Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Часть вторая.

В любви...

9

Когда мысли Скотта обращались к Пикерингу, он вспоминал его с восхищением и острым чувством утраты. Не мог он представить себе Пикеринга мертвым; в его сознании Пикеринг был до дрожи живым — слишком много в нем было того, что не могло умереть и еще не получило ответа.

Пикеринг, и правда, носил за поясом дешевенькую губную гармошку, то и дело наигрывая на ней мотивы из опер. Для этого ему и нужна была гармошка. Пикеринг опустился и потерял в пустыне всю свою военную выправку — странный термин для такой деликатной вещи, как человеческое тело. Седые волосы были спутаны, борода всклокочена. Он этим даже щеголял, предпочитая чувствовать себя неряхой, а не подлецом, ибо, по его уверению, физическая чистоплотность обычно прикрывает у англичанина нечистоты души. Но, правду говоря, он был попросту человек неопрятный.

— Духом я — семит, — изрекал он с жаром, — и сторонник варварства. Рим я ненавижу, Грецию — ненавижу! Вам, Скотт, невдомек, что люди так и не сумели переварить технический прогресс. Вот за что я ненавижу Возрождение. В этом беда и англичан. Посмотрите на себя. Если бы вы смогли отбросить четыреста лет наследственного техницизма (а это ваша сущность, Скотт), вы были бы просто чудом!

У них шел нескончаемый спор о величии человека, человека — хозяина над своей техникой. Скотт знал, что Пикеринг его любит, поэтому он ни разу не попрекнул Пикеринга тем, что всю работу выполняет за него техника. Впрочем, он был согласен с Пикерингом. Англичане умудрились как-то незаметно потерять себя в своей технике.

Скотт защищал Пикеринга даже тогда, когда знал, что его обвиняют справедливо. Чудачество Пикеринга было непреложным фактом, но Скотт не желал об этом слышать, даже теперь. Он до сих пор отрицал историю с томатным соком, хотя сам был свидетелем того, как маршал авиации отказался выделить дорожно-топографическому отряду маленький самолет для их нужд. Пикеринг гостил у маршала и по-дружески с ним выпивал; он плеснул томатным соком не сразу, а лишь после того как сказал: «Ладно, сами купим самолет», — а маршал засмеялся, говоря, что военно-воздушные силы все равно не станут их обслуживать, так как частный самолет не может быть взят на военное снабжение. Из стакана, который держал Пикеринг, вылетела струя томатного сока, а сам он покинул прогулочную яхту, тяжело опираясь на руку Скотта, словно вдруг превратился в немощного и разбитого горем старца.

К концу его жизни многие (а может, и почти все солдаты в пустыне) верили, что Пикеринг — единственный человек, способный совладать с Роммелем. Все его знали или думали, что знают. И хотя Скотт понимал, что общее представление о Пикеринге в основном справедливо, где-то тут крылась серьезная ошибка.

Дело было, по-видимому, в чрезмерной героизации этого человека. Скотт не считал Пикеринга героем. Такое отношение было для него неприемлемо — может, потому, что он никогда как следует не знал Пикеринга и, в сущности, никогда как следует его не любил.

Только наполовину понятый, только наполовину мертвый... Скотт знал, что его собственные достоинства неразрывно слиты с достоинствами Пикеринга, видимо даже в представлении Люси. Он нуждался в ней для того, чтобы найти ответ на неясные для него вопросы, а она, быть может, нуждалась для того же самого в нем.

Люси не могла понять, как он разрешил Бентинку погибнуть, пилотируя неисправный самолет.

— Это так на вас не похоже. Почему вы позволили ему лететь, ведь было же ясно, что ему грозит опасность?

— Я и не собирался указывать Бентинку, что ему делать и чего не делать.

— Почему? Вы же его начальник.

— Бентинк не желал с этим считаться. — Скотт не злился, он только хотел, чтобы его поняли. — Бентинк был слишком молод, у него были свои понятия о том, как ему поступать. Но дело совсем не в этом. Он заверил меня, что самолет в порядке. Он понимал толк а самолетах. А я нет. Мне пришлось положиться на его мнение. Я не мог с ним спорить.

— Вам и не надо было спорить. Вы должны были сказать ему «нет», и все!

— Вы слишком многого от меня требуете, — вдруг распалился Скотт. — Он сам себя погубил. Сразу было видно, что он не жилец на этом свете. Не знаю почему — из-за его глупости, молодости или происхождения. Я и не стал с этим бороться. Примирился с неизбежным. Вот и все.

— Вам пора понять, что есть вещи, с которыми не мирятся, — настаивала она. — Бентинк привык своевольничать. Таким уж он уродился.

— Зато я уродился другим.

Он сказал это с презрением: она не понимала, почему умер Бентинк. Может, она не совсем понимала, почему таким же образом умер и ее собственный муж; может, до нее так и не дошла вся преступная глупость того, что происходит.

Вместо старого «форда» Пикеринга она купила «шевроле» и отвезла в нем Скотта на окраину пустыни к Гелиополису, чтобы обсудить смерть Бентинка, понять ее и снять камень с души, прежде чем им придется рассказать об этой гибели другим, — словно они могли ее объяснить только себе самим и никому другому.

— Все равно, вы не должны были его пускать, — твердила она снова и снова.

— Почему? — спросил Скотт, потеряв всякое терпение. — Я не мог его не пустить. Как я мог его не пустить? Если Бентинк стал летчиком, ему полагалось знать, что он делает. Ведь это же его профессия! В механике и аэродинамике нет правил безопасности специально для Бентинка.

— Вы должны были подумать о его безопасности.

— Он был летчиком, Люси. Человек должен знать свое дело. Почему вы этого не хотите понять? Вам это, по-видимому, недоступно.

— Я не инженер... — начала она.

— А я инженер. Но вопрос ведь совсем не в этом. Основной закон для нас всех — знать, что ты делаешь. Особенно теперь, на войне, когда от этого зависит и твоя собственная жизнь, и множество других жизней. Такие люди, как Черч, претендуют на то, что им сам бог велел быть исключением из этого правила и, пользуясь своим положением, губят уйму своих же людей. Бентинк тоже пренебрег правилами, но погубил себя самого. Вот и вся между ними разница. Он погубил себя сам.

— Я не хочу с вами спорить. Мне обидно с вами ссориться. Но все равно я с вами не согласна.

Да и ему не хотелось с ней спорить; он понимал, что они смотрят на это дело по-разному. И чем сильнее она горевала о Бентинке, тем сильнее он горевал о Пикеринге, и тем больше был уверен в своей правоте, в том, что Черч и в самом деле виновен, чего ей, видно, никогда не понять.

Смерть Бентинка поразила ее так глубоко, что она теперь цеплялась за Скотта; снова опустили завесу над ее жизнью, завесу, которая вот-вот готова была приподняться. А ведь настоящая драма еще и не началась...

— Я понимаю одно: за бессмысленностью этой смерти кроется какая-то чудовищная закономерность. Когда смерть уносит таких людей, как Пикеринг или бедняжка Бентинк, кажется, что она преследует особую цель.

Ему хотелось сказать ей, что закономерность всех бессмысленных смертей — в войне, в Черче, но он этого не сказал. Однако злость не позволила ему смолчать.

— Бессмысленная смерть должна уносить таких людей, как Черч. Тогда у нее была бы разумная цель.

— Какой ужас! Разве можно так говорить? — упрекнула она его. — Даже о человеке, которого вы не любите!

— Помните, — сказал он, — Пикеринг вам рассказывал, что он чувствовал, когда Черч распорядился послать Сэма в Бенгази только потому, что тот говорит по-итальянски и может услышать что-нибудь интересное? Ну, а если его поймают, тем хуже, ему тогда крышка... Я едва удержал Пикеринга, чтобы он не сел в «виллис», не помчался за пятьдесят миль на командный пункт к Черчу и не пустил ему пулю в лоб. Пикеринг был просто невменяем. И непременно пустил бы в Черча пулю, если бы я его не удержал силой.

— Но то был Пикеринг, — сказала она. — А то вы.

Скотт грустно кивнул:

— Верно. Иногда мне очень хочется быть Пикерингом. Кому-то надо ведь так разозлиться, чтобы сделать то, что необходимо...

Люси не пожелала больше об этом разговаривать. К тому же она, видно, предвкушала что-то совсем другое, куда более приятное, чем трагедия...

Пока Скотта не было, она сменила не только машину — она переехала в другой дом. Вместо беленькой квартиры Пикеринга в Гезире она жила теперь в старом доме в Гелиополисе. Тут не было той стерильной чистоты, которая встречала возвращавшегося из пустыни косматого и перепачканного Пикеринга: дом был старый, с высокими потолками, просторный, во французском стиле и совсем не похожий на белоснежную, как больница, квартиру в Гезире. Если там Люси пыталась организовать для Пикеринга образцово-гигиенический быт, которого ему не хватало в пустыне, — тут она постаралась все устроить в угоду Скотту.

Ей казалось, что Скотт нуждается в чем-то смягчающем его жесткую оболочку, его массивную, волевую мужественность, — в просторном, покойном жилье, с благородными линиями высоких потолков. Она решила, что Скотту нужно привить склонность к удобствам, к изяществу, лишенному практической пользы. Она ему эту склонность и прививала. Она уверяла, что дом ему должен понравиться. Она утверждала, что в том, другом доме больше нет надобности — не было смысла его сохранять. Тут будет лучше, у этого дома свои достоинства. Возмещать то, чего не хватает, — вот в чем, казалось, был ее талант в повседневной жизни.

Скотт уклонился от этого разговора и сказал:

— Наверно, и Джоанне здесь будет лучше. На острове сыро.

— И от детского сада далеко, — добавила она.

Но он и не пытался разгадать ее намерений. К тому же все было испорчено смертью Бентинка.

Он не жил у нее, да никто ему этого и не предлагал. Скотт поселился в пансионе, который держала полуслепая тетка Сэма Гассуна. В побуревшем от зноя саду у нее жила черепаха, и старуха вечно боялась сослепу на нее наступить. Черепаха пряталась в корнях пыльного мангового дерева и выходила оттуда только для того, чтобы попить и поесть хлебных крошек. Старуха купала ее каждый день в ведре с водой и рассказывала Скотту, что черепаха любит хлеб, бананы и всякие фрукты, но не ест ни шпината, ни латука.

— Она и слышать не хочет о латуке, — говорила тетя Клотильда, и ее желтое лицо, на котором светились большие очки с толстыми стеклами, было обращено в пустоту, где она пыталась найти Скотта. Старуха его не видела. Она познакомилась с ним по голосу; когда Сэм поцеловал ее и сказал, что Скотт — свой, близкий, как брат родной, она подала ему руку.

— Ты совсем еще ребенок, Сэм, — сказала она племяннику. — И тратишь слишком много денег. Но все равно, ты — хороший мальчик.

Сэм истратил часть своих денег на то, чтобы отблагодарить ее за попечение о Скотте, и купил ей длиннохвостого попугая, но, пожалев птицу, выпустил ее на свободу, так и не дойдя до пансиона. Когда Скотт сказал ему (сразу же об этом пожалев), что ястреб, орел, а то и просто коршун заклюет попугая еще до захода солнца, Сэм очень огорчился, и Скотт долго корил себя, зачем он, не подумав, сказал ему эту незамысловатую правду.

10

Кровавый Черч заявил, что желает видеть Скотта и выслушать его объяснения по поводу смерти Бентинка, прежде чем Скотт увидится с генералом Уорреном и его дочерью.

— Разве я обязан давать Черчу какие-нибудь объяснения? — В голосе Скотта прозвучала угроза.

Он докладывал Пикоку, и Пикок только пожал плечами:

— Успокойтесь. Мне кажется, что генерал Черч чувствует и себя виновным в смерти Бентинка. Он настаивает на том, чтобы вы увиделись с ним прежде, чем пойдете к Уоррену.

— К Уоррену и к его дочери — это я понимаю, — сказал Скотт. — Но при чем тут Черч? Бентинк погубил себя сам. Вот и все, что я могу сказать.

— А вы скажите это Черчу. Чего же проще?

— Не хочу! Во-первых, зачем его Черч посылал...

— Потише, — попросил Пикок.

Скотт вдруг почувствовал, что картонные стены кабинета превращаются в раковину, где эхом отдается его безмерное презрение к Черчу. Это эхо навязчиво звучало у него в ушах, мучило, как загадка. Почему его ум так неотступно занимали ошибки и глупости Черча? Почему он был так поглощен ими сейчас? Почему так долго томили его воспоминания о смерти Пикеринга и желание найти ее виновника?

Голос Скотта был по-прежнему невозмутим.

— Я привез две мины, — сказал он Пикоку. — Мины эти не из Германии. Это обычные «тарелки» с нашего старого склада в Джало.

— Зачем вы их привезли? — с изумлением спросил Пикок. — Бросьте вы, бога ради, этим заниматься, Скотти! Прошу вас. Это поле заминировал Роммель...

— Нет. Мины заложил Черч. И вы это знаете не хуже меня. Все это знают.

— А я говорю вам, что заминировал этот участок Роммель.

— Английскими минами?

— Почему бы и нет? Разве вы сами не откапывали немецкие мины и не укладывали их в другом месте?

— По нескольку штук. А не целое поле.

Пикок хлопнул своим кожаным стеком по столу — там сидела муха.

— Я больше не желаю об этом слушать. Пикеринг давным-давно умер. Давайте-ка лучше сходим к Черчу, прежде чем он начнет звонить мне по телефону. Вы привели с собой Куотермейна?

— Нет. Он остался в лагере в Мене.

— Ах ты черт! А я-то надеялся, что Куорти тут, с вами.

Пикок весело щелкнул пальцами, подзывая Шейлу, которую он уже простил; выйдя из картонной обители дорожно-топографического отряда, они прошли по благоустроенным улицам Набитата и остановились возле одной из вилл неподалеку от мраморной ограды генерального штаба.

— В связи с подготовкой нового наступления, — объяснил Пикок, — Черч переехал сюда, чтобы быть поближе к верховному командованию и заговорщикам из генштаба.

Скотт шел по улицам города-сада за гибким, как пальма, Пикоком, — словно куст колючки, который несет ветром пустыни. Он ругал свою уступчивость и заранее чувствовал себя побежденным. Когда они вошли в кабинет Черча, Скотт обронил на пол аккуратную связку карт. Нагнувшись, чтобы их поднять, он почувствовал, как к лицу его приливает кровь. Он выпрямился, красный и униженный, поймал беглый взгляд голубых глаз Черча. Генерал с ним не поздоровался, подчеркивая военную субординацию. Черч жестом отпустил лукаво улыбающуюся секретаршу — она с любопытством разглядывала Скотта. Секретарша была подругой Люси Пикеринг, а некогда и любовницей Пикока. «Мы ведь с вами родня, верно?» — сказала она ему своей хитренькой, фамильярной улыбкой; на Пикока она даже не взглянула.

Скотт не отдал чести Черчу, и это выглядело, как вызов.

— Вот подробные карты, — сказал Скотт, стараясь быть как можно спокойнее, и, развернув коричневый сверток, протянул Черчу, поверх проволочных корзинок для бумаг, пять сизых карт. — Мы обозначили трассу очень подробно на карте масштабом 1:100000, а потом указали на ней все опознавательные знаки.

— Мы еще вернемся к этому вопросу, — сказал Черч, не глядя на карты и не притрагиваясь к ним. Его розоватая шея казалась под подбородком красной — на ней отсвечивали генеральские петлицы; так желтеет шея у детей, когда они держат возле нее лютики. Дети любят масло — оно желтое и напоминает им лютики, а от них желтеет шея. Наверно, Черч больше всего любил власть — так ярко отсвечивали на его шее генеральские петлицы. — А где Куотермейн? — осведомился он.

— Виноват, генерал, — сказал Пикок, положив стек на колено и скромно улыбаясь. — Я надеялся, что Куорти приедет со Скоттом, а он, оказывается, остался в Мене.

— Генерал Уоррен, наверно, пожелает видеть не только вас, но и Куотермейна. Пока это не важно. Объясните мне, Скотт, и как можно яснее, что произошло с молодым Бентинком.

— Не могу вам сказать ничего, кроме того, что вы уже знаете, генерал. — Скотт держал себя в руках, стараясь не терять самообладания. — В докладной, которую я вам послал, все было точно изложено.

— Мне этого мало. Скотт. Почему вы позволили ему лететь на неисправной машине? Неужели вы не чувствовали никакой ответственности?

Скотт ничего не ответил.

— Вы должны это как-то объяснить, Скотт. Ну, что скажете?

— Ничего, генерал.

— Меня это не устраивает. Разве вы не видели, что самолет поврежден?

— Видел, генерал.

— И все же позволили ему лететь?

— Да, генерал.

— Почему?

Скотт изо всех сил старался сохранить спокойствие:

— Бентинк знал, что он делает.

— Вы в этом уверены? Такой мальчишка...

— Как же мне было в это не верить, генерал, раз вы дали ему такое важное поручение?

— Не старайтесь снять с себя ответственность, мой милый.

Скотта покоробило от слов: «мой милый».

— Вряд ли я склонен этим заниматься, сэр.

Он подчеркнул обращение «сэр», — его впервые в жизни назвали «мой милый», и ему стало очень противно.

Генерал продолжал настаивать на своем:

— Вы осмотрели обломки самолета?

Скотт почувствовал полное равнодушие к исходу этого разговора:

— Разумеется.

— И вы считаете, что нет надежды на то, что он прыгнул с парашютом и приземлился где-нибудь в пустыне? Пока что он значится в списке пропавших без вести.

— Он погиб, генерал.

— Вы в этом уверены?

— Да. Совершенно уверен, — с грустью сказал он.

В этот миг Скотт вдруг почувствовал не уверенность в смерти Бентинка, а искреннюю о нем печаль. Всякий человек — прежде всего человек; этот взгляд он унаследовал от Пикеринга. При всем своем мальчишестве Бентинк был человеком. Скотт жалел, что продержал его в кузове грузовика пять дней. Это было жестоко.

— По-моему, девушка все еще на что-то надеется. Она ведет себя очень мужественно. Когда вы с ней увидитесь, будьте как можно тактичнее.

— Слушаюсь, генерал. — Даже в иронии его звучала сталь.

Черч бросил на него быстрый, полный бешенства взгляд, но смолчал.

— Разрешите обратиться, генерал? — поспешил вмешаться Пикок. — По-моему, Люси Пикеринг подготовила ее к самому худшему.

Кровавый Черч проявил даже интуицию:

— Может быть. Но она поверит в самое худшее только тогда, когда ей скажет об этом Скотт. Поэтому будьте как можно тактичнее. Призовите на помощь весь свой такт.

В его словах слышалась тревога за девушку, дочь Уоррена, молодую вдову Бентинка. И забота, которую проявлял Черч, не могла не тронуть Скотта: Черч хотел облегчить девушке самое тяжкое испытание в ее жизни.

— Хорошо, — сказал Скотт, обезоруженный искренностью Черча. — Я постараюсь.

На секунду пелена ненависти и презрения, закрывавшая от него Черча, приподнялась, и он увидел проблеск чего-то человеческого. Это его смутило. Ему вдруг захотелось прекратить странную войну, которую он объявил Черчу. К чему он ее затеял? Зачем тянуть эти непонятные поминки по Пикерингу? Но не только смерть Пикеринга, а сомнения, желание все додумать до конца (как раз то, чего прежде всего требовал Пикеринг от мыслящего человека) толкали его на войну с Черчем. Куда важнее, чем смерть Пикеринга, была потеря самого себя и вкуса к своему делу. А из-за Черча и сам он и его работа утратили для него всякую цену. Кровавый Черч — плохой генерал, он снова потерпит поражение: такова уж эта война. Но ему, Скотту, придется и впредь делать то, что прикажет ему Черч. Такова война, но в этом-то и крылась загадка, отсюда рождались сомнения.

— Ну, а как насчет дороги? — тактично вставил Пикок, нарушив молчание. — Вы желаете, чтобы Скотт дал пояснения к картам?

— Нет. Чего стоят карты, к которым нужны пояснения? Приведете Скотта ко мне потом, когда я за ним пошлю.

— Слушаюсь, сэр, — сказал Пикок и щелкнул пальцами, подзывая Шейлу. Она пошла за ними из кабинета, облизывая на ходу руку Скотта.

11

Скотт развернул спальный мешок, вытащил оттуда минные тарелки и разложил их на полу своей комнаты в пансионе тети Клотильды. Сидя на кровати, он нажал большим пальцем на разряженный пружинный механизм одной из мин. Послышался скрежет, и на ветхом дощатом полу показались два желтых кружка песчаной пыли.

— Выбросьте вы эту чертовщину, — сказал ему Куотермейн в Сиве, когда он заворачивал мины в спальный мешок. — На что они вам сдались, Скотт? Вы ничего не сможете доказать при помощи парочки мин. С Черчем так легко не разделаешься.

— Может, вы и правы, — ответил Скотт. Но мин не выбросил.

Теперь он и сам задумался над тем, какой в них толк? Покончить с Черчем? Нанести прямой удар и побороть ту безнадежность, которой Черч и компания сумели его заразить, да и не только его, а половину армии, половину войны? Доказать, что Черч убил Пикеринга, хотя об этом и так все знают?

— Может быть, — твердил он себе. — Может быть.

Он с раздражением поглядел на мины, словно они таили разгадку в своем механизме; стоит только стукнуть их ногой — и они разорвутся на мельчайшие части и выдадут свой секрет.

— Не так-то это просто, — признался он.

Он понимал теперь только одно: остановиться он уже не в силах. Подобрать улики против Черча — вот в чем была задача. Но он не знал, как это сделать.

— Капитан Скотт! — В дверь скреблась тетя Клотильда.

— Что? — И он задвинул мины под кровать.

— Спуститесь вниз и поглядите, как черепаха выходит за хлебом.

Скотт отворил дверь, и в темноте его нащупала рука. Старуха тихонько посмеивалась, предвкушая забавное развлечение, которое она готовила для Скотта.

— Вот увидите, — сказала она. — Черепаха выходит на зов.

Скотт помог ей спуститься по кирпичным ступенькам наружной лестницы, а она уже на ходу звала черепаху:

— Фелу, Фелу, Фелу! — Потом крикнула по-итальянски: — Я дам тебе хлебушка, дочка!

