто стальные глаза и замолкает, как и мы, когда приближается толстый человек. Бонеасы еще богаче, бормочет моя тетя. Господин Фонтан проходит мимо открытой двери. Слышно, как пыхтит этот толстосум-отшельник. Не успел этот бегемот в широком пальто повернуться спиной и отойти немного, как Брисбиль начинает ругаться:
Ну и морда! Ты видел, а? Челюсть-то болтается, ровно к ушам подвешена! Прямо свиное рыло. И, загораясь радостью человека из народа, добавляет:
К счастью, надо надеяться, что все это скоро полетит к чертям. Смеется он один. Мам садится подальше. Она ненавидит Брисбиля, она считает его воплощением зависти, злобы и хамства. Впрочем, все ненавидят этого шута за его пьянство и передовые идеи. Все же, когда в нем нуждаются, предпочитают пойти к нему утром в воскресенье и подолгу засиживаются в кузнице. Все знают, что там можно встретить знакомых, это уже стало традицией. Слышали? Антуанетт скоро вылечат, говорит Бенуа, появляясь в дверях. Бенуа человек-газета. С ним самим никогда ничего не случается, но он существует только для того, чтобы сообщать о том, что случилось с другими. Я знаю! кричит Мам. Мне сказали нынче утром. Многие знали об этом уже в семи часов утра: в замок приезжает на охоту какой-то знаменитый доктор, а он как раз лечит глаза. Бедный ребенок, вздыхает только что вошедшая женщина. Брисбиль вмешивается, желчный и злобный. Это вы о той девчонке, которую все собираются полечить? Ах ты несчастье! Да кому же до нее дело? Всем, в один голос отвечают две возмущенные дамы. Вот как! ехидно говорит Брисбиль. То-то она и чахнет. И он повторяет свою обычную фразу с нелепой торжественностью, как псалом на религиозном собрании:
Это жертва общественного строя! Входит Жозеф Бонеас, он охотно навещает Брисбиля, он не пренебрегает общением с обитателями квартала; пришли и Покар, и Крийон, чисто выбритый кожа лоснится, как полированная; и еще несколько человек. Особенно бросается в глаза Мьельвак его трясущийся, перламутровый череп; из уважения к обычаям, переступая порог, Мьельвак робко снял шляпу; он работает экспедитором на заводе, носит старенькое, сомнительной чистоты белье и неизменный ветхий пиджачок, который служит ему во всех случаях жизни. Жозеф Бонеас мне внушает уважение. Его тонкий профиль, матовая траурная одежда, блеск черных лайковых перчаток на черной с золотым обрезом книжечке приковывают мои взгляды. Он тоже снял шляпу. Тогда и я в уголке украдкой снимаю свою. Этот вежливый, воспитанный молодой человек поражает врожденным изяществом. Но он болен, его мучают нарывы. Всегда у него шея или руки покрыты гнойниками. В этом тщедушном теле живет ясный и трезвый ум. Я преклоняюсь перед ним, потому что он рассудителен, полон всяких идей и умеет прекрасно говорить. Недавно по поводу связи современной Франции с традиционной, старой Францией и наших корней в прошлом он дал мне урок социологии, четкий смысл которого был для меня откровением. Я ищу его общества, я пытаюсь ему подражать, а он, конечно, и не подозревает, какое влияние оказывает на меня. При всеобщем внимании он сообщает, что хочет организовать в Вивье союз молодежи. И обращается ко мне:
Чем больше я живу, говорит он, тем яснее вижу, что все люди поголовно страдают близорукостью. Они не видят, не могут видеть дальше своего носа. Да, говорю я. Ответ показался мне слишком лаконичным так же, как и ему, конечно, и наступившее молчание безжалостно подтвердило это. Он заводит беседу с другими, и в темной берлоге Брисбиля я чувствую, как лицо мое краснеет. Крийон спорит с Брисбилем из-за починки старой шляпы, которую они с увлечением разглядывают, передавая ее друг другу. Крийон сидит, не отрывая глаз от шляпы. Он душой и телом отдается спору. Его скромное ремесло не защищено никакими твердыми тарифами, и он сам должен отстаивать ценность своей работы. Он колотит кулаками по коленям, обтянутым пропыленными брюками в серую полоску; его толстая волосатая шея похожа на загривок кабана. Ну и шляпа! вопит он. Я вам скажу, в чем тут дело: дождь погубил ее. Разве это фетр? Это просто грязный носовой платок! Вот вам и жертва декатировки, всяческой чистки-перечистки и непогоды! Жюстен Покар разговаривает с тремя крестьянами; они держат шапки в руках и слушают его, раскрыв рот. Голосом прекрасного тембра он ведет речь о задуманной им крупной финансовой и промышленной сделке. Горячка спекуляции наэлектризовывает присутствующих. Ну, и наделают делов! захлебывается от восторга Крийон, отрываясь на минуту от созерцания шляпы, и затем снова принимается за свое занятие. Жозеф Бонеас говорит мне вполголоса, чем я очень польщен:
Этот Покар человек без образования, но с практической сметкой. Замыслы у него большие, если, конечно, он смотрит на вещи так же, как и я. А я думаю, что, будь я постарше или пользуйся я большим влиянием в квартале, я, быть может, участвовал бы в затее Покара, которая начинает принимать формы и обещает вырасти в крупное дело. А Брисбиль хмурится. В сердце его нарастает тайная тревога: эти люди задерживают его, а ему мучительно хочется выпить. Он не может этого скрыть. Он косится на посетителей. По будням в этот час он уже опохмеляется. Внутри у него все пересохло, горит, он тычется от одного человека к другому. Ожидание выше его сил. Вдруг все оборачиваются к раскрытой на улицу двери. К церкви подъезжает карета зеленая карета с серебряными фонарями. Старый кучер, с тонким жезлом кнута в руке, в огромных перчатках, кажется многоголовым из-за множества воротников, нанизанных один на другой вокруг его шеи. Вороная лошадь горячится. Блестит-то, как рояль! говорит Бенуа. В карете баронесса. Ее не видно, занавески спущены. Но карете все кланяются. Рабы, бурчит Брисбиль. Вы посмотрите-ка, нет, посмотрите! Стоит только этой старой богачке показаться, как все они посмотрите-ка! начинают рыть носом землю: полюбуйтесь, мол, на наши лысины и горбы. Она делает много добра, вступается кто-то из присутствующих. Держи карман шире! хрипит буян, размахивая руками, как будто его кто-то держит. А я называю это ханжеством. Вот как я это называю. Все пожимают плечами. Жозеф Бонеас, неизменно выдержанный, улыбается. Богатые всегда были, говорю я, поощренный его улыбкой. Они нужны. Понятно! трубит Крийон. Все это давно известно, стоит только пошевелить мозгами. Но я вот что скажу: некоторые от зависти лопнуть готовы. Я же не из тех, кто лопается от зависти... Мьельвак надел шляпу на свою окаменевшую от испуга голову и идет к двери. Жозеф Бонеас тоже поворачивается и уходит. Вдруг Крийон кричит:
А-а, вот и Петрарка! и устремляется на улицу, следом за долговязой фигурой; а та, завидев его, только шире раздвигает длинные ноги и постыдно удирает. Вы подумайте, скорчив страшную гримасу, говорит Брисбиль, когда Крийон испаряется, ведь этот шут муниципальный советник! Дьявол его!.. Брисбиль весь кипит и трясется от ярости. Вот он нетвердо стоит на ногах, уставившись глазами в пол. И крутит, и так и этак вертит, мусолит и склеивает лохматую, уродливую папиросу. Рыча, втянув голову в плечи и хромая в дырявых шлепанцах, как Вулкан, кузнец бросается к горну и дергает цепь мехов. Каждый взмах мехов со свистом выбрасывает из пасти горна, насыщенной угольной пылью, голубоватую комету, изборожденную белым, потрескивающую и ослепительную. Кузнец бьет молотом. Он взбудоражен, он побагровел, он пригвожден к своему углу, как узник, единственный в своем роде, объявивший бунт необъятности вещей.
