Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Глава 7.

Жертва

1

По пути с Новой Британии мы вели глупые, исполненные несбыточных надежд разговоры о возвращении домой. Мы рассуждали о том, что нашу потрепанную дивизию не могут снова послать в бой без длительного отдыха в Австралии, Новой Зеландии или даже в Штатах. Мы отмечали степень истощения наших тел, количество покрытыми язвами и гниющих рук и ног и доказывали друг другу, что нас по любым критериям просто обязаны признать негодными к боевым действиям. Мы строили воздушные замки, гадая, какое место занимает наша дивизия в хитросплетении правительственных [310] планов перегруппировки войск, и очень рассчитывали на тот бесспорный факт, что уже отслужили требуемые два года за границей.

Наши сердца пели в предвкушении скорого возвращения домой, а в результате мы получили Павуву.

— Что это? — удивленно спросил Красноречивый, впервые услышав название острова от лейтенанта Либерала. — Что это за название такое? Может быть, какая-то хитрая тропическая болезнь?

— Павуву, — усмехнулся лейтенант, — пишется с заглавной буквы П.

— Ну и что?

— Так называется место, куда мы направляемся. Остров Павуву — один из Соломоновых островов.

— Поэтическое название, — мечтательно протянул Плейбой.

— Наверняка, — хмыкнул Красноречивый. — Ветер едва колышет ветви пальм, белые пляжи млеют под нежными поцелуями голубого моря, полуобнаженные островитянки выходят встречать нас с песнями и экзотическими цветами...

— Эй, вы там, где обнаженные красотки?

— Это будет волшебная сказка, — продолжил Красноречивый, проигнорировав реплику. — И когда же мы туда прибудем, лейтенант?

— Завтра.

* * *

Мы вышли на берег под проливным дождем, поднялись по скользкому, покрытому жидкой грязью склону в рощу кокосовых пальм и стали осматриваться. Это был наш новый дом. На Павуву нас доставили для отдыха. Здесь мы должны были подготовиться к участию в следующей военной кампании. [311]

Вместо уже привычных мачете нам выдали ведра и лопаты. Здесь не было зарослей высокой травы и кустарника, которые следовало вырубать, зато повсюду, насколько хватало глаз, была грязь, которую было необходимо засыпать тоннами кораллов из открытого карьера на холме прямо напротив нас.

Мы делили Павуву с полчищами крыс, с которыми тоже приходилось справляться традиционным для американцев способом. Довольно скоро запасы отравы подошли к концу, а кучи маленьких тушек в разной стадии разложения стали доставлять больше беспокойства, чем стаи живых грызунов, совершавших периодические набеги на наши палатки.

Когда темнота прекращала наши сражения с грязью и крысами, мягкое шуршание пальмовых ветвей возвещало о появлении более экзотического противника — летучих мышей, бесшумно расправлявших крылья на ветру.

В итоге справились мы только с грязью. Крыс мы оставили в покое, да и летучих мышей старались не беспокоить, лишь иногда недоумевая, откуда появляются крысы, и если из пальмовых ветвей, как мы предполагали, то как они уживаются со своими молчаливыми соседями — летучими мышами.

Еда была отвратительной, а палатки — гнилыми и дырявыми. Не было и питьевой воды, если не считать того количества, что за ночь набиралось в каски. Мы купались, выскакивая голыми под дождь, торопливо намыливаясь, поскольку дождь мог в любой момент прекратиться и, значит, существовала опасность остаться на неопределенный срок намыленным. Одежду мы кипятили в баках дождевой воды. Разъеденные язвами ноги болели немилосердно, и нам приходилось [312] часто снимать ботинки и носки и ложиться, подставив ноги солнцу.

Но мы все это выдерживали раньше, могли вытерпеть и теперь. Только плохая еда и дырявые палатки не могли повлиять на боевой дух моих товарищей, гибель надежд — вот что нас сломило.

