Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

XIII.

Домашний быт Киргизов.

Заметив в течении вечера что Ак-Маматов очень заинтересован каким-то раcказом Бей-Табука, я спросил у него что тот говорит, и мне передали следующей [71] случай, который может дать некоторое понятие о магометансках законах относительно убийства.

У Киргизов, также как и у многих других магометанских народов, убийство не наказывается смертною казнью, но убийцу приговаривают к уплате родственникам убитого пени, сообразной с состоянием этого последнего. В случае же если убийца не в состоянии уплатить назначенную сумму, он обязан идти в семью убитого и выслужить там, в качестве раба, такой срок который бы выкупил назначенную сумму. За убийство старика, старухи или ребенка, в особенности девочки, штраф полагается меньший, чем за молодых мущин и женщин.

Двое братьев Киргизов часто ссорились и наконец возненавидели друг друга. Один из них, чтобы досадить другому, убил маленькую свою племянницу, сироту-уродца, оставленную на его попечении умирающею сестрою, и ночью никем незамеченный, положил мертвое тело у входа в братнину кибитку. Улика эта найдена была вполне достаточной, и ни в чем неповинный брат присужден был выплатить значительный штраф убийце, как единственному родственнику убитой девочки. Он, однако, решился отплатить брату тою же монетой: нашел в отдаленном ауле какую-то свою двоюродную тетку, старуху лет восьмидесяти, убил ее и положил тело у дверей брата убившего девочку. Тогда первый убийца, в свою очередь, был приговорен к штрафу; а так как старуха и уродец ребенок стояли в одной цене, то счеты братьев и были уравнены.

Киргизам дозволено разбирать ссоры свои по своим законам, но для Киргизов русских подданных Кауфман учредил аппеляционные суды, составленные из русских чиновников. Эти суды, однако, не вмешиваются в дело пока одна из сторон не обратится к ним за разбирательством или с просьбой о наказании какого-нибудь вопиющего преступления; да еще суд употребляет иногда свой авторитет для защиты женщин, как в том случае о котором я упоминал в одной из предыдущих глав.

На следующее утро я дал Бей-Табуку денег на покупку полсотни баранов, и он рано выехал с Ак-Маматовым, обещая их всех пригнать к полудню. Я же остался в кибитке, разлегся опять отдыхать на ковре, следя за [72] занятиями женщин, их хлопотами по хозяйству, и изучая будничный склад домашней жизни киргизского семейства.

Дневные работы начались с того что подоили овец, коз, верблюдов и выгнали их на пастбище; стали выбивать войлок, ковры, чистить все хозяйственные принадлежности и опять все устанавливать по местам; напоили двух полунагих ребят ираном и выслали их играть на песке; тем же питательным ираном напоили и маленького верблюда, который был привязан снаружи кибитки и не переставал жалобно выть. Затем последовало леченье больной овцы и жеребенка, при всеобщей болтовне и оглушительном шуме; наносили также топлива на целый день. Наконец старуха вскочила верхом по-мужски на лошадь, взяла турсук, и поскакала за водой к дальнему колодцу, оставляя меня одного с молодой своей снохой. Эта последняя скоро вошла в кибитку, уселась, даже и не взглянув в мою сторону, взяла пук шерсти и деревянное веретено, на котором навито уже было множество ниток, и начала прясть с таким скромным, женственным видом, который меня положительно очаровал.

У нее были большие черные глаза, осененные длинными ресницами; резкий монгольский тип ее круглого лица не портил ее, придавая какой-то странный, несколько дикий характер ее красоте. На голове носила она высокий тюрбан всех замужних Киргизок, и одета была в короткую куртку из красной шелковой материи с вышивкой, открытую на груди, и в целом представляла такую привлекательную картину, что я от души завидовал молодому Бей-Табуку, раздумывая о том, оценяет ли он по достоинству доставшееся ему сокровище. Не из-за такой ли женщины один из еврейских праотцев прослужил целых четырнадцать лет которые показались ему немногими днями ради любви его? Не такую ли они вели жизнь потом, не так же ли они работали, жили и трудились?

И вот, пока я тут лежал на мягком ковре, предо мною рисовались как в видении события происходившие за целые тысячелетия до наших дней, многочисленные стада овец и скота Авраама, проносились туманными картинами образы Исаака, Исава, Иакова, Сарры, Ревекки, Рахили, Агари, Руфи. [73]

Веретено тем временем вертелось не переставая, издавая какое-то усыпляющее жужжание. Сделано оно было из особого рода твердого дерева, гладко обточенного, и я с живейшим иатересом следил за тем как Киргизка, посредством одного этого куска дерева, производила работу всех наших паровых машин, колес и прядильных станков. Вытянув нитку шерсти, она вертела между ладоней острый конец веретена и затем, держа руку с намотанною на нее шерстью высоко над головой, пускала веретено вертеться до тех пор пока не ссучивалась самая тонкая нитка, которая наматывалась на нижнюю часть веретена, и вся процедура повторялась снова. Все это было делом чрезвычайво простым и вовсе не мешкотным. Веретено все росло и росло в объеме, принимая, странное дело, именно ту форму как и тысячи веретен которые можно видеть на всякой бумого-прядильной фабрике.

Вопреки своему обещанию вернуться к полудню, ни Бей-Табук, ни Ак-Маматов глаз не показывали до самого вечера, да и тогда вернулись не приведя с собой ни одного барана. Все оправдания их сводились к тому что хотя баранов можно было достать сколько угодно, но никто не соглашался гнать их в Хала-Ату.

— Но я видел множество молодых парней в соседних аулах, к у всех у них были лошади, говорил я, — неужели ни один из них не хочет идти ни за какую плату?

Ак-Маматов уверял что они ни за что не соглашаются идти, а Бей-Табук возвратил мне мои деньги. Я не поверил ни слову из их нелепых басен и мысленно обвинял во всем Ак-Маматова. Я почти был уверен что он опять перечил мне по какой-то ему одному известной причине; но так как переговоров с Бей-Табуком вести я не мог без помощи того же Ак-Маматова, то не мог ничем и помочь этому делу.

Делать было нечего, приходилось покориться, а так как было уже слишком поздно выезжать в этот день, то я, волей-неволей, принужден был переночевать опять у Бей-Табука. Я однако попросил его непременно разыскать мне проводника. Он тотчас же отправился на поиски и вернулся с молодым Киргизом, который соглашался за 25 рублей вести меня в Хала-Ату, ближайшим путем, прямо на перерез пустыни. Хотя цена была безобразная, я [74] согласился дать и ее, так как время не терпело. Проводник обещал быть готовым выехать рано следующим утром, и с этим мы расстались.