Старуха остановилась возле крана, откуда вода капала в большую раковину, и попросила Скотта отойти подальше к глинобитной стене.

— Вот я здесь посижу, и она ко мне выйдет. Чужих она боится, — сказала старуха.

Скотт отошел к стене и увидел, что из соседнего сада за ними наблюдает, растянувшись на земляной крыше, рослый молодой египтянин в офицерской форме; это был темнокожий усатый человек с серьезным выражением лица. Глаза у него были молодые и встревоженные, но подбородок и нос казались слишком жестко очерченными для встревоженного человека.

— Здравствуйте, — сказал ему Скотт. — Вы уже видели это представление?

Египтянин кивнул.

— И не раз, — ответил он, с трудом произнося английские слова.

— Это Гамаль, — сказала тетя Клотильда и добавила по-арабски: — Гамаль видел, как кормят мою черепаху, — сколько лет ты это видишь, а, Гамаль? Всю свою жизнь. Я начала кормить ее до того, как ты родился. Маленькая Фелу старше тебя, Гамаль.

Гамаль кивнул, и его большое, застенчивое лицо расплылось в белозубой улыбке, слишком веселой, чтобы выражать мимолетное удовольствие.

Скотт не стал разговаривать с египтянином; он прислонился к глинобитной стене, греясь на солнце и молча поглядывая на незнакомца. А старуха с узкими глазками, в черном коленкоровом платье, кричала в пустоту:

— Фелу, Фелу, Фелу!

Медленно, с мучительным трудом и каким-то отрешенным упорством, древняя как мир зеленая черепашка выползла из норы под манговым деревом и начала свое неуклюжее шествие по пыльной дорожке, прямо к женщине, неподвижно сидевшей на низеньком садовом стуле.

— Поразительно! — не сводя с нее глаз, сказал Скотт.

— Т-с-с! — резко прервала его тетя Клотильда.

Волоча тяжелый хвост, черепаха дюйм за дюймом приближалась к протянутой руке. Разок она остановилась, чтобы оглядеться вокруг, оставив в пыли следы своих когтей, а потом поползла дальше. Не дойдя до руки, она испуганно замерла и втянула голову под панцирь. Белая, с набухшими венами, рука не шевельнулась. Она ждала, и голова черепахи высунулась снова. Преодолев последний дюйм, вопреки тысячелетней подозрительности, которая копилась у нее под панцирем, черепаха, наконец, опустила голову в истолченный хлеб, а потом медленно подняла ее, чтобы проглотить несколько крошек.

Скотт терпеливо наблюдал за тем, как эта процедура повторялась снова, снова и снова.

Тетя Клотильда подняла голову и улыбнулась в ту сторону, где он стоял.

Черепаха вдруг спряталась под панцирь.

— Ессо! [Вот! (мал.)] — сказала старуха. — Ну, пропало. Теперь она долго не выйдет.

Тетя Клотильда подняла черепаху, ласково почесала панцирь, погладила большим пальцем шейное отверстие и положила ее в ямку под манговым деревом. Хлеб она рассыпала в маленькой выемке между корней.

— Что ее испугало? — спросил Скотт.

— Гамаль — он спрыгнул с крыши. Вот непоседа!

Скотт поднял голову. Египтянина уже не было.

Куотермейн приехал из лагеря Мена, и они вдвоем отправились к генералу Уоррену — идеалу всех английских солдат. Он сказал им чопорно и устало:

— Здравствуйте, Скотт. Здравствуйте, Куотермейн.

Скотт неторопливо отдал честь, а Куотермейн ответил со своей непостижимой приветливостью:

— Здравствуйте, сэр.

Генерал натянуто улыбнулся, словно радуясь, что дружелюбие Куотермейна избавляет его от необходимости первому начать беседу.

Скотта поразило, что генерал запомнил их имена.

— Садитесь, — пригласил он.

Они уселись на жесткие, складные стулья. Кабинет Уоррена состоял из некрашеного стола, стен, увешанных картами, и проволочных корзинок для бумаг, таких же, как и во всех прочих кабинетах, с той только разницей, что здесь была вершина пирамиды проволочных корзин. На стене висели две старые, отделанные серебром уздечки, а рядом с ними — пара сильно потертых, позолоченных шпор — память о молодом гусаре или молодом улане с индийской границы, память о самом Уоррене.

— Как вы себя чувствуете?

— Отлично, сэр.

— Дал вам генерал Черч хоть несколько дней отпуска?

— Нет, сэр, — все с тем же дружелюбием ответил Куотермейн. — Мы переформировывались.

— А-а. Вы, топографы, кажется, последнее время не знаете, куда себя девать?

На этот раз смолчал и Куотермейн. Уоррен выбивался из сил. Скотт наблюдал за тем, как Уоррен выбивается из сил, чтобы сказать то, что ему нужно было сказать, а может, и добиться того, чего он должен был добиться: выиграть хоть какую-нибудь битву в пустыне, Хоть одну-единственную битву.

— Мне не хотелось надоедать вам личными делами, — сказал он и замолчал, чтобы не произносить всего остального.

— Не стесняйтесь, прошу вас, — сказал Скотт и почувствовал облегчение, видя, как генерал борется с идеальным солдатом в себе самом, стараясь хоть немножко оттаять.

— Я не имею никакого права вас допрашивать, — сказал Уоррен. — Ну, а остальные не имеют не только Права, но и возможности...

Страх, владевший этим человеком, подумал Скотт, напоминает страх голодного, который возненавидел пищу и, вынужденный есть, страдает. Каждый человек — пища для других и все люди — пища для одного (Скотт знал, что таков его собственный взгляд на человеческую природу), а Уоррен боялся притронуться к человеку и мучился, стараясь проникнуть в сущность сидевших сейчас перед ним людей.

— Видно, такой конец был неизбежен? — сказал он. — Я говорю о смерти молодого Бентинка. Боюсь, что эти молодые летчики слишком часто подвергают себя опасности. Они идут на такой крайний риск...

Он не сводил глаз с крышки письменного стола, поглощенный своими мыслями о судьбе летчиков.

— Да, сэр. Им приходится рисковать, — сказал Скотт, вдруг пожалев Уоррена, как он никого еще не жалел, но не в силах помочь ему побороть горе.

— Несомненно, так оно и было. Ему захотелось рискнуть, и он полетел на этом самолете?

— Нет, сэр, — сказал Скотт со всей деликатностью. — Бентинк был уверен, что самолет в полном порядке.

— Он и нас в этом убедил, — благодушно пояснил Куотермейн.

— Да. Не сомневаюсь... А это наверняка? Не может быть, чтобы он...

— Никак нет, генерал. Не может. Он сгорел вместе с самолетом.

— Люси... то есть миссис Пикеринг мне сказала, что вы поговорите с моей дочерью. Вы ведь, Скотт, познакомились с ней на ее свадьбе?

— Так точно.

— Я вам очень признателен за то, что вы согласились с ней повидаться и... — Уоррен растопырил пальцы, а потом сжал их снова.

Они молчали. Слово было за Уорреном. Он встал — благообразный седой человек с восковым лицом и негнущейся левой рукой — и они поднялись тоже. Тогда Уоррен выдавил из себя:

— Уверен, что вы заботились о нем всю дорогу, Скотт. А уж то, что случилось в воздухе, вас не касалось.

— Нет, сэр, касалось! — голос Скотта прозвучал резче, чем он этого хотел, и он сделал шаг назад. — Беда в том, генерал, что я ничего не смыслю в самолетах. Мне пришлось довериться в этом деле Бентинку.

— Ну да. Ну да. Спасибо, что зашли. Вы действовали правильно, Скотт. Мы вообще довольны проделанной вами работой. Скоро мы надеемся дать вам поручение еще ответственнее. Но знаете, вам не мешало бы иметь более высокое звание...

Скотт медленно отдал честь, приложив пальцы к виску.

— Ну что ж, пока все, — сказал Уоррен и ушел в себя, как улитка, заперся один на один с самим собой.

Говорить и в самом деле было больше не о чем; они оставили его таким же отрезанным от мира, как и нашли. Его отделяла от них неприступная стена.

— Я не успел вам сказать, — вспомнил Куотермейн, когда они уселись в «виллис», взятый Куотермейном в лагере Мена. — Ходят слухи, что Черч решил придать нам часть отряда дальнего действия. Или влить нас туда — точно не знаю.

— Совсем?

— Господи! Вот об этом я и не подумал. Да нет. Впрочем, не знаю. Может, только на время нового наступления. А когда Уоррен заговорил о более ответственном задании, я понял, что слухи были верны.

«Виллис» заносчиво подпрыгивал всеми своими четырьмя колесами. На ровной дороге эта машина напоминала ломовую лошадь, но в умелых, чутких руках Куотермейна она превращалась в тончайший и послушный механизм.

— Дьявол их возьми! Мне это совсем не нравится. Если Уоррен и Черч собираются влить нас в отряды дальнего действия — дело наше плохо.

— По-видимому, да, — сказал Скотт.

— Кровавый Черч давно хочет нас куда-нибудь спихнуть. С того дня, как погиб Пикеринг. А сейчас он взялся за нас всерьез, — Куотермейн волновался все больше и больше.

Скотт кивнул.

— Послушайте, Скотти. Займитесь-ка этим, не откладывая, — настаивал Куотермейн. — Не можете ли вы пробиться к кому-нибудь наверх через Люси Пикеринг?

— К кому?

— Не знаю. К Уоррену или любому другому из них. Люси это устроит.

— Да мы ведь только что видели Уоррена...

— Но мне это раньше не пришло в голову. К тому же отряды дальнего действия вооружаются, их спешно снабжают боеприпасами. Временно нас туда влили или совсем — это все равно, потому что Черч, по-моему, явно готовит какую-то новую идиотскую операцию.

— Для нас она будет последней, — цинично утешил его Скотт. — А ну-ка, выпустите меня из машины.

Было уже темно — только что спустилась осенняя ночь, и синие стекла уличных фонарей излучали призрачный и обманный свет, оберегая город от бомбежки и разрушения. Но Каир был слишком грязен, чтобы его всерьез стоило разрушать.

— Заезжайте за мной завтра после обеда, — сказал он Куотермейну.

— Я вернусь в Каир утром. Нам с вами надо съездить в Аббасию.

— Нет, — сказал Скотт. — Утром мне надо повидать девушку.

— Жену Бентинка?

— Да.

Куотермейн отъехал, а Скотт зашел в ближайший кинотеатр и просидел там до тех пор, пока под конец не исполнили египетский государственный гимн. Такой финал его не порадовал. Скотт прошагал домой в Матарию все пять миль, раздумывая о государственных гимнах. По сравнению с другими гимнами египетский звучал как аккомпанемент к акробатическому номеру в цирке. Египетские мальчишки в передних рядах обычно распевали под его музыку непристойные куплеты, призывая небо ниспослать на землю нечистоты и обрушить ужасную месть на исполнительницу танца живота Тахию Кариоку. Однажды в пустыне Скотт слышал, как один валлиец пел такие же куплеты под звуки английского гимна, пел так громко, отчетливо и музыкально, что весь широко раскинувшийся лагерь притих, прислушиваясь в темноте к его пению. Потом, уже к концу, какой-то офицер сердито крикнул из своей палатки, чтобы виновник явился немедленно к нему. Тот не явился, за ним послали вестового. Певец затеял с вестовым, бродившим ощупью по темному лагерю, игру в прятки, и вестовой наконец заорал:

— Таффи! Заткнись и дай нам всем спать!

— Да уж ладно, Артур! Потерпи. Второй куплет еще лучше первого!

И он спел второй куплет под крики офицера, разносившиеся по пустыне:

— Молчать! Молчать!

Невидимый в темноте валлиец пропел всю песенку до конца, и лагерь устроил ему бурную овацию. Скотт рассмеялся, вспоминая об этом сейчас. На ходу он снял куртку — ему казалось, что от жары его плечи и туловище распухли и вот-вот лопнут.

Барьеры! Все в мире создано для того, чтобы разделять людей. На свете есть солдаты и есть офицеры. На свете написаны гимны, но для них почему-то придумывают новые слова. Однако смех, которым награждали Таффи, звучал как стройный хор множества людей. И слышалось в нем не только веселье, но и какая-то сила, которую офицер не смог подавить. Она прокатилась через голову офицера с его приказами, как волна по гальке.

— Молчать! Молчать!

Скотт слышал этот смех и здесь, на улицах Каира.

Было поздно, но все сверкало в лунном свете. Скотт был бы совсем счастлив, если бы его не тяготило то, что он не позвонил Люсиль Пикеринг. Но этот груз нельзя было скинуть походя.

Его влажную рубаху продувало прохладным ветерком. Чудесно! Ночь — это было одиночество, но в нем не было тоски. Вот и хорошо. За два дома от пансиона тети Клотильды, где на неопрятном тротуаре громоздилась куча земли, вынутая из какой-то давно заброшенной канавы, под синим фонарем стоял маленький «фиат-тополино» и его непропорционально большая дверца была открыта. Скотт, проходя, машинально поднял ногу, чтобы ее захлопнуть, но, толкнув дверцу, почувствовал, как она обо что-то ударилась.

Из машины высовывалось туловище молодого, рослого египтянина Гамаля. Можно было подумать, что он пьян, но и на его лице, и в выражении глаз не было следов опьянения; по-видимому, молодой человек был ранен.

— Что случилось? — спросил его Скотт по-арабски.

— Лучше не спрашивайте, — ответил египтянин, стараясь приподняться, но сразу же лишился сил.

— Авария? — нагнулся над ним Скотт.

— Лучше не спрашивайте, — тупо повторил Гамаль.

У него текла кровь из нижней части живота, заливая рубашку и штаны защитного цвета.

— Кто в вас стрелял? — спросил тогда Скотт. Он попытался вытащить из машины тяжелое тело Гамаля, но египтянин стал сопротивляться:

— Уйдите. Я сам.

Скотт выпрямился:

— Валяйте.

Египтянин силился просунуть свое тело через дверцу «тополино». Он свалился к подножью высохшего палисандрового дерева, которое ранней весной покрывается лиловыми цветами.

— Если вы сможете встать на колени, я вас подниму, — сказал Скотт.

— Вам меня не поднять. Я тяжелый.

— Встаньте на колени. — Скотт прилаживался то с одной, то с другой стороны, потом остановился, чтобы спросить. — Отнести вас домой?

— Да.

— А родных испугать не боитесь?

— Там никого нет.

— Который ваш дом?

— Прямо... — начал было тот с трудом, но тут же стал оседать, теряя сознание.

— Не падайте на землю, — мягко попросил раненого Скотт и подтянул его повыше за пояс, затем подставил спину, взвалил на нее Гамаля и, придерживая его под коленки, натужно кряхтя и чувствуя, что шея становится мокрой от крови, все же умудрился войти в ворота, а потом добраться по дорожке до порога дома.

Не разгибаясь, он опустил Гамаля на плетеный половичок.

— У меня нет ключа от этой двери, — сказал Гамаль, когда его слабость немножко прошла и он понял, где находится.

— Почему вы мне раньше этого не сказали?

— Бросьте меня тут.

— Ладно, — сказал Скотт, чтобы его успокоить. — Все будет в порядке.

— Дверь сбоку...

Скотт не взял ключа; он снова поднял Гамаля, дотащил до боковой двери под шпалерой из вьющихся растений и внес в комнату, где были только тахта, покрытая бумажным одеялом, стол, на котором стояла совсем сухая гулля [глиняный кувшин с пористыми стенками; вода в нем, частично испаряясь, охлаждается (араб.)], и старый плетеный стул.

— Нескладно с вами получилось, — сказал Скотт, опустив Гамаля на тахту. — Что произошло? — спросил он снова, нащупав выключатель. Когда Скотт повернул его, он увидел, что молодой египтянин лежит без движения; его крупный подбородок обмяк, крупный нос блестит от пота, штаны пропитаны кровью, лицо побелело — и не столько от боли, сколько от страха, а сам он противится этому страху, как всякий раненый, который еще не знает, серьезно ли он ранен, и так встревожен этим, что даже не чувствует боли.

— Лучше не спрашивайте, — сказал Гамаль угрюмо.

— Как хотите. — Скотт осторожно заглянул ему под рубашку. — Вам нужен врач.

— Нет.

— Хотите вы этого или нет, но я его позову.

— Клянусь...

— Не валяйте дурака! — тихо сказал ему Скотт по-английски.

На этот раз Гамаль вынужден был смириться:

— Тогда я скажу вам, кого позвать. Но только его и никого другого.

— Ладно. Говорите.

Разговор шел наполовину по-арабски, наполовину по-английски. Гамаль назвал ему имя и номер телефона. Только одной фразой он выдал свой страх:

— Скажите, чтобы он взял такси: у него нет своей машины. Я слишком долго пролежал на улице, меня начинает знобить...

Скотт отыскал телефон в прихожей душного и, казалось, нежилого дома, набрал номер и подождал, пока на звонки не ответила сначала женщина, а после долгих уговоров — мужчина; его не пришлось упрашивать, чтобы он приехал к этому Гамалю аль-Мухтару, стоило Скотту сказать, что того ранили в живот.

— Что вы с ним сделали?

— Ничего, — ответил Скотт.

— Хорошо. Не трогайте его, пока я не приеду, — распорядился врач.

Когда Скотт вернулся к Гамалю, юноша с трудом превозмогал боль; он попросил Скотта распустить ему пояс и чем-нибудь укрыть. Скотт обошел дом, отыскал спальню и стянул с кровати одеяло и накидку. На них был толстый слой пыли. Скотт прикрыл египтянина, а потом снял с себя промокшую от крови рубашку и сел, присматривая за раненым, который, в свою очередь, не сводил с него глаз.

Пришел врач, щуря близорукие глаза и спотыкаясь в темном саду, осторожный и мало симпатичный молодой человек, не старше Гамаля и, очевидно, тоже военный. Врач был удивлен, обнаружив, что Скотт — англичанин. Он явно был этим раздосадован. Он был раздосадован и состоянием своего друга; стащив с него штаны, он поспешно и не слишком деликатно перевязал его. Раненому были сделаны уколы, его осмотрели и проверили, действуют ли ноги. Все это делалось молча...

Гамаль потерял сознание, и врач сказал Скотту:

— Теперь я сам с ним справлюсь. Где вы его нашли?

— В машине перед домом.

— И вы его привели сюда? — спросил врач с возмущением.

— Нет. Принес.

— Сколько времени он там пролежал?

— Не знаю. Как вы думаете, он выкарабкается?

— Надеюсь. Полагаю, что да. Будет здоров, но вряд ли во всех отношениях... Рана расположена слишком низко. Необходимая помощь будет оказана. А вам — спасибо.

Скотт взял свою окровавленную рубашку.

— Но кроме всего прочего... — выдавил из себя врач, — я, конечно, не могу просить вас никому ни о чем не рассказывать, вы ведь англичанин... — В тоне его звучала ненависть. — Однако вы все-таки солдат, и, может быть...

— Ну какой уж я солдат, — возразил Скотт, повышая голос и медленно наливаясь злостью.

— И все-таки... — начал снова врач.

Не ответив и не оглянувшись, Скотт вышел из комнаты. Он нашел свою куртку, брошенную на «тополино», тихонько взобрался по наружной лестнице в свою комнату, с отвращением сбросил одежду, пошел в ванную, чтобы ее намочить и втихомолку выстирать, но услышал, что шум, который он поднял, разбудил других обитателей дома. Тогда он лег на кровать и стал вспоминать встревоженные, жадные глаза человека с пулями в животе. Врач его разозлил. Он старался заглушить свое любопытство, зная, что ему не сразу удастся выяснить, в чем дело.

Позже — Скотт еще не спал — он услышал, как к соседнему дому подъехала машина и зазвучали чьи-то голоса. Потом наступило молчание. Тогда Скотт заснул: он слишком устал и не мог больше гадать о том, что произошло.

И лишь после того как на утро он повидался с вдовой молодого Бентинка — Эйлин Бентинк, — Скотт прочел в дневном выпуске английской газеты, что в старейшего и самого проанглийского из египетских политических деятелей — Хусейна Амера пашу стрелял один из четырех покушавшихся на него злоумышленников. Пашу серьезно ранили, и жизнь его была в опасности.

Сам убийца тоже не остался невредим. Выстрелами из пистолета его ранил сын Амера паши, который находился рядом с отцом. Личность убийцы не установлена. Он скрылся.

12

Эйлин Бентинк облегчила ему тягостный долг, заявив напрямик:

— Вас, конечно, уверили, будто я надеюсь, что Бенти все-таки жив. Неправда. Я знаю, что он умер. И что вы, Скотти, были бессильны что-либо сделать.

— Боюсь, что да, — признался он с горечью.

Несчастье ее не надломило. Она была такой, как всегда, и казалась очень молодой в своем белом с цветочками платье. И вела себя просто, обыденно. Никакой трагедии не разыгрывала, никаких глупостей себе не позволяла. Скотту хорошо была знакома эта черта англичан — инстинкт самосохранения заставляет их глушить свои чувства, принижать их до обыденности. Он сказал себе: «Английские нравы никуда не годятся».

— Не знаю, право, почему мне хотелось вас повидать. Наверно потому, что, глядя на вас, ни в чем уже больше не сомневаешься. У вас такой вид, что и говорить ничего не надо.

Она была мягче, чем он ожидал.

За кустами роз, среди которых праздновали ее свадьбу, на лужайке еще виднелись вмятины от столов — на них так недавно стояли бокалы с греческим шампанским. И звучал мальчишеский голос Бентинка: «Нам здорово повезло, старина, что вы все-таки пришли!»

Люси Пикеринг привела его сюда, в белую виллу генерала Уоррена, привела и деликатно оставила наедине с молодой девушкой. Он снова почувствовал упрек в смерти Бентинка и новое посягательство на свою волю. Ему так долго втолковывали, что он должен быть тактичным, — только сама девушка избавила его от неприязни к ней и ее горю. Если бы она потребовала от него заверений в том, что Бентинк мертв, он дал бы их холодно и без всякого сочувствия. А тут он вторично пережил гибель этого человека, и не самую его смерть, а горе, которое он причинил тем, кого оставил.

— Мне очень жаль, что я причинила вам столько хлопот, — сказала она, чтобы лишить разговор всякого драматизма.