Надежда существовала всегда: надежда на подход свежих частей, на солнце, на победу, на выживание. Когда же нам сказали, что нас не отправят домой для замены личного состава, мы задушили в себе надежду и превратились в деревянных солдатиков. Будущее у нас ассоциировалось с бесчисленными занятыми противником островами, которые предстояло отвоевать, а мы уже давно успели заметить, как после каждой операции уменьшается число ветеранов — тех, с кем мы были в Нью-Ривер. Люди считали ситуацию безвыходной, и некоторые даже сводили счеты с жизнью.

Мы лежали, прислушивались к шуму дождя или топоту крысиных лапок, и думали ни о чем.

А потом все изменилось.

Нам сказали, что половина из ветеранов может отправляться домой.

Сначала была огромная радость, а потом, когда был обнародован способ отбора счастливцев, столь же безмерная злость. Будет проведен жребий, лотерея, в которой из шапки будут вытягивать бумажки с именами, но будут написаны имена только тех, кто ни разу не подвергался наказаниям.

Я был среди тех, чьи имена не были написаны на вожделенных бумажках, так же как и имена Хохотуна, Здоровяка, Цыпленка, Сувенира и многих других. Получилось, что ветеранов 2-го батальона 1-й дивизии разделили на хороших и плохих парней. [313]

Мы все были в ярости. Теперь я знаю, как себя чувствует осужденный, которому припомнили все прошлые грехи. Мы оказались в группе «плохих» парней именно из-за прошлого. И никто не принимал во внимание, что мы уже понесли наказание, причем не единожды. У нас все проблемы привыкли решать одним методом — выбирая «корабельных крыс» для особенно грязной работы и лишая их заслуженных привилегий. И тот факт, что мы отлично проявили себя в боевых действиях, ничего не менял. Еще хуже, должно быть, было представителям третьей группы, имевшим столь редкие профессии, что без них нельзя было обойтись, независимо от того, хороший это был солдат или плохой. Подозреваю, что любой приговор, вынесенный Артисту, был бы отменен только потому, что его работу не может выполнить никто другой. Без Артиста нет картографического отделения. Точно так же я не сомневаюсь, что кто-то в нашем командовании был приверженцем теории о том, что частые обитатели гауптвахты должны отдуваться за все.

Сейчас, оглядываясь назад, мне легко простить моим командирам такое отношение. Но тогда ситуация была совсем иная. Мы чувствовали себя несправедливо приговоренными к казни. Вопиющая несправедливость потрясла меня настолько, что я едва владел собой, с трудом справляясь с негодованием. Когда после отъезда счастливчиков наступил период ужесточения дисциплины, я решил убраться с Павуву туда, где можно отдохнуть и восстановить душевный покой.

Разве есть для этого место лучше, чем госпиталь?

Эпизод с лейтенантом Большое Кино показал, что побег в госпиталь может решить множество [314] проблем. Почему бы не попробовать этот метод снова? Из-за дождя, который шел беспрерывно, хотя дождливый сезон уже вроде бы закончился, у меня обострился энурез. Возможно, заболевание усугубилось волнением. Парни, живущие со мной в одной палатке, уже давно настаивали, чтобы я обратился к доктору. Так я и сделал.

Доктор, который уже знал меня, дал направление в госпиталь на Банике. Мне предстояло уехать рано утром.

Обратно из лазарета я шагал с чувством мрачного удовлетворения. Войдя в палатку, я увидел, что на моей койке сидит Резерфорд. Неожиданно пальмы и тропическая ночь исчезли, и я снова оказался перед банком на Стейшн-сквер. Дома. Как часто мы там стояли — Резерфорд, я и другие парни, обсуждая игру футбольной команды. Он вступил в морскую пехоту одновременно со мной и попал в 5-й полк. После Нью-Ривер мы не виделись.

Он радостно заулыбался, а я спросил:

— Почему тебя не отправили домой?

— Я оказался не слишком хорошим парнем, надо полагать.

— Я тоже, — сказал я и на мгновение замолчал, увидев, что он вытаскивает из-под куртки большой японский пистолет. — На кой дьявол тебе это нужно?

Он быстро оглянулся и засунул его под одеяло.

— Сохрани его для меня, пожалуйста. Я стянул его сегодня у командира роты, и он там всех на уши поставил. Обещает даже обыск устроить. А он мой по праву. Этот наглый капитанишка отобрал его у меня, воспользовавшись своим положением. Я взял его у японского майора на Талазеа. Он застрелился из этой пушки.