Солнце садилось; пастухи пригнали стада коз и баранов к аулу, который немедленно пришел в движение и оживился их криками и блеяниям. Также потянулись из пустыни верблюды, некоторые навьюченные турсуками с водой, другие — старые и малые — безо всякой ноши; они оглядывались своими умными красивыми глазами, точно будто с удовольствием узнавая свой аул. Опять стали доить коз и овец, постерегли их пока они полегли на ночь, затем привязали маленьких ягнят и козлят, и тем покончили дневные свои труды.

Вечером мы собрались вокруг костра в кибитке Бей-Табука, так как хотя дни и были невыносимо жарки, ночи были так холодны, что приятно было погреться у огня. Резкая разница между жаркими днями и холодными ночами составляет особенность этого времени года, очень вредно действующую на здоровье. Я приобрел расположение женщин разными маленькими подарками, и потому, когда пришло время спать в отведенной мне стороне кибитки, я нашел что они для меня расстелили прекрасный ковер со множеством мягких одеял и покрывал и устроили мне постель которая показалась мне чуть ли не ложем из роз после жесткого песка пустыни на котором я спал столько ночей.

На следующее утро мы поднялись еще до восхода солнечного и стали собираться в дорогу. Тут я заметил что и весь аул снимается с места: женщины разбирали кибитки, навьючивали верблюдов и делали поспешные приготовления к выступлению. Все пришло в движение и беспорядок. Затем потянулись длинною вереницей верблюды, и скоро весь аул скрылся из виду. При этом выезде, меня в особенности удивила одна Киргизка, родившая накануне, беззаботно взобралась она сама на верблюда, держа на руках ребенка, точно событие предыдущего дня было для нее делом совершенно обычным, вполне вошедшим в привычку. Я дружески распрощался с хозяйками, но Бей-Табук поехал провожать нас еще на некоторое расстояние. Наконец я не без сожаления распрощался и с ним, пожал его руки, и мы разъехались. У него встретил я самый [75] радушный и ласковый прием; время проведенное мною в его кибитке, посреди простой, счастливой степной обстановки, оставило самое приятное по себе воспоминание.

И вот я опять был на пути, опять в погоне за генералом Кауфманом. Но недолго на этот раз. Отъехав не более двух верст, мы остановились поить лошадей у колодца, где уже стояло несколько Киргизов. Напоив лошадей, люди мои, однако, продолжали мешкать: Ак-Маматов, Мустров и новый проводник завели оживленный разговор, совершенно, повидимому, забывая что надо ехать дальше. Мне это наконец надоело, и я приказал им трогаться с места, на что Ак-Маматов прехладнокровно отвечал что нанятый накануне проводник отказывался теперь сопровождать меня если сверх условленной платы я не куплю ему еще лошадь или не выдам деньги на ее покупку. Повидимому, и это требование сделано было по наущению надумавшегося за ночь Ак-Маматова.

Я однако решился положить конец всем этим мошенничествам, так как неизвество было до чего еще могли дойти подобные требования, если им дать потачку. Так я и сказал Ак-Маматову, давая ему ясно понять что знаю кого винить в этом новом затруднении. Я велел ему спросить еще раз проводника пойдет ли тот со мною за условленные 25 рублей. На отрицательный ответ, я прогнал Киргиза, а моим людям объявил что в таком случае мы пойдем дальше без проводника, по дороге на Каракати. Путь этот был гораздо длиннее предположенного сначала переезда пустыней, но за то там мы следовали бы по широкой караванной дороге, с которой сбиться трудно. Но против этого они положительно восстали: и дорога-то была им неизвестна, и воды не сумеем мы одни найти, и заблудимся-то мы в пустыне, словом, без проводника идти немыслимо. А между тем прежде, когда я еще и сам не решил идти на перерез пустыни, а думал следовать караванным путем на Каракати, не было и помина о другом проводнике кроме Мустрова, так как до Каракати мы доехали бы в один день, а оттуда легко уже было бы идти по следам русской армии.

Кроме переезда до сих пор не предвиделось никакого затруднения на этом пути, и потому вся эта оппозиция показалась мне делом подготовленным заранее. Однако, [76] мне уже наскучило быть игрушкой в их руках: схватив свой револьвер, я приказал Ак-Маматову садиться на лошадь и ехать дальше. Я решился сначала привести в повиновение этого главного бунтовщика, потом уже обезоружить Мустрова, взять лошадь на которой он ехал, и продолжать путь с Ак-Маматовым и молодым Киргизом, который, я знал, последует за мной охотно. Против Мустрова у меня злобы особенной не было, так как я знал что он действовал по подговорам Ак-Маматова, но лошадь и оружие его принадлежали мне и должны были ко мне возвратиться в случае его отказа идти дальше. Ак-Маматов, который, как видно, никак не рассчитывал на такой крутой оборот дела, немедленно повиновался, и через минуту все уже было готово к отъезду.

Тут, однако, Ак-Маматов с покорностью представил мне другой план действий, а именно, что он пойдет в аул который находится по близости и постарается там найти другого проводника. На это я согласился, прибавляя однако что через час мы выйдем во всяком случае, найдет он проводника или нет, и что я не дам проводнику ни копейки больше условленной прежде платы. Ак-Маматов клялся что проводник найдется — и мы направились к аулу.

Аул этот состоял из трех или четырех кибиток и обитатели его казались далеко не такими зажиточными как те что принадлежали к аулу Бей-Табука. Мы скоро нашли старика который с радостью согласился сопровождать нас за назначенную плату — явная улика что прежний проводник, по наущенью Ак-Маматова, хотел обмануть меня. Старик этот пригласил нас в свою кибитку закусить и отправился резать барана.

К удивлению моему, я узнал во время еды что будущий наш проводник приходится братом богатому Бей-Табуку. Лицо его было все обезображено чудовищным шрамом от сабельного удара нанесенного ему Туркменом, отбивавшим у него жену.

— Эту самую? — спросил я, указывая на уродливую старуху, повидимому, хозяйку кибитки.

— Да, ее.