Но ему не хотелось этой нарочитой обыденности, теперь она его раздражала.

— Нам всем не мешало бы переживать побольше неприятностей. Я это понял, — ответил он, превозмогая смущение. — Мне кажется, что самая большая наша беда — в нашей сдержанности.

— Не пойму, что вы хотите этим сказать.

— Почему мы так стесняемся своего горя?

— Дело не в этом, — сказала она. — Конечно, если бы я распустилась, это выглядело бы не очень прилично. Но речь не обо мне. Я думала о вас. — Она не разрешала себе ни душевного трепета, ни душевной боли.

Прежде она казалась ему более ранимой, чем Люси Пикеринг. В ней было то, чем порой обладают английские девушки: какая-то мягкая доброта. А когда с этим соединяются чистота, застенчивость и любовь к спорту — девушка кажется очень привлекательной. Если ей повезет и она сумеет сберечь все эти качества в более зрелые годы — очарование может сохраниться... Такой была Эйлин Уоррен в день своей свадьбы. Но теперь она изменилась. Родничок чувства, готовый выбиться наружу, был замурован у самого истока. Она прикрыла рукой покрытую веснушками шею, чтобы не забилась ни одна жилка, чтобы не вырвалось ни одной жалобы.

— Хотите, я расскажу вам о Бентинке? — спросил он ее, пытаясь выпустить родник на волю, зная, что, если он снова забьет, и ему самому станет легче открыться.

— Нет. Не стоит.

— Видите ли, я заставил его просидеть в кузове нашего грузовика пять дней подряд. Ему это очень не нравилось.

— Не нравилось?

— Нет. Теперь я жалею, что это сделал.

— Не огорчайтесь, — произнесла она мягко.

Ему хотелось сказать ей: «Бросьте вы себя насиловать! Не будьте такой, как другие. Это вопрос жизни и смерти, — посмотрите, какими сухими становятся англичанки из-за того, что душат в себе всякое чувство, как это делаете вы. У них заостряются носы и вытягиваются в ниточку губы. Бог с ним, с Бентанком. Он умер. И смерть его не должна задушить в вас все живое».

— Он носил такие нелепо длинные волосы, — сказала она наконец, не выдержав.

— Он еще только становился мужчиной, — живо откликнулся он.

— Да нет, просто у него была такая манера. Летчики вечно выкидывают какие-нибудь фокусы. А я-то думала, что и Люси с вами придет. — Она опять поспешила спрятаться, как улитка, пока дело не зашло слишком далеко.

Скотт смирился.

— Люси довела меня до ворот.

— Она очень за вас беспокоится, — сказала девушка, хмуря брови.

— Почему?

Они прошлись по усыпанным гравием дорожкам и теперь снова стояли у входа в дом. Он собрался откланяться. Желая переменить тему разговора, она спросила о том же, что и ее отец:

— Почему бы вам не получить повышения в чине, Скотти?

Он не хотел об этом слышать.

— Зачем? — спросил он.

— Чтобы проявить себя, показать, на что вы способны. Вот и Люси тоже огорчает, что вы держитесь в тени. Словно вы обязаны делать это ради Пикеринга.

— С чего это она взяла?

— Может, ей так только кажется, — сказала она поспешно, боясь быть назойливой. — Но вы совсем не заботитесь о себе. По-моему, отец только сейчас узнал вам настоящую цену, но не думаю, чтобы даже он смог вам помочь, если вы сами этого не захотите. Вы же могли бы делать то, что делал Пикеринг!

— Я — не Пикеринг, — сказал он. — И бессмысленно...

До сих пор она еще ни разу не улыбнулась — лицу своему она разрешала выказывать горе. Теперь, ради него, она улыбнулась краешком губ:

— Берегитесь, Скотти, не то Люси сделает вас Пикерингом Вторым. Вот будет мило, правда?

— Не в этом суть, — сказал он, понимая, что от смущения отвечает невпопад, и мечтая поскорее сбежать.

— Вы с Люси должны меня взять куда-нибудь с собой, — сказала она, глядя на него глазами, которые умели скрывать почти все — ведь они с детства были приучены все скрывать. Впрочем, не все... для этого она была слишком молода. — Вы пробудете здесь еще несколько недель?

— Да, похоже на то.

— Я уеду домой дней через десять-пятнадцать, — продолжала она, все еще не опуская глаз, — ведь она с ним откровенничала. — Мне придется повидать его родителей, вернее — отца и тетю. Мать сбежала в Америку, когда он был совсем мальчиком.

— Вот как?

— Это я обязана сделать.

Скотт вспомнил, что она все-таки была женой Бентинка, последней представительницей их рода. Над нею тяготел фамильный долг. Но в ней ничего не сохранится: ни память о Бентинке, ни глубоко скрытое горе, ни нежность и невинность юности (все еще нежной и невинной, подумал он). Не сохранится ничего, кроме умения свести все к обыденности. Он понял, что ему открылся секрет успеха всех этих людей. Они уничтожали в себе всякое чувство, прежде чем оно успевало окрепнуть. Он знал, что и сам поступал так же. Но ему это больше не нравилось. «Нет, — сказал он себе опять, — английские нравы никуда не годятся». Он ушел от Эйлин, раздумывая об этом, — пришла пора и ему поразмыслить над своим собственным нравом.

— Милый вы мой Скотти! — сказала она ему на прощание, чуть не плача.

Вот и Бентинк, прощаясь, тоже сказал: «Ну и миляга же вы, Сэм!»

А миляга Сэм обедал у своей тети Клотильды, нарядившись в греческую одежду и надвинув на ухо кепку. Был он тут пансионером или не был — он ел у своей родной тетки, и ел с аппетитом. Разговаривал Сэм только со Скоттом, потому что остальные этого не заслуживали. За столом сидели: кассир страхового общества, коммерсант и замученная старушка-учительница, как две капли воды похожая на тетю Клотильду и близкая ее подруга. Только зрение у нее было получше. Несмотря на то, что она была еврейкой (как и все остальные), старушка преподавала в миссионерской школе и звалась по старости madame. Кассира и коммерсанта Сэм очень раздражал, а Скотт приводил в смущение. Тетя Клотильда наблюдала за ними откуда-то очень издалека, из пустоты. Кормила она их хорошо и не обсчитывала. Сэм время от времени вспоминал, что надо быть вежливым, и бросал ей незначащие фразы по-итальянски, но разговаривал главным образом со Скоттом на тему о полуфинальных состязаниях по вольной борьбе в греческом стиле, которые начнутся в два часа дня. Чемпион египетской армии встретится с чемпионом Маккавеев [иудейский жреческий род; в 167 г. до н.э. один из Маккавеев возглавил восстание крестьян и ремесленников против правителей Сирии, владевших Иудеей; в настоящее время так называется одно из крупнейших спортивных обществ], который как-то раз согнул Сэма пополам.

— Вот так! — показал Сэм, сцепив пальцы и напрягая грудь так, что у него затрещали ребра.

— А когда-то Маккавеи были настоящими революционерами. Теперь же они — партерные борцы, — пожаловалась старая учительница.

— Синьора, ей-богу же это неважно! — сказал Сэм.

— Конечно, Сэм, — примирительно пробормотала тетя Клотильда.

— Я могу быть евреем, — сказал Сэм, словно оправдываясь, слегка обиженным тоном, — но я не сионист. Мы боремся не из-за политических убеждений, синьора!

— Ладно, Сэми, — сказала бледная старенькая учительница, глядя на Скотта и словно извиняясь за то, что они вечно спорят. — Вам этого никогда не понять. Вы этого понять не можете.

— Нет, понимаю, — сказал Сэм. — Вилли Нахум не борется за сионизм!

— Никто его не просит бороться за сионизм. Дело совсем не в этом.

Кассир нарушил сердитое молчание.

— Да она и сама-то не верит в сионизм, — сказал он об учительнице.

— Не верю! Сионизм пытается сделать нас не тем, что мы есть! Зачем евреям ехать в Палестину? Мы принадлежим всему миру. Сэми этого не понимает. Я — сторонница Маккавеев. Маккавеи — вот наши революционеры, они боролись с несправедливостью и угнетением.

— Вилли Нахум — очень хороший парень, синьора, — сказал Сэм.

— А он побьет египтянина? — спросил коммерсант тоном знатока.

— Может, и побьет, — сказал Сэм с тревогой. — Если ему удастся с самого начала применить свои лучшие приемы. Но мы боремся по-приятельски, понимаете?

— Вот и хорошо, — решительно заявила учительница. — Я только жалею, что мы больше не боремся с несправедливостью. Мы стали партерными борцами, — сказала она, и голос у нее был такой расслабленный, что тетя Клотильда с неожиданной ловкостью налила ей стакан воды.

— А вы как считаете, капитан Скотт? — спросила тетя Клотильда светским тоном.

— Я согласен с Сэмом, — сказал Скотт. — Все это не имеет значения, синьора.

— Ну да, но вы не еврей, — сказал кассир.

— И вы, дорогой мой, видно, тоже ничего не понимаете, — печально сказала учительница. Она снова посетовала на то, что традиции Маккавеев забыты, заявила, что нужен не сионизм, то есть национализм, а всемирное революционное братство в борьбе с несправедливостью и угнетением. — Где бы мы ни жили! — настаивала она. — При чем тут Палестина? Революционные традиции нужны всюду, всем людям! Мы — граждане всего мира.

— Матч начнется через двадцать минут, — сказал Сэм.

Он пригласил всех, но пойти смог только Скотт. Он оставил тете Клотильде записку для Куотермейна и просил его зайти за ним в спортивный зал Маккавеев.

На улице Сэм купил у уличного мальчишки вечернюю газету. Поглядев на его могучее телосложение, газетчик крикнул ему вдогонку: «Хабуб» [душечка (араб.)]. Они со Скоттом взобрались на подножку зеленого автобуса с обвисшими рессорами, который совсем накренился набок, когда они в него влезли. Автобус отчаянно трясся по ужасающей дороге, а они стояли в битком набитом проходе, пропитанном запахом чеснока, и Сэм читал Скотту последние известия.

— Русские, — сообщил он, — выиграли большое сражение на своем центральном фронте и объявили, что уничтожили за один день боев сто вражеских танков.

— Наверно, больше, чем у нас во всей пустыне, — сказал Скотт. — Значит, и русские сами потеряли не меньше ста танков. Что-то не верится. Если бы это было так, не понимаю, о чем нам тогда беспокоиться?

— Кто-то вчера ночью стрелял в Хусейна Амера пашу, — продолжал Сэм. — Ну и дела! У его же собственной двери. Она была вся забрызгана кровью, — ей-богу! Пишут, что Черчилль скоро поедет в Москву. Вчера ночью английские самолеты бомбили Тобрук. — Сэм засмеялся, подтолкнул Скотта и сказал ему на ухо: — Парни из отрядов дальнего действия, видно, в это время закладывали клейкие бомбы в ангарах итальянцев и получили весь огонь на свою же голову. Интересно, что сегодня делала английская авиация?

Скотт задумался, — он был так поглощен мыслью о египтянине Гамале, что шутка Сэма насчет отрядов дальнего действия его не развеселила.

Еврей и египтянин на ковре величали друг друга йа сиди [о господин мой (араб.)]. Если бы они не были старыми знакомыми, им пришлось бы, хватая друг друга за бицепсы, обращаться к противнику еще более церемонно: йа са'атель бей [ваше превосходительство, мой господин (араб.)]. Они были люди воспитанные. Если кто-нибудь из них нечаянно нарушал правила борьбы, дав подножку или взяв с колена в тиски, они говорили друг другу йа баша [о паша (араб.)], чтобы извинения звучали торжественнее. Их черные трико блестели от пота. Два часа дня в Египте, даже осенью, мало подходящее время для борьбы. Да и день выдался жаркий. Но еврей был кузнец, а египтянин — солдат, и временем своим они не располагали. Росту еврей был гигантского и сложением похож на экскаватор, а потому и действовал, как машина: в борьбе он предпочитал захватывать противника, а не просто бросать его на ковер. Египтянин был приземист, вроде Скотта, и словно рожден для вольной борьбы; он вел схватку уверенно и с изяществом. Пользуясь своими руками и ногами в качестве рычагов, он применял знаменитый прием souplesse в стиле прославленного балтийца Карла Поджелло. Нередко он едва не переступал границ дозволенного, и ему не раз указывали на нарушение правил, но Сэм понимал, что как борец египтянин превосходит своего противника.

— Ну нет, — возражал ему Скотт. — Я предпочитаю Маккавея. — Он подозревал, что Сэм поставил все свои деньги на египтянина.

— Техника у него хромает, — настаивал Сэм. — Ни колени, ни кисти рук не работают.

— Техника — это еще не все, Сэм.

— Она побеждает. Побеждает!

Скотту нравилась человечная и прямодушная манера, с какой Маккавей орудовал своими ручищами. Хоть неуклюже, да зато непосредственно. И в глазах у него появлялось детское недоумение, когда его прием или захват не имел успеха. Он удивился, когда египтянин швырнул его оземь, но ничуть не встревожился. Наблюдать за египтянином было одно удовольствие. Он и вправду владел техникой, и отнюдь не примитивной. В его обдуманных и точных движениях было нечто от характера самого борца. Хуже владевший техникой еврей оставался самим собой, и Скотт радовался, наблюдая за этой энергией, не испорченной ни заученными приемами, ни техническими навыками.

Все, кто сидел в этом зале с деревянным помостом посредине и скамьями вокруг, где кисло воняло уборной, сами были борцами, если не считать четырех гречанок, которые пришли с четырьмя борцами греками. Только женщины и позволяли себе громко высмеивать противников, — матч носил слишком семейный характер. Зрители называли борцов по именам и по-приятельски давали им советы: «Пониже, Хассан!» или «Дай ему подножку, Вилли!»

Египтянин победил. Решение судьи было справедливым. Приняв душ и переодевшись, Хассан Афифи и Вилли Нахум отправятся с греками выпить пива и закусить мезе [закуска к пиву из острых солений (араб.)] в кафе «Парадиз», где греки останутся играть в домино и трик-трак после того, как Вилли и Хассан вернутся на работу. Сэм объяснил это Скотту, пригласил разделить их компанию и поглядеть, как он, Сэм, играет в домино, но Скотт показал ему на сидевшего по ту сторону арены Куотермейна, который дожидался его, чтобы отвезти в аббасийские бараки.

— Таиб [хорошо (араб.)], — сказал Сэм. — Ну что ж, тогда выходит — до завтра.

И он пошел к своим грекам и их дамам.

По дороге в Аббасию, на взятом взаймы «виллисе», Куотермейн с негодованием спросил у Скотта:

— Вы знаете, зачем нас вызывают в первую мастерскую?

— Поглядеть на новый «шевроле»?

— Да, но они дают нам в придачу к нему 42-миллиметровую пушку. И ставят еще одну на второй грузовик. Понимаете, для чего они это делают?

— Конечно. Хотят, чтобы мы стреляли.

— Разумеется! Но, Скотти, это ведь глупость! Одно дело возить истребительные отряды в Тобрук и обратно или расставлять посты на дорогах. Никто лучше нас этого не делает. Вот для чего мы и существуем. Забираем людей в одном месте и возим их в другое! Ладно! Показываем дорогу, намечаем трассы... Это я понимаю. Но какое мы имеем отношение к 42-миллиметровым пушкам? Они ведь даются нам не для обороны, а против танков, да и то для стрельбы прямой наводкой. При чем тут мы, Скотти?

— Они, верно, не зря вливают нас в отряды дальнего действия...

— Тогда валлахи, йа кэптэн! [Клянусь аллахом, капитан! (араб.)] Что еще выдумал Черч?

— Мне не сказали. Слишком были заняты смертью молодого Бентинка.

— Вам нужно с кем-нибудь поговорить. Не то нас заставят заниматься тем, чего мы делать не можем. Возмутительная бесхозяйственность! Если этим болванам не напомнить, для чего существует отряд, они непременно об этом забудут.

— Что они болваны, это правильно, — согласился Скотт. — И наверняка забудут.

— Ну так как же нам быть? — Куотермейн дал газ и сердито махнул какому-то такси, приказывая посторониться.

Скотт заупрямился:

— Ничего не выйдет, Куорти. Не могу я ни о чем просить этих ублюдков. Ни о чем.

— А вы их и не просите. Вы им скажите. Они валяют дурака...

— Кому сказать? Заладил...

— Ладно, тогда сделайте это неофициально... С черного хода.

Черным ходом была Люсиль Пикеринг.

— Не хочу!

— Почему?

— Сам не знаю почему!

— Но 42-миллиметровые пушки и вся эта ерунда нас погубят! И совершенно зря.

— Знаю. Не бубните. Сам знаю. Знаю!

Они молча въехали за глинобитную стену Аббасии.

Площадь, на которой стояли бараки, их поглотила. После пустыни, после городского шума и уличной сутолоки им показалось, что они вошли из тьмы в светлую и покойную обитель. Из внешнего мира в мир внутренний.

13

— От вас несет чесноком, — сказала ему Люсиль.

— Это стряпня тети Клотильды, — ответил Скотт.

— Сколько она берет с вас за пансион?

— Понятия не имею. Она — тетка Сэма, вот и все, что мне известно.

— Видно, и мне придется съесть чесноку. Положу-ка я его в салат.

Она резала и крошила, сидя в модном платье на табурете. Кухня была старая, воздух в ней затхлый; рядом чернели примусы и оцинкованная раковина. Но ее нисколько не угнетало это большое, полутемное помещение. Она сияла и старалась выиграть время. Скотт расхаживал по кухне, сжимая за спиной широкие, жесткие ладони. Она допросила его, куда он уезжал и что делал в Аббасии, а потом разрешила поглядеть на Джоанну.

— Хорошо бы вам и в самом деле на нее взглянуть, — сказала она. — Ручаюсь, что девочка лежит не в кровати, а под ней. Кровати здесь такие высокие, что она предпочитает ложиться на пол.

Он прошел через гостиную, обставленную, как во французских буржуазных домах, — чинно, но с изяществом. Из угловой комнаты Люси вынесла все, кроме металлической кровати и ночного столика, заваленного деталями «конструктора». Девочка, как и предсказывала мать, лежала на полу среди беспорядочно раскиданных деталей «конструктора» (совсем не похожая на свою аккуратную мать), запутавшись в своей пижаме (совсем как ее неаккуратный отец). Она сосала два пальца и нехотя приоткрыла глаза, чтобы посмотреть на Скотта.

— Я уже купалась, — сказала она очень твердо.

— Знаю. А почему ты слезла с кровати?

— Я не люблю стенку. Она такая холодная.

Скотт поднял Джоанну и уложил в кровать.

— Мы можем отодвинуть тебя от стенки, — предложил он и вытащил кровать на середину комнаты.

— Не сюда, — сказала девочка, не вынимая пальцев изо рта. — Поставь меня в угол.

Он поставил кроватку в угол комнаты, а столик с «конструктором» придвинул к изголовью так, чтобы Джоанна могла играть, просунув руку между прутьями.

— Когда Эстер вернется из школы? — спросила она.

— Скоро. На той неделе.

— До свиданья, — сказала Джоанна и горячей ручонкой обняла его за шею в знак сердечной привязанности.

Он не знал, как ему на это ответить, — ведь Джоанна жила в своем, обособленном мире, куда Скотта допускали как гостя и, наспех приласкав, столь же поспешно выпроваживали вон.

— Ты пахнешь, — сказала она ему спросонок, когда он от нее отодвинулся.

Скотт засмеялся: видно, она все же жила в одном с ним мире.

— Вот и мама мне это говорит, — ответил он, притворил за собой дверь и вернулся в кухню, к матери, которая, увидев его смеющееся лицо, крикнула:

— Подите сюда!

Она возилась с закопченным примусом, а когда он к ней подошел, обернулась к нему и нежно потерлась лбом о его щеку, потому что руки у нее были в керосине.

— Вы, по-моему, самый мужской из всех мужчин, каких я встречала, — сказала она.

Он не знал, как отнестись к ее словам.

— Почему? — спросил он.

— Как почему? Такой у вас вид. А иногда выглядите так, будто вас здорово потрепала непогода. А то от вас уж слишком пахнет мужчиной. И кажется, вы этого очень стесняетесь. Я люблю, когда люди стесняются, — заявила она ему вдруг.

Она опутывала его своей нежностью, не хотела его отпускать; но он вырвался и снова стал прохаживаться по кухне, наблюдая за ней, но не предлагая помочь резать овощи или разжечь примус, потому что это нарушило бы его положение в доме. Его теснили здешние стены, внутреннее беспокойство усугубляло это ощущение. Люсиль же, как нарочно, приняла для него праздничный вид. Скотт разгуливал вокруг нее будто совсем непринужденно, он даже попробовал салат.

Они перешли в маленькую комнату, которую она отвела под свое прохладное, хорошо прибранное царство — не броское, с мягкой белизной стен, — там был приготовлен ужин.

— Меня лучше всего было бы писать в пастельных тонах, — сказала она однажды, — и фоном должна быть ясность, а не расплывчатость.

Вот она и добилась в этой комнате ясности: тахта, книги, маленький шведский обеденный стол, яркое освещение, хорошие картины, свежие занавески и никаких запахов, кроме ее собственного.

Но выглядела она тут не расплывчатой и не пастельной, а просто здоровой. В этом главное, говорил себе Скотт. Видно, что все у нее работает на славу! Она любила поесть, так же как он, но в еде ее привлекала чистота и свежесть. Скотту же нравилась пища острая, хорошо приправленная, к тому же все ему быстро приедалось; он любил бамия [стручковое растение (араб.)], которую готовила им тетя Клотильда, покупал в туземных лавках фул [блюдо из сухих бобов, вроде грузинского лоби (араб.)] и ел его горячим, положив на кусок сирийского хлеба, как в тот раз, когда они зашли с Атыей в Муски [квартал, где расположен базар в Каире], разыскивая канистры, которые по размеру подошли бы к их «шевроле».

Ее волевое лицо, словно отполированные волосы, слегка нахмуренный лоб и умение мгновенно смягчить все это приковывали его внимание. Он следил за ней, а она знала, что за ней следят.

— Как тихо! — сказала она ему, радуясь и наполняясь теплом.