— Давай, — согласился я. — Завтра я еду в госпиталь на Банике и возьму его с собой. [315]

— Прекрасно! — Его глаза радостно блеснули. — Пусть обыскивают хоть весь этот греба-пый остров, все равно ничего не найдут.

Резерфорд, несомненно, почувствовал большое облегчение.

Утром я закрепил пистолет Резерфорда под мышкой при помощи белой ленты, накинул кур тку, взял сумку с личными вещами и отправился в дивизионный госпиталь. Оттуда десантный корабль перевез меня на Банику.

* * *

Баника была роскошным местом. Баника была большим городом. Баника была Бродвеем. На Баннке были женщины, дома из стали и дерева, дороги, моряки, кинотеатр, электрическое освещение и множество магазинчиков со сладостями. И конечно, на Банике было пиво.

Следуя вместе с остальными от причала в сторону военно-морского госпиталя, я чувствовал себя деревенщиной, впервые попавшим в Нью-Йорк. По дорогам сновали машины, поднимая почти позабытые клубы пыли. На причале гудели крапы, производящие погрузку и разгрузку судов. Военные полицейские патрулировали вдоль высокого забора, за которым сновали женщины — медицинские сестры и сотрудницы Красного Креста. Все были сытыми и спокойными. Воистину Баника была даром небес.

Мы, худые и беспокойные, с неудовлетворенностью на лицах и нервным нетерпением в руках, здорово выбивались из общей картины. Идя по улице, я подумал, что, скорее всего, именно образ Баиики, а не Павуву будет подан Америке как символ войны в Тихом океане. Я вспомнил певицу, которую знал до войны и которая приезжала к нам в Нью-Ривер. Она попросила [316] разрешения встретиться со мной, и мы вдвоем пошли гулять по пустой базе.

— Что ты об этом думаешь? — поинтересовался я.

— Не слишком роскошно, — ответствовала она, очевидно вспоминая о других базах, на которых успела побывать, сияющих показательным глянцем начищенного металла, с удобными домами и военными балами. Так что наати бедные палатки и деревянные бараки ее не впечатлили.

Павуву, как и Нью-Ривер и все остальные места, где нам приходилось бывать, был «не слишком роскошным». Но Баника! Ах, Баника! Здесь любая роскошь была к твоим услугам. Америке будет сказано, что именно такой была война на Тихом океане.

Санитар провел меня в палату и через нее в маленькую клетушку — боковую комнату.

— Снимите вашу одежду, — холодно сказал он, швырнув мне комплект больничного одеяния. Работа была для него явно неприятной.

Я начал раздеваться.

— Дайте мне ваш ремень и лезвия, — сказал он.

Приказ был довольно странным, но я подчинился. Продолжая медленно раздеваться, я огляделся и обнаружил, что окно зарешечено. Ремень? Лезвия? Решетки? Где я, черт возьми? Санитар перехватил мой взгляд и снизошел до объяснений:

— Это временная палата. Сейчас в той палате, куда вас нужно положить, нет места.

Я кивнул, ни на минуту не поверив ему, и стал исподтишка рассматривать парня. Кожа на его лице была белой и необветренной — очевидный признак жизни в цивилизованных условиях. Он был очень молод и, скорее всего, только недавно приехал из Штатов. И еще у него был насмешливый и слегка презрительный взгляд моряка, который [317] находит для себя унизительным иметь дело с сухопутными крысами. И тут я вспомнил, что у меня под мышкой пистолет Резерфорда. Я раздевался очень медленно и дождался того момента, когда санитару надоело стоять столбом, он взял мой ремень и бритвенные принадлежности и повернулся к двери во «временную палату». Тогда я сбросил остатки одежды, выхватил пистолет, навел его на моего недруга и негромко окликнул:

— Эй, ты!

Он раздраженно обернулся, увидел наставленный на него огромный пистолет и застыл. Я в свою очередь молчал и не двигался. Было очень приятно видеть, как с его физиономии исчезло выражение превосходства, как он нервно облизал губы. Если я был в палате для психов (а я находился именно в ней) и раз уж меня считали ненормальным (а такими считали всех морпехов), я сыграю свою роль до конца и получу удовольствие. Голый псих угрожает здоровому кретину.