На мой взгляд, не стоила она того чтоб из-за нее сражаться на смерть с Туркменом. Но и происходило это, правда, целых 40 лет тому назад. [77]

Из соседней кибитки пришли две молодые девушки и сели завтракать с тремя другими за столом рядом с нашим. Они не были красивы, но казались чрезвычайно веселыми, и завели между собою такую трескучую болтовню, которая бы, кажется, могла выдержать с честью сравнение даже с болтовней самых цивилизованных пансионерок. Не показывая вида, я пристально следил за ними. Тут я в первый раз заметил особенность которую потом находил во всех татарских женщинах. Это была чрезвычайная подвижность их физиономий когда они оживлялись. Покойные и не заинтересованные, они смотрят на вас каким-то тупым, упорным взглядом, напоминая собой резные изображения языческих идолов; но лишь только они заинтересованы, обрадованы или рассмешены чем-нибудь — по всему лицу их пробегал точно солнечный луч, оно все будто озарялось каким-то внутренним сиянием.

После закуски мы еще раз пустились в путь к Хала-Ате на перерез пустыни. Вместо прежней широкой караванной дороги теперь ехали мы по узенькой тропинке, которую местами даже трудно бы было различить без помощи опытного проводника.

Местность представляла почти те же общие характеристические черты как и во всей пустыне, с тем, однако, изменением что прежний песчаный, холмистый грунт, покрытый кустарником, сменился тяжелыми песчаными же грудами будто нанесенными ветром. Здесь, как и везде в степи, нам попадалось множество ящериц от 2 дюймов до одного фута длиною: вместе с маленькими земляными черепахами они были единственными представительницами животной жизни в этих местах. По раcказам много до тех пор слышанным, вся эта пустыня представлялась усеянною скорпионами и тарантулами; сам я сюда въехал в полном ожидании что денно и нощно буду окружен этими смертоносными маленькими чудовищами, и запасся всякого рода противоядиями на случай их ужаления, не надеясь чтобы пришлось обойтись без этих средств. На деле же вышло что не только ни одного из них мне не попадалось, но даже я и думать об них забывал, лежа по целым ночам на песке, где бы мне неминуемо должно было подвергнуться их нападениям. Ящерицы же были прелюбопытные маленькие животные. Раз как-то, лежа под [78] кустарником, я заметил ящерицу, любознательность которой, как видно, сильно была возбуждена: она вытянула голову, завила хвост кольцом кверху, как собака, и два раза обошла вокруг меня; после того, как видно довольная моим миролюбивым расположением, она всползла на мою ногу и уселась там в полном торжестве. Случается что ящерицы здесь достигают, громадной величины: в Хала-Ате поймана была одна ящерица около 5 футов длины. Впрочем, они совершенно безвредны, и достаточно самого легкого удара чтоб их убить.

Еще ночь пришлось нам провести на песке, под открытым небом, а на следующее утро мы изменили немного прежнее направление, взяв прямо на юго-запад, и въехали в пустыню, где не было даже ни малейшей тропинки — в местность самую дикую и печальную какую я когда-либо видел. Это была плоская возвышенность, покрытая редким кустарником, в котором везде проглядывал песок; плоскость эта была усеяна множеством впадин, напоминающих собою кратеры волканов, от 50 до 100 футов глубины и почти столько же в диаметре. Нам приходилось постоянно то выбираться из этих углублений, то опять в них спускаться, тогда как глубокий песок чрезвычайно замедлял наше движение: лошади иногда уходили в него по колена.

Около полудня мы подъехали к колодцу Мидиат-Кизран, в котором вода, хотя и на глубине 80 футов, была чрезвычайно тепла и слегка солоновата. Пить эту воду было невозможно, но заваренный на ней чай оказался сносным, что нас и выручило на этот раз из беды. Во время этого путешествия я убедился что горячий чай лучше утоляет жажду чем самая холодная вода; это малоизвестно, но совершенно справедливо. Я сперва сам этому не верил и едва мог заставить себя глотать горячий чай, когда бывало у меня все горло и губы пересыхали от жары и жажды. Поставленный однако в необходимость испробовать этот способ утоления жажды, я принужден был призвать его гораздо более действительным чем вода. Жажда утоляется в несколько минут и уже не возвращается так скоро как после питья воды.

Дорога шла все хуже и хуже. Лошади с трудом пробирались по глубоким песчаным наносам. Маленькая вороная [79] лошадь, которую мне Мустров особенно всегда расхваливал, но на которую я тем не менее не садился, обнаруживала чрезвычайную усталость в два последние дня. Мы развьючили ее, распределив поклажу на других лошадей, оставив на этой одно легкое вьючное седло. Но все напрасно. Около девяти часов вечера бедное животное окончательно выбилось из сил, споткнулось и со стоном растянулось на песке во всю длину. Видя что понукать эту лошадь было бы бесполезно, мы сняли с нее седло с уздечкой и оставили ее одну в пустыне.

Не весело продолжали мы свой путь. Ночь надвигалась все чернее и чернее, а с нею и окружающая тишина принимала какой-то зловещий характер. Потеря коня навевала на нас самые мрачные мысли: здесь, в самом сердце безводной песчаной степи, необходимость заставившая нас замучить бедное животное до смерти и затем оставить его умирать в пустыне, представлялась роковою. Долго ли этому еще суждено продолжаться? Пятнадцать дней были мы уже в пустыне, а все также повидимому далеки были от цели как и при выезде. Лошади наши уже несколько дней питались только тем что им удавалось самим подобрать в пустыне. Скоро быть-может и всем им суждено пасть от изнеможения, и нам придется выбираться из песков пешком. Очевидно, эта призранвая погоня не могла быть продолжительна. Хотя Бей-Табук и уверял меня что я застану Кауфмана, я на это не смел надеяться, зная что он уже давно должен был достичь реки. Везде в тылу войска должны были рыскать Туркмены, а могу ли я пробовать бежать от их быстроногих коней на моих изнуренных животных, или пробиться чрез их ряды чтобы присоединиться к армии? Смерть этой лошади казалась мне предвестием нашей собственной судьбы — началом конца.

Мы все пробиваемся вперед, продираясь сквозь мелкий, посохший кустарник, чуть не скатываясь в глубокая песчаные ямы и почти перескакивая через конские головы; потом вновь приходится нашим лошадям биться в тяжелом, беспощадном песке, взбираясь на крутые подъемы; затем опять раздается стук лошадиных копыт по иссохшему грунту точно по каменной мостовой, пока наконец, поздно ночью решаемся мы броситься на песок для [80] минутного отдыха. Едва успели мы сомкнуть глаза как опять были разбужены проводником для дальнейшего перехода. Заря еще не занималась, но темнота несколько просветлела под бледными, холодными лучами поднявшегося месяца.