Выжидательный ответ Скотта, как всегда, был вопросом.

— Что? — спросил он.

— Как тихо вы на меня смотрите!

Он принялся за помидор. Разрезал его и старательно отправил в рот кусок за куском. Роли переменились. Теперь она следила за ним.

Раз они встретились взглядом.

— Пудинг! — сказала она, чтобы сломить наступившую неловкость.

Ей это было нетрудно — ведь она была женщиной. Встав, она подошла к холодильнику и принесла горшочек, в который плеснула густых сливок. Жизнь все еще была полна Пикерингом: сырая морковь, латук, молоко и вот теперь пудинг.

— Что бы вы сказали... — спросил Скотт, когда они пили кофе; он сидел, как всегда, немножко чопорный и задумчивый, опершись на стол и наблюдая за ней, — что бы вы сказали, если бы я поднял скандал по поводу минного поля Черча?

Она спросила не сразу:

— Потому, что там погиб Пикеринг?

— Да. Но не только поэтому.

— А почему еще?

— У нас все такие же плохие генералы. Это стало дурной привычкой — во всяком случае, здесь, в пустыне. Когда-то это должно кончиться. А может, что-то должно начаться. Черч — плохой генерал. Он нас втянет в новую катастрофу. Он ее уже готовит.

— И вы хотите вывести Джека Черча на чистую воду?

Он снял руки со стола:

— Почему бы и нет? Когда-нибудь это надо сделать.

— Не слишком ли поздно?

— Почему поздно? Если мы не сделаем чего-нибудь с нашими генералами, мы потеряем пустыню. Никто в пустыне больше ни во что не верит, потому что распоряжаются такие, как Черч.

— Но ведь беда не только в генералах, Скотти. — Она встала из-за стола, опустилась на тахту и сразу же снова поднялась, не находя себе места. — И не в одном Черче. Если вы опозорите Черча, что это вам даст? Другие от этого не изменятся.

Слова приходили к нему с трудом:

— Насчет других еще не знаю. А вот насчет Черча знаю. Мы слишком легко миримся с такими вещами. Когда Пикеринг подорвался, мне казалось, я ни за что этого не спущу. А спустил. Мы все спускаем.

— А что вы можете сделать?

— Не спускать. Вы подумайте, — сказал он с раздражением, — сейчас они готовят новое наступление, и план разрабатывает Черч. У меня в пустыне осталось только трое моих людей. Но разве я могу позволить, чтобы очередная затея Черча погубила этих троих людей? Зная, как он бездарен и опасен?.. — Теперь было видно, что он уже принял решение. — Нет, не могу.

Она молчала, не скрывая своего недовольства.

— Когда же всему этому наступит конец? — продолжал он с негодованием. — И что будет с армией? На этот раз, кажется, Черч намерен заставить нас провести крупное соединение в тыл противника. Могу я повести за собой в пустыню две или три сотни людей, зная заранее, что Черч посылает их на бойню?

— Вы уверены, что они задумали именно это?

— Нет, не уверен. Я ни в чем не уверен. Но похоже на то.

— Не думаю, Скотти. Тут что-то совсем другое.

— Что бы там ни было, заправляет делом Черч.

— Черч стал у вас навязчивой идеей, — мягко упрекнула его она.

Люси села с ним рядом, чтобы немножко его успокоить: в голосе у него звучали нотки обиды, а настроение портилось на глазах.

— Послушайте, Скотти. Ради Пикеринга мне не хотелось бы никаких разговоров об этом минном поле. Я не хочу, чтобы о Пикеринге вспоминали в связи с непристойной халатностью, которая его погубила. Пусть его знают таким, каким он был сам. Вот что мне важно, Бросьте вы думать о Черче...

— Я должен о нем думать. Не то мне больше ни о чем не захочется думать.

— Вы ничего не можете сделать с Черчем, — настаивала она. — Кто так поступает? Никто вас и слушать не будет. Вас просто выгонят. Выгонят вон! И притом, кто же не знает, что это поле заминировал Черч и что Черч послал туда Пикеринга? Все это знают. Все уж и так знают, что он никуда не годный генерал.

— И что Филлипс — плохой генерал, и Аллен, и даже Бодмин...

— Ну хорошо, хорошо. Предположим. Что же вы хотите — сразиться с ними со всеми?

— Нет. Только с Черчем.

— Не надо, я вам не позволю. И выкиньте, пожалуйста, эти злосчастные мины.

— Откуда вы о них знаете?

— Мне сказал Тим Пикок. Он меня предупредил.

— Он и сам ничего толком не знает.

— Не валяйте дурака. Мы все знаем, что вы замышляете. И за вас боимся. Неужели вы думаете, что до кого-нибудь дойдут все ваши жалобы и доказательства? Каким образом? Не смешите меня, Скотти.

— Вот увидите...

— Нет! — Она вскочила в испуге, поняв, что он пойдет до конца, выполнит то, что задумал, чего бы ему это ни стоило, что он вот-вот кинется очертя голову... — Нет!

— Почему нет?

— Потому, что вы куда нужнее Черча. Господи! Никогда не видела человека, который так мечтал бы расшибить себе голову.

— Не себе, а Черчу.

— Нет, себе! Вы можете поднять ужасный скандал. Не знаю, что вы там затеяли... Наверно, какую-то чепуху! Может, вам и удастся погубить Джека Черча. Но что это вам даст?

— Я же говорю, что с чего-то надо начать.

— Но не так. То, что вы задумали, — смешное донкихотство.

Он ничего не ответил.

Люси почувствовала, что теряет голову: чем больше они говорят, тем тверже он стоит на своем. Она чувствовала, что он уже встал на этот путь. Если она будет с ним препираться, он договорится до необходимости сделать последний непоправимый шаг.

— Давайте больше об этом не говорить, — сказала она.

— Извините меня.

Даже в том, как он извинился, она услышала, что седело проиграно. Он себя убедил.

Тогда на помощь пришли слезы.

— Видите, я совсем распустилась, — сказала она и вышла.

Он не пошел за ней. Его бы не удивили слезы Эйлин Бентинк — той полагалось плакать. Здесь же слезы были неуместны, и мало того, что он не понимал их причины (зная, что их проливали не в память о Пикеринге), — он чувствовал, что слезы эти могут поколебать его решимость. Не только в определенном деле, а всю его решимость целиком.

Слезы эти вдруг неприятно напомнили ему о другой женщине, плакавшей из-за него до войны, в Суэце: там он встретил и чуть было не женился на австрийской беженке, смелой и рассудительной девушке, иногда даже веселой. Когда он вернулся из Восточной пустыни, которую исследовал для строительства нефтепровода, она завладела им прочно и по-женски, читала ему, стирала его белье и расплетала для него длинные косы, сидя на коврике у его ног. А по цветущим ее щекам неиссякаемым потоком катились слезы. Сперва он думал, что это немецкое проявление тоски по родине, но позже понял, что это безудержная жажда его любви — не жалости, не сочувствия, а всепоглощающей физической близости. Это его совершенно подавляло. Она, по существу, требовала, чтобы и он отдавал себя ей таким же раскисшим от слез, как и она. Но Скотт на это не был способен. Ей, для того чтобы любить, нужно было взаимное, сознательное истребление. Он был не способен и на это. Может, на один раз его бы и хватило, особенно вначале, но для постоянного общения ему недоставало самого главного: ощущения приподнятости, восторга. Скотт никогда больше к ней не возвращался даже мысленно и до сегодняшнего дня почти ее не вспоминал.

Правда, с Люси ему это не угрожало. Однако он чувствовал себя виноватым в том, что вызвал у нее нечаянные слезы, хотя и не понимал, в чем его вина.

Она вернулась в комнату. Старательно умытое лицо было розовым и гладким. Она вытирала его полотенцем, кончики волос намокли и стали похожи на свежие стружки. Вид у нее был веселый и куда естественнее, чем прежде. Наклонив голову набок, чтобы просушить волосы снизу, она смеялась и подшучивала над ним.

— Ничего вы на свете не понимаете, Скотти. Ровным счетом ничего! — говорила она, пряча под шуткой чуть-чуть обидную насмешку. — Не то мне бы с вами не совладать.

Она прижалась к нему и потерлась об него щекой, но когда он несмело протянул руку и положил ей на плечо, она тотчас же отошла.

— После, — сказала она, смеясь над ним.

Он был смущен и больше ни на что не отважился.

— Почему вас прозвали «трубопрокатчиком»? — спросила она, дразня его и спасаясь от охватившего их волнения.

Он отнесся к вопросу серьезно:

— Почему вы меня об этом спрашиваете?

— Просто хочу знать.

— Да так, шутят, — сказал он. — Перед войной я разведывал трассу для нефтепровода от промыслов в Гимсе до Каира, по Восточной пустыне. В моем проекте нефтепровод получался такой длинный, что люди поговаривали, будто я получаю комиссионные от продажи труб. Шутка тогда нам казалась очень смешной.

— И все? — разочарованно спросила она. — А зачем вам понадобился такой длинный провод?

— Через горы был только один верный путь. Я его и наметил — по долинам, в обход хребтов, потому что дешевле тянуть провод в обход, чем пробивать туннели сквозь эти дикие горы. Но у армии свои интересы: военным властям нравится прокладывать туннели, это любимое занятие военных инженеров. Им понадобилось бы пять лет, вчетверо больше средств, втрое или вчетверо больше денег на эксплуатацию.

— Я знала, что вы — человек, который впервые пересек ту часть пустыни и горы у Красного моря, но не понимала, для чего вам это было нужно. Однако там ведь и до сих пор нет нефтепровода?

— И никогда не будет. Запасы нефти в Гимсе слишком невелики, чтобы оправдать строительство. Я знал об этом за полгода до того, как кончил обследовать местность.

— Знали? И что же?

Он пожал плечами:

— Довел свое дело до конца.

— Зачем же было работать зря?

— Ну да, зря... Но я все равно должен был кончить.

— Почему?

— Что значит «почему»?

Она немножко насупилась, поддразнивая его снова. Разглядев его вблизи, она вдруг заметила, что под сожженным солнцем покровом прятались очень точно вылепленные черты — линии были прорезаны глубоко и отчетливо.

— Вот уж совсем на вас не похоже, Скотти! Зачем вы кончали разведку трассы, если знали, что работаете впустую?

— Мне хотелось ее закончить.

— И больше ничего?

— Да нет... Работа была исследовательская. Если на то пошло, единственные карты той части пустыни от Красного моря, какие вообще существуют, были сделаны нами.

— Вы хотите сказать — вами.

— Ну да. Мной.

— И только поэтому вы и довели дело до конца?

— Нет. Мне необходимо было его кончить, вот и все! Не мог бросить на полдороге. Слишком в него втянулся.

Она не дала ему отвлечься, снова перевела разговор на то, с чего они начали.

— Пожалуйста, Скотти, прошу вас, не делайте глупостей, — сказала она взволнованно. — Ради себя же самого!

Он встал:

— Ради себя самого мне и придется совершить какую-нибудь глупость. Другого выхода нет.

— Из-за Пикеринга? Но ведь я же вам сказала...

— Нет. Началось из-за Пикеринга, а пошло гораздо дальше. Но при этом разве не смешно, что и кровавый Черч, и все они куда больше расстроены смертью молодого Бентинка, чем гибелью Пикеринга и еще двадцати четырех людей?

Он ни на что не намекал и не думал упрекать ее. Но стоило ему произнести эти слова — и он сразу понял, как она к ним отнесется. Он и не подумал уточнять их смысл или оправдываться. Но между ними сразу же воцарилась неловкость. В девять часов она включила радио, чтобы послушать последние известия, и голос диктора с острова Мальты по-английски объявил, что раненый политический деятель проанглийской ориентации — Хусейн Амер паша — все еще находится между жизнью и смертью.

14

На другое утро, после завтрака, Скотт перелез через потрескавшуюся на солнце глинобитную стену из сада тети Клотильды в соседний сад. Там его встретил очень молодой, очень молчаливый, очень худой египетский лейтенант с очень холеными усиками и потребовал, чтобы он вернулся назад.

— Скажите вашему другу, что я хотел бы его повидать, — попросил Скотт по-английски.

— Его здесь нет.

— Нет? Какая жалость! — Скотт уселся на край ветхого курятника, невозмутимо поглядывая на молчаливого молодого человека, который выжидал, все еще не прибегая к крайним мерам. — Давно вы в армии? — спросил Скотт, понимая, что имеет дело с опасным молодым фанатиком.

Лейтенант счел его вопрос законным.

— Три года, — ответил он.

— Почти столько же, сколько я, — сообщил ему Скотт. — Кадровый военный? — Лейтенант невозмутимо кивнул в ответ. — А вы тоже убийца? — спросил его Скотт.

— Шли бы вы лучше к себе, — сказал лейтенант еще спокойно, но уже встревоженный упорным нежеланием Скотта двигаться с места. — Англичанин! — вдруг сказал он с удивлением, словно только что это сообразил.

— Давайте не ссориться, — настаивал Скотт, не обращая внимания на его тон. — Передайте ему, что пришел англичанин, и послушайте, что он на это скажет. Если он не захочет со мной разговаривать, я уйду.

Его просьба тоже показалась лейтенанту законной, он кивнул и вошел в дверь под цветущей шпалерой. Прошло довольно много времени. Скотт не мог слышать их пререканий, но в конце концов лейтенант неслышно отворил дверь и сказал:

— Этфадаль [пожалуйста (араб.)].

Раненый — рослый египтянин Гамаль встретил Скотта белозубой улыбкой и крепким рукопожатием.

— Этфадаль! Этфадаль! — повторил он басом.

Он лежал на койке, которую поставили в комнате вместо тахты, в чистой гимнастерке с нашивками, но нижняя часть его тела была прикрыта простыней. Гамаль предложил Скотту лимонаду — он старался оказать ему гостеприимство. Он давал почувствовать Скотту, что целиком и безраздельно посвящает себя этой встрече, раз уж на нее решился.

Скотт отказался от угощения, что тоже было знаком вежливости. Потом спросил Гамаля, как тот себя чувствует и серьезно ли он ранен. По-видимому, раны были не тяжелые, потому что выглядел египтянин совсем неплохо.

— Да, — рассеянно сказал Гамаль, — неплохо... Совсем неплохо. Не беспокойтесь.

— Тот, другой, видно, не такой хороший стрелок, как вы, — заметил Скотт. — Я куда больше беспокоюсь о нем — об Амере паше.

Гамаль кивнул и сказал равнодушно, нахмурившись, но без всякой злобы:

— Он выживет.

— Гамаль! — тихонько предостерег его лейтенант.

Собеседники о нем совершенно забыли.

— Мой друг Хаким, — представил его Гамаль. — Он очень встревожен. Из-за вас. Но я ему говорю, что беспокоиться поздно и что скрывать от вас правду теперь все равно, что прятать солнце после того, как оно взошло...

Последняя фраза лучше звучала по-арабски; и они перешли на арабский язык.

— И все же, Гамаль... — снова предостерег его Хаким.

— Нет! Если хочешь сделать человека своим другом, так и поступай: делай его своим другом, — сказал Гамаль. — Делай человека либо другом, либо врагом. А он мне — друг, не то меня бы здесь не было. Мы совершаем ошибку, когда таимся от друзей.

— Я вам не друг и не враг, — поправил его Скотт, еще не привыкший к той убежденности, какую египтянин вкладывал во все, что говорил. — Мне просто интересно, вы уж меня извините...

— Вы имеете на это право.

— Спасибо, — поблагодарил его Скотт.

— Не стоит, — сказал Гамаль. Потом он пообещал ему все рассказать, выражаясь с арабской цветистостью. Он с радостью откроет свое сердце и помнит, в каком он перед ним долгу. Он чувствует, что встретил настоящего человека, и хотя должен покаяться в ненависти к англичанам, но человек — это прежде всего человек.

Когда беседа приняла такой оборот, Хаким — молчаливый сторонник крайних мер — оставил их наедине. Теперь уж Гамаль, со свойственной ему уверенностью в своей правоте, сам должен нести ответственность за шашни с англичанином.

— Почему они вас никуда не увезли? — спросил Скотт.

Гамаль взмахом руки указал на свой пах.

— Я тогда потерял бы вот это, — сказал он небрежно.

— Вам пришлось выбирать между этим и опасностью быть пойманным?

— Да...

— И вы предпочли, чтобы вас поймали?

— Нет. Предпочел положиться на вас. Я почувствовал в вас друга, который меня не предаст.

— Значит вы лежите здесь, оберегая свою мужскую силу, потому что поверили в мою дружбу? — повторил Скотт это вычурное арабское рассуждение, призвав на помощь все свое знание языка.

— Да, — сказал Гамаль. — Сначала мужская сила, а уж потом жизнь. Разве я не прав? Но я чувствовал себя в безопасности.

— Вы напрасно чувствуете себя в безопасности, — сказал ему Скотт. — Я еще могу вас выдать.

— Нет! Зачем вам это? После всего, что вы для меня сделали?

Гамаль не мог знать, что для него сделал Скотт; он ничего не знал. Он не знал, что Скотт — человек медлительный и что он не сразу решился перелезть через стену и разузнать, в чем тут дело. Гамаль ничего не знал.

— Зачем вам нужно было убивать этого человека? — спросил Скотт.

Гамаль намеренно опустил руки на простыню, чтобы не жестикулировать и не подчеркивать того, что говорит:

— Он предает свой народ и — вы уж, ради бога, простите меня — предает англичанам. Он наш злейший враг! Народ наш предан такими, как он. Весь наш народ его презирает, но подняли руку на него мы.

— Этого мне мало, — сказал Скотт, сидя на плетеном стуле, который гнулся и трещал под ним; он глядел в полуприкрытое ставней окно сквозь пыльную москитную сетку. — В чем же его предательство? В дружбе с англичанами?

— Да.

— Кого вы предпочитаете англичанам?

— Никого.

— Вы работаете на немцев?

— Нет. Мы работаем только на арабов, на египтян.

— А немцы — ваши друзья?

— Нет! Нет! Я ни разу не видел ни одного немца. Но, простите, я понимаю, о чем вы спрашиваете. Для нас нет никакой разницы между англичанами и немцами. Вы должны это понять. Для Египта ничего не изменится — будет ли это немецкая или английская оккупация. Ничего! Вы считаете, что мы должны помогать вам против немцев?

— Нет, не считаю. Но вы хотите избавиться от англичан, и того же самого хотят немцы и итальянцы. Они сражаются, чтобы выгнать нас отсюда. И то же самое делаете вы.

Гамаль указательным пальцем коснулся своей груди:

— А вы воюете с немцами для того, чтобы спасти Египет или самих себя?

— Конечно себя. Но...

— Вы хотите, чтобы англичане оккупировали Египет, верно? А, капитан?

— В данное время, по необходимости, мы должны его оккупировать.

— Вот видите! — сказал египтянин и стиснул свои ослепительно белые зубы, словно для того, чтобы покрепче ухватить ими свою мысль. — Вот видите! Всякая оккупация бывает по необходимости! Точно так же, как всякое сопротивление, — его оказывают тоже по необходимости. И мы, и вы запутались в паутине необходимости. Тем не менее мы никогда не будем свободны, пока вы отсюда не уйдете. Нами правят растленные политики, которые губят нацию ради вашей выгоды. Вы должны это понять...

— Ну что ж, я это понимаю.

Он знал, что не может этого не понять, ибо ни один человек, проживший и проработавший здесь пять-шесть лет, не может не видеть правды. Да ему и не хотелось закрывать на нее глаза. Их ненависть к англичанам казалась ему естественной; в ней не было ни коварства, ни несправедливости, он понимал ее правоту. И сейчас он думал не об их ненависти, не о причине ее — нищете и страданиях народа, не о детях, которые мерли, засиженные мухами, на деревенских улицах Гирги, по которым он проезжал на осле, разведывая трассу новых каналов, чтобы хлопок обходился еще дешевле. Он думал не о горе и не о смерти даже тогда, когда понял все уродство феодального уклада — рабство и отчаянную нищету. Он думал о людях, чуждых ненависти, не способных к сопротивлению; о людях, которые не только погибали с голоду, но и медленно вымирали от болезней; о людях, веселых от природы, но больных, бедных и жалких. О мужчинах, которые бежали рядом со своими ослами; о кучке женщин, закутанных в черное, грызущих семечки, сидя на корточках у края пыльной деревенской дороги; о великом множестве детей от восьми до четырнадцати лет, которые, чудом выжив в первые пять лет, могут таким же чудом прожить еще несколько лет, а потом еще несколько, покуда наконец не достигнут зрелости, выиграв в лотерее естественного отбора. Достигнуть здесь зрелости можно только чудом; он мысленно видел эту страну — но не ее города, полные глухого брожения, а ее пустыню, ее поля. Он больше знал ее поля хлопка и белой фасоли, землисто-бурую ленту Нила — этот рассадник смерти.

Скотт не отдавал себе отчета в том, почему ему так легко понять Гамаля, он просто знал, что это понимание гнездится где-то у него в душе, как тень, отброшенная пережитым. И дело было не в продажных чиновниках и политических деятелях, — он о них и не думал, они были так же привычны, как слюна во рту.

— Ну что ж, — сказал он. — Понимаю.

— Может, многие англичане тоже понимают наше положение?

— Да, возможно.

— Тогда почему ж они молчат?

— Война. Сначала надо решить главное, — сразу же ответил Скотт, потому что эта сторона дела — египетская сторона — сейчас его мало интересовала. У него к Гамалю были свои вопросы, на которые ему нужно было получить ответ. — Скажите, — спросил он, — на что вы надеялись, убивая одного человека?

Египтянин почувствовал, что для Скотта вопрос этот очень важен.

— Прежде всего, это не просто «один человек». Он представляет множество людей.

— И тем не менее, на что вы надеялись, убивая одного человека?

Египтянин еще далеко не так окреп, как ему казалось. Он привалился к стене, лицо его стало бескровным, он тяжело дышал, полуоткрыв рот.

— Нам надо было действовать... — начал он.

— Может, мне лучше уйти? — спросил Скотт.

— Нет. Ничего.

Скотт обождал, пока тот соберется с силами.

— С чего-то ведь надо было начать, — сказал наконец египтянин.

— С какого-нибудь одного человека? — настаивал Скотт.