Звонят к мессе, и мы уходим. Вдогонку нам несется брюзжание Брисбиля. Досталось и мне. Но что мог он выдумать против меня! На церковной площади все снова встречаются разношерстное сборище. В квартале, за исключением немногих рабочих, которых держат на примете, все ходят к мессе, и мужчины и женщины: из приличия, в угоду владельцам замка, хозяевам, либо по убеждению. К площади ведут две улицы и две дороги, обсаженные яблонями; эти четыре пути приводят сюда и город и деревню. Площадь по форме напоминает сердце. Как она хороша! На нее падает тень векового дерева, под которым в старину вершили суд; вот почему его называют «Большое дерево», хотя есть деревья и выше и ветвистее. Зимой оно черное, как дырявый дождевой зонт; летом оно отбрасывает светлую тень, как зеленый зонтик от солнца. Рядом с деревом высокое распятие, давний обитатель площади. Площадь кишит, волнуется. Окрестные крестьяне в ситцевых колпаках без кисточек ждут на старом углу Новой улицы, тесной кучкой, как яйца в лукошке. Все эти люди нагружены снедью. Вот по диагонали пересекает площадь крестьянка с огромной черной сеткой в руке; сетка топорщится, и женщина держит ее на весу, как мясную тушу. На каменных плитах мостовой в силуэтах, точно нарисованных углем, и лицах, румяных, как яблоки, видишь лубочную картинку. Стаи ребятишек носятся и щебечут; девочки играют в куклы, изображая матерей, мальчуганы играют в разбойников. Горожане держатся чопорнее крестьян и в ожидании мессы благопристойно говорят о своих делах. А дальше дорога; апрельское солнце вдоль линии деревьев украсило ее кружевом тени и золота; звенят, как электрические, звонки велосипедов, стучат колеса экипажей; сверкающая река, полотнища воды, по которым солнце расстилает полотнища света и разбрызгивает слепящие точки. Слежу глазами за дорогой: рядом с утрамбованным, твердым шоссе мягкая, вспаханная земля; многоцветные полосы, сшитые одна с другой (сукно грубошерстное и сукно бильярдное), постепенно бледнеют в пространствах. Местами в эту цветную карту вкраплены леса. Проселочные дороги обсажены деревьями, которые доверчиво следуют друг за другом, а на лугах стада овец, словно игрушечные. Знакомый, милый пейзаж. Ночью прошел дождь, и сейчас эти омытые камни, заново отлакированные черепицы, крыши, то серые, то солнечные, блестящая мостовая в разводах лужиц, нежно-голубое небо в облачках из папиросной бумаги, соседняя колокольня похожая и не похожая на нашу между двух зданий, желтых, как охра, тронутая коричневой краской, на лиловом бархате дальних лесов это акварель. Взгляд ловит видение, радостное, точно радуга. С площади, где чувствуешь себя свободно, как дома, входим в церковь. Из-за чащи свечей кюре бормочет что-то нескончаемую проповедь, благословляет, обнимает всех и каждого, отечески и матерински. Впереди всех на господской скамье маркиз де Монтийон, похожий на офицера, и его теща, баронесса Грий, одетая, как простая дама. Месса окончена, мужчины расходятся, женщины не торопятся, они собираются роями, кружатся на месте. Затем эти шумливые соцветия рассыпаются. В полдень закрываются лавки: богатые автоматически, остальные кустарным способом, ставни тащит и водружает какой-нибудь молодец. И все пустеет. После завтрака я брожу по улицам. Дома мне скучно, но я не знаю, что мне делать вне дома. У меня нет друга. Некого навестить: с одними я уже не могу дружить, другие со мной еще не хотят дружить. Кафе и кабачки гудят, звенят и утопают в табачном дыму. Я не хожу в кафе из принципа у меня боязнь расходов, внушенная мне моей тетей. И вот я слоняюсь бесцельно по пустынным улицам, разверзающимся передо мной от поворота к повороту. Бьют часы. К чему мне знать, который час? Мне нечем заполнить время. Я иду в сторону садов богачей, спускающихся к реке. С некоторой завистью я смотрю на вершины деревьев за оградами этих пышных парков, на могучие ветви в уборе прошлого лета, пропыленном и старомодном. Далеко от этих мест я встречаю Тюдора, приказчика в модном аптекарском магазине. Он в нерешительности, он не знает, куда ему идти. Каждое воскресенье он надевает один и тот же крахмальный воротничок, который становится все грязнее. Поравнявшись со мной, он останавливается, как будто убедившись, что ему незачем идти дальше. Во рту у него торчит погасшая папироса. Он тащится за мной. Мы молча бредем до платанов. Изредка на безлюдной улице промелькнет силуэт. Я смотрю на молодых девушек; они на минуту возникают на плоскости фасадов, перед закрытыми витринами некоторые из них прелестны, рядом с ними матери, похожие на них, как карикатуры. Тюдор ушел, а я этого даже не заметил. Почти все кабаки освещены, шумят. В серых сумерках крадется к ним неодолимая толпа. Она надвигается темной тучей, она несет молнии, грозу.
И вот наконец вечер; он смягчает камень улиц. ...На берегу реки, куда я пришел в одиночестве, рассеянный, оживают идиллии. Смутно вырисовываются фигуры: люди ищут и находят друг друга. Появляются, исчезают пары, укрываясь от бледного света заката. Вечер стирает краски, черты, имена прохожих. На берегу я вижу женщину; она ждет, силуэт ее вычерчен на жемчужно-сером поле, и кажется, что тень кругом ложится от него. Я хочу вспомнить ее имя, но узнаю лишь ее изваянную красоту. Неподалеку от этой одушевленной кариатиды, между черных колонн высоких деревьев с мглистыми ветвями, словно наклеенных на последнюю полоску лазури, проходят призрачные, тесно слитые пары. Тень укрывает их в своем храме. Ветхая рыбачья хибарка виднеется на зеленом склоне; ниже густые заросли тростника шуршат от течения реки; а дальше тростники редеют и образуют концентрические круги на сверкающей и текучей поверхности воды. Пейзаж экзотический или античный. Вне времени и пространства. Какой-то клочок вечной земли, где два пола соединяются, облекаясь тайной.
Задумавшись, я подымаюсь к шумам и движению города. В воскресные вечера свидания немалая забота мужчин менее скромны. На мостовой, на тротуарах чувства прорываются откровеннее. Щебет голосов, смех, слышный даже сквозь двери, крики, песни. На улицах светло; резкий свет газовых фонарей, отблески витрин обнажают лица. Антони проходит в кругу мужчин; они громко болтают, жадно смотрят на нее, вытянув шеи. Она меня увидела. Позабыв о своей свите, она призывно кудахчет. Но я смотрю в сторону, и она проходит мимо. Когда она и ее свора исчезают, меня обдает запахом керосина. А-а!.. И заводской ламповщик здесь! Желтый, шершавый, землистый, глаза вытаращены; он пахнет затхлым и как будто пропитан керосином. Он ничтожество. Его не замечаешь, его узнаешь по запаху. Проходят и другие женщины. Много воскресных вечеров я сам был участником всех этих любовных занятий.