Растительность почти совершенно исчезла, изредка разве виднелась ветка саксаула. Рядом с нами двигаются и наши тени, длинные и черные, на освещенном луною песке, будто страшные привидения, провожающие нас к нашей неизбежной судьбе.... Но вот забелели первые полосы света на восточном крае неба; месяц бледнеет, тени стушевываются, и наконец солнце, красное и зловещее, поднимается из-за горизонта. После ночного холода приятно пригреть на его лучах свои онемелые члены. Затем делается слишком тепло, затем жарко, и скоро мы опять мучаемся от зноя и жажды, опять окружающий блеск слепит ваши глаза, и мы положительно задыхаемся в этой душной полуденной атмосфере.

К двенадцати часам выехали мы на вершину восточного склона горного хребта, который тянулся у нас справа почти во весь переход от Танджарыка, а теперь пересекал нам дорогу. Хотя это только холмы, но как и Букан-Тау они представляют все особенности высоких хребтов, миниатюрные пики, глубокие пропасти и суровые утесы. Формация их — тот же красноватый песчаник; растянулись они обнаженные, мрачные и бесплодные, под палящим солнцем, нет на них ни лепестка, ни былинки, ни малейшего признака жизни; сюда не ступала нога ни человека, ни животного.

С вершины открывается нашим глазам низкая бесплодная равнина, за которой, синие и туманные, рисуются на горизонте горы Урта-Тау, видневшиеся слева с самого выезда нашего с Юз-Кудука. Они расстилаются к западу большим изгибом и теряются вдали, облитые золотыми лучами заходящего солнца. По словам проводника, сейчас за этим хребтом лежит и Хала-Ата, то-есть еще на расстоянии верст сорока.

Спускаемся вниз по южному склону. Он очень неровен и обрывист; копыты наших лошадей скользят и выворачивают большие глыбы песчаника, которые скатываются пред нами миниатюрными лавинами. Через полчаса мы опять находимся внизу, опять пробираемся чрез томительную пустыню покрытую не песком, а пылью. [81]

Где есть песок, там всегда, в это время года, найдется немного полыни, а местами даже пробивается бурая степная трава, почти такого же цвета как самый песок. В пыли же расти ничего не может, и потому, на всей этой раввине нет никакой растительной жизни.

Поздно ночью продолжаем мы идти вперед, в надежде набрести наконец на место где бы лошадям можно было что-нибудь подобрать. Проводник по временам соскакивает с лошади — не удастся ли нащипать немного травы — но все тщетно. Это почти то же что искать растительности на только-что истлевшем пепле. Наконец мы останавливаемся и завариваем себе чай бутылкой воды, которую захватили с собою, старательно скрывая свой огонь от наблюдательных туркменских партий, могущих разъезжать по окрестности; бедные же лошади наши, после семидесяти-верстного перехода по адской дороге, принуждены обойтись без корма и воды. Очевидно, продолжаться это долго не может, и эта ночь проходит для меня в сильнейшем беспокойстве.

На следующее утро при солнечном восходе мы нашли колодезь хорошей воды, а еще чрез полчаса выехали на вершину Урта-Тау, за которым лежит Хала-Ата. Великолепный горный хребет, такой величественный издалека, здесь оказался низкою цепью гор.

Проводник выезжает на самую остроконечную вершину и осторожно переглянув за нее, дает вам молча знак подвигаться. Я не знаю есть ли какая необходимость в этих предосторожностях, но мы пробираемся вперед так тихо и осторожно будто ожидая выехать не к русскому, а к туркменскому лагерю. Я пришпориваю лошадь и осматриваю местность в зрительную трубу: открытая голая пустыня, похожая на ту которую мы только-что проехали, раскинулась на десятки верст к югу, сливаясь с горизонтом в стороне Бухары; посреди, на расстоянии верст десяти от нас, куполообразное возвышение, которое мне кажется чудовищною кибиткой, окруженною мелкими палатками, около которых виднеются белые кителя солдат и сверкающее штыки.

Не было сомнения, я добрался до отряда генерала Кауфмана. [82]

XIV.

Хала-Ата.

Измученный и покрытый пылью, въехал я 4-го (16-го) мая в укрепление Хала-Ата, после семнадцатидневного переезда пустыней.

Лагерь расположен был посреди совершенно гладкой равнины, с севера окаймленной низким хребтом гор которые я только-что переехал; эта равнина широко раскинулась на необозримое пространство к югу и к востоку по направленно к Бухаре, и не видать на ней было ни растения, ни кустарника, даже не попадалось мне на глаза ни одного саксаула, который до сих пор встречался везде по пути, оживляя несколько мертвенное однообразие пустыни: везде одна голая песчаная полоса, сливающаяся на горизонте с медно-желтым небом. Я был удивлен сначала что Кауфман выбрал такое место для продолжительной стоянки; но причина этого мне тут же обяснилась, когда я увидел источник чистой, прозрачной воды, текущей довольно большим ручьем, в котором воды достало бы для армии в несколько тысяч человек.

Лагерь был составлен из палаток и кибиток всевозможных родов, размеров и цветов, разбросанных в беспорядке на четырехугольном пространстве, около 40 квадратных сажен. Большое куполовидное строение, которое я издали принял за громадную кибитку, оказалось теперь земляным холмом, на котором возвышалась каменная сторожевая башня, составлявшая угловой бастион маленького укрепления воздвигнутого генералом Кауфманом. Местами были разбросаны такие же глиняные гробницы какие мне попадались по всей степи; некоторые разрушены временем, другие еще хорошо сохранились; группы солдат толпились вокруг заводей образованных вечно бьющими источниками и поили лошадей; длинные вереницы верблюдов тянулись вдаль по пустыне отыскивая саксаулы и дикую полынь; пыль, жара и песок на всем наложили свою печать — такова-то была Хала-Ата, где я впервые напал на след генерала Кауфмана, после семнадцатидневной погони за ним, после переезда почти в 700 верст.

Не без волнения подъехал я к дежурному молодому [83] офицеру и спросил здесь ли генерал фон-Кауфман. Ответ разбил все мои надежды: генерал Кауфман вышел из Хала-Аты еще за пять дней пред тем, и в настоящее время должен уже был подойти к Аму-Дарье. Пять дней! Конечно теперь он переправится через реку и возьмет Хиву прежде чем я в состоянии буду его догнать. В эту минуту я был близок к отчаянию, и мысленно посылал Ак-Маматова и Бей-Табука в самую глубину преисподней за те три дня которые они продержали меня в степи в ожидании проводника.

Овладев несколько собою, я сказал офицеру что я Американец и еду к генералу Кауфману, к которому у меня, равно как и к Великому Князю Николаю Константиновичу, есть рекомендательные письма, и попросил его довести до сведения командующего здешним отрядом о моем прибытии и желании ему представиться.