— Да. Так нам казалось. Лишь бы начать. Вы ведь не можете себе представить, каково видеть вокруг себя одну безнадежность: угнетение духа, всеобщую продажность... Вы видите все это воочию. Вот оно! И тогда вы решаете, что должны с этим покончить. Вырубить весь этот лес продажности и угнетения. С чего же вам начать, как не с самого ближнего и приметного дерева? Начало рождает надежду на будущее. Вот мы и начали... — Он снова задохнулся.

Но Скотт был нетерпелив:

— И что же?

— Убрав одного человека, мы надеялись предостеречь других , испугать других , помешать другим длить наш позор. Мы надеялись поднять дух нашего народа, заставить его бороться.

Они молчали в отгороженной ставнями комнате.

— Вам, видно, никогда не приходилось испытывать отчаяния, — печально сказал египтянин.

Вместо ответа Скотт только закинул назад голову.

— Англичанам не приходится наказывать предателей. Их никто не предает...

— Ах!.. — Скотт вздохнул и беззвучно рассмеялся.

— Нас вынудило действовать отчаяние, капитан... Англичанам этого тоже не понять.

Скотт обернулся, чтобы посмотреть на египтянина; ему показалось, что тот теряет свою убежденность, свою силу.

— А теперь у вас скверно на душе, потому что вы потерпели неудачу? — спросил его Скотт.

— Наоборот, — ответил Гамаль. — Когда я узнал, что Хусейн Амер паша не умрет, я был счастлив. Я ведь уже понял, что мы поступили неправильно.

— Неправильно было в него стрелять? — поразился Скотт.

— Да. Нам нельзя становиться на этот путь.

— А какой же вы изберете путь?

— Послушайте, — сказал Гамаль. — Когда я скрылся в ту ночь, меня преследовали крики, стоны и мольбы о помощи. Все равно, кто молит о помощи, — даже такой, как он. В ушах у меня звучали эти крики, больше я ничего не слышал. Когда я понял, что ранен и не могу выйти из машины, мне тоже захотелось закричать о помощи, и я сразу же почувствовал, что совершил ошибку. А потом пришли вы, и я возненавидел вас; да, я ненавидел вас за то, что вы мне помогли, но мне скоро открылась истина. Понимаете?

— Нет. Не понимаю.

— Минутку! Минутку! В ту самую ночь я был почти без сознания, но меня мучила боль от ран и душило негодование. Я лежал в темноте, снаружи меня стерег мой друг Хаким, а я спрашивал себя: «Прав ты, Гамаль?» И отвечал: «Тобой двигала вера истинного патриота, Гамаль». «Да, но разве убийство человека — единственный путь к нашему избавлению?» И отвечал: «А что ж нам оставалось делать?» И тут я задал себе главный вопрос: «К чему склоняется твой дух, Гамаль? Пусть уйдет в небытие тот, кого не должно быть, или пусть появится тот, кто должен прийти?»

Скотт смотрел в сад, на глинобитную стену, освещенную солнцем. Комнату наполняли полутьма и прохлада, а снаружи, в заросшем саду, слепило раскаленное солнце. Там было лучше. По сухой и твердой египетской земле пробегали легкие, ненадежные тени. Ползучая бугенвиллея на шпалере высохла, пропылилась и, казалось, сама чирикала — так много сидело на ней воробьев.

— В ту ночь я нашел только один ответ, — сказал Гамаль. — Мы мечтали о величии нашей родины. Вот то, что должно прийти.

— А как же насчет необходимости? — напомнил ему Скотт. — Убивали вы ведь тоже по необходимости?

— Нет. Нет! В ту ночь, полную муки и угрызений совести, я понял, что лучше создавать то, что должно прийти. Лучше начинать, чем кончать. Куда лучше творить заново, а не уничтожать. Лучше прокладывать пути, чем растрачивать свою душу, борясь со злом и тем самым приемля его.

— Все это верно, — сказал Скотт. — Но вы когда-нибудь слышали, чтобы можно было сделать яичницу, не разбив яиц?

— Конечно, нет! — торжествующим тоном воскликнул Гамаль, словно давно дожидался такого глубокого откровения. — Но о чем вы думаете, когда разбиваете яйца? Об уничтожении яиц? Или о приготовлении яичницы? Уничтожение яиц — действие второстепенное, случайное.

— И тем не менее, необходимое, — настаивал Скотт.

Египтянин даже привстал:

— Это вы, англичанин, оправдываете убийство?

— Нет, убийство — это по вашей части, а не по нашей.

— Но вы на нем настаиваете!

— Нет. Есть другие способы уничтожить человека, не обязательно его убивать.

— Вот уж поистине английское рассуждение! — закричал Гамаль. Слово «английское» он сказал по-английски.

— Если вы — кающийся убийца, — спросил его Скотт, — что же вы теперь намерены делать, чтобы спасти вашу страну от проклятых англичан?

— Мы решим, что нам делать. А вы патриот, капитан?

— Вряд ли.

— Почему же вы сражаетесь за родину?

— В войне важно, кто из противников прав и кто виноват. Наша сторона права.

— Разве этого достаточно?

— А чего же вы еще хотите?

— Сердечного трепета, когда думаешь об отчизне.

— Я прожил большую часть моей жизни вдали от нее.

— Тем более!

— Это тюрьма, каменный мешок, воздух там черен от дыма. А народ...

— Ваш народ! Каков же он, ваш народ, капитан?

— Кто его знает... — ответил Скотт. — Я знаю бедуинов, четыре племени горцев с берегов Красного моря, феллахов Гирги и пастухов-сенуситов куда лучше, чем англичан.

— Но к кому же влечет вас чувство родства, капитан?

— Ни к кому. Это чувство ушло, оно мертво. Мы, англичане, все стали друг для друга чужаками, Гамаль. Чувство родства — умерло. Братство — исчезло бесследно.

— Тогда я все-таки не понимаю, почему вы воюете.

— Я же вам сказал. Потому, что мы правы, а они неправы.

— Но ведь и англичане неправы, разве вы этого не знаете?

— Неправы?

— Послушайте! Неужели я вам должен объяснять, что англичане бывают всякие — и плохие, и хорошие? Что у каждого из вас в душе тоже идет борьба, что правители ваши правят, а народ страдает...

Скотт развел руками:

— Человек не может ненавидеть свой народ, Гамаль.

— Не может. Но англичане должны понять, какое зло они приносят другим. Вы должны понять, что поступаете дурно, и решиться не причинять больше людям зла. Нация всегда делится на тех, кто прав, и тех, кто неправ. Обычно прав народ и неправы его властители. Но никто из англичан не понимает, какое они чинят зло.

— Так ненавидьте же их, Гамаль...

— Я мог бы сказать, что ненавижу англичан от всей души, что презираю их и желаю им всяких бед за то, что они эксплуатируют, развращают и истребляют нас; но в глубине души понимаю, что восхищался бы ими, если бы мог их понять — конечно, народ, а не правителей. Почему так трудно проникнуть в душу англичанина, капитан?..

Скотт встал, собираясь уйти: египтянин снова побледнел и говорил прерывисто, судорожно глотая воздух, и все-таки ему не хотелось отпускать Скотта от себя.

— Вы никогда нас по-человечески не поймете, — сказал ему Скотт. — В душу англичанина трудно проникнуть даже нам самим. Мы не разделены на правителей и угнетенных. Мы просто отгорожены друг от друга глухой стеной — каждый живет сам по себе.

— Что же вас разделяет, капитан?

— Если бы я это знал, я разрешил бы вопрос, который вас мучит. И меня самого тоже.

— Что же вас мучит, капитан?

— На вашем месте, Гамаль, я бы снова прибег к пуле из-за угла.

— Вы это говорите, чтобы я верил, что вы меня не выдадите?

— Я еще могу вас выдать, — сказал ему Скотт. — Вам бы следовало себя от этого обезопасить.

— Мы об этом думали, — сказал Гамаль, когда Скотт направился к двери. — Хаким хотел вас застрелить.

Скотт засмеялся и сказал, что он их понимает.

— Ага, теперь вы хотите запутать и меня в свою паутину необходимости?

— Я запретил ему убивать, капитан. Слишком долго я здесь пролежал, слыша голос, взывавший о помощи. Я никогда больше не погублю человека, не совершу акта уничтожения, даже по необходимости.

— А как насчет Хакима? Он все еще собирается меня застрелить?

— Да. Он до сих пор уверен в том, что если вы — настоящий англичанин, вы нас предадите. Но пока это от меня зависит, вы в безопасности. Я верю в людей, даже если эти люди — англичане.

Скотт опять засмеялся и ушел, обменявшись с ним утонченными арабскими любезностями и выслушав громкие заверения в братской любви, немыслимые по-английски.

Но по-арабски Скотт их отлично понимал.

15

Ночью Скотт услышал, что Гамаля увозят. Он стоял на маленькой площадке кирпичной лестницы, и до него доносились шарканье ног и тихая перебранка. Лунный свет был похож на мыльную воду. Скотт слышал, как вполголоса ругался лейтенант Хаким и как опекал своего пациента недовольный доктор. Остальных он не знал, но догадывался, что это люди неловкие — вчетвером они не могли поднять Гамаля, а Скотт поднимал его один. Стукнула дверца машины, и по звуку, с которым она отъехала, Скотт понял, что Гамаля увозят на полутонном «шевроле» египетской армии.

После завтрака Куотермейн заехал за ним на «виллисе», чтобы отвезти его к Пикоку (сегодня Скотту должны были дать новое назначение). Внизу он заметил, что двое каких-то людей внимательно разглядывают «тополино» Гамаля.

— Подождите, — сказал Скотт Куотермейну, который поставил свою машину позади «тополино».

— В чем дело?

— Я хочу посмотреть, что они делают, — негромко сказал Скотт.

— Кто?

Скотт кивнул в сторону незнакомых египтян. На них были чистые костюмы и аккуратно выглаженные рубашки. По виду это были чиновники, состоящие на государственной службе, скорее всего — в полиции. Заглянув в окно запертого «тополино», они отошли, но один из них старательно притворил ворота в сад Гамаля; они там явно успели побывать. Держали себя эти люди в высшей степени скромно.

— Поехали, — сказал Скотт Куотермейну, когда полицейские скрылись из виду.

— Что им тут нужно? — с раздражением спросил Куотермейн.

— Они искали египтянина, который стрелял в Амера пашу, — объяснил Скотт. — Убийца живет в этом доме.

— Откуда вы знаете?

— Я его туда внес; у него была рана в паху.

— Господи! Значит вот как они его нашли!

— Они его не нашли. Друзья увезли его отсюда ночью.

— А вы заявили в полицию, что он был здесь? — спросил Куотермейн, совсем забыв, что на улице большое движение, и замедляя ход, чтобы получше расслышать ответ.

— Господи, конечно, нет! Зачем бы я стал это заявлять?

Куотермейн совсем остановил «виллис»:

— Неужели вы скрывали убийцу?

— Нет, я его не скрывал. Я знал, где он находится, вот и все.

Куотермейн не верил своим ушам:

— Вы знакомы с этим человеком?

— Да. Вчера с ним разговаривал. Чего вы остановились? Мне надо поскорее попасть к Пикоку.

— Да ну его к черту, вашего Пикока. А почему вы не отдали этого человека в руки полиции?

— По-вашему, я должен был это сделать? — возмутился Скотт.

— Должны? Конечно, нет. Я отнюдь не считаю, что вы должны были это сделать. Но то я, Скотти. А мы говорим о вас. Почему вы не выдали его полиции?

— Поезжайте, — бросил ему Скотт. — Мне надо к Пикоку.

Куотермейн нажал на педаль и кое-как развернулся, чуть не наехав на осла с тележкой, нагруженной сахарным тростником. Листья хлестнули по ветровому стеклу, и седокам пришлось пригнуться.

— Осторожно! — крикнул Скотт.

— Не пугайте меня! — ответил Куотермейн. — Что вас заставило взять под защиту убийцу, капитан Скотт? Не понимаю...

— И не надо, — заявил Скотт. — Все равно не поймете.

— Ладно. Вы хоть намекните.

— Опять чуть не наехали на осла! — сказал Скотт, когда они сделали отчаянный вираж вокруг еще одной тележки. — Стукните одного как следует, но кончайте с этой забавой! Никому ни слова, Куорти. Ладно?

Куотермейн с недоумением покачал головой:

— А вы знаете, куда его увезли?

— Нет.

Куотермейн поглядел на него недоверчиво: он подозревал, что Скотт чего-то не договаривает. Скотт упрямо смотрел вперед, низко надвинув на большой лоб фуражку. Не глядя на Куотермейна, он ткнул рукой и сказал:

— Смотрите, куда едете. Не то отправите нас на тот свет.

Скотт не знал, кто ему сообщит о новых планах Черча — Пикок, сам кровавый Черч, один из советников генерала Уоррена (какой-нибудь банкир или торговец виски) или младший лейтенант-гвардеец — связном, штабной или чей-нибудь адъютант. Словом — один из чиновников с беспроигрышным званием.

— Они всасывают свои звания с молоком матери, — жаловался как-то Пикеринг. За это он прозвал их «сосунками».

Скотт не ждал от этого свидания ничего хорошего, он не раз получал инструкции от разных «сосунков». Как-то раз, светлой ночью в пустыне, гадая, нащупают ли их прожектором две патрульные машины с немецкого военного аэродрома, Пикеринг припомнил все хорошие слова, которые солдаты превратили в издевку. Самым двусмысленным и самым презренным из них стало слово «разведка».

Скотт вспомнил об этом, подумав, что, наверно, штабисту из разведки поручат сообщить ему о его роли в очередной затее кровавого Черча. Он пожаловался на это Куотермейну, но тот, почувствовав в словах Скотта горечь, обвинил его в несправедливости.

— Чем он виноват, этот разведчик? — ворчал Куотермейн. — Возьмите самого лучшего штабного работника — младшего офицера, капитана, майора, тупицу-генерала, — даже он не так уж плох на своем месте, в обычных условиях, — и пошлите его в Каир, дайте ему кожаный стек, специальные сапоги для пустыни, кучу приятелей, целый гараж автомашин, приучите его к постоянным провалам на фронте, поставьте над ним начальника, который хоть и несусветный дурак, но зато фамильярно зовет его по имени, — и что из этого получится? Постепенно ваш штабист начнет верить, что так и надо. Все они в это верят. В каирскую помойку попадают и недурные люди, но рано иди поздно они тоже начинают в это верить. Должность, место — превращают их в ничто.

— Все равно — мне противно получать от них задания, — заявил Скотт.

— А знаете, — сказал ему Куотермейн, — ведь и Пикеринг тоже был «сосунком».

Скотт не стал спорить с ним о Пикеринге.

Пикок был счастлив его видеть. Пикок разговаривал с ним почтительно, словно Скотт стал персоной в военных кругах.

— Вас желает видеть сам старик Уоррен. — Пикок радовался за Скотта, считая это свидание крайне важным. Он уже знал, что оно предвещает. — Большой будете персоной, Скотти! — сказал он и провел его к Уоррену.

Генерал Уоррен сидел за столом, положив на него негнущуюся руку и слегка на нее навалившись, словно целился из пистолета; он нехотя поглядывал на Скотта и всем своим видом выражал смущение. Отпустив Пикока, Уоррен встал и приоткрыл окно ровно настолько, чтобы увеличить приток воздуха еще для одного человека, а потом прислонился к окну спиной, уронил левую руку вдоль тела, мельком заглянул Скотту в глаза и сразу же перевел взгляд вниз, ему на ноги.

— Вы когда-нибудь изучали Джеба Стюарта? — спросил он.

— Американца?

— Да. Его книгу о партизанских налетах.

— Нет, генерал. Специально не интересовался.

— Конечно, он для нас не такой уж убедительный пример. Мы никогда не проводили партизанских налетов в буквальном смысле этого слова. Думаю, что, строго говоря, партизанам нужно действовать на своей территории, только тогда они партизаны. Как у русских. Если вы читали Толстого, вы, наверно, помните Денисова. Вот идеальный тип партизана. Великолепно написан! Простите, Скотт. Можете стоять вольно. Если желаете, садитесь.

Генерал снова на него посмотрел, теперь уже более пристально. Нагнувшись над столом, он перелистал бумаги в какой-то папке.

— Хорошо работаете, Скотт. У меня никогда раньше не было случая подвести итоги, а теперь я просмотрел ваше дело. Кое-что тут просто поражает. Я знал Пикеринга. Я, конечно, не специалист в вашей области, хоть и служил на границе; правда, это больше смахивало на охоту за кабанами, чем на военные действия. Смешно сказать, но мы как раз и вели военную подготовку, охотясь за кабанами.

Скотту приходилось видеть американские фильмы, где показывали такую охоту, он знал, как охотятся на кабана с копьем. Перед ним сидел состарившийся бенгальский улан, невеселый человек, который, что ни день, становился все более застенчивым и усталым. Всю жизнь он что-то охранял. Посвятив себя с юности охране дальних границ, он сам со временем превратился в неприступную твердыню — в огромные серые плиты Вазиристана и узкие тропки мрачных ущелий Белуджистана, каменистых, голых, непроходимых. Но где-то за этой серой твердыней должны же были прятаться залитые лунным сиянием долины Кашмира или просторные тихие луга Пакистана? Может быть. Однако Уоррен дорожил лишь своей неприступностью, он держался за нее всеми силами, не мог от нее отказаться. Сейчас, может, и для него настало время запросить передышку — он так устал от одиночества на своем сторожевом посту.

— Вам нравится военная служба, Скотт?

Скотт прислонился к некрашеному столу, на котором была навалена недельная порция всех документов, выпущенных британской армией. Стол прогибался от тяжких усилий англичан приукрасить положение на фронте.

— До какой-то степени, генерал, — ответил Скотт. Он был в этом не уверен. — Хотя бы потому, что предпочитаю интересоваться тем, что делаю. Впрочем, как и все люди.

— Да. Это верно. Но вы, по-видимому, не считаете военную службу своим призванием?

Скотт ждал, что будет дальше. Генерал Уоррен тоже ждал, словно он уже переложил все тяготы ведения беседы на плечи Скотта. Теперь дело было за ним. Но Скотт не соглашался нести это бремя. Он еще не понимал, куда клонится беседа.

— Вы воюете в пустыне с самого начала?

— Да, генерал.

— По-видимому, Пикеринг во многом полагался на вас. Во многом!

— На всех нас, генерал. Так он всегда работал. Он давал нам задание. Мы всегда знали, что делаем, и вы подняли свое задание. Такая постановка дела устраивала нас всех.

Уоррен сел, неловко откинулся на спинку стула и задумался, словно что-то вспоминая; однако он все еще избегал взгляда Скотта.

— Так и мы старались поступать вначале, — сказал он, с грустью качнув головой. — Первые дни войны в пустыне — это было время необыкновенное. Но уже и тогда мы страдали от негодной администрации в тылу и недостатка снаряжения. Да и полевых войск было маловато. Генерал и четыре штабных офицера. А когда мы сформировали мотомеханизированную группу — предшественницу нынешней 8-й армии, у нас не было ни саперов, ни связи, ни интендантства, ни транспорта, ни санитарной службы, не было даже снарядов. Когда война началась, мы кое-что получили, но все наши бронесилы состояли из нескольких допотопных броневиков. Вам известно, что одно время у нас в Египте не было ни одного патрона для тяжелых пулеметов? Если бы в первые дни, когда Италия объявила войну, Грациани двинулся на Мерса-Матру со всем, чем располагал, наша песенка была бы спета. Даже воюй мы против одних итальянцев. Спас нас Уэйвелл.

— Да, генерал! — Скотт почитал Уэйвелла. Впрочем, как и вся армия.

— Он был рожден для такой войны. Ведь Уэйвелл — человек нерешительный. Очень нерешительный. Но у него есть три замечательных качества: наступательный дух, способность обмануть противника и умение маневрировать. Можно сказать, что он выгнал врага из Киренаики, наступая, маневрируя и водя его за нос. К большим сражениям он прибегал крайне редко. Вот это настоящее военное искусство. Сражений быть не должно. Если мы завязываем бой, значит, — увы! — мы вынуждены к этому крайней необходимостью. Значит, у нас нет другого выхода. Вы меня понимаете?

— Понимаю, — сказал Скотт непринужденно, потому что и сам Уоррен теперь не чувствовал стеснения. Он говорил путано, однако смущения больше не испытывал. — Но, по правде сказать, генерал, я не совсем понимаю, к чему вы клоните?

Их прервали звуки, доносившиеся со двора, гулкого, как колодец. Прошли две молодые женщины, их высоки» голоса понеслись вверх, как сухие пушинки хлопка в знойное небо.

— И вы туда пошли? — спросила одна.

— Да, но это было ужасно!

— Не может быть!

— Правда. Они сделали все наоборот.

— Не может быть!

— Ей-богу! Они все перепутали!

— Ах, наверно, это было ужасно.

— Ну да, просто кошмар. Но пришлось сделать вид, будто мне смешно.

— А что они говорили?

— Что же они могли говорить?

— Но почему вы им ничего не сказали!

— А что же я могла им сказать?

Голоса стали глуше, и собеседники сообразили, что они молча прислушивались к чужому разговору, ожидая, пока он не кончится. Так вот иногда бессознательно останавливаешься и ждешь, нагонит ли бегущий человек автобус. Но вслушиваясь в чужой диалог, они потеряли нить собственного разговора.

— Простите, Скотт, — сказал Уоррен. — Мне хотелось хоть немножко коснуться предыстории... Но главное — я теперь знаю, как вы работаете. Вы, видно, чувствовали себя полным хозяином в пустыне, занятой противником, и ни разу не ввязывались в бой, если не считать мелких стычек. В сражениях вы не участвовали.

— Только раз, генерал.

— Вот как?

— В Джало, когда убили Пикеринга.

Скотт взглянул на Уоррена и с удивлением заметил, что генерал смотрит на него в упор, не отводит глаз три, четыре, пять секунд и слегка кивает головой.

— Случай в Джало, действительно, был трагической оплошностью. Может, один я знаю, какой трагедией он был, — с грустью пробормотал Уоррен.

— Мы все это знаем, — сказал Скотт.

— Да? Но сейчас речь идет о другом, — тихо произнес Уоррен. — Ответственность, а особенно ответственность офицера, предполагает право на ошибку в пятидесяти случаях из ста. Мы должны допускать возможность ошибки, Скотт.