— Что я должен с этим делать? — выдержав паузу, поинтересовался я.

Он был слишком перепуган, чтобы ответить, поэтому я, подождав еще немного и в полной мере насладившись своим превосходством, продолжил:

— Вы бы лучше это взяли и поместили вместе с моими вещами.

Санитар, молча и очень осторожно, взял пушку и вышел. Дурачок, ему даже не хватило мозгов проверить, заряжен пистолет или нет, а он был не заряжен.

Облачившись в блеклую пижаму и красный халат, я вошел в палату. Первый же пациент, которого я увидел, остановил меня и попросил:

— Сегодня я собираюсь на вечеринку, и мне просто необходимо почистить мозги. Вас не затруднит подержать их, пока я оденусь? [318]

Теперь у меня не осталось никаких сомнений. Временная палата!

— Конечно, — не стал спорить я, — давай.

Он поднес руки к голове, сложил ладони чашечкой и сделал движение, будто перекладывает что-то мне в руки. Потом он сделал несколько шагов в сторону, вернулся с носовым платком, забрал свои «мозги», выпалил «большое спасибо» и вышел из палаты в небольшой коридор, где принялся размахивать платком, что-то бормоча себе под нос.

Я несколько минут наблюдал за ним, ожидая, что ему надоест придуриваться. Но ему не надоело. Это был самый настоящий, неподдельный псих.

В углу залитой солнцем палаты стояли столы, где пациенты могли читать, писать письма или играть в настольные игры. Там сидели два парня и играли в карты. Я подошел и сел рядом.

Выждав несколько минут, я качнул головой в сторону «чистильщика мозгов» и спросил:

— Что, черт возьми, с ним такое?

— Псих, — хором ответствовали они, не отрываясь от игры.

Молчание.

Я снова заговорил, впрочем, не слишком уверенно:

— А что это за палата?

— Палата «Р-38», — снова ответили они, но теперь уже с нескрываемым раздражением.

Насколько я понял, такое обозначение было введено для палат, в которых многие пациенты были уверены, что умеют летать. Игроки прекратили игру и теперь внимательно рассматривали меня, словно ожидая, что я буду делать. Я не порадовал их и не стал возмущаться, а только встал и направился в другой конец палаты, где в стеклянном кубе сидела медсестра. Она выглядела такой стерильной, [319] недружелюбной и холодной, что у меня не возникло ни малейшего сомнения в том, что она и пальцем не пошевельнет, чтобы помочь страждущему. В госпиталях всю работу выполняли санитары, а медсестры вели записи. В войне на Тихом океане медсестры в военно-морских госпиталях вовсе не были ангелами милосердия — назвать их так не повернулся бы язык ни у одного пациента. Они были скорее бухгалтерами. Они взирали на нас с высоты собственного величия, как будто были не сестрами милосердия, а лейтенантами, презрительно поглядывающими на срочнослужащих. Мы всегда посылали надменных сестер к черту — они не делали ничего полезного, только мешали санитарам и раздражали пациентов.

Когда я приблизился, возле нее как раз топтался круглолицый мужичок и уговаривал взглянуть на порнографическую картинку, подаренную ему каким-то доброхотом. Позже я узнал, что этот пациент свихнулся именно на почве секса. Кстати, похожие проблемы были у многих. Она сделала вид, что восхищена увиденным, и поспешила отделаться от бедолаги. Потом она подняла глаза на меня. В ее взгляде было столько холодного презрения, что я опять решил позабавиться.

— Сестра, — сказал я, пристально уставившись на нее, — верните мои лезвия.

— Зачем? — поинтересовалась она.

— У меня имеется зуб кое на кого.

Она взглянула на меня в немом изумлении, но я был сосредоточен и серьезен. Она что-то записала, причем с таким видом, словно вносила запись о смертном грехе в Книгу Судеб, а я, полностью удовлетворенный, ретировался. Ну их всех к дьяволу! Если они считают меня психом, значит, я им и буду... По крайней мере, до того, как увижу психиатра. [320]

Я увидел его на следующий день. Он насмешливо следил, как я вошел в кабинет и сел напротив него.