Едва услыхал офицер что я Американец, как стал чрезвычайно радушен, пригласил меня в свою палатку, велел немедленно заварить чай, говоря что полковник Веймарн теперь спит, но скоро встанет и будет рад меня видеть. При дальнейших расспросах я узнал что полковник Веймарн располагал выступить на следующий день с двумя ротами пехоты, сотней казаков и двумя девятифунтовыми полевыми орудиями, и что мне, конечно, можно будет идти с ним. Перспектива эта мне очень улыбалась, и я стал опять надеяться что попаду на место вовремя.

Со времени выступления генерала Кауфмана, Веймарн не имел от него никаких известий кроме приказания выслать кавалерию вперед, из чего и заключали что главный отряд уже встретился с неприятелем, но более ничего известно не было.

У них уже была небольшая стычка с ханскими войсками, 27-го апреля (9-го мая), у ближних колодцев Адам-Крылган, описанных у Вамбери. Генерал Кауфман, по обыкновеннию, выслал вперед маленький отряд на рекогносцировку чтобы разыскать колодцы и исследовать количество и качество воды прежде выступления главных сил. Отряд этот, под начальством полковника Иванова, подошел к Адам-Крылгану когда уже стемнело. Полковник Иванов, желая осмотреть местность, выехал [84] вперед с четырьмя казаками и четырьмя киргизскими проводниками. Не подозревая о присутствии неприятеля по близости, они внезапно наехали на партию Туркмен от 200 до 300 человек расположившихся ставкою у колодца.

Обе стороны одинаково были поражены этою первою встречей. Русские были окружены со всех сторон прежде нежели могли подумать об отступлении. Полковник Иванов немедленно спешил своих людей, так как бежать от быстроногих туркменских коней было не мыслимо, и приготовился дать решительный отпор. Завязалась отчаянная схватка, в которой на стороне Русских было убито двое, а все остальные ранены, включая и самого полковника Иванова, раненого пулями в руку и ногу. Схватка продолжалась несколько минут; еще мгновение, и Русские неминуемо должны были погибнуть если бы не подоспела остальная часть рекогносцировочной партии, бросившаяся вперед при первом звуке выстрелов. Хотя и тогда Хивинцев было вдвое больше Русских, но они немедленно бросились бежать, и храбрый полковник Иванов остался решительным победителем в этой маленькой, но блистательно им выдержанной схватке.

Мне очень хотелось определить наконец верное географическое положение Хала-Аты (место это не обозначено на картах) чтоб узнать далеко ли мы еще от Аму-Дарьи. Собеседник мой, впрочем, мог сообщить мне на этот счет только то что Хала-Ата находилась верстах в полутораста к западу от Бухары, а что расстояния до Аму никто наверное не мог определить, даже сам Кауфман, может-быть до нее оставалось сто верст, а может-быть и более двухсот. Он полагал, впрочем, что полковник Веймарн будет в состоянии дать мне понятие о положении места, насколько оно определено астрономами экспедиции. Не ранее, впрочем, как в Хиве узнал я что Хала-Ата лежит под 40° 52' 52» северной широты и 33° 10' восточной долготы от Императорской Пулковской обсерватория, близ С.-Петербурга, 4 часа 13' 59» по гринвичскому времени.

Время подвигалось к полудню, но полковник Веймарн не обнаруживал что присутствие мое ему известно — обстоятельство не очень-то утешительное. Прошел полдень. Солдаты столпились у кибиток ища хоть какого-нибудь прикрытия от палящего солнца; из пустыни потянулись [85] обратно к лагерю верблюды после скудной кормежки дикою полынью; рев ослов, ржание лошадей, блеяние овец — все смолкло под палящим зноем, все животные понурили головы, полная неподвижность и безмолвие водворились в лагере, один часовой одиноко расхаживал на сторожевой башне. Солнце поднялось над самыми нашими головами, затем стало медленно близиться к закату, сверкая на желтом фоне неба как огненный шар и раскаляя воздух до такой степени что он наконец принимал видимую форму и колебался туманными волнами, точно призрачный океан, над песками Хала-Аты.

А я все не получал извещения от полковника Веймарна о его готовности принять меня. Я начинал терять терпение, и наконец мне стало неловко что со мною обходятся таким бесцеремонным образом. Не без затруднения довез я сюда вверенную мне почту, а полковник Веймарн даже и не побеспокоился меня поблагодарить, хотя я и сам заявил что желаю ему представиться. До сих пор он совершенно, повидимому, игнорировал мое присутствие. Это было первое невнимание какое я видел от Русского в продолжении двухлетних моих переездов по русским владениям, и я заключил тут же что этот исключительный случай добра мне не предвещает.

Наконец я решился положить конец этой неизвестности, направиться к полковнику Веймарну без приглашения и предупреждения. Мне тут же указали на него: он неслышно прогуливался по лагерю, вовсе и не помышляя, повидимому, о моей особе. Я прямо подошел к нему, назвал себя, и между нами произошла следующая беседа:

— Я должен извиниться пред вами, полковник, что не явился к вам раньше; но мне говорили что вы еще спите.

— Хорошо, что же вам нужно?

— Я уже заметил, полковник, что желал вам представиться.

— Очень благодарен; но не думаю чтобы вы единственно для того ехали сюда из Нью-Йорка чтобы мне представиться?

— Конечно нет, полковник; мое дело здесь относится до генерала фон-Кауфмана.

— Да? Так у вас дела с генералом Кауфманом? (недоверчивым тоном.) А как же вы до него доберетесь? [86]

— Верхом.

— Какое у вас дело до Кауфмана?

— Об этом я скажу одному только Кауфману.

— Есть при вас письменное позволение генерала Кауфмана?

— Нет, — отвечал я, — готовясь показать ему свои бумаги: — но у меня есть позволение....

— Решительно все равно, чье бы позволение вы ни имели: дальше ехать вы не можете без письменного позволения самого генерал-губернатора. А бумаг ваших мне видеть не надо.

— Как же я могу теперь получить это позволение? — спрашиваю я.

— Не знаю. Вы можете послать ему ваши бумаги, но я почти уверен что позволения вы не получите без личного с ним свидания. Он слишком занят чтобы заниматься перепиской.

— Извините, полковник, сказал я, — но как кажется, его превосходительство, генерал фон-Кауфман лицо совершенно недосягаемое: выходит что я не могу его видеть не имея на то его позволения, а позволение это он мне может дать только при свидании. Как же поступают все люди имеющие до него дела?