Среди этих существ, болтливых и цепляющихся друг за друга, одна женщина стоит, как столб, и вокруг нее пусто. Луиза Верт. Она страшна, как смертный грех; она была слишком добродетельна в то время, когда, говорят, могла бы не быть такой. Она об этом жалеет, и речи ее бесстыдны, как месть целомудрию. Она ищет любовника, но всех отпугивает ее костлявое, изъеденное экземой лицо. Ребятишки издеваются над ней; они знают, что ей нужно: откровенности взрослых надоумили их. Какая-то малышка лет пяти щебечет, указывая на нее пальчиком: «Она хоцет музцину». По площади бесцельно, как сухой лист, кружится Верон; Верон при всякой возможности увивается вокруг Антони. Весь он какой-то расхлябанный, голова маленькая, склоненная на правый бок, лицо расплывается бесцветной улыбкой; он живет на небольшую ренту, бездельником. Он добр и ласков и по временам подвержен приступам жалости. Верон и Луиза Верт замечают друг друга и уходят в разные стороны, чтобы не встретиться. Они друг друга боятся. А вот еще один, тоже вне любви Жозеф Бонеас, жалкий-прежалкий, невзирая на его высокий ум. Между опущенным полем шляпы и белым, точно жгут полотенца, вздувшимся кашне видно испитое, желтое, унылое лицо. Мне жаль одиноких, блуждающих в поисках в поисках самих себя! С сожалением смотрю я на эти суетные тени, на этих неприкаянных, бедных прохожих. Где я? Перед рабочими корпусами колоссальной плоской декорацией, прорезанной окнами. Здесь живет Мари Тюссон; отец ее, как и я, служащий у Гозланов, он управляет этими домами. Я пришел сюда инстинктивно, не отдавая себе в этом отчета, едва замечая людей и вещи, отчужденный от всего. Мари моя двоюродная сестра, но я с ней почти не вижусь. Мы только здороваемся, и при встречах она улыбается мне. Прислонившись к платану, думаю о Мари. Высокая девушка, пышная и нежная, широкобедрая Венера в простом платье; красивые губы блестят, и глаза тоже! От сознания, что они близко, я волнуюсь. Я испугался бы, как в последнюю нашу встречу, появись она передо мной, выступи из темноты ее сияющее лицо, ее тело в шелках и рука, держащая руку сестренки. Но она не появляется. На холодной синей декорации я вижу во втором этаже лишь два окна, нежно обласканных светом; за одним из них, быть может, она. Свет этот не облекается в формы я живет в другом мире. Я отрываю наконец глаза от здания, от этого вертикального и немого неба, где, как звезды, сияют окна в просветах между деревьями. В этот вечер, завершающий прожитые мною дни, я иду прямо домой.
Маленькая Антуанетт, как это ее оставляют одну? появляется передо мной и протягивает ко мне руку. Она просит показать дорогу. Я веду ее. Расспрашиваю, слушаю, нагибаюсь к ней и стараюсь идти с ней в ногу. Но она слишком еще мала, лепечет что-то, и ничего у нее нельзя понять. Зрение у нее такое слабое, что вечером она как слепая; я осторожно веду ее к низенькой двери лачуги, где она живет. На моей улице, около дома с решетчатым слуховым окном, похожим на фонарь, стоит дядя Эйдо в неизменном капюшоне, темный и островерхий, как этот дом. Я его побаиваюсь. Чиста ли у него совесть? Но, даже будь он преступником, все же он жалок; я останавливаюсь и заговариваю с ним. Он подымает голову; под капюшоном белеет одряхлевшее лицо. Я говорю о погоде, о близкой весне. Он слушает рассеянно, сквозь зубы роняет «да» и говорит:
Вот уже двенадцать лет, как умерла моя жена, двенадцать лет я одинок, двенадцать лет меня преследуют ее последние слова. И я вижу, как жалкий маньяк, поглощенный своим непостижимым горем, побрел дальше, и едва ли он слышит, что я с ним прощаюсь. В глубине холодной комнаты нижнего этажа горит огонь. Мам сидит на скамеечке у камина, освещенная пламенем пылающих углей, и, вытянув руки, греется. Входя, я вижу ее сутулую спину. Шея желтая, точно кость, и тонкая, вот-вот переломится. Тетя моя задумалась и держит в руке ненужные щипцы. Я сажусь на свое место. Молчание мое мучает Мам. Она роняет щипцы; они издают металлическую икоту. И вот Мам начинает оживленно судачить:
Чего-чего только здесь не насмотришься. Воскресенье всегда так хорошо начинается, и все говорят: «А вот и я!» Незачем ездить в Париж и даже за границу. Наш квартал маленький мирок, построенный по образцу других, добавляет она, спесиво покачивая усталой головой. Немногие найдут, чем похвастать: у нас все людишки маленькие. Шуты они, это верно. Но это только с виду, а в сущности, нет шутов: есть только люди, каждый думает о самом себе, потому что каждый, мой милый, заслуживает счастья. Как и везде, есть две породы людей: бунтари и люди приличные, так было всегда, мой милый, и так будет всегда.
III. Вечер и рассвет
Как раз в ту минуту, когда я старательно проверял счет Семезона, я помню эту подробность, раздались незнакомые шаги, голоса, и сквозь стеклянную дверь, не успев даже обернуться, я услышал: «Тетушка господина Полэна очень плоха». Фраза эта ошеломила меня. Я замер... Кто-то стоит передо мною. Дверь хлопает от сквозного ветра. Мы ушли вдвоем. Прибежал за мной Бенуа. Спешим. Я задыхаюсь... Рабочий день на заводе в разгаре, навстречу нам идут равнодушные люди, они улыбаются мне, не зная еще о случившемся. Вечер холодный, грязный. Резкий ветер; накрапывает дождь. Идем, шлепаем по лужам. Как загипнотизированный, я смотрю на широкие плечи Бенуа и на пляшущие фалды его сюртука; он идет впереди меня темной дорогой, и ветер бросает его из стороны в сторону. Предместью нет конца; ветер свищет между редкими домами, дрожащие кусты по обе стороны дороги бегут нам навстречу, как волны в бурю. Да, мы не созданы для больших событий!
В комнате меня поражает гулкий треск дров в камине и жара, почти невыносимая. От запаха эфира и камфары щиплет в горле. Знакомые люди стоят вокруг кровати. Они оборачиваются ко мне и начинают говорить все сразу. Я наклоняюсь, чтобы взглянуть на Мам. Она точно врезана в белизну постели, как бы изваянной из мрамора. Лицо ее утонуло в подушке. Глаза полузакрыты; взгляд застыл; кожа потемнела. Каждый вздох вылетает из ее горла со свистом; и если бы не слабые содрогания гортани и губ, маленькое, тщедушное тело ее было бы недвижимо, как кукольное. Она без чепца; седые волосы сбились на голове хлопьями пыли. Несколько голосов хором объясняют мне: кровоизлияние в мозг, да и сердце, знаете ли... Она потеряла сознание, и этот непрекращающийся, ужасный озноб! Она бредила, звала меня и вдруг стихла. Врач считает положение безнадежным; он придет еще раз. Аббат Пио был в пять часов. Молчание. Какая-то женщина бросает в камин, в ослепительный сноп пламени, полено. Дерево трещит; отсветы огня преображают комнату.
Я долго смотрю на это лицо, сочетавшее в себе волнующим образом уродство и доброту. Я хочу поймать взгляд чуть приоткрытых глаз, в которых меркнет свет. Что-то темное исходит от нее, накладывает на нее печать, какая-то тень изнутри искажает ее облик. Видно, что она истощена до последней степени и живет только чудом. Эта мученица, эта обреченная, только она заботилась обо мне в течение двадцати лет. Двадцать лет она водила меня сначала за руку, потом стала брать под руку; она не давала мне почувствовать моего сиротства. Тщедушная и слабая, она была мужественнее, сильнее и лучше меня. И в это мгновение, когда передо мною встало все прошлое, я вдруг понял, как эта старая чародейка скрасила мое детство; и я опускаю голову, вспоминая, что она неустанно восхищалась мной. Как она меня любила! Она еще и теперь смутно любит меня, если в ней сохранилась хоть искра света. Что со мной станется без нее! Она была такая любящая, такая хлопотунья. Жизнь ее встает передо мной в сотне мелочей. Оцепенело гляжу я на кочергу, на щипцы, на большую ложку, на все эти предметы, которыми она орудовала, продолжая без умолку болтать; вот они здесь, брошенные, никому не нужные. Как во сне, встают те времена, когда она говорила, когда она кричала, дни юности, дни весны и нарядов; и сквозь эти радужные, легкие образы передо мной возникает ее темная рука, словно тень, упавшая на простыню. Все смешалось в моих глазах. Я снова вижу наш сад в первые весенние дни; наш садик, вот за этой стенкой такой узенький, что отблески солнца на стеклах двух окон сплошь расшивают его узорами; в нем нет ничего, кроме нескольких растений в горшках и трех кустов крыжовника, посаженных в незапамятные времена. Птичка, малиновка, похожая на тряпичную игрушку, прыгает с ветки на ветку в солнечных лучах. Весь пыльный, греется на солнце наш рыжий охотничий пес Мирлитон; он лежит, вытянувшись, словно бежит... По воскресеньям за городом он гоняется за кроликами. Но он ни разу не поймал ни одного кролика; он ловит только блох... Когда я отстаю, тетя моя останавливается на дорожке, протягивает ко мне руки, наклоняется, зовет меня, а я, мальчуган, бросаюсь к ней.