— Так точно, сэр.

Скотт знал, что здесь ему не позволят предъявить обвинение кровавому Черчу, и цель, которую он себе поставил, от него ускользала. Он не мог ни уличить, ни убить; он не мог высказать свою ненависть и презрение — они вдруг показались ему ничтожными после разговора с человеком, который действовал от имени целого народа. Скотт же, намереваясь изобличить кровавого Черча, оставался только самим собой. Гамаль испортил ему все дело.

— Вопрос вот в чем, — сказал Уоррен; он встал, прошелся по комнате и прислонился к столу рядом со Скоттом, хмурясь и вглядываясь в стену напротив, — есть у вас какие-нибудь правила, по которым вы действуете? Как вы себе их представляете? Как вы их применяете на деле?

— В пустыне?

— Да. Учитывая, что вы действуете в основном на территории противника, в глубоком тылу, какие цели вы себе ставите?

— Мы сознательно избегаем всяких осложнений, — сказал Скотт.

— Да, но вы сильно усложняете жизнь противнику.

— Еще бы! Правда, это редко является нашей целью. Мы либо разведываем новые маршруты, либо намечаем удобные трассы, либо патрулируем дороги, либо просто выясняем, насколько глубоко можно проникнуть в тыл, чтобы нащупать слабое звено... найти уязвимое место. В задачу топографов не входит вести бой с противником. Мы доставляем отряды на место и выводим их обратно. И цель у нас одна — нас не должны обнаружить.

— Да, но как вы этого достигаете?

— Используя профиль местности, зная пустыню лучше противника, хорошо маскируясь, полагаясь на опыт, предвидя все возможности.

— Ага! Предвидение! Наконец! Так я и думал! Читая отчеты о ваших операциях, я решил, что самое примечательное в них — это предвидение. Верно?

— Нет, сэр. Я бы сказал, что основное качество нашей работы — это технические навыки и сноровка, иными словами — понимание того, что мы делаем.

— А разве сноровка не предполагает предвидения?

— Конечно, и в большой степени. Но предвидение ничего не стоит без уверенности в том, что ты знаешь свое дело. Каждый должен уметь пользоваться своим предвидением на практике. В этом и был талант Пикеринга. Он умел подбирать людей и брать от них то, а чем они сильнее всего. Если человека можно-было употребить на какое-нибудь дело, Пикеринг находил в нем эту способность, заставлял ее проявиться. Мы могли доверять друг другу...

— Отличная теория, Скотт. Но не универсальная. Годится, когда у вас двадцать или тридцать человек и вы знаете каждого из них. Но неприменима для армии в целом. К тому же она пригодна лишь тогда, когда у человека развязаны руки, а мы давали Пикерингу полную свободу рук. И непригодна, когда у вас нет этой свободы, как нет ее у командующего армией.

Скотт не стал напоминать ему, что Пикеринг сам отвоевал себе «свободу рук». В этом и была разница между ним и другими. Стань он командиром дивизии, он завоевал бы ее и тут. Поднимись он до самого верха, он и там исповедовал бы свою веру в то, что самое дорогое на свете — человек. Он доказывал бы свою правоту тем, кто его окружал; повсюду, куда бы ни привела его сумасбродная страсть воевать со всяким начальством.

— Сколько у вас осталось людей? — спросил Уоррен.

— Один офицер и два солдата.

— И все? Почему так мало?

— Нас так и не переформировали после смерти Пикеринга.

— Жаль! А что вы скажете, если вам дадут двести солдат?

— В дорожно-топографический отряд?

— Нет. Для выполнения особого задания, которое позволит вам развить ваши взгляды на то, как важно знать свое дело и предвидеть все возможности.

— Этих людей надо будет куда-нибудь переправить, генерал?

— Нет. Они будут в вашем подчинении. Мне нравится, как вы работаете, и думаю, что тут вы сможете себя показать. Я пока еще не могу вам назвать задачу этой операции, но люди будут подчинены непосредственно вам. Вы должны будете провести их очень глубоко в тыл, так, чтобы вас не обнаружили; вам придется подвергнуть их серьезной опасности и привести назад.

— Разрешите узнать, сэр, какой именно опасности?

— Пока еще не могу вам сказать. Но это будет важная отвлекающая операция, обман противника в тактических целях. Стоит вам появиться там, где мы хотим, чтобы вы появились, и вы окажетесь в опасности, в очень большой опасности. Но одновременно с этим должны будут произойти кое-какие события, и генерал Черч сможет отвести от вас удар.

— Генерал Черч?

— Да, генерал Черч...

— Позволено мне, генерал, решать, хочу ли я взять на себя это задание?

Уоррен молчал, не глядя на Скотта; он был удивлен.

— В общем, да. Я не стал бы поручать такую операцию человеку, который этого не хочет. Она чрезвычайно рискованна. Да. Я думаю, что мы должны предоставить вам право выбора, это будет только справедливо. Беда в том, что я больше ничего не могу вам сказать, операция еще до конца не разработана. Генерал Черч сейчас уточняет подробности. Вам придется кончать эту работу вместе с ним. Он будет руководить операцией. Но мне хотелось прежде самому с вами поговорить.

— Спасибо, генерал.

— А? Ну да, ну да... Во всяком случае попрошу вас зайти ко мне завтра и сказать, что вы об этом думаете: желаете вы принять назначение или нет. Я предоставляю вам право выбора.

Скотт выпрямился, готовясь уйти:

— Скажите, генерал, это какой-нибудь рейд? Я хотел бы знать, будем мы вынуждены вступать в бой с противником?

— Нет. В наши намерения это не входит. Наша основная цель: ввести противника в заблуждение. Но вы будете вооружены на тот случай, если все-таки придете с ним в столкновение. Говоря о вашей задаче в самых общих чертах, я лучше всего выразил бы то, что от вас требуется, вашими же собственными словами: отличное знание местности, хорошая маскировка, опыт ведения подобной войны, понимание того, что вы делаете, и, прежде всего, — предусмотрительность.

Скотт плотно надвинул на лоб фуражку:

— Вы уж простите, что я спрашиваю, генерал... Не для этой ли операции мы намечали трассу, когда погиб Бентинк?

— А? Тогда? Нет! Боюсь, что от той операции нам придется отказаться.

— Понятно.

Скотт отдал честь. Но Уоррен задержал его еще на мгновение, и Скотт вдруг заметил, что Уоррен чуть-чуть улыбается, — он едва было не открыл перед ним своих границ — насколько, конечно, это было в его силах. Ему нравился Скотт, а тот в свою очередь чувствовал, что и ему нравится Уоррен. Но взаимную симпатию пересиливало смущение. Скотт отворил дверь. Уединение было нарушено, их могли увидеть, и Уоррен так и вернулся на свое место к столу, ничего больше не сказав. Скотт колебался: его разбирало желание взломать свои собственные границы, открыть свое сердце этому застенчивому человеку. Но он услышал взволнованный голос Гамаля: «К кому же влечет вас чувство родства, капитан?» И свой ответ: «Ни к кому... Это чувство ушло, оно мертво, Гамаль».

16

Когда Куотермейн сказал ему, что Атыя так и не появился в Аббасии, чтобы пройти обязательное обучение в стрельбе из 42-миллиметровой пушки, Скотт отправился в кирпичный домик проверить, как там дела. В доме было темно, его обитатели плакали — дряхлый старик, который так самозабвенно воспитывал своих малолетних детей, был, по-видимому, при смерти.

Ни один доктор в Каире не поедет в такой район и не станет лечить такую семью, но Скотт уговорил военного врача из госпиталя в Гелиополисе нарушить неписаный закон и осмотреть больного египтянина. Доктор был беженцем из Югославии, добровольно вступившим в английскую армию; он пошел со Скоттом потому, что на него этот закон не распространялся; он был чисто английским, этот закон, а доктора долго убеждали в том, что только англичанин способен уважать законы. Вот он и отправился со Скоттом печально и безропотно, чувствуя себя таким чужим в этом царстве сурового английского догматизма.

Он осмотрел лежавшего на койке Абду Эффенди и вышел с Атыей в гостиную, где их ждал Скотт.

— Они сами его погубили, — сказал Скотту врач.

— В каком смысле? — удивился Скотт. Атыя крепился, чтобы не выйти из себя.

— У него диабет. И на спине образовалась большая язва. Всякое лечение диабетика, даже простое вскрытие нарыва, должно производиться под наблюдением врача. А они мазали его какой-то мазью. Теперь болячка загноилась.

— Ни один врач не хотел сюда идти, — объяснил ему Скотт.

Югослав пожал плечами и прищелкнул языком — здешние нравы были ему непонятны.

— А что же теперь делать? — спросил его Скотт.

— Его надо отправить в больницу, чтобы выпустить гной, — сказал югослав. — И поскорее. Сегодня же, не то...

Скотт знал, что ни один армейский госпиталь не примет старика ни под каким видом, и даже не стал просить югослава его устроить; однако врач и сам сказал, что всякие хлопоты безнадежны.

— Его придется отправить в египетскую больницу. А я тут вам ничем помочь не могу.

— Мы поместим его в Каср-эль-Айни [каирская государственная больница], — сказал Атыя. — Мы можем отвезти его сами, или понадобится санитарная машина?

— Пока вы станете искать санитарную машину, будет уже поздно, — ответил югослав.

— Ну что ж, — сказал Скотт. — Мы отвезем его сами.

— Но сначала отправьте меня на работу, — попросил югослав. — Я на дежурстве.

Скотт попросил Атыю подождать и отвез врача в госпиталь на «виллисе» Куотермейна.

— Как вы думаете, есть у старика какая-нибудь надежда выкарабкаться? — спросил он врача по дороге.

Тот снова пожал плечами:

— Это вам может сказать только хирург. Ему необходим инсулин. Родные понемножку давали ему сахар, видимо жалея его, вот отчего образовалась болячка. Теперь у него сахар в крови. Может, дело и безнадежно. Не знаю. Старик-то ведь хилый...

Когда Скотт стал его благодарить, врач лишь беспомощно покачал головой; он проводил «виллис» взглядом, и ему стало грустно. На минуту югославу вдруг показалось, что он не совсем на чужбине.

Атыя ждал Скотта у двери:

— Я им сказал, что если они будут причитать, когда мы повезем его в больницу, я их поколочу.

Роза и суданка-прислужница Еррофа нарядили старика в самый лучший костюм, и хотя они встретили Скотта спокойно, поблагодарили его и напоили чаем, обычай требовал, чтобы они поплакали, когда старик покидал свой дом. Дети играли на дворе, а когда они попытались войти в дом, Атыя выгнал их вон.

Абду Эффенди лежал на тахте, опустив обвислый подбородок на раздутую водянкой грудь. Он подержал Скотта за руку и, не глядя, кивнул: старик не понимал, что с ним происходит. Скотт и Атыя погрузили его в «виллис»; Атыя поддерживал отца сзади. Скотт сел за руль, а женщины громко запричитали — видно, Атые не так легко было выиграть битву с исконными обычаями. Когда они подъехали к больнице и отыскали врача, Абду Эффенди был уже без сознания.

Пока Скотт разъезжал на «виллисе», Куотермейн одолжил мотоцикл и отыскал в шифровальном отделе Люсиль Пикеринг.

— Вот хорошо, что вы пришли, Куорти! — сказала она. — Я вас целый век не видала.

— Вы заняты? — спросил он.

— А что?

— Можете выйти на полчасика?

— Конечно могу, а что? Какие-нибудь неприятности?

— Да, вроде того. Мне надо с вами поговорить.

— Ой, как страшно! — Она предупредила сержанта шифровального отдела, который почтительно вытянулся перед ней: — Я уйду на полчаса по важному делу.

Поездка на мотоцикле показалась ей очень забавной.

Она настояла на том, чтобы сесть в седло, позади Куотермейна, и по дороге махала всем мало-мальски знакомым людям. Куотермейн привез ее в «Гроппи», где швейцарское искусство приготовления сладостей и мороженого достигло совершенства.

Каирские дамы умели по достоинству оценить мастерство швейцарского кондитера.

— Что вам заказать? — спросил Куотермейн, изучая две страницы меню, исписанного названиями различных frappe [сладкое блюдо со взбитыми белками или сливками (франц.)], coupes [мороженое с фруктами и взбитыми сливками (франц.)], bombes [пончики (франц.)], сэндвичей, пива, кофе, чая, пирожных и закусок.

— Пиво.

— Это в угоду мне? — спросил он ее с ехидством. — Ну ладно. Я возьму кофе по-венски, миндальное мороженое и к нему порцию взбитых сливок.

— Господи, Куорти!

Сафраги [официант (араб.)] ушел, взяв заказ, и они дожидались его, облокотясь на серый мраморный столик.

— Вы ведь лучший друг бедноты, — сказала ему Люси кокетливо, — неплохое же вы нашли себе пристанище!

— Лучший друг бедного человека — собака.

— Зачем так искажать мои слова?

— Разве это не так? — спросил он, разглаживая пальцами густые усы. — Правда, мы знаем, что лучший друг бедноты — это вы. Помните, как вы поджидали нас в Мене с ящиком апельсинов?

— Ну хорошо. Не будем говорить друг другу колкости.

— Что ж, не будем.

— Почему вы не зовете меня Люси или хотя бы миссис Пикеринг? Вы никогда ко мне не обращаетесь прямо. Всегда проглатываете мое имя, словно оно становится у вас поперек горла.

— Это от смущения. Я и на самом деле не решаюсь произнести ваше имя.

— Перестаньте болтать ерунду, Куорти. Терпеть этого не могу.

— И я тоже. Противно, правда?

— Вы хотите меня разозлить?

— Вот вам ваше пиво, — сказал он. — Вы уверены, что вам не хочется со мной поменяться? Никогда не видел, чтобы вы пили пиво. Небось, думали, что я из тех, кто его дует целыми днями? Верно. Я выпью пиво, а вы берите себе кофе по-венски. — И он пододвинул ей кофе.

— О чем вы хотели со мной поговорить? — спросила Люси. Она старалась держаться с ним как можно проще, чтобы преодолеть то чувство раздражения, какое они всегда вызывали друг у друга.

— О Скотте.

— Да? А почему со мной?

— Потому что вы теперь имеете на него влияние.

— Ну что ж, давайте. А что с ним происходит?.

— Беда в том, что вы, конечно, можете ему помочь и повлиять на него в хорошую сторону, но с тем же успехом вы можете забрать его в лапы и погубить.

— Бедный Скотти. Такой уж он дуралей.

— К черту!! — взорвался вдруг Куотермейн. — Давайте считать, что мы квиты, и подумаем лучше, как нам быть. Неужели я должен вам рассказывать, в каком положении он находится? Да и все мы тоже. А вы лучше меня знаете, что он об этом думает.

Выиграв первую атаку, она как будто смягчилась и стала мило хитрить:

— Ей-богу, не знаю. Я давно вас хотела спросить, что собой представлял его друг Мозес? Я ведь никогда его порядком не знала, а Пикеринг мне рассказывал, что это очень душевный, хотя и вспыльчивый парень. Вот уж не могу себе представить, кто отважится откровенничать со Скотти!

Куотермейн пожал плечами:

— У Мозеса для всех была душа нараспашку. А какое это имеет отношение к делу?

— Почему его прозвали Мозесом? Ведь его имя было Броди.

— Из-за кудрявой бороды [намек на пророка Моисея]. Неужели вам Пикеринг ничего не рассказывал?

— Нет. Мы никогда ни о ком из вас не злословили.

— Странно. А я-то всегда себе представлял, как вы с Пикерингом усаживаетесь рядком и разбираете нас по косточкам.

— Боже упаси, никогда! Пикеринг всегда говорил, что не любит сплетничать о людях, которые ему нравятся. Он, как и Скотти, терпеть не мог болтать, только Скотти вообще не желает разговаривать о чем бы то ни было, даже о книге, которую прочел. Иногда у него это доходит до смешного. А вот о Скотти Пикеринг рассказывал, тут он удержаться не мог. Его восхищало, как Скотти работает. Он ведь знал, что тот работает вместо него...

— Слава богу хоть за это, — сказал Куотермейн.

Положив взбитые сливки на мороженое, он стал есть, запивая пивом, и после каждого глотка отирал усы согнутым указательным пальцем. Люси Пикеринг скорчила гримасу и отвернулась.

— А чем наш Скотти так уж хорош в пустыне?

— Планиметрией и сферической тригонометрией, — ответил Куотермейн, с аппетитом доедая мороженое.

— Ну, это само собой. А еще чем?

— Методом вычисления расстояния по величине хорды и угла, проекциями, сеткой меридианов и параллелей. В этом деле он мастак.

— А чем он хорош, кроме своей топографии? — настаивала она, словно не замечая его попытки отделаться от нее шуткой.

— Абсолютной верой в то, что делает.

— А вы все разве не верите?

— Более или менее. Скотт — человек хоть и одержимый, но целеустремленный. Он ничего не делает сгоряча. Все, за что берется, он крепко держит в руках. Он — полный хозяин своего дела.

— Да, но для этого мало быть надежным исполнителем.

— Конечно мало.

— Тогда что же он такое?

— Вот вы куда клоните... Теперь понятно, почему Пикеринг не хотел с вами разговаривать. Не суйтесь вы, куда не следует.

— Пожалуйста... Чего вы боитесь?

— Боюсь, что вы и Скотта превратите в какого-то дурацкого героя. Вроде Пикеринга.

— А чем это плохо?

— Очень плохо. Скотт — не вашего поля ягода, имейте это в виду.

— Да ну? А чьего же?

— Не вашего. И не пытайтесь навязывать ему роль, которая ему не пристала. Скотти — не Пикеринг, не Гордон [Гордон, Чарльз-Джордж, или «Гордон паша» (1833–1885), — английский генерал, колонизатор; участник Крымской войны, губернатор Судана, убит повстанцами при штурме Хартума] и не Лоуренс [Лоуренс, Томас-Эдуард (1888–1935); — английский разведчик в странах Ближнего и Среднего Востока; одно время — советник по арабским делам при министре колоний Черчилле]. Он мог бы стать таким, как они, в других обстоятельствах. Но не стал.

— Странные вещи вы говорите, Куорти.

Куотермейн доел миндальное мороженое со взбитыми сливками.

— Пожалуй, закажу еще порцию. С сиропом, — сказал он. — Хотите кофе-гляссе? — спросил он ее, улыбнулся и сразу стал похож на итальянца. — Ну как, выпьете?

— Нет. Меня стошнит. Как вы можете есть такую приторную дрянь?

— Что поделаешь — романская кровь!

— Вы и в самом деле наполовину итальянец?

— Да нет, если только норманны втихомолку не произошли от римлян.

— Видно ваши предки и были Les Quatres Mains Вильгельма Завоевателя?

— Наоборот. Мои предки были гугенотами. Род мой совсем не такой древний. По нашей семье можно изучать историю часового мастерства. Предки мои сбежали от Екатерины Медичи и передали свое умение англичанам. Только в последние сто лет моя семья чуть было не унизилась до коммерции. Но все-таки удержалась при настоящем деле.

— И Скотт, вы думаете, — вашего поля ягода?

— Несомненно.

— Он тоже из тех, кто всегда держится за настоящее дело?

— Безусловно.

— А я, по-вашему, хочу перетянуть его к тем, кто никогда не работает?

— Совершенно верно, — сказал он, посасывая ложечку. — Вот не думал, что вы разбираетесь в политике!

Люси подозвала сафраги и заказала масбут — турецкий кофе без сахара и сухой бисквит.

— Не желаете ли пирожное, госпожа?

— Нет, подайте мне сухой бисквит, понимаете — английский бисквит.

— Хадер, йа ситт [хорошо, госпожа (араб.)], — поспешно ответил сафраги с такой счастливой улыбкой, словно Люси помогла ему найти истинное призвание в жизни. — Один ан-глий-ский бис-квит.

— Почему бы вам не съесть санде с фруктами и толчеными фисташками ассорти, чуть-чуть политый киршем? — спросил ее, заглянув в меню, Куотермейн.

— Потому что мне еще надо сегодня работать.

— Или bombes по-венециански с толченым ананасом и клубничным желе в сладком миндальном соусе и мараскине?

— Замолчите. Мне от одного вашего чтения становится тошно.

— А вид у вас даже чересчур здоровый! Словно вы только и делаете, что играете в теннис! Но это совсем неплохо. Да вы и сами знаете, что вам идет ваш здоровый вид.

— Подумать только! И вы умеете говорить комплименты... А почему бы нам не перетащить Скотта на свою сторону? Чем плохо, если он наконец займется своим делом? И будет делать его хорошо? И получит за это награду?

— Вот этого именно я и боюсь.

— Чего?

— Ваших наград. Признания. Его-то я больше всего ненавижу!

— Разве вы можете что-нибудь ненавидеть?

— Ненавижу самое слово «признание», — сказал он, принимаясь за вторую порцию миндального мороженого со сливками. — Признание — самое растленное понятие в современной английской речи.

— Ну вот, опять новая теория...

— Но совсем не новая практика, — с трудом произнес он, так как рот его был набит мороженым. Ел он аккуратно, потому что страшно боялся запачкать кончики усов. — Мы должны признавать возражения своих противников, признавать их самих, признавать чужую точку зрения... Бр-р-р! Как только эта зараза проникла в Англию, все погибло! Вы хотите забрать в свои лапы лучших наших людей? Стоит им додуматься до чего-нибудь невиданного, необычайного, для вас опасного, как вы сразу же — хлоп! — признаете их и перетаскиваете в свою среду.

— И вы предлагаете, чтобы я уберегла от этого Скотта?

— Да. Он нам нужен.

— Для чего?

— Не знаю. Настало время кому-то сказать «нет!» Вот и все.

— Пусть ваш Скотти попробует это сказать! Если сумеет...

— То-то и оно... Скотти не такой человек, чтобы вспыхнуть разом, как фейерверк. Он только еще начинает всерьез задавать себе вопросы. А вы пытаетесь им завладеть прежде, чем он нащупает на них ответ.

— Ай-ай-ай, как нехорошо!