— Das geht mir Nichts an (это не мое дело), отвечает он, повертываясь на каблуках, и оставив меня наедине с моими размышлениями, которые — легко понять — не были самого приятного свойства. Неужели я ехал из Петербурга до Хала-Аты, стремился вперед целых шестьдесят дней не взирая на все препятствия, и все это затем только чтобы быть задержанным у самых берегов славного древнего Оксуса этим воином, способным направить меня обратно тою же пустыней, не дав взглянуть на его темные воды?

Правда, мне был оставлен еще один ресурс: отправить свои письма к генералу Кауфману и выжидать его ответа на месте. Но ответ этот мог придти не раньше как через десять-двенадцать дней, а он тем временем переправится через реку, возьмет Хиву, и я опоздаю.

Бежать отсюда было безумно, по крайней мере прежде нежели я увижу какие относительно меня примутся меры. Если меня здесь оставят на положении пленного, под караулом или на честном слове — попытка будет уже невозможна; даже если полковник Веймарн захочет только меня [87] задержать до ответа генерала Кауфмана, бегство представит препятствия почти непреодолимые: туркменские всадники должны были рыскать по степи за арьергардом Кауфмана, а удастся ли мне пробраться незамеченным посреди беспокойных, диких туркменских орд, если даже и посчастливится мне выбраться из русского лагеря?

Так как я не имел никакого желания вступать с Туркменами в личные переговоры относительно дела которое привело меня на их территории, то и надежда моя добраться до генерала Кауфмана, прежде его вступления в неприятельскую страну, исчезла безвозвратно. Чтобы догнать его, теперь приходилось перейти неприятельскую страну или за отрядом русской армии, или же одному. Необъяснимое поведение полковника Веймарна могло служить уже заранее ручательством в том что на русский конвой мне рассчитывать нечего. Чем более я думал, тем яснее становилось что мне придется решиться на последнее, то-есть ехать не только без конвоя, но еще, пожалуй, придется и бежать от дюжины-другой казаков, которых наверно вышлют за мною в погоню. Перспектива эта была до того неприятна что я было не решился даже на ней и остановиться; впрочем, подумав несколько минут, пришлось сознаться что другого исхода из моего положения не было.

Между тем, в воображении моем возникало живое представление одной картины из книги Вамбери, с соответствующим описанием, на которой представлен был стоящий на хивинской площади Туркмен, высыпающий из мешка человеческие головы, при восхищенных, одобрительных криках толпы, тогда как везде вокруг было еще безчисленное множество человеческих черепов, установленных в правильные груды, как пушечные ядра; эта картина сменилась другою — изображением ужасного клоповника в Бухаре, куда этот свирепый изверг Назрулах-хан бросает своих пленных на поедение мириадам насекомых, нарочно для того разводимых; и в памяти моей проносились вереницей неутешительные раcказы Бёрнса, Вуда, Вамбери и других обо всех ужасах средне-азиятских обычаев.

Положение мое далеко не было приятным. Багаж свой я сократил до minimum: у меня не было никакого корма для лошадей; не было провизии ни для себя, ни для людей [88] моих — последние два дня мы питались одним «ираном», кислым молоком Киргизов. Кроме того, не было у меня ни палатки, ни крова; обходиться без этого еще можно было на ходу, но отсутствие такого необходимого в степи комфорта довело бы меня до сумашествия под этими палящими знойными лучами на месте.

Я расхаживал по лагерю, перебирая в уме все эти горькие мысли, размышляя каким бы мне способом смягчить служебную ревность полковника Веймарна, и временами также рассчитывая, через сколько, примерно, времени придется мне помереть с голода, который начинал меня уже нестерпимо мучать.

Тут ко мне подошло несколько офицеров, которые, услыхав о прибытии Американца, пришли предложить мне свое гостеприимство. Видно было что они не одобряли поведения полковника Веймарна и старались радушием своим загладить его нелюбезность. После они высказались по этому поводу прямо и в выражениях весьма решительных.

Скоро мы сошлись как нельзя лучше; я плотно поел в первый раз после трехдневного поста, а потом меня отвели в кибитку полковника Иванова, раненого в деле под Адам-Крылганом, о котором я уже говорил. Узнав что у меня нет никакого пристанища, он тотчас отвел мне место в своей кибитке и предложил поселиться у него на все время пока я останусь на Хала-Ате. Я принял это предложение с радостью, а так как полковник Иванов был на положении больного, и получал все лучшее что только можно было достать, то судьба, как оказалось, не могла отдать меня в лучшие руки. Не только Иванов, но и все общество офицеров относилось ко мне с радушием, которого мне никогда не забыть, тем более что это было время когда я более всего нуждался в их гостеприимстве. Мой американский паспорт был достаточною рекомендацией в их среде, как и в глазах всех Русских, которых я до тех пор встречал.

Следующий день я почти не выходил из кибитки Иванова, стараясь несколько отдохнуть после долгой езды верхом; но это, благодаря удушливой жаре и пыли, мне не удавалось, несмотря на все мои ухищрения. Вечером полковник Веймарн прислал мне сказать что он выступает на следующее утро в два часа, и что если я желаю, то могу послать [89] с ним мои письма. Подумав несколько, я решился дать Веймарну одно из моих писем, но тем не менее попытаться ускользнуть из лагеря с выступающею колонной. План мой был следующий: выступить из лагеря с кавалерией, полагаясь на темноту пред рассветом, сделать большой объезд, обогнать отряд и добраться так или иначе до реки. Привести это в исполнение, думалось мне, будет не трудно, раз я буду вне лагеря, так как я мог двигаться вдвое скорее войска. Порешив на этом, я вручил Веймарну одно из моих писем для передачи Кауфману, а людям своим приказал быть готовыми к выступлению в два часа утра.

В приятной перспективе предо мной все еще виднелись нападающие на меня Туркмены, но мне оставалось выбирать между этою опасностью и неудачей всего моего предприятия, и я остановился на первой, полагаясь на вошедшее почти в поговорку счастье военного корреспондента во всех тех случаях где приходилось пробираться чрез неприятельские линии. Как после оказалось, впрочем, еслиб я привел этот план в исполнение, то ниминуемо попался бы в руки Туркмен под предводительством Садыка, известного разбойника, вступившего в ханскую службу, который рыскал с пятьюстами всадников по следам армии Кауфмана, и который, именно этим временем, производил внезапное и решительное нападение на верблюдов русского отряда у Адам-Крылгана.