- Симон! Симон! Передо мной женщина. Я отрываюсь от образов, ворвавшихся в комнату. Встаю. Моя двоюродная сестра Мари. Она протягивает мне руки. Вокруг постели мерцают свечи. И в их горестном свете я вижу ее опечаленное и мокрое от слез лицо. (Тетя любила ее.) Губы ее дрожат. Частое дыхание подымает грудь. Я снова опускаюсь в кресло. Воспоминания снова завладевают мною, а дыхание больной все замедляется, неподвижность ее становится все более и более грозной. Слова, которые она мне говорила, просятся на мои губы. Но вот глаза мои открываются, ищут и останавливаются на Мари. Она прислонилась к стене и стоит, удрученная. Тот угол, где она стоит, освещен ее пышной и греховной красотой. Каштановые волосы бронза и золото небрежными и влажными прядями падают на ее лоб и чистый абрис щек. Шея, белая шея, видна мне особенно ясно. Задыхаясь от раскаленного, тяжелого воздуха, который нас окутывает почти видимой пеленой, она расстегнула воротник платья; я чуть улыбаюсь ей. И в этой разоренной комнате взгляд мой блуждает по ее широким бедрам, плечам и останавливается на ее груди, белой, как заря.
Снова пришел врач. Несколько минут он молча смотрел на постель. Сердца наши, по мере того как он смотрел, леденели. Он сказал, что конца надо ждать сегодня ночью. Он засунул обратно в карман пузырек, который принес. Извинился, что не может дольше оставаться, и ушел. И вот мы сидим здесь, рядом с умирающей, такой слабой, что мы не осмеливаемся прикоснуться к ней и даже заговорить с ней. Госпожа Пио устроилась на стуле. Скрестила руки, опустила голову. Так идет время. Изредка в дверях выступают из тени фигуры: люди входят на цыпочках, что-то говорят шепотом и уходят. Умирающая шевелит руками, ногами. Лицо ее исказилось... В горле клокочет; шея утонула в провале под подбородком, словно в сумрачном гнезде. Лицо побледнело. Кожа, обтягивающая кости этого лица, как саван, с каждой минутой все бледнеет. Мы теснимся вокруг ее постели, подстерегая каждый вздох. Протягиваем к ней руки она так близко и так далеко; не знаем, что делать. Я смотрю на Мари. Она опустилась на низенькую скамейку, слишком тесную для ее молодого, расцветшего тела. Стиснув зубами платок, она встает, чтобы оправить подушку. Нагибаясь над кроватью, она опирается коленом о стул. Это движение на минуту приоткрывает ее ногу, округлую, как прекрасная амфора, и сквозь черный прозрачный чулок ее кожа просвечивает золотистым муаром... Я весь рванулся к ней, над этой кроватью, превращавшейся в могилу, едва подавил крик призыва... Край платья опустился; но я не могу оторвать глаз от этой глубокой черноты. И смотрю, смотрю на Мари. Я так хорошо знал ее, но как будто впервые вижу ее всю. Ничего не слышно, говорит одна женщина. Нет, слышно еще... Нет... Нет... повторяет та. И вот, я вижу: мощная спина Крийона сгибается. Рот моей тети медленно открывается и так остается открытым. Веки приподнялись, глаза скосились, остекленели на маске из серой кости. И я вижу, как толстая рука Крийона скользнула по иссохшему, будто у мумии, лицу, закрыла глаза и придерживает веки. Мари вскрикнула, поняв по этому движению, что наша тетя умерла. Она шатается. Я протягиваю к ней руку, поддерживаю ее, обнимаю. Обессиленная, она цепляется за меня; на секунду я почувствовал на своих руках тяжесть ее тела. Платье у ворота расстегнуто, ткань поникла, как оборванные лепестки, и ее неровное дыхание приоткрыло чистую линию груди. Тело ее вздрагивает; она закрывает лицо руками и вдруг поворачивает голову. Лица наши столкнулись, и рот мой ощутил вкус ее слез.
Комната наполняется рыданиями. От причитаний стоит гул. Засуетились соседи, превратившись в друзей; на них никто не обращает внимания. И вот в этой комнате, где все еще кровоточит смерть, я не могу запретить моему сердцу бурными толчками стремиться к девушке, стоящей, как и все, на коленях, но оттеснившей все, что не она, вопреки моей воле, вопреки своей воле, вопреки всему. И в этом мраке тело мое и все, что я есть, возрождается. Рядом с этим бедным существом, жизнь которого еще так недавно была тесно слита с моей и которое сейчас отходит, отходит в ад вечности, меня окрыляет какая-то надежда! Я хочу сосредоточить внимание на неподвижности постели. Я закрываю рукой глаза, хочу думать только о мертвой, уже беззащитной, уже лежащей на земле, в которую ее опустят. Но сквозь пальцы взгляд мой рвется к новой женщине, открытой мною в хаосе и печали, и взгляд мой не может от нее оторваться. Госпожа Пио переменила свечи, подвязала челюсть у покойницы. В оправе этой повязки, стянутой узлом на темени в руне седых волос, лицо с заострившимся носом и чертой остекленевших глаз напоминает маску из зеленой бронзы. Острые колени приподымают простыню; полотно обтянуло тонкие жердочки ног, и ступни торчат, как два гвоздя. Мари собирается уходить. Она застегнула воротник платья, надела плащ, спряталась. Она подходит ко мне, печальная, сдерживая слезы, и молча улыбается. Я привстал, руки мои дрогнули навстречу ее улыбке, как будто хотели осязать ее над прошлым, над прахом моей второй матери. К концу ночи, когда из погасшего камина потянуло холодом, женщины ушли одна за другой. Час, два часа. Я один. Я хожу по комнате из угла в угол и, дрожа, оглядываюсь. Нет больше моей тети. От нее не осталось ничего, кроме какой-то разрушенной, непонятной вещи землистого цвета, и место ее пусто. И вот я возле нее один! Один, со своим сиротством, хозяин своего будущего, потрясенный и холодеющий у порога новых времен. Наконец окно светлеет, сереет потолок: первые признаки дня, в котором меркнут огоньки свечей. Я дрожу от холода. Из глубин моего рассвета, в этой комнате, где прошло мое детство, я вызываю образ женщины, и он заполняет комнату; она стоит у камина, где пылает радостный огонь, блики его одевают ее в пурпур алое платье, золотое лицо, она протягивает к огню прозрачные, прекрасные руки. Из мрака я настороженно смотрю на нее.