— Что там насчет лезвий?

— Что? Это же была шутка, сэр.

— Я знаю, — укоризненно сказал он, — по больше так не шути, пожалуйста. Ты расстроил сестру.

— Да, сэр. — Довольно трудно не дать выхода досаде, если тебя помещают в палату «Р-38», а не в то место, где вероятность вылечить слабые почки хотя бы немного выше. Но я хранил молчание, пока доктор Кротость осматривал меня, проводил тест с помощью молоточка. Каким-то образом удар металлического молоточка чуть ниже коленной чашечки пациента, когда он сидит, скрестив ноги, демонстрирует скорость рефлексов.

Доктор сосредоточился на осмотре, и я имел возможность без помех наблюдать за ним. Широкоплечий. Сильный. Он был весь широкий, массивный — плечи, руки, голова, и в каждом его движении чувствовалась сила. С другой стороны, мягкость манер и речи, казалось, была почти женской, и впечатление женственности усиливалось плавными движениями и добрым выражением лица. Но на его мягкость вряд ли стоило рассчитывать, очевидно, доктор Кротость выработал ее специально, чтобы пациент расслабился и выболтал больше, чем хотел.

Он начал задавать вопросы, из которых явствовало, что доктор является фрейдистом. Большинство его вопросов и тестов касалось секса. Он старался найти хоть какую-нибудь аномалию. Затем он подробно расспросил меня о детстве. Через пятнадцать минут интервью завершилось, и, поскольку я продолжал смотреть на доктора с напряженным [321] вниманием обвиняемого, ждущего вердикта судьи, он сказал:

— Не волнуйся. Ты пробудешь здесь около месяца, во всяком случае, не меньше. Вероятно, нам придется периодически встречаться. Так что расслабься и старайся воспринимать события с юмором. Насколько я могу судить, ты в порядке. Быть может, немного излишне вспыльчив, по...

— Что вы имеете в виду? — нарочито удивился я.

Он улыбнулся, и я бы почувствовал себя полным идиотом, если бы не видел юмор ситуации. Я сам себе напоминал человека, который, охваченный бешенством, бегает взад-вперед и кричит: «Кто тут волнуется? Кто волнуется?» Я всю жизнь отрицал факт своей вспыльчивости и теперь испытывал облегчение, признав его.

Он долго расспрашивал меня о войне. Мой рассказ заставил его несколько раз тяжело вздохнуть и укоризненно покачать головой. Насколько я понял, он пребывал в уверенности, что не только меня, но всю мою дивизию в полном составе следует отправить к психоаналитику. Потом мы немного поговорили о книгах — он оказался достаточно начитанным — и о философии.

Неожиданно он прервался на полуслове и спросил:

— Кем, ты говоришь, там был?

— Разведчиком, — гордо сообщил я. — И пулеметчиком.

— Но это не место для человека такого калибра, как ты!

Я был откровенно шокирован. Разве не виновно наше правительство, избаловав призывников с высоким коэффициентом умственного развития, — словно они слишком умны, чтобы сражаться за свою страну? Неужели доктор Кротость не заметил, [322] что я гордился своим положением разведчика, а до этого — пулеметчика? Продолжай в том же духе, Америка! Объясняй молодому поколению, что грязь и опасность войны — это только для тупых и слабоумных. Пусть они знают, что только дураки способны на самопожертвование, что Америку должны защищать люди примитивные, а наслаждаться ее благами — высокие интеллектуалы! Продолжай превозносить голову выше сердца, и очень скоро голова станет считать любую драку грехом и отдаст все сокровища первому же попавшемуся бандиту, у которого хватит духу их потребовать.

Но доктор Кротость, похоже, не услышал в моих словах поток гордости, поэтому я запнулся и довольно неловко пошутил, надеясь сменить тему.

— Кстати, — вдруг вспомнил он, — у меня твой пистолет. Как ты смотришь на то, чтобы продать его мне? Я бы хотел послать его домой в качестве сувенира.

— Извините, сэр, не могу. Он мне не принадлежит.