Однако в полночь, когда все уже было готово к походу, от генерала Кауфмана пришел приказ отменяющий выступление. Оказывалось что он еще не дошел до Аму, как предполагали, но где он находился, на Адам-Крылгане, или на каком другом пункте, добиться я не мог, так как несмотря на свою любезность, офицеры были все очень сдержанны в сообщении мне сведений по этому предмету. Однако, из отрывков разговоров, которые мне удалось понять, я почти убедился что произошло что-то недоброе.

Дело мое принимало совершенно другой оборот. Еели генерал Кауфман еще не дошел до реки, то и я имел достаточно времени на обсуждение, каким способом мне будет лучше до него добраться. Я решился выжидать событий на месте, так как Веймарн объявил что не [90] выступит еще дня три или четыре, а мне было бы очень трудно выбраться иначе как посреди суматохи ночного выступления войска; я остался гостем все того же радушного полковника Иванова.

Жизнь в Хала-Ате, как мне пришлось убедиться, была незавидная. Жара днем была нестерпима, а частые порывы ветра поднимали целые столбы песка и пыли, которые проникали всюду, от которых нельзя было ничего уберечь. Палатки и кибитки почти не защищали от этого беспощадного врага; песок с пылью наполнял глаза, рот, ноздри, забивался в ресницы, волосы, платье. К тому же, читать было решительно нечего, кроме нескольких старых газет, которые я видел еще в Петербурге. Оставалось одно — лежать по целым дням на спине и следить за раскаленным воздухом, который двигался какою-то туманною зыбью под сверкающим солнцем, и за столпами пыли, которые проносились по пустыне, да слушать песни солдат, которые раздавались в продолжение всего дня, несмотря на то что им почти что нечего было есть, а водки и в помине не было; единственное развлечение которое я мог себе позволить — это было мысленно бранить полковника Веймарна елико возможно. Бедный Веймарн! Если я, в конце концов, и не перехитрил его, то могу простить его теперь. Его постигло несчастье: он был сброшен с лошади в самом ханстве, и умер через несколько часов от перелома костей, не взглянув даже и одним глазом на много прославленную Хиву.

Хала-Ата находится уже на бухарской территории. Как занятие этого пункта, так и постройка на нем укрепления Св. Георгия совершились с позволения эмира. Форт образует четыреугольник около 10-ти квадратных сажен, и состоит из простой земляной насыпи, двух угловых бастионов и рва, который легко наполнить водою. При нем оставлено было два полевые медные орудия, и хотя укрепление это воздвигнуто в два дня, оно достаточно крепко чтобы выдержать какое угодно нападение азиятских сил.

Есть основания предполагать что на месте Хала-Аты в древности стоял город. Русские еще застали здесь остатки каменных стен, которые тут же употребили на сооружение укрепления; да и сам я нашел часть высеченного камня, который очень походил на капитель [91] колонны. По всем вероятиям, на месте прежних высоких куполов и минаретов города, Киргизы воздвигли эти глиняные гробницы, и вымерший город обратился действительно в город мертвецов.

XV.

Ночное бегство.

Следующие пять дней ничего не было слышно о генерале Кауфмане. Меня начинало уже мучать сильнейшее беспокойство при мысли что он вероятно доехал до реки, переправился через нее, и пойдет на Хиву, не дожидаясь прибытия остальной части отряда. Судя по тому как ко мне относился полковник Веймарн, я мог заранее быть уверенным что положение мое далеко не будет приятно, если он захватит меня во время моей попытки к бегству. Несмотря на то, однако, я решился попытать счастья. Я вполне изучил обычный лагерный порядок и решил что время на рассвете, когда сменяют пикеты, когда офицеры ночного дежурства отправляются на отдых, а остальные еще не поднимаются, будет для меня самым удобным для бегства. Также заметил я что Киргизы и Бухарцы въезжали днем в лагерь и выезжали из него со своими лошадьми и верблюдами когда им заблагорассудится, так что людям моим не могло представиться никакого затруднения выбраться из лагеря. Потому я и порешил отправить их вперед, а самому выехать на следующее утро с одним Ак-Маматовым. Что касается солдат, видевших меня все эти шесть дней на равной ноге с офицерами, то нечего было и бояться что им известно мое настоящее положение и что они решатся меня остановить.

Таким образом я надеялся отъехать по крайней мере верст на тридцать прежде нежели отсутствие мое будет замечено, а тогда посылай за мной Веймарн какую хочет погоню! Чтобы привести однако этот план в исполнение самым удобным и тайным образом, надо было открыть его Ак-Маматову; а он всякий раз как я задумывал ехать дальше всегда умудрялся находить по крайней мере десять хорошо придуманных и убедительных предлогов чтобы мешать мне. Тут же, к величайшему моему горю, он наотрез объявил что не сделает ни шагу вперед, иначе как за [92] войском. Угрозы, к которым я привык прибегать в таких случаях в пустыне, здесь были не мыслимы по той простой причине что первое же проявление моей власти привлекло бы на нас внимание всего лагеря. К тому же я не мог не сознаться сам что некоторые возражения моих людей были вполне основательны. Так они весьма верно заметили что, нанимая их, я не предупреждал что от них потребуется такого рода служба; если удастся нам пробраться чрез ряды русского войска, то все равно мы попадемся Туркменам, а у каждого из них осталась на родине семья, и знай они чего от них будут требовать, они никогда бы не пошли со мной.

Не говоря уже о возражениях моих людей, я и сам нашел, посмотрев на своих лошадей, что бедные животные были в самом жалком положении. В укреплении были большие запасы ячменя, но полковник Веймарн не соглашался продать мне ни зерна, и если бы не доброта полковника Иванова и полковника Дрешерна, доставлявших мне немного корма, бедные животные положительно умерли бы с голода. И теперь две лошади, казалось, никак не в состоянии будут дойти до реки. Если они мне изменят, то у меня останется всего три лошади, и на них-то мне придется ехать самому, везти троих людей и весь багаж.

Доведены они были до такого состояния в течении последней недели, когда им почти нечего было есть и они стояли ничем не прикрытые от палящих солнечных лучей. Вот эти несчастные, терпеливые животные, служившие мне верой и правдой в трудном переходе, обступили меня со ржаньем, будто прося какого-нибудь корма, а затем принялись с жадностью подбирать сухие саксаулы, в которых не было никакой питательности. У меня сердце щемило, глядя на бедняжек, и я бы, кажется, в эту минуту без малейшего угрызения совести препроводил полковника Веймарна в несравненно более жаркое место чем Хала-Ата.