Две ночи, после этой ночи, прошли в скорбной неподвижности, в углу комнаты, где мерцанье восковых свечей, казалось, одушевляло вещи. Два дня разные дела отвлекали меня, и отчаяние сменилось тупой болью. Последняя ночь. Я открываю ящичек с сокровищами моей тети. Она называла его «ларчик». Он стоял на комоде под кучей всякого хлама. Я увидел старинные серьги с топазами, золотой крестик, маленький и легкий, она носила его подростком или девушкой и завернутую в папиросную бумагу, как реликвия, мою детскую карточку. И, наконец, исписанную страницу, вырванную из моей школьной тетради, которую она не могла решиться выбросить целиком; лист бумаги, пожелтевшей и прозрачной на сгибах, был хрупок, как старинное кружево, и казался тоже драгоценностью. Вот и все сокровища, которые накопила моя тетя. И ящичек этот свидетельствовал о скудости ее жизни и о богатстве ее сердца.
В день похорон шел проливной дождь. С утра в просторный склеп нашей комнаты, сменяясь, приходили и уходили люди. К двум часам тело положили в гроб. И понесли его коридором, где ноги людей оставили лужицы и грязь. Ждали запоздавший венок; и вот раскрылись, заколыхались черные зонты: процессия тронулась. Когда вышли из церкви, было около четырех часов. Дождь не перестал, и вдоль улицы, по обе стороны медлительной процессии, бежали ручьи. Было много цветов траурная колесница создавала довольно живописное пятно. Было много народа я не раз оглянулся. И всякий раз глаза мои натыкались на дядю Эйдо в черном капюшоне, прыгавшего по лужам, горбатого, как ворон. Мари шла с женщинами под ненадежной, мокрой крышей зонтов во второй половине этой цепочки, которую похоронные дроги волокли за собой толчками. Она шла разбитой походкой. Она была поглощена нашим горем. И этот ненасытный вечер мне кажется еще мрачнее. Кладбище под сеткой дождя. Грязь. Под ногами хлюпают лужи. Несколько деревьев, голых, безжизненных. Небо похоже на болото и усеяно воронами. Гроб с искаженными останками человеческой формы снимают с колесницы, и он исчезает в свежеразрытой земле. Проходят гуськом. Мари и отец ее стоят рядом со мной. Я благодарю всех. Они все одинаковы: темные одежды, беспомощные жесты, убитые лица, готовые слова, которые они роняют, проходя мимо меня. Из замка никто не приехал; но все же народу много, и внимание всех этих людей сосредоточено на мне. Я приободрился. Подходит Люсьен Гозлан, называет меня «дорогой мой», передает соболезнование своих дядей, все это слышат. Жозеф Бонеас сказал мне: «милый друг», и это меня очень тронуло. Покар сказал: «Если бы меня вовремя известили, я произнес бы несколько слов. Как это прискорбно...» Другие... И вот на ветру сквозь дождь и сумрак видны только спины. Кончено... Пойдем. Мари подымает ко мне лицо все в слезах. Она кроткая, она нежная, она несчастна, но она меня не любит. Расходятся вразброд, между скелетами деревьев, обугленных зимой. Когда мы добрались до квартала, сумерки уже завладели улицами. Долетают обрывки разговоров о деле Покара. Да, люди живут жестоко и стараются преуспеть! Малышка Антуанетт осторожно пробирается возле стены, она слышит наши шаги. Она останавливается и посмотрела бы, если бы могла. В сумраке, с которым она начинает сливаться, нечетко видна ее фигурка, тоненькая, как пестик цветка. Бедный ребенок! говорит какая-то женщина. Когда мы проходим мимо заведения Рампая, возле меня только Мари со своим отцом. Мужчины, присутствовавшие на похоронах, сидят за столиками все черные. Подходим к моему дому. Мари протягивает руку. Замешательство. Зайди. Она входит. Видим мертвую комнату. На полу лужи; дует ветер, как на улице. Мы оба плачем. Она говорит:
Я приду завтра прибрать... До завтра. Смущенно, не глядя, протягиваем руки.
Немного позже в дверь скребутся, затем стучат, и показывается кто-то длинный. Это Верон; вид у него смущенный. Большое, нескладное тело его покачивается, как вывеска, повисшая в воздухе. Странный он, этот Верон, сентиментальный. Никто никогда не полюбопытствовал узнать, что это за человек. Он говорит:
Дружок мой, мези (через каждые три минуты он повторяет это бессмысленное слово, точно у него какой-то звуковой тик). Может нужны деньги, а? Или еще что... Может, нужны деньги... мези, мези... Все эти расходы... Я и подумал: дай-ка отнесу ему... Он смотрит на меня, повторяя: «мези». Я жму ему руку, на глазах у меня слезы. Мне не нужны деньги, но я никогда не забуду этого порыва, такого человечного, такого редкостного. И когда он ушел, вразвалку, обескураженный моим отказом, стесняясь своих длинных ног и большой души, я сажусь, поеживаясь, в угол, затем пересаживаюсь в другой, такой же пустынный. Мне кажется, что Мари унесла с собой последнее, что у меня было. Я тоскую, я одинок из-за нее.
IV. Мари
Скамья стоит у серой стены, там, где растет розовый куст и начинается спуск к реке. Я просил Мари прийти сюда, и вот, в сумерках, жду. Когда, после стольких дней колебания, я наконец решился и попросил ее прийти сюда сегодня вечером, она удивилась и промолчала. Но она не рассердилась; ничего не сказала. Затем пришли какие-то люди, и она ушла. Я жду. Медленно схожу к реке. Подымаясь обратно, в темноте вижу: кто-то сидит на скамье. Лица не видно, но смутно белеет вырез платья и чернеет широкая юбка. Нагибаюсь, слышу тихий голос:
Я пришла, видишь. Я говорю:
Мари! Сажусь рядом с ней. Долго молчим. Она здесь, вся. Я вижу белизну ее лица, шеи, рук, всю красоту ее, подобную свету под черными покровами. Она была для меня образом волнующим, но далеким, отчужденным, живущим своей жизнью. Сегодня она меня услышала, она откликнулась на мой зов, она пришла.
День был знойный, под вечер прошел ливень с грозой, затем дождь перестал. Слышно, как падают последние капли с ветвей, нависших над стеной. Воздух насыщен запахами земли, листьев и цветов, и ветер приносит их тяжелыми гирляндами. Она первая начинает говорить об одном, о другом. Я не слышу, что она говорит; я придвигаюсь, я хочу видеть ее губы. Я отвечаю:
Я только о тебе и думаю. Она слушает. Она молчит. Молчание ее ширится, ширится в темноте. Я придвинулся еще ближе; я ощутил на своей щеке крыло ее дыхания и почувствовал, что молчание ее ласка. И чтобы прийти в себя, я хочу закурить; я зажигаю спичку, но не закуриваю; я вижу Мари бледную, золотую, чуть взволнованную. На лице ее проступает улыбка. Я вижу ее всю, пронизанную этой улыбкой. Темнеет в глазах, дрожат руки. Я хочу, чтобы она говорила:
Говори... Мари подымает голову, хочет сказать что-то. И вдруг при свете крохотного огонька, этого хрупкого, великого разоблачителя, мы видим надпись, вырезанную на стене, сердце и в нем инициалы: Э.С. Надпись эту однажды вечером вырезал я сам! Тогда здесь сидела Элен, и мне показалось, что я боготворю ее. На секунду меня ошеломили эти следы былого и забытого заблуждения. Мари ничего не знает, но уже одно то, что она увидела начальные буквы чьих-то имен чужую тень, вставшую между нами, мешает ей говорить. Спичка гаснет, я бросаю ее на землю. Последняя вспышка огня осветила край черного платья из саржи, такого поношенного, что материя лоснится даже вечером, я туфель Мари. Чулок у лодыжки порван, и мы оба это увидели, Мари, смутившись, быстро спрятала ногу под юбку. Еще сильнее меня охватывает дрожь: глаза мои коснулись частицы ее укрытого тела, частицы присущей ей белизны. В тусклом сумраке она медленно встает, обрывая эту первую встречу, менявшую наши судьбы. Возвращаемся. Тень легла вокруг, тень легла на нас. Мы идем анфиладой покоев, из мрака в мрак. По расплывчатой тени на стене я слежу за движениями ее тела. В ночной тьме платье ее ночь; она здесь, вся. В ушах у меня звенит; мир поет гимн. Безлюдной улицей она идет по краю тротуара. Чтобы лицом быть на уровне ее лица, я иду рядом, канавкой, и холодная вода проникает сквозь мою обувь. Весь во власти желания, в этот вечер я так был уверен в победе, что даже забыл взять ее за руку. Перед ее домом я сказал: «До завтра». Она ответила: «Да». В один из последующих дней, под вечер, кончив работу, я пошел к большому, густонаселенному дому, где она живет. Я поднялся на второй этаж темной узкой лестницей, прошел длинный, извилистый коридор. Здесь. Дверь прикрыта неплотно. Я постучал. Вошел; навстречу мне глубокая тишина. Никого. Я почувствовал острое разочарование. Нерешительно топчусь в пустой крошечной прихожей, освещенной через стеклянную дверь кухни; там журчит струйка воды. Отворяю другую дверь. Комната; сквозь занавеси узором падает свет; у стены кровать, голубое сатиновое одеяло блестит, как на фромолитографии. Комната Мари. Обои в цветочках; на гвозде висит шляпа из серой тафты с розой: Мари не носит ее в дни траура. Тут же висят черные платья. Я вхожу в это светлое и голубое жилище, опрятное и скромное, точно на картинке, точно здесь обитает лишь холодный снеговой свет. Крадучись протягиваю руку. Слегка касаюсь этих одежд, касавшихся ее. Оборачиваюсь, смотрю на голубую кровать. На полочке книги, заглавия которых могли бы меня заинтересовать: что она думает, что ее волнует... Но я пренебрегаю всем: мне хочется подойти к кровати. Движением взволнованным и боязливым я подымаю покрывало. Взгляд мой не может оторваться от этой белизны, и колени, дрожа, опираются о край единственного из всех предметов, наделенного нежной и податливой плотью.