— Жаль, — вздохнул он и встал, — но если передумаешь, дай мне знать. Мои родные в Австралии будут в восторге. — Он задумчиво посмотрел на меня. — Мы почти ничего не можем сделать с твоим энурезом. Ночью санитар будет тебя будить через определенные промежутки времени. Тебе не ограничено передвижение по госпиталю, как другим пациентам. Можешь ходить в кино и в общую столовую. И пожалуйста, больше никаких шуток относительно лезвий.

В ту ночь санитар будил меня каждый час, на следующую ночь тоже, потом еще одну. На четвертую ночь меня не беспокоили, и энурез поспешил доказать, что он никуда не делся. Меня снова начали будить, потом без предупреждения прекратили. [323] Эффект тот же. Я отлично понимал, чего добивались врачи. Они просто хотели установить, действительно ли я болен. Слишком уж велик был поток симулянтов.

Такому обращению подвергались все, поэтому я не протестовал, а вскоре и вообще перестал обращать внимание на мелкие неудобства. Как бы там ни было, а жизнь в палате «Р-38» была несравненно приятнее, чем на Павуву. Здесь происходило немало интересного, если не сказать странного.

Пожалуй, самым странным был капитан Полночь.

Он вставал с койки, вытягивал в стороны руки, словно крылья, выгибал спину и начинал бегать по палате на цыпочках, поднимая и опуская «крылья» и наклоняя тело, как самолет, и при этом монотонно жужжал.

— Капитан Полночь вызывает аэродром, — выкрикивал он. — Капитан Полночь вызывает аэродром!

Пациенты тотчас включались в игру:

— Эй, капитан, будь осторожен, у тебя Зеро на хвосте!

— Внимание, капитан! Зенитки!

— Хорошая работа, капитан! Ты отправил Зеро к праотцам!

Рядовой Дитя сидел за решеткой, отделявшей нас от буйных пациентов. Я был очень удивлен, заметив его там. Он робко посмотрел на меня и попросил чего-нибудь сладкого. Я дал ему конфет и не мог не обратить внимание на его руки — ведь это был тот самый Дитя, который задушил японца! У него были короткие, широкие руки художественной мощи. Интересно, подумал я, как это прошлое деяние связано с его безумием? Была ли это кара? Раскаяние? Или тут не было никакой связи? [324]

Я спросил о Дите у санитара.

— Он дошел до предела, — сказал санитар. Парень побывал на Павуву и знал, что говорит. — Помнишь дорогу, что идет вокруг острова? Там еще всегда стоит маленький аэроплан. В общем, этот парень однажды вышел на дорогу и забрался в аэроплан. Его схватили, когда он уже запустил мотор. На вопрос, куда он собрался, тот ответил: «Домой, мне надо домой! Я должен вырваться из этого ада!» После этого его привезли сюда.

Его привезли на Банику. Это, конечно, не дом, куда ему так хотелось попасть, но здесь, по крайней мере, не было войны. И в конце концов он обязательно попадет домой. Для Дитя война закончилась. Он отправится домой и, быть может, вновь обретет рассудок. Интересно, а сколько еще смог} выдержать я?

С тех пор как я перелез через борт «хиггинса» на Гуадалканале и увидел разлапистые ветви пальм над головой, больше всего я боялся именно безумия. Все, что угодно, — смерть, плен, но только не безумие. Но я всегда считал: безумие приходит не изнутри — от давления обстоятельств на человеческий мозг, а снаружи — от пули, кусочка шрапнели, контузии. Иными словами, я считал его причины физическими, а не умственными.

Здесь, в палате для душевнобольных, я понял, что был не прав. Я увидел, что может сделать с человеческим разумом отчаяние.

Я думаю о больных маниакально-депрессивными синдромами. Они — настоящие сыновья отчаяния. Я их видел. Я чувствовал, насколько подавлен, угнетен их дух, и никак не мог себе представить, что могло случиться с человеком, чтобы превратить его в безмолвное привидение, разгуливающее по палате со стиснутыми губами и пустыми глазами. [325]

Баника, конечно, была раем, и, как в любом уважающем себя раю, здесь существовал запретный плод, во всяком случае для срочнослужащих — медицинские сестры.