Подведя все итоги, я нашел что положение мое стало значительно хуже чем при въезде в Хала-Ату. Тогда лошади мои, хотя и усталые, были еще в хорошем состоянии добрались бы до Аму-Дарьи без большого труда; теперь же это было более чем сомнительно. Засесть в Хала-Ате после того как я проехал так далеко, было бы слишком нелепым результатом всех моих стравствований; я не [93] мог даже остановиться на минуту на этой мысли прежде нежели все средства к бегству будут испробованы. И я твердо решился бежать, к чему бы ни повела меня эта попытка. Я отправился опять к своим людям и объявил им что если они отказываются идти со мною, то а прогоню их всех тотчас же, и они могут добираться во свояси как сами знают; если же они согласны идти со мною дальше, то каждый из них получит по сту рублей. Предложение это разом поколебало их прежнюю решимость, и наконец, после долгих переговоров, они согласились выехать в этот же вечер.

Между тем полковник Веймарн, также как и я, стал волноваться, не получая известий от генерала Кауфмана, и по той же самой причине: он боялся что Хива будет занята до его прихода; он наконец решился двинуть войска из Хала-Аты, в надежде встретить курьера с приказом о выступлении. Но всего любопытнее что мысль эта возникла в нем как раз в то же время как и я стал готовиться к бегству. Благодаря такому обороту дела мое бегство могло совершиться успешнее, так как оно не могло, в таком случае, дойти до сведения полковника Веймарна раньше как через 24 часа, когда преследовать меня уже было бы немыслимо.

В первом часу утра 12-го (24-го) мая мы все были на конях, и колонна стала выступать на широкую песчаную дорогу, ведущую почти прямо на запад, по направлению к Адам-Крылгану и Аму-Дарье.

Я ни с кем не простился, и никто но всем лагере не помышлял что я могу предпринять такое бегство. Я тихо примкнул к казакам, шедшим во главе колонны, а люди мои следовали за мною; выехав на вершину низкого песчаного холма, в версте от лагеря, я также тихо отделился от казаков, свернул с дороги на север и выехал в пустыню.

Я предполагал отъехать из вида колонны до рассвета и, сделав небольшой объезд, выехать опять на дорогу у Адам-Крылгана, настолько впереди колонны чтоб иметь время напоить лошадей и дать им вздохнуть до ее приближения.

Руководясь полярною звездой мы подвигаясь тихо и осторожно в темноте, перебираясь через песчаные наносы, [94] спотыкаясь на неровной почве, поросшей саксаулами и дикою полынью, и по временам останавливаясь прислушаться, так как нашему возбужденному воображению все представляется что пред нами движется какая-то темная масса, а вокруг мелькают всадники. Я чувствовал что предприятие на которое я решился было безумно до дикости, и легко могло довести меня до трагического конца. Но опьяняющее сознание свободы и возбуждающее действие верховой езды после скучной однообразной жизни на Хала-Ате, открытая пустыня, сверкающая звезды, свежий утренний ветерок — все это доводило меня до такой степени экзальтации что настоящая опасность представлялась делом совершенно второстепенным.

Несмотря на все затруднения и опасности сопряженные с переездами по пустыне, в ней самой есть что-то неотразимо привлекательное; она возбуждает какое-то чарующее чувство, совершенно особенное и понятное лишь тем кто испытал его на себе. Долгие жаркие переходы по сыпучему песку; остановки у колодцев для вытаскивания светлой, холодной воды; сонливые полуденные стоянки, свежий вечерний воздух, когда вы лежите на песке, следя за высыпающими звездами и за красным месяцем, выплывающим над пустыней; неестественная, таинственная тишина, сознание неограниченной свободы — все это вместе сливается в существование полное прелести невыразимой, и чувство это остается при вас долго после того как вы выехали из этого волшебного уединения.

Мы ехали так скоро как только было возможно при окружающем нас мраке; с рассветом же перешли в легкий галоп. Когда на востоке показалась первая светлая полоса, я стал оглядываться — удалось ли мне наконец выбраться из когтей полковника Веймарна. Далеко на юго-востоке двигалась темная масса, которую я почел за арриергард; скоро и она скрылась за горизонтом. Заключая из этого что мы должны были отъехать достаточно далеко, я повернул лошадь к западу, по прямому направлению к Аму-Дарье.

Местность была не ровна и покатиста, с весьма скудною растительностью: саксаулы были не выше одного фута, а полынь попадалась чрезвычайно редко. Но и тут, как почти по всей степи, было много тонкой, нитеобразной, [95] бурой травы, служащей главною поддержкой проходящих киргизских стад.

Около девяти часов мы остановились пить чай, для которого захвачено было немного воды. Здесь оказалось что одна из лошадей не пойдет уже далеко, несмотря на незначительность ноши. Когда мы остановились, бедное животное бросилось на землю в таком изнеможении что не могло даже подбирать скудный корм по песку. Я дал ей немного остававшегося у меня ячменя, а затем она принялась щипать бурую траву, которую могла достать вокруг себя, даже и не пытаясь подняться на ноги. После часового отдыха, впрочем, она поднялась и пошла бодрее чем я мог предполагать. Предвидя что всем моим лошадям не добраться до реки, я бросил все что у меня оставалось из багажа в Хала-Ате, при записке к командиру, прося его присмотреть за оставленными вещами и извиняясь в своем бесцеремонном обращении к нему. То что у меня теперь оставалось, легко могло быть поднято на четырех лошадях. Нас самих было четверо, у каждого из моих людей были какие-нибудь вещи с собой, кроме того мы везли жестяной чайник, пуд черных сухарей, накупленных Ак-Маматовым у солдат, которым и предназначено было служить единственною пищей для нас самих и для наших лошадей, 100 свертков патронов для моих ружей и револьверов, и наконец немного ячменя; легко понять что в этом числе вещи для личного моего употребления были в самом незначительном количестве.

Около двух часов мы поднялись на маленькую песчаную возвышенность, поросшую саксаулами в пять-шесть футов вышины; отсюда пред нами открылся вид на низкую, гладкую равнину, верст от 4 до 5 шириною, покрытую беловатым солончаковым слоем. За равниной опять песчаные холмы — знаменитый Адам-Крылган, на котором был Вамбери, переодетый дервишем.

Но каково же было мое разочарование, чуть ли не отчаяние, когда принимаясь оглядывать местность в зрительную трубу, я различил на холмах белые кителя русского войска! Тут подъехали к нам несколько конных Киргизов, оказавшихся джигитами, едущими в Хала-Ату. Они нам сказали что солдаты которых мы теперь видели [96] были казаки прибывшие из Хала-Аты этим утром. «Те самые казаки», мысленно добавил я, «к которым я так ловко примкнул в темноте и от которых так же удачно ускользнул потом!»

Дальше