Обычная жизнь идет своим чередом, и работа моя все та же. Я по-прежнему машинально отмечаю избитые истины Крийона, назойливые обличения Брисбиля, слухи о деле Покара и процветание «Реванша» общества национального пробуждения, основанного Жозефом Бонеасом. Сложное и однообразное существование поглощает меня, как и всех. Но с той трагической ночи, когда в старой комнате, у постели умершей, скорбь моя преобразилась в радость, мир, в сущности, перестал быть для меня тем, чем он был. Блуждаю ли я по улицам в толпе; одеваюсь ли у себя в комнате, открывая, что черное мне к лицу; сижу ли за столом, залитым солнцем, и вещи и люди, все кажется мне суетным, далеким. Лишь изредка воспоминания о моей тете меня захватывают. Но стоит мне услышать имя: «Мари», как я вздрагиваю. Когда люди говорят: «Мари», они не знают, что говорят. И ощущение нашей разлуки порой бывает таким острым, таким напряженным, что я не знаю, отсутствует она или она здесь, со мной. Во время прогулки, с которой мы только что вернулись, лето и радость жизни легли мне на плечи ощутимее, чем когда-либо... Огромный дом ее, в иные часы похожий на муравейник, сейчас зияюще пуст: ни души в лабиринте темных лестниц и площадок, куда выходят узкие, замкнутые улицы коридоров и где по углам в раковины капает вода из кранов. Мы проникнуты нашим необъяснимым, полным одиночеством. И когда мы медленно подымаемся вертикальной и размеренной дорогой, радостное возбуждение овладевает мною. В лестнице, в обдуманных формах ее спирали, в разумной нарезке ее ступеней, в ритме ее ступеней есть что-то одухотворенное. Высоко, в покатой крыше, прорезано круглое окно: в эту часть доходного дома, в этот жалкий замкнутый городок, свет проникает только оттуда. Тень на стенах колодца, из которого мы стремимся, шаг за шагом, выйти, укрывает наше неуклюжее восхождение к свету, проникающему сквозь щель. Темные и скрытые, мы словно подымаемся в небо. Изнемогая от усталости, мы наконец садимся рядом на ступеньку. В доме с простым круглым окном, нависшим над нами, ни звука. Лестница так узка, что мы невольно прижались друг к другу. Истома ее сообщается мне; меня тревожит потаенный свет, который она излучает. Сквозь теплоту ее тела, мне кажется, я ощущаю ее мысли. Тени ложатся вокруг нас. Я едва вижу женщину, сидящую рядом, согнувшуюся, теплую и полую, как гнездо. Тихонько называю ее по имени это звучит криком признания! Она оборачивается, и я как будто впервые вижу ее лицо открытым. Я обнимаю ее за плечи. «Поцелуй меня», говорит она. Не говорим, щебечем, шепчемся, смеемся.
Вдвоем рассматриваем мы квадратик бумаги. Я нашел его на скамье под розовым кустом, у спуска к реке. Он был бережно сложен, как будто был забыт кем-то и точно чего-то ждал, задержанный тяжестью своего нежного груза: на нем несколько старательно написанных строк. Читаем: «Я не знаю языка набожных сердец, я ничего не знаю: я экстаз и страдание, и лишь слезы подступают к моим глазам, когда я вижу твою красоту и твою улыбку». И мы, поддавшись таинственному влиянию слов, прочтя, перечитываем снова. Мы ощупываем эту случайно найденную бумажку, не зная, что это такое, и не вполне понимая смысл этих слов.
Когда в прошлое воскресенье я позвал ее пойти со мной на кладбище, она согласилась, она всегда соглашалась на все мои просьбы. Я смотрел, как она шла садами, задевая кусты роз. Мы шли молча; мы все реже и реже прибегали к словам. Долго смотрели мы на цветущий клочок земли за оградкой, где лежит наша тетушка, на этот цветник, занимающий ровно столько пространства, сколько нужно ей самой. Возвращаемся полями с кладбища; солнце уже низко, мы держимся за руки, и нас окрыляет радость. На Мари черное платье из шерстяного фуляра; юбка, и рукава, и воротник треплются на ветру; изредка она оборачивается, смотрит на меня, и тогда ее лицо, такое светлое, еще больше светлеет. Она идет, слегка склонившись вперед, зеленые блики ложатся на ее лоб, на щеки, и среди трав и цветов она кажется великаншей. Бабочка вьется перед нашими глазами и садится чуть подальше и снова от нас улетает; мы улыбаемся бабочке она думает о нас. Позолоченные косыми лучами солнца, подходим, держась за руки, к статуе Флоры, поставленной в старину на опушке леса каким-то помещиком. На вечном фоне дальних гор стоит полунагая богиня, чуть тронутая красками заката; на золотистое бедро наброшено покрывало из камня, белого, словно полотно. Перед древним замшелым цоколем я крепко прижал к себе Мари. И в уединении священных рощ коснулся ее тела. Я расстегнул ее черное платье, развязал ленты рубашки и, уподобляя ее богине, обнажил широко расставленные, острые груди. Опустив голову, в милом смущении, раскрасневшись от крови и солнца, она не отвергает моего поклонения. Губы мои касаются ее губ. До этой минуты рот ее оставался безучастным, сколько бы я ни целовал его. Но сейчас она ответила на мой долгий поцелуй и даже закрыла глаза. И вот она уже стоит, скрестив руки на белоснежной груди, рот полуоткрыт, алый и влажный; она стоит, оторвавшаяся от меня, но все еще близкая, и рот ее это вся она. Она прикрыла грудь. Ветерок посвежел, яблони в садах стряхивают птиц с ветвей и рассыпают их в пространстве, и вдали, за ярко-зеленой оградой, пляшет на солнце развешанное белье. Небо потемнело. И ветер усиливается и начинает хозяйничать на земле. Это было в тот день, когда поднялся такой страшный ветер. Он застигает нас на склоне горы. Он несется из бесконечности. Он вырывает стоны из рыжей листвы леса, и сквозь колоннаду черных стволов видно, как он пригибает к земле кусты. Небо в серых покровах проносится над нами с головокружительной быстротой, и в прорывах облаков летящая птица кажется камнем, брошенным вниз. Почти ползком спускаемся мы по откосу в долину. Бешеное дыхание неба нас настигает, гонит вперед, и мы держимся друг за друга. И, досыта наглотавшись ветра, оглушенные космическим концертом пространств, мы укрываемся на берегу реки. Река бежит между деревьями, сомкнувшими свои верхушки. Мы идем мягкой сырой черной тропинкой под стрельчатым сводом этого зеленого монастыря тени, с изразцами из хрусталя. Вот плоскодонная рыбачья лодка. Зову Мари сесть в нее, и лодка скрипит и оседает от тяжести ее тела. Под всплески двух старых весел плывем мы вниз по течению. Глаза и сердца наши заново творят мир; берега бегут нам навстречу; деревья и кусты отступают назад. А мы мы стоим на месте! Но вот, в густых травах, лодка садится на мель. Мари полулежит. Молчим. Я подползаю к ней на коленях, лодка дрожит, как и я. Без слов лицо ее зовет меня; вся она зовет меня своим небрежно раскинутым, беззащитным телом и под легкими тканями, живущими ее жизнью, своей упругой грудью, своей плотью. Я взял ее. Беспомощная, покорная, милая, она подчинилась нежному насилию. Теперь она моя, навсегда! Отныне будь что будет, пусть идет время, пусть зимы сменяют лето она моя, и жизнь оправдана. С гордостью я думаю о прославленных любовниках, на которых мы похожи, и я вижу, что нет закона, который устоял бы перед силой любви. И под тленным крылом листвы, при непрестанной смене декорации на земле и на небе, мы твердим: «Никогда», мы твердим: «Навсегда» и взываем к вечности.