— Бросьте! Вот вам ваш кофе и ваш английский бисквит. И не будем больше философствовать. Мне пора в Аббасию. Однако, не говоря о Скотте, у меня к вам только одна просьба: спасите остатки дорожно-топографического отряда, пока кровавый Черч не превратил нас в противотанковую роту, отряд противохимической обороны или еще что-нибудь, столь же бесполезное. Мне кажется, вам стоит поговорить с Уорреном. Или же заставить Скотти с ним поговорить. Вы ведь умеете к ним подойти, к этому генералу Уоррену и его компании.

— Разве Скотти не говорил вам, что они задумали?

— Он сказал, что они еще сами толком не знают.

— Да?

— А что они задумали?

— Почем я знаю?

— Наверно, все это знают, кроме меня и Скотти.

— Может быть. Но мне кажется, что теперь все зависит от Скотти.

— Что именно?

— Ваша судьба. И судьба дорожно-топографического отряда. Думаю, что его прикончат. Скотти, конечно, мог бы дать ему новую жизнь после того как убили Пикеринга, но он забыл обо всем, кроме своей ненависти к Черчу. А теперь уже поздно.

— Вы могли бы еще что-нибудь сделать.

Она с раздражением помотала головой:

— Я ничего не могу сделать.

— А добиться у генерала Уоррена...

Она снова покачала головой.

— Почему?

— Потому что они, по-моему, хотят дать Скотти возможность отличиться, а я не желаю этому мешать. Генералу Уоррену кажется, что Скотти — человек стоящий. Вот и хорошо! И ему нужен сам Скотти, а не дорожно-топографический отряд. Уоррен знает, как я со всеми вами близка, и спрашивал меня, что вы об этом думаете. Я сказала, что никто из вас не обидится, если Скотт пойдет своей дорогой.

— Значит, они хотят нас разлучить?

Она попыталась было просто отмахнуться от ответа, но раздумала.

— Ну зачем вы на меня наседаете? — прошептала она, перегнувшись через стол. — Я ничего не знаю. Оставьте Скотти в покое.

Куотермейн расплатился по счету; он допил последний глоток светлого пива и снова отер усы:

— Так вот какие дела...

— Да, — ответила она.

— Не надо забывать о его отношении к Черчу, — сказал он с надеждой.

— Скотти решил на все это дело махнуть рукой.

— Сомневаюсь...

— А я ручаюсь, что это так.

— Ну, тогда пропал наш Скотти, — сказал он, пробираясь с ней между прилавками, заставленными сладостями. — Если только мне не удастся его уговорить, а я постараюсь это сделать...

— Попробуйте! — сказала она и взяла его под руку.

Абду Эффенди сразу же сделали операцию, потому что Скотт энергично взялся за дело и довел его до конца. Ласковый врач египтянин заверил Скотта: «Хорошо! Хорошо! Мы сделаем все, что нужно!», вскрыл на спине старика болячку, выкачал оттуда целый кувшин засахаренной лимфы и вырезал куски водянистого мяса. Во время этой процедуры старик умер, так и не придя в сознание.

— Видите, до чего доводит невежество! — говорил Атыя, проливая слезы. — Видите, как все безотрадно.

— Он был старый человек, — утешал его Скотт. — Невежество тут ни при чем.

— Во всем виновата наша темнота! — плача, настаивал Атыя.

Скотт отправил его на «виллисе» домой сообщить матери и стал прохаживаться по тесным коридорам Каср-эль-Айни, дожидаясь, чтобы обмыли тело. Старика надо было немедленно похоронить, и Скотт договорился с больничным казначеем насчет деревянного гроба и катафалка с четырьмя черными помпонами на стеклянном ящике, запряженного четверкой лошадей. Абду Эффенди был коптом, и его надо было хоронить на коптском кладбище. Казначей заказал катафалк по телефону в бюро похоронных процессий с такими же бодрыми заверениями, какими потчевал Скотта врач.

Когда Атыя вернулся в больницу, было уже темно, и Скотт ждал его на улице.

— Надо перевезти отца домой, — сказал Атыя. — Нельзя хоронить его прямо из больницы.

— По-моему, брать тело домой запрещается, — сказал Скотт.

— Конечно. Но хоронить его прямо из больницы — это позор.

Глаза у Атыи были большие, даже больше, чем обычно, и совсем сухие. Скотт чувствовал, что они сейчас засверкают от бешенства. Ему очень хотелось избавить Атыю от унижения — от необходимости скандалить из-за тела старика-отца. Скотт пошел к казначею, но тот отказал наотрез. Тогда он разыскал врача, делавшего операцию. Хирург хитро улыбнулся, дружески похлопал его по плечу и сказал:

— Если сумеете его вынести, валяйте!

— А вы мне помогите, — попросил его Скотт.

Доктор покачал головой:

— Строжайше запрещено. Ну, вот что. Ступайте в мертвецкую и захватите с собой его одежду. Это я вам устрою. Потом оденьте его, вынесите, а я подпишу справку о том, что он выписывается по случаю полного выздоровления. Это все, что я могу сделать.

— А если нас задержат?

— Значит — вам не повезло.

Им не сразу удалось найти одежду, а потом получить ее. Атыя вырвал платье из рук санитара и бросился бежать. Скотт с помощью пятидесяти пиастров удержал санитара от погони и пошел следом за Атыей. Наконец они отыскали мертвецкую, где на мраморных скамьях лежали голые покойники, прикрытые простынями. Им выдали останки Абду Эффенди, — старик уже совершенно усох: не было больше ни лица, ни глаз, ни губ, ни носа — лежал один скелет. Он все еще был туго забинтован от шеи до пояса, и когда труп стали одевать, Скотту и Атые пришлось его посадить, разогнуть ему ноги, а потом поставить на пол, чтобы натянуть брюки. Скотт держал мертвеца, а сын, едва не теряя сознание и стараясь не дышать, надевал на покойника пиджак.

— Воровать родного отца! — воскликнул он с негодованием. — Родного отца!

Они взяли его с двух сторон под руки, но покойник ничего не весил, и нести было, в сущности, нечего. У выхода санитар, карауливший мертвецкую, дал им белый талончик, и они пошли сначала по коридору, а потом по лестнице, мимо конторки, где Скотт вручил свой талончик, сквозь толпу нетерпеливых посетителей и деловитых санитаров в белых халатах и больших стоптанных сапогах; вытащили босого Абду Эффенди за дверь, пронесли его по великолепным аллеям на улицу, где Атыя оставил «виллис».

— Надо его положить, — сказал Атыя, когда они втаскивали тело в машину.

— Нет, — возразил Скотт, — посади его на переднее сидение и придерживай за спину.

— Родного отца! — завопил Атыя и опять заплакал.

— Ничего, ничего, — успокаивал его Скотт. — Держи-ка его лучше как следует.

Они усадили покойника на переднее сидение, застывшие руки торчали вперед. Скотт пригнул их книзу, но они сработали как рычаги, и Абду Эффенди повалился вниз лицом. Атые пришлось ухватить его за полу пиджака и посадить обратно.

— Готово? — спросил Скотт, чувствуя, как внутри у него все дрожит.

— Да. Но, ради бога, потише на поворотах.

Скотт запустил машину и лихо тронулся в путь.

— Хасиб! [Осторожно! (араб.)] — закричал Атыя.

Скотт пересек мост, объехал полицейского и двинулся по набережной. Было темно, и замаскированные на случай воздушных налетов фонари словно переносили их из одного озерка голубого огня в другое. Атыя крепко держал мертвеца, но Скотт ехал слишком быстро.

— Он выпадет! — кричал Атыя.

— Надо поскорее добраться до дому, — отвечал Скотт.

Они поехали мимо солдатских баров, кафе, террасы отеля «Континенталь», где отдыхали нарядные посетители, мимо вокзальной площади. Ночь была безлунная, и, вглядываясь в темноту улиц. Скотт внезапно заметил отряд полицейских, шагавших на ночное дежурство. Одеты они были в черное, лица у них были черные, и они совершенно сливались с мглой. Скотт задел хвост колонны, построенной по трое, и когда раздались крики, дал газ; полицейские бросились врассыпную, а «виллис» рванулся вперед, едва не задавив людей. Крики позади них стихли в темноте. Они проехали железнодорожный мост и понеслись по трамвайным путям, по разбитым мостовым мимо глинобитных домов, едва не пропустив нужного перекрестка.

— Сюда! Ради бога, сюда! — закричал Атыя по-арабски.

Они подъехали, и Атыя стал яростно проклинать Скотта.

— Т-с-с! — прошипел Скотт, чтобы его утихомирить.

— Господи, боже мой! Клянусь богом! Именем пророка! Клянусь богом! Я же вам говорил! О господи! Видит бог!..

— Т-с-с! Мать услышит, Атыя, — тихонько сказал ему Скотт.

— Клянусь богом, вы меня убили. Разве человек это может забыть?

— Ничего с тобой не случилось, — заверил его Скотт. — Все ведь уже кончено. Все позади.

— О господи! — приговаривал Атыя, когда они вытаскивали Абду Эффенди из машины.

Он так и закоченел в сидячем положении. Калитка, земляные ступени и дверь были слишком узки, чтобы Скотт и Атыя могли идти рядом. Скотт взял покойника, как ребенка, на руки и пошел вслед за Атыей. Постучав в дверь, тот закричал:

— Уберите детей! Мы идем.

Послышались громкие причитания служанки Еррофы.

— Перестань! — завопил Атыя.

Дверь отворилась, и только теперь, когда Скотт вошел в столовую, держа на руках Абду Эффенди и не зная, куда его девать, только теперь он почувствовал, как мертв тот, кого он несет. Ситт Роза одной рукой вцепилась в безжизненную руку старика, а другой прикрыла свое лицо; Атыя поддерживал мать, и Скотт, по-прежнему в растерянности, стоял посреди комнаты. Черное лицо Еррофы, иссеченное шрамами, перекосилось в вопле ритуального отчаяния, за которым пряталось более древнее и более тихое горе. Она взяла Скотта за руку и отвела в маленькую комнату, где стояла железная кровать, покрытая белым одеяльцем, и Скотт положил на него свою ношу. Абду Эффенди лежал, свернувшись калачиком, подтянув к подбородку колени, как спящий ребенок.

Горе выплеснулось из берегов.

Жена покойного Роза мотала вверх и вниз головой и била себя в грудь сжатыми кулаками. Еррофа, закрыв лицо юбками, причитала с завываниями. Дети, которых поручили соседке, заглядывали в комнату, но Атыя, поддерживая мать, строил им страшные гримасы, угрожающе скалил зубы и выкатывал глаза; однако младшая девочка смотрела на него без всякого страха и корчила рожи в ответ, пока наконец ее не утащили за дверь.

Скотт грустно постоял, не пытаясь никого утешить, а потом ушел. «Виллис» он вернул Куотермейну, который пил пиво на открытой террасе армейского кафетерия под эвкалиптами Аббасии.

17

— Меня приучила к этому заморскому пиву ваша приятельница, Люси Пикеринг, — пожаловался Куотермейн, морщась. — Она думает, что такой человек, как я, непременно должен любить пиво. Вы тоже так считаете?

— Когда вы видели Люси?

— Днем. Хотел встать ей поперек дороги.

— Ну и как? Удалось?

Куотермейн покачал головой; опьяневший, он казался уже не таким подтянутым, волосы растрепались, усы обвисли.

— Нет, — сказал он. — Больно для меня хитра. Хищница. Садитесь. Я вас ждал. Люблю вас дожидаться. Беда в том, что я старался погубить ваше будущее...

Скотт сел.

— Что ж, я и так чувствую себя человеком почти что конченным, — признался он, заказал обоим пива и распорядился, чтобы бой вытер насухо столик. — Ладно. Губите меня дальше.

— Нет. Оказывается, не могу, — печально сказал Куотермейн, скорчив гримасу. — Да и пиво явно помешало моей разрушительной работе — ваша Люси, верно, затем и накачивала меня пивом, уверяя, будто я для него рожден. Жаль, что вас при этом не было.

Они долго молчали, потягивая пиво.

— Вы хотите сегодня вернуться в Мену? — спросил Скотт.

— Конечно. Почему вы спрашиваете? Что-нибудь случилось?

— Ничего. Прихватите и меня.

— Куда? — подозрительно взглянул на него Куотермейн. — А в общем — какое мне дело! Ступайте куда хотите. Уж больно вы непокладистый, Скотти.

— В каком смысле?

— Мало ли в каком! Иногда за вас и ломаного гроша не дашь! Нельзя же так прожить весь век: вундеркиндом из специалистов. Вот увидите, что они с вами сделают! Она-то знает! Она все знает...

— Что вы мелете? О чем она знает?

— Знает, что они намерены вознести вас на недосягаемую высоту. И не за то, что вы умеете, а за то, чего вы не умеете. Они собираются вас признать. О господи!

Скотт не обращал на его воркотню никакого внимания. Он осматривался по сторонам, соображая, где бы ему вымыть руки, прежде чем он нальет себе еще пива. Ему вдруг показалось, что от него несет запахом смерти, а Куотермейн угнетал его своей мрачностью.

— Неужели тут нет рукомойника? — спросил он.

— Нет! — отрезал Куотермейн. — Лучше послушайте, что я вам скажу, и плюньте на вашу гигиену. Хотя вы-то, слава богу, чистоплюй, чего — увы! — нельзя было сказать про Пикеринга. Но дело не в этом.

— Давайте уйдем, — предложил Скотт.

— Нет. Послушайте, что вы собираетесь завтра ответить Уоррену?

— Почем я знаю — ведь он ничего еще мне не сказал.

— Какая разница, что он вам скажет. Важно другое: эти «сосунки» за вами охотятся.

— А что ж тут плохого?

— Но и не в этом суть, — Куотермейн вытянул палец, словно пытаясь нетвердой рукой нащупать эту суть. — У них есть нюх на хороших людей. — Он сморщил нос и стал крутить усы. — «Мы намерены сделать вам одно предложение, капитан Скотт!»

Скотту не хотелось признаться, что ему уже сделали предложение, или, вернее, наполовину сделали.

— А если предложение будет стоящее, тогда что?

— Конечно, оно будет стоящее. Других они не делают. Беда в том, что вам и невдомек, как они умеют приворожить человека, когда они его признают. О господи! «Иметь иль не иметь, вот в чем вопрос!..» И вы будете предателем, если к ним переметнетесь...

— Вам непременно нужно вести этот разговор под пивными парами? — Скотт почувствовал, что устал. — Ради бога, Куорти, ешьте вы лучше мороженое!

— Ничего вы не понимаете. И не хотите понять. Послушайте, я вам открою секрет. Все эти ублюдки больны черной оспой. Держитесь от них подальше...

Скотт допил пиво, все время с брезгливостью чувствуя, что руки у него пахнут мертвечиной, и поднялся, чтобы уйти.

— Мне сегодня не до того, Куорти. Пойдем.

— Говорят вам, что они все заразные. Особенно Уоррен.

— Уоррен человек неплохой. Мне он нравится.

— Ну да, конечно, неплохой. Потому-то особенно заразный.

— Ш-ш-ш!

— Вы на меня не шикайте! Научились уже от них!

— Пойдете вы, или я уйду без вас?

— Пойду, пойду. Но она ошибается, старина, она не права. Что мне вам сказать, чтобы вас убедить?..

— Не надо меня убеждать. Не в чем. Я вот только иногда удивляюсь, почему бы англичанам не взять, да и не перестрелять друг друга? Все было бы раз навсегда решено. Вот в чем вам надо бы меня убедить.

— Вы, видно, выпили лишнего...

Он не ошибся. Всему виной было пиво, выпитое натощак после утомительного дня, и прикосновение смерти. Куотермейн все-таки заразил Скотта потребностью поговорить по душам.

— Ну скажи мне, почему они не палят друг в друга, скажи! — допытывался Скотт.

— Потому, что ни один из них не стоит пули. Понимаешь, старина? Что, опять Черч на уме? Сладу с тобой нет. Кому он нужен, этот Черч, да и твой «человека тоже? Всех их надо перестрелять, к чертям! Да разве тебе это понять? Отвези меня лучше домой.

Скотт отвез его на «виллисе» в лагерь, а потом снова попросил машину, чтобы поехать к Люси Пикеринг. Было уже очень поздно. Ночь его как будто успокоила; прикоснувшись к Абду Эффенди и к горю его близких, Скотт чувствовал себя мягким, как воск.

18

— Где вы были? Уже так поздно!

Ее цветущее лицо было таким свежим, что Скотту снова почудилось, будто от него самого пахнет смертью.

— Вы какой-то серый, — сказала она, закрывая за ним дверь. — Что с вами?

— Хорошо бы принять ванну, — сказал он. — Очень это неудобно?

— Вот еще чего недоставало! Приходить ко мне среди ночи, чтобы принять ванну! — сказала она, вводя его в комнату.

— Разве уже так поздно? — Он отнял руку. Ему не хотелось, чтобы до него дотрагивались.

— Давно пробило одиннадцать.

Она привела его в свою комнату, где нежные краски выгодно оттеняли ее лицо. На ломберном столе, заваленном картами и записными книжками, ярко горела лампа.

— Вы собирались спать?

— Нет. Перечитывала заметки Пикеринга.

Он не задал ей вопроса, который сам собой напрашивался, но она на него ответила:

— Я подумала, что неплохо было бы привести его записи в какой-то порядок. Вы правда хотите принять ванну?

— Конечно, уже очень поздно... — сказал он. — Но мне не хотелось будить весь дом, где я живу...

— Тогда пойдемте.

— Если бы я мог еще переодеться во что-нибудь чистое... — Он уже снял куртку.

Отвернув тяжелые медные краны, она вышла, но сразу же вернулась и принесла полотенце, а потом ушла опять. Он разделся на черно-белом мраморном полу, сел в горячую ванну, натерся люфой и предался любимому занятию каждого англичанина — стал мокнуть в собственной грязи. Но потом поднялся и пустил холодную воду из ручного душа с гибким шлангом. Он ощущал, как вода сбивает с его кожи липкую испарину и словно возрождает покровы тела. Сначала он потерял отвращение к себе, потом почувствовал свежесть, а за ней прилив новых сил.

— Скотти! — Люси подошла к двери, когда он вытирался.

— Я сейчас.

— Наденьте вот это. — Она открыла дверь и, решив, что ей нечего стесняться, вошла, неся ворох одежды из сурового полотна. — Я купила эту туземную одежду в Палестине, когда в прошлом году ездила в школу, где учится Эстер. Можете себе представить — ее ткут монашки и продают кочевникам, — кажется, друзам. Очень красивая вышивка на подоле...

— Когда мы с Пикерингом носили одежду бедуинов, — сказал ей Скотт, — несколько сенуситов [члены мусульманского религиозно-политического ордена, возникшего в Мекке в 1837 г.] приняли нас за воров, которые таскают у них коз, и чуть было не убили. И убили бы. Если бы стреляли получше.

— Представляю себе, как вы оба развлекались!

— Я-то нет. А вот Пикеринг непременно перестрелял бы их всех, если бы у него был пистолет.

Он надел на себя одежду друзов, которая слегка припахивала кедром — не то дымом кедровых поленьев, не то сундуком из кедрового дерева. На его жестком, обожженном лице лежали темные тени, а глаза совсем провалились. Он еще не успел побледнеть от жизни в Каире; мокрые волосы были приглажены, крутые завитки развились.

— Вас можно принять за очень древнего римлянина или за очень русского русского, — сказала она. — Но вот уж за араба вас никак не примешь!

Он знал, что выглядит нескладно в любом романтическом наряде, и поэтому постарался сделать свой костюм хотя бы удобным, обмотав вокруг талии пояс и оставив в ванной пыльные башмаки.

— Вы слишком коренасты и слишком крепко сбиты для араба, — продолжала она, играя концами его пояса.

— В Верхнем Египте мужчины куда крупнее меня.

— Да, но это са'айда [жители Верхнего Египта], а не арабы в бурнусах, к тому же они жирные. А вы сплошной хрящ. Не убирайте ванну. Утром придет Абду. — Это был ее кухонный бой, который всегда приветствовал Скотта по-английски. Но Скотт нашел тряпку и подтер пол ногой. — Идите, — звала она. — Я сварила кофе.

— Как вы думаете, удобно мне пойти в таком виде домой?

Она собрала с пола его одежду, но он отнял ее, сказав: «Не трогайте!» — и снова бросил на пол, ничего не объяснив. Она продела руку ему под локоть, подчеркнуто не стала его расспрашивать, довела до плетеного кресла у себя в комнате и насильно туда усадила. Сама она села с ним рядом.

— О господи, Скотта, как редко последнее время выпадает свободная минутка!

— Это верно.

— И как я рада вас видеть!

Она налила ему чашку кофе и, скинув туфли, подобрала ноги.

Он пил кофе, наслаждаясь тишиной. Но Люси не долго разрешила ему молчать.

— Я хочу с вами поговорить о ваших делах. Не возражаете?

— Наоборот. Буду очень рад.

— Мне пришло это в голову потому, что я только что читала записки Пикеринга. Он уверяет, что вы его надули.

— Как?

— Пикеринг пишет, что огнестойкий герой долгих маршей и безошибочных решений на поверку оказался просто романтиком.

— Пикеринг был романтиком, а не я.

— Ерунда. Вы только это скрываете. Что за спор был у вас по поводу де Виньи?

— Де Виньи?

— Ну да, Альфреда де Виньи. Вы спорили с Пикерингом по поводу «Servitude et grandeur militaires» [«Неволя и величие солдата» (новелла Альфреда де Виньи)].

— Не помню.

— Нет, помните. Вы сказали, что вам нравится «Laurette» [«Лоретта» (поэма Альфреда де Виньи)]. Пикеринг пишет, что вы считаете эту вещь замечательной. Чем? Она такая поверхностная, романтическая...

— Мне нравилась в ней тема самоотречения, — сказал Скотт.

— Но ведь это — романтическая чепуха, Скотти! Неужели вас и в самом деле это привлекает?

— Меня восхищал протест де Виньи против убийства, которое человек совершает хотя бы помимо своей воли. Он понимал, что стоит вам убить человека даже помимо своей воли, — и вы становитесь вечным должником, вы должны заплатить за свой проступок.

— Но ведь это христианская мораль!