Листья облетели, год подходил к концу. Свадьбу назначили под рождество. Так решил я: Мари со всем согласилась, а отец ее, целыми днями погруженный в цифры, по вечерам выплывал из них, как утопленник, безучастный ко всему, за исключением тех редких случаев, когда на него вдруг нападало дикое упрямство. На рассвете, идя на службу, я подымался на холм Шатенье, и Мари встречала меня у поворота. Едва брезжила розовая заря. Мы шли, купаясь в ее прохладном свете, и смотрели, как у наших ног город возникал из пепла ночи. Или на обратном пути она вдруг появлялась на моей дороге, и дальше мы уже шли вместе. Мы слишком любили друг друга, чтобы растрачивать свою любовь в словах. Лишь изредка перекидывались мы короткими фразами, чтобы слышать наши голоса, и, говоря о других, улыбались друг другу. Однажды это было в те же времена маркизу де Монтийон пришла фантазия пригласить на вечер в замок и нас с Мари в числе нескольких почетных старожилов нашего квартала. Когда гости собрались в широкой галерее, уставленной бюстами, возвышавшимися между широкими занавесами из красного штофа, маркиз, как подобает знатному барину, любивший нелепые шутки, вздумал погасить электричество. Я улыбался Мари, стоявшей рядом со мною в тесной толпе гостей; вдруг электричество погасло. Впотьмах я протянул к ней руки, обнял, прижал к себе. С небывалой для нее страстностью она прильнула ко мне, и губы наши встретились горячее, чем когда-либо; мы тесно прижались друг к другу, пошатываясь от толчков невидимой и шумливой толпы. Электричество вспыхнуло. Я выпустил ее из рук... Это была не Мари. Женщина отпрянула с приглушенным криком стыда и негодования и бросилась к тому, кому предназначался ее порыв, он ничего не заметил. Взволнованный и словно еще в темноте, добрел я до Мари; я с трудом приходил в себя. Поцелуй, бросивший в мои объятия незнакомую женщину, дал мне испытать острое наслаждение. Затем мне показалось, что я узнал эту женщину по голубому платью и затылку, промелькнувшим передо мной после короткой, ошеломляющей сцены. Но женщин в голубом было три, и все они между собой были схожи. И я никогда не узнал, которая из этих незнакомок таила в своем влюбленном теле частицу того волнения, от которого я весь вечер не мог освободиться.
На свадьбе было много народа. Маркиз и маркиза де Монтийон появились в ризнице на минуту. Брисбиль, к счастью, отсутствовал: этот фанатик признавал только гражданские браки. Мне было немного совестно, когда к нам стали подходить и каждой перепадала милая улыбка Мари мои бывшие любовницы: г-жа Лакайль, нервная, взбудораженная, загадочная; добродушная толстуха Викторин, принимавшая меня, когда мне это было угодно, и у себя, и где случалось; и Мадлен Шен; и особенно худощавая Антони с пламенным и театральным лицом итальянки, обрамленным волосами, черными, как вороново крыло; на ней была чудесная парижская шляпка: Антони стала необычайно элегантна с тех пор, как вышла замуж за Верона. Меня передернуло, когда перед нами появилось в нарядной одежде это сухое тело, когда-то вечерами прижимавшееся к моему телу в случайных комнатах, получавшее от меня и дарившее мне наслаждение. Но как все это отошло далеко, как стерлось.
V. Дни
По-новому устраивались в доме. Не меняли ни назначения комнат, ни расстановки громоздкой мебели: это было бы слишком большой переменой; но выбросили пыльный скарб, накопленный Мам, ее дешевенькие, допотопные безделушки. Вынули из рамок, сделанных «под черепаху», и похоронили на дне ящиков фотографии, погибавшие от желтухи и немощи и по давности совсем утратившие сходство с оригиналом. Я купил еще мебели. И, вдыхая запах лака, долго стоявший в нижней комнате, мы говорили: «Настоящая квартира!» Да, наш домик был копией буржуазных домов квартала, и не только квартала. Но не истинная ли гордость иметь право сказать: «И у нас все, как у людей!» Годы шли. В нашей жизни не было ничего знаменательного. Вечером, когда я возвращался домой, Мари она иногда целыми днями не выходила из дому в халатике, небрежно причесанная, встречала меня словами:
Нового ничего нет. В те годы появились первые аэропланы. О них только и говорили, снимки их помещались в газетах. Раз в воскресенье мы из окна увидели один из них. Мы услышали прерывистый шум мотора, заполонивший небо; внизу, у дверей домов, горожане подымали головы к потолку улиц. В скрипевшем пространстве чернела точка, мы не отрывали от нее глаз и видели, как по горизонтали, на пушистой вате облаков, разрастался, разрастался черный, с пересеченными линиями, с крыльями, силуэт насекомого, огромного и шумливого. Когда аэроплан стремительно пронесся мимо, когда он на наших глазах снова стал точкой в центре этого нового мира звуков, порожденных им, Мари вздохнула, размечтавшись. Полететь бы на аэроплане по ветру, по небу! сказала она. Одну весну мы часто мечтали о путешествии куда-нибудь и когда-нибудь. Афиши «Железнодорожной компании» пестрели на ветхих стенах бывшей мастерской жестяных изделий, которую перестраивали для предприятия Покара. В тот день, когда они появились на стене, блистающие свежей типографской краской, пахнущие клейстером, мы долго стояли перед ними. Мы облюбовали Корсику по плакату: в рамке из цветочных гирлянд были изображены морские виды, порты, живописные фигуры на первом плане и пурпуровая глыба высокой горы. И долго еще нас останавливала эта афиша, уже полинявшая, полуоборванная, трепавшаяся по ветру. Есть воспоминания, каким-то чудом переживающие все: однажды вечером, когда мы вернулись домой, Мари, еще в шляпке, растапливала в кухне плиту; запачканные углем руки ее сливались с сумраком, вдруг она сказала:
Все же когда-нибудь позже мы поедем туда. Бывало, среди недели мы отправлялись погулять. Я смотрел по сторонам, наблюдал и делился с ней мыслями. Не говорунья, она слушала меня. Сворачивая с Церковной площади, еще так недавно волновавшей нас, мы часто встречали возле расколотой тумбы, где валяется старая жестянка из-под консервов, Жана и Женевьеву Тромсон; о них говорили: «Они расходятся, вот что значит слишком пылкая любовь! Ведь это было просто безумие! Я так и знал». Слушая эти, увы, справедливые речи, Мари говорила с каким-то кротким упрямством:
Любовь священна. На обратном пути, неподалеку от берлоги анахронического и подозрительного Эйдо, мы слышали кашель попугая. Эта старая птица, некогда ярко-зеленая, а теперь облезлая и выцветшая, без устали передразнивала приступы кашля, два года назад раздиравшие легкие Адольфа Пио, который умер в кругу близких при обстоятельствах весьма грустных. В такие дни даже дома нас неотвязно преследовал крик птицы-регистратора, точно задавшейся целью увековечить звук, когда-то пронесшийся в мире, и будить эхо старого несчастья, о котором уже никто больше не думает. Посещают нас только Марта, моя шестилетняя свояченица копия Мари в миниатюре; мой тесть сходящий постепенно на нет, и Крийон. Наперекор времени Крийон не меняется; всегда всем довольный, живет он в своей клетушке, как жили его отец, дед и бессмертный его предок сапожник из сказки. В четырехугольной шапочке, на пороге своего стеклянного гнезда, он покуривает короткую, замусоленную трубку, что-то бурчит себе под нос; трубка пыхтит, плюется, как и он, и кажется, будто они друг с другом разговаривают. Жизнь этого ремесленника-одиночки становится день ото дня тяжелее, он чуть ли не бедствует. Он частенько заходит к нам починить ножку стола, затянуть прорвавшееся сиденье соломенного стула, вставить стекло. И неизменно говорит:
Я вам расскажу кое-что... И он рассказывает разные истории из жизни квартала; совесть не позволяет ему скрывать то, что он знает, простодушно говорит он. Но одному богу известно, что творится в квартале! Целая сеть происков, интриг, обмана вокруг мужчин и женщин, всюду, от верхов до низов. Говоришь: «Этого быть не может!» и думаешь о другом. А он, зная все эти напасти, все это зло, улыбается! Я люблю эту добродушную улыбку на лице скромного ремесленника. Он лучше меня, и безошибочный здравый смысл помогает ему лучше меня разбираться в жизни. Я говорю ему:
Но ведь существуют злоупотребления, пороки, алкоголизм!.. Ну что же, говорит Крийон, не надо только преувеличивать. Я этого не терплю, а по-моему, пессимисты по этой части не отстают от оптиков. Алкоголизм, говорите? Ну что ж, вся беда в том, что люди не знают жалости. Закидали камнями этих несчастных пьянчуг и воображают, будто умно поступили! Да и завистливы же люди: если бы не зависть, скажи-ка, разве стали бы они вставать на дыбы из-за всяких там фокусов Пьера и Поля? То-то оно и есть! Это крепко в нас сидит. Слушайте, что я вам скажу; я уже не говорю про Термита, он браконьер, а для господ из замка нет хуже такого зверя, но даже и этот бандит Брисбиль, не будь он анархистом и не нагоняй он страха на людей, я простил бы ему, что он выпивает и даже ни одного дня в неделю не цротрезвится. Разве это было бы преступление, будь он приличный пьяница? Надо быть дальновидным, надо иметь широкий кругозор, как говорит господин Бонеас. Снисходительность! Мы все в ней нуждаемся, не так ли? Вы хороший человек, говорю я. Человек как человек, отвечает Крийон. Я не цепляюсь за старину: я не антикварий, но я не хочу отличаться от людей. Если я кой-как и свожу концы с концами, так это только потому, что я такой же, как и другие, не хуже других, говорит он, выпрямляясь. И, выпрямляясь еще больше, добавляет:
Но и не лучше. Когда нам с Мари не хочется разговаривать, мы читаем. При заводе есть для служащих прекрасная библиотека из произведений поучительного и религиозно-нравственного характера, подобранных лично Валентиной Гозлан. Выбором книг ведает Мари, воображение у нее богаче, и она свободнее меня. Она читает вслух, а я отдыхаю и от нечего делать рассматриваю портрет пастелью, висящий на стене против окна. На стекло рамки набегает и вздувается отражение занавесей, колеблемых ветром, и лицо этого замороженного портрета затягивается муаровой пленкой и ломаными линиями. Сказки! со вздохом говорит иногда Мари, дочитав главу. В жизни никогда так не бывает. И слава богу! восклицаю я. Очень жаль! отвечает она. Даже живя вместе, чувствуешь расхождение более глубокое, чем ожидаешь. Иной раз Мари читает про себя. Я застаю ее погруженной в это занятие. Иногда у нее в руках книга стихов, и она увлекается ими. Склоненное лицо ее строго, глаза скользят по коротким строкам. Время от времени она подымает голову и видит небо, и за пределами видимого неба все то, что вырывается из тесной клетки слов... Иногда подкрадывается скука.
В один из вечеров Мари сказала мне, что чижик умер; и она расплакалась, показывая на открытую клетку, где лежала птичка с подогнутыми лапками, помятая и недвижимая желтенькая игрушечка. Я посочувствовал горю Мари, но слезы ее не утихали, и я подумал, что печаль ее преувеличена. «Ну, что с тобой, сказал я, в конце концов птица это птица, просто какая-то точка, прыгающая в углу комнаты... Ну, что с тобой? Умирают тысячи птиц, и люди умирают, а сколько несчастных?..» Но она качала головой, упрямо не желала утешиться, пыталась доказать мне, что все это страшно важно и что права она, а не я... На минуту от этого непонимания, от этого расхождения в чувствах я растерялся. Неприятное открытие чего-то неизвестного. Часто какая-нибудь мелочь могла бы натолкнуть на множество мыслей, если бы захотеть; но обычно не хотят.
Мое положение на заводе и в квартале незаметно становится все более прочным. Благодаря вознаграждению, которое я получил, мы начали наконец откладывать каждый месяц понемногу денег, как и все. Послушайте-ка, окликнул меня Крийон однажды вечером, когда я уже подошел к дому, и потащил меня на улицу, должен вам сказать, что на ближайших выборах в муниципальный совет вашу кандидатуру намечают одногласно. Ведется большая кампания, знаете ли, сам господин маркиз метит в палату депутатов... Э, да мы вышли из своего квартала, говорит Крийон, внезапно останавливаясь. Пойдем-ка, пойдем назад! Поворачиваем обратно. Патриотическое общество господина Жозефа Бонеаса, продолжает Крийон, наделало немало хлопот анархистам. Надо действовать всем заодно, это чрезвычайно необходимо. К вам хорошо относятся на заводе, не так ли? Потолкайтесь среди рабочих, поговорите с ними. Постарайтесь расположить их к себе, это даст вам несколько голосов. Ведь вся опасность в рабочих. Правда, они относятся ко мне с большой симпатией, пробормотал я, взволнованный подобной перспективой. Крийон остановился перед банями. Нынче семнадцатое день, когда я моюсь в бане, объяснил он. Вы, я знаю, ходите сюда каждый четверг. У меня другой обычай. Ну, вы молоды: любовь и все такое! Но поверьте мне, потолкайтесь-ка среди рабочих. Надо же наконец пошевелиться да взять себя в руки, черт возьми! Я-то со своей политической карьерой покончил. Теперь ваш черед защищать порядок. Он прав. Я смотрю на него: он постарел, чуть сгорбился, давно не брит, одутловатые щеки покрыты седой щетиной. В своей скромной области он сделал все, что должен был сделать. Я думаю об усилиях незаметных людей, о безвестных героях долга. Они нужны, эти множества человеческих существ, так похожих друг на друга; города построены на смиренном братстве мостовых. Он прав, как всегда. Я еще молод, и я во всем выше его, я должен играть роль в жизни и победить в себе обывательское желание предоставить событиям идти своим чередом. В жизни моей, протекающей нормально, намечается пробуждение воли.