— Ничуть. — Он напомнил ей о юноше, расстрелянном за свои убеждения, и о капитане корабля, который расстрелял его по приказу, а потом, горюя и раскаиваясь, посвятил всю жизнь невесте этого юноши: она сошла с ума, когда возлюбленный был казнен. — Де Виньи утверждает, что мы несем ответственность за свои поступки и должны расплачиваться за причиненное нами зло.

— Нас учат этому с пеленок, мой дорогой романтик.

— Ну да, нас учат этому религия и абстрактная мораль, а не практика, не жизнь, которая нас окружает. Мне нравится, как поступил этот капитан, а не мораль сама по себе...

— Но стоит ли восхищаться человеком только за то, что он поступает в соответствии со своими принципами?

— А разве этого мало?

— Вот что, оказывается, вас подкупало в Пикеринге!

Он запнулся и сказал не сразу:

— Может быть. Да, наверно, именно это.

— Так вот почему вы хотите, чтобы Черч заплатил за то, что он сделал с Пикерингом? Ну уж никак не думала, что вы так рассудочно подходите к этому... — Ей не хотелось произносить слово «убийство».

— Мое отношение к этому делу очень ясное. Или, вернее сказать, оно казалось мне ясным. — Не желая разговаривать о Черче, он сказал, что де Виньи показывает и то, что память, наследие, которое оставляет после себя человек, может причинять куда больше страданий, нежели его смерть. — Разве вы не чувствуете этого в каждой трагедии? — спросил он.

— Нет, — сказала она просто. — Я этого никогда не чувствовала.

Он поглядел на нее, и она медленно покачала головой. Вдруг он увидел, что она плачет.

— Я постоянно вас огорчаю, — сказал он, не шевелясь.

— Неправда.

— А в чем же дело?

— Я вас дразню, — сказала она, встала, вытерла глаза и, смеясь налила ему еще кофе: — А вы, милый мой, слишком хорошо вымуштрованы.

— Неужели Пикеринг писал обо мне и это? — спросил он осторожно.

— Нет, этого Пикеринг не писал. Это говорю я. Вы тут сидите так, словно...

Ему приятно было разговаривать, и он все еще не хотел ничего, кроме покоя.

— Мне хорошо, — сказал он. — Вот так сидеть и на вас смотреть... Так бы никогда и не вставал.

— Ну, тогда я заставлю вас встать!

Она подошла к нему, стала тянуть за уши, за волосы и так сильно тереть ему щеки, что он вынужден был запротестовать. Потом она попыталась поднять его тяжелое, как камень, тело, но он почувствовал лишь легкие, вызывающие прикосновения ее быстрых пальцев.

— Ох, уж этот мне храбрый Скотт! — процедила она негодующе, нетерпеливо, сквозь зубы. Он откинул голову, а она тянула его настойчиво и уже не на шутку, требуя, чтобы он встал, а потом подошла с другой стороны и крикнула с отчаянием:

— Ну пожалуйста, встаньте! — словно от этого зависело что-то очень важное.

И вдруг он увидел всполыхнувшее жаром лицо и прикованные к нему прозрачные глаза, ее молодость, порозовевшую, распаленную, которая влекла его к себе так, как никогда раньше.

— Сейчас, сейчас! — сказал он быстро, чтобы хоть как-нибудь захватить инициативу в этой потешной, будоражащей игре.

Она сказала: «Нет!» — и продолжала тянуть его, пока он не понял, чего она требует. Тогда он встал, легко ее поднял, хотя она и продолжала его толкать, крепко прижал к себе и не отпускал до тех пор, пока эта раздражающая борьба не стихла, побежденная каким-то другим чувством, пока ее голова, ее волосы не упали ему на шею и она не стала повторять, задыхаясь:

— Скотти, да нет, я не хотела, совсем не то...

— Ну и что ж, — сказал он тихонько и опустил ее на пол.

— Но это важно! — сказала она, не отпуская его. — Это очень важно.

Он не знал, как ему теперь быть.

Она отошла от него.

— Я ведь и не думала ничего у вас брать, — сказала она с грустью. — Я хотела сама отдать вам все, что у меня есть. Сама! Сама!

— Т-с-с!

— Вы меня не знаете, но я вам покажу, что мне ничего от вас не надо. — Она отошла от него в дальний конец комнаты и вся подобралась, словно ей надо было быстро окунуться в омут. Но женственное, надежное брало верх, а все, что было в ней жесткого, упорного, еще незрелого, смягчалось на глазах, поэтому страсть ее была такой щедрой и такой неистощимой, что он позабыл всю свою трезвость, всю свою неторопливость. И хотя он завоевал ее, а потом потерял и завоевал снова; и хотя его звали, отталкивали и звали опять, он понимал: то, что он ей давал, и было тем, чего она у него требовала. Он чувствовал ее удивительную щедрость, ее великодушную щедрость, ее нежнейшую щедрость, зрелую и всепоглощающую. Ее неповторимое, блаженное и всепоглощающее прикосновение.

Когда в дар было принесено все до конца, она спросила его лукаво:

— Вы ведь не ждали, правда?..

Он покачал головой.

— Вы не ждали, что я отдам вам все, что вы захотите? Все на свете. Вы ведь этого не подозревали?

— Нет.

— Я рада, что вы этого не знали. Я не хотела, чтобы вы знали. Поэтому я так счастлива. Ведь со мной никогда раньше ничего подобного не бывало. Понимаете? Потому что вы такой цельный, а не двадцать разных оттенков одного и того же человека. Я-то это всегда знала. Знала.

Она была права. Она смягчила его, обучила щедрости; он и сейчас чувствовал, как отдается в нем ее щедрость.

— А ведь это еще не все. Я так богата! — сказала она, все никак не насытясь. — Вы могли бы поверить, что у меня еще хоть что-нибудь осталось? А, дорогой?

— Еще? — сказал он, захваченный ее чувством. — Нет, ни представить себе, ни захотеть...

— Не надо так говорить. Мне никогда так не хотелось отдать себя до конца, без остатка. А ты можешь взять все, Скотти. Не только в этом смысле, но и во всем, во всем. Понимаешь?

Он покачал головой.

— Тебе неприятно, что я так говорю?

Он снова покачал головой.

— Ну, скажи же мне что-нибудь. Что хочешь. Ну, хоть что-нибудь.

— Вы — щедрая женщина, но вы знаете это и сами...

— Нет, не знаю. Скажи мне.

Она была мягка и податлива, ничего не стыдилась и чувствовала себя свободно в своем женском естестве, но была им так полна, так поглощена, что он чувствовал, как ее неудовлетворенная щедрость просыпается снова.

— Но почему я? — спросил он ее. — Почему именно я?

— Почему ты? О господи, Скотти! А кто же еще? Почему ты — это ты, а я — это я? Разве так рассуждают? Что отдаешь, то и получаешь. Неужели ты не понимаешь? Только так ведь и бывает: ты получаешь и отдаешь, отдаешь и получаешь. Вот и мы тоже. И не только теперь, но и раньше, и потом. Так должно быть всегда. О господи, как я хочу отдать себя всю: до самого конца.

Ему жалко было ее прерывать, и он только тихо сказал:

— Да, это правда. Это правда!

— Что? Скажи мне!

— Разве я могу объяснить?

— Нет, скажи! Скажи хоть что-нибудь! Что хочешь! Мне все равно!

— Разве я могу? Все это отошло от меня теперь так далеко...

— Ну, повтори. Скажи еще раз.

— Говорят, — подсказало ему какое-то смутное воспоминание, — что любовь укрылась в дремучие леса...

— Как это прекрасно! Ну! Говори!

— В леса, и еще в ночь...

— Ах, милый. Ну да, помню. Как чудесно, что ты это сказал. Если бы ты сказал что-нибудь другое, я бы тебя убила. Ах, милый ты мой, как я была одинока.

Он не слушал.

— Если человек, который отдает себя целиком, не любит, то как же...

Он молчал.

— А ловко я тебя поймала? — она смеялась и прижималась к нему все крепче. — Ну, какой дурачок! Какой же ты дурачок! Непонятный, нескладный... Такой — непонятный... Таинственный...

Молчание, полное глубочайшего смысла.

— Вот все и прошло! — сказала она наконец. — А ты у меня остался. Какая я счастливая! — твердила она сквозь слезы. — Какая счастливая. Я твоя целиком. Ничего ни для кого у меня больше нет. Только для тебя, а у тебя для меня. И я твоя, твоя, твоя! Какая же я счастливая!

19

Они долго следили за тем, как по краю каминной доски ползет таракан, срывается, снова карабкается вверх и наконец степенно разгуливает среди костяных слоников.

Как попал таракан в эту чистую комнату? Она возмутилась:

— Я его убью.

Но он удержал ее:

— Пусть живет. Не надо никого убивать.

Тогда она сказала с тревогой:

— Господи, пусть это будет к счастью! Ты веришь в удачу?

— Конечно! Я и здесь-то потому, что мне выпала удача! Счастливый случай!

— Знаешь, как нам с Пикерингом всегда везло? Ведь по-своему у нас была счастливая жизнь. Потому-то мне и хочется опять быть счастливой. Тебе неприятно, что я об этом говорю?

— Нет. Но помни только одно...

— Что, милый?

— Я ведь совсем на него не похож. Не ищи во мне повторения прошлого, ничего не выйдет.

— Не буду. Обещаю, что не буду. Ты ведь такой цельный.

Он знал, что ему надо сказать ей правду.

— Да я и не уверен, что мне нравился Пикеринг. Хотя, видит бог, он был мне ближе других, не считая, пожалуй, Джека Броди.

— Как ты можешь говорить, что он тебе не нравился?

— Может, это и не так. Но в наших отношениях всегда чего-то не хватало.

— Но он к тебе относился лучше, чем к кому бы то ни было. Правда — не с самого начала. Его безумно раздражала твоя молчаливость. Он говорил, что ты напоминаешь ему того француза — Бриса Парена, — тебе ведь тоже кажется, что если ты произнесешь хоть слово, кто-нибудь его непременно украдет, исказит или использует во вред.

— Это потому, что самому Пикерингу слова нужны были как хлеб. Мы — люди разные.

— Да, но он знал, что только ты один среди них — настоящий человек. Нет, неправда. Все вы были настоящие люди. Знаешь, первое время я ему говорила, что у тебя не хватает воображения. Он приходил в ярость и кричал: «А что, по-твоему, выводит нас целыми и невредимыми из пустыни, как не его воображение?»

— Он имел в виду мою предусмотрительность.

— Это одно и то же, Скотти. Пикеринг знал тебя лучше, чем я. Но...

— Нет, он меня не знал. Мы с ним ладили потому, что могли друг друга уважать, но близости между нами не было. Да и я не очень хорошо его знал.

— Но ты ему во всем доверял. Ты ведь сам мне это говорил!

— Конечно, доверял.

— Ну, а этого достаточно. Он рассказывал, иногда даже не без ехидства, что стоило человеку на тебя хоть раз поглядеть, и он верил тебе после этого всю жизнь. А поработав с тобой, он признался, что и сам бы доверил тебе все, что угодно — всю нашу армию и даже будущее человечества.

Скотт кивнул.

— Знаю! — сказал он. — «Человек — прежде всего человек!»

— Зачем этот цинизм по отношению к самому себе? Ты, по-моему, единственный человек на свете, которому и я могу довериться до конца.

— Давай лучше поговорим о де Виньи.

— Ладно. Пикеринг писал где-то, что ты страшный враг всякого умничанья и что, прочтя все книги де Виньи, ты никогда не хотел о них разговаривать.

— Верно.

— Почему? Почему ты немеешь даже тогда, когда речь идет о твоем мнении насчет какого-то глупого французского романа? Отчего? Отчего ты вечно молчишь?

— Потому что я трус, — сказал он сонным голосом. — Меня чуть не с пеленок воспитывали инженером, топографом, понимаешь? У меня в крови боязнь принимать решения, прежде чем я не буду до конца уверен в том, что делаю.

— При чем же тут трусость?

— Не знаю. Мне начинает казаться, что глупо всегда знать наперед, как ты поступишь. Я становлюсь нетерпеливым, таким, как был Пикеринг. Мне хочется сломать устоявшийся порядок, как это делал он, пробиться сквозь стену авторитетов и глупости, как это делал он. Странно, когда я наблюдал его причуды, мне казалось, что мой долг — сохранять спокойствие, проявлять методичность. Когда он приходил в ярость, я должен был рассуждать вместо него. А теперь никто больше не приходит в ярость, и мне этого недостает. Наверно, я потому и ненавижу Черча, что ни в ком другом он не вызывает ни презрения, ни ненависти.

— Но ты ведь теперь имеешь дело не с ним, а с Уорреном.

— Вряд ли я соглашусь и на то, что предлагает он. Ведь я знаю, что за Уорреном скрывается все тот же Черч.

— Ну, это уж неразумно, Скотти.

— Знаю, что неразумно. Но мне не хватает безрассудства Пикеринга. Ни у кого не осталось настоящего темперамента. Послушай, Люси: ведь и молодого Бентинка погубила идиотская затея Черча, но никто не пришел из-за этого в бешенство. Ты только пожала плечами. Да и я, пожалуй, тоже. В этом смысле его смерть не тронула даже его жену. Но ведь где-то кто-то должен был взбеситься!

— Ради всего святого, Скотти, не будь хоть ты чудаком!

— О господи, если бы я мог им быть! Тогда я поступил бы так, как мне надо поступить. А пока я ищу выход. И не могу ничего делать, пока не пойму, что же именно я делаю.

— Может, на тебя влияет Куотермейн?

Он засмеялся:

— Неужели на меня так легко повлиять? Я, конечно, знаю, что классы существуют. Нельзя быть англичанином и не чувствовать классовых перегородок. Они и мне мешают. Но я не могу винить классовую систему во всех наших бедах, как это делает Куотермейн. Я не верю в исключительность, в превосходство одного класса над другим, не верю и в то, что права одного человека исключают права другого. Но я думаю, что именно из-за веры в свое превосходство и в свое исключительное право, которая царит там, в Набитате, мы проигрываем войну, хотя и смотрю на вещи иначе, чем Куотермейн. Я вижу, что такие люди, как Черч и ему подобные, превратили в пытку войну в пустыне. Своими оплошностями они обрекают нас на верную гибель. Заранее знаешь, как бессмысленно будут перебиты лучшие люди. И только из-за глупости тех, кто претендует на право делать промахи. Тут я согласен с Куотермейном и считаю, что это должно когда-нибудь кончиться.

— Как это может кончиться?

— Не знаю. Когда я думаю о Черче, мне кажется, что я могу положить этому какой-то конец. Но что я могу сделать по существу? Разве что застрелить его. А на это я едва ли решусь.

— Значит, ты сам признаешь, что положение безнадежно.

— По-видимому. Да. Признаю. Все безнадежно.

— Нет! Неправда!

Он пожал плечами:

— Хорошо, если у человека остается хоть что-нибудь взамен.

— Вот и слава богу! — сказала она весело, чувствуя, что он приходит в уныние. — А что именно? Ну, скорей, дорогой, скажи, что же это такое?

— Работа...

— А-а... Призвание.

— Нет. Просто работа. Самый ее процесс.

— Ну, милый, старо, как мир!

— А я вот только что это открыл, — сказал он, закинув руки за голову; его массивные локти торчали в разные стороны. — Беда в том, что понадобилась война, чтобы работа твоя получила цель и направление. Всякое усилие кажется более плодотворным, когда идет война. Вот что удивляет тех из нас, кто попадает в армию. Но и тут видишь, как все твои старания идут насмарку, потому что кто-то считает себя вправе руководить, а потом изгадить все, что тобой сделано.

— А кто же, по-твоему, должен руководить, милый, простодушный Скотти? Мой Скотти, который всегда прав и постоянно во всем ошибается? — спросила она, прижавшись к его лицу щекой.

— Да любой из нас. Помнишь Джека Броди?

— Мозеса? Твоего друга Мозеса?

— Да, — сказал он, глубоко задумавшись и закрыв глаза. Теперь он был далеко от нее. — Моего друга Мозеса. — Она взмахнула рукой у него перед глазами, и он вернулся из забытья. — Зачем я ломаю себе над всем этим голову?

— Вот ты говорил о такой замечательной вещи, как исключительное право. Право владеть безраздельно. Помнишь?

— Оставь. Не будем больше об этом говорить.

— Нет! Я хочу об этом говорить. Милый! Разве ты стал бы меня с кем-нибудь делить? Разве ты не хочешь владеть мной безраздельно?

— Ты сама затеяла этот дурацкий разговор, — сказал он, откидывая у нее со лба волосы.

— Я затеяла разговор о тебе. И вдруг ты заговорил с такой страстью, какой я у тебя не подозревала. И о чем? Не обо мне. Ты бывал когда-нибудь так разговорчив в пустыне?

— Ночные часы в карауле иной раз тянутся бесконечно.

— А обо мне ты когда-нибудь думал?

— Часто.

— Как о чужой жене?

— Наверно.

— Я очень часто думала о тебе. Очень часто. Постоянно.

— Вот и нехорошо.

— Я ведь тайком была в тебя влюблена. Меня всегда к тебе тянуло.

— Не стоит над этим шутить.

— Ну, хорошо, дорогой, не сердись. А почему? Почему мне нельзя было о тебе думать?

— Нельзя.

— Ах, какой строгий!

— Да, строгий.

— И ты не захочешь меня ни с кем делить? Ты настаиваешь на своем исключительном праве?

— Настаиваю.

— Ну, скажи мне это еще раз.

— Я скажу, что ты самая нежная, самая добрая...

— Я буду очень доброй. Ты хочешь, чтобы я была доброй?

— Да, конечно. Хочу!

— Попроси.

— Не буду.

— Тогда хоть скажи! Пожалуйста. Ну, пожалуйста, Скотти.

— Твоя необыкновенная доброта...

— Ты правда так думаешь? Я добрая? Очень добрая?

— У меня нет слов...

— Видишь, что человеку нужно? Доброта. Безраздельность. Принадлежать безраздельно, понимаешь? Ах, как я в этом нуждаюсь! Если бы ты только знал! Вот эта самая безраздельность. Ну, скажи же мне что-нибудь еще.

Что он мог ей сказать?

— Я тебя убью, если ты будешь молчать. Ну скажи мне хоть что-нибудь!

— О любви никто на свете

Верных слов не может выдумать...

— Да, да! Говори! Я не знала, что ты такой... Ты всегда от меня прятался. Ну скажи еще что-нибудь. Ну, пожалуйста...

— О любви никто на свете

Верных слов не может выдумать...

— Какой ты необыкновенный! И как нам необыкновенно хорошо. Господи, я, кажется, умру, так мне хорошо. Видишь, я плачу. Видишь, как мы счастливы...

Немного погодя она успокоилась и даже заговорила о будущем.

— Если ты будешь хорошо себя вести... — сказала она шутливо.

— С кем, с тобой?

— Нет, не со мной. А с Черчем. Он ведь стал у тебя навязчивой идеей.

— Бедняга Черч, — сказал он. — Вот не думал, что он нуждается в твоей защите.

— Не будь таким злым. Какое мне дело до Черча?

— Тогда почему тебя огорчает, что мне до него есть дело?

— Меня это не огорчает. Это мне мешает. И тебе тоже. Неужели ты не можешь все это выкинуть из головы? Неужели я не могу тебя уговорить?

— Думаю, что нет.

— Но что ты собираешься делать?

— Еще не знаю.

— Послушай, Скотти! — Она села и наклонилась над ним. — Нам так с тобой может быть хорошо, мы будем счастливы. И у нас все пойдет чудесно, я знаю. Я ведь сама бросилась тебе на шею, но, клянусь, это потому, что мне не жалко отдать тебе всю мою жизнь! Ты и сам это чувствуешь.

— Зачем нам копаться во всем этом?

— Ладно. Но что же ты все-таки решил?

— А что, по-твоему, я должен решить? — сказал он уже с раздражением.

— Я хочу, чтобы ты делал то, на что ты способен. Ты должен согласиться на предложение Уоррена. Это будет правильно. Я знаю, что думает сам Уоррен; я знаю, что он тобой восхищается; он хочет открыть тебе просторную дорогу. Надо только, чтобы ты вел себя как следует. Я так боюсь, что глупая ненависть к Черчу помешает твоему будущему. Ведь я беспокоюсь только за тебя. Я хочу, чтобы тебя оценили по заслугам. Наконец-то к тебе пришла возможность чего-то добиться, проявить себя! Тогда мы будем счастливы. А все эти дурацкие фантазии насчет Черча надо бросить — они тебя только сломают, погубят, оставят ни с чем. С пустыми руками, Скотти!

— Ты думаешь, я могу позволять, чтобы преступная ошибка Черча исчезла из памяти людей, как дым?

— Да, думаю. Все это теперь не имеет значения.

— И это говоришь ты?

— Да, это говорю я. Я не могу простить Джеку Черчу того, что он сделал, но я могу об этом забыть. И я должна об этом забыть. И ты тоже. Ты теперь для меня все. Неужели ты этого не понимаешь?

— Понимаю. Не волнуйся.

— Как же я могу не волноваться. Ты подумай, как все у нас может быть хорошо! Прости, что я так настойчиво об этом говорю, но я ничего не могу с собой поделать. Не могу. Ведь я отдаю тебе все, Скотти... Если бы ты только знал...

Он успокоил ее.

— Ладно, — сказал он вдруг. — Я все равно ничего не могу решить. Я тебе говорил: Черч для меня — это не просто головотяп, который угробил двадцать человек. Но я и сам не знаю, с чего мне начать. Ты права. О Черче я могу забыть. Кажется, я должен буду о нем забыть.

— Да, должен! И я знаю, что ты так и сделаешь.

— А кому-то ведь полагалось бы с ним расправиться, и уже давно, — сказал он с горечью. — Хотя бы с ним одним. Не то будешь чувствовать себя таким ничтожеством...

— Я тебя понимаю. Но ты должен все забыть. Все, с самого начала. И притом теперь ведь не Черч, а генерал Уоррен заботится о твоем будущем...

— Да. Надо завтра сходить к Уоррену.

— Тебе же он нравится. Я знаю, что он тебе нравится. Не думай о Черче. Он — ничто.

— Ладно. Ладно. С этим делом покончено.

— Вот видишь! Какой ты благородный, Скотти! Дорогой ты мой, родной... Вот видишь, как нам хорошо, как мы будем счастливы!

Дальше