— Здесь нет ничего личного, — объяснил мне санитар, рассказавший грустную историю Дитя, — просто они женщины, а женщины здесь могут принести только несчастье. От них слишком много неприятностей. — Он сделал паузу и продолжил: — Знаешь, когда мы прибыли на Банику, здесь не было никаких медицинских сестер. Только доктора и мы. — Он тяжело вздох-пул. — Хорошее было время. Доктора всегда делились с нами полученным спиртным, да и всем остальным тоже. Мы жили как одна большая семья. Еда была отличной, и доктора не обижали. Они никогда не пользовались служебным положением. Мы и так все исполняли. Мы отлично уживались вместе. — Он еще раз вздохнул, и его лицо заметно помрачнело. — А потом прибыли медсестры, и все сразу переменилось. Мы стали плохими парнями. Больше не было хорошей выпивки, еды и дружелюбной атмосферы. Сестры говорили только с докторами, а доктора — с Богом. Беда в том, что работы не стало меньше, и она не стала легче. Более того, она стала тяжелее, и намного. А посмотрите, во что сестры превратили базу! Для них возвели настоящее укрепление, которое теперь охраняет чуть ли не батальон военной полиции. Представь, что чувствуют простые парни вроде нас, когда видят офицера, раскатывающего в джипе с медицинской сестрой? У него же в кобуре пистолет! Что это значит? А то, черт возьми, что он собирается защищать честь этой женщины от посягательств черни, то есть нас! Мы — главные враги, которых нужно опасаться! — Его голос [326] звенел от обиды. — Это безумие! Это неправильно! Несправедливо! Женщинам здесь нечего делать! Если нельзя прислать сюда женщин для каждого, пусть все сидят дома!

* * *

В госпитале была приличная библиотека, и чтение стало моим отдохновением. Я проглатывал по две-три книги в день, пренебрегая вечерними киносеансами. Часто, когда выключали свет, я продолжал читать, сидя в туалете.

Но, в конце концов, удовлетворив потребность к чтению, поначалу казавшуюся мне ненасытной, я все-таки пошел в кино. В моей душе пробудилось некое новое чувство, нечто сродни стыду. Меня начала угнетать праздность моей жизни в госпитале. Я начал сравнивать свое безбедное существование со спартанским режимом моих товарищей на Павуву и сам удивился, ощутив презрение к себе. Мой протест против несправедливой лотереи исчез, и я уже начал забывать истинные причины своего побега в госпиталь.

Книги мне наскучили, а с ними и все окружающее. Поэтому я решил пойти в кино. Я присоединился к группе пациентов палаты «Р-38», которую сопровождал туда санитар. Наше появление вызвало оживление и любопытные взгляды — как же, психов привели. Мы заняли места в амфитеатре, наскоро сколоченном из бревен кокосовых пальм. Вскоре прибыл комендант острова, и фильм начался.

Вскоре он был прерван.

Была включена система оповещения, и чей-то радостный голос объявил: «Войска союзников высадились в Северной Франции. Второй фронт открыт!» [327]

Ночь наполнилась восторженными криками, которые через некоторое время стихли, и фильм продолжился.

Я встал и покинул амфитеатр, чувствуя, как сильно колотится сердце. Мое волнение было трудно понять. В нем, несомненно, присутствовал элемент гордости, однако преобладало чувство тревоги. Мне неожиданно пришло в голову, что произошло великое событие, война теперь будет быстро двигаться к победному копну, а я, напялив дурацкую пижаму и халат, отсиживаюсь в госпитале. Внезапно на меня нахлынула такая тоска, что я заплакал и поспешил по дороге в госпиталь. Я хотел быть вместе со своими товарищами.

Мне не пришлось долго ждать.

Меня вызвали в кабинет доктора Кротость. Рядом с ним сидел начальник госпиталя. Я заметил на столе пистолет Резерфорда и понял, что на Банике долго не задержусь.

— Мы почти ничего не можем для вас сделать здесь на острове, — сказал начальник госпиталя. — Мы не располагаем возможностями для лечения. Все, что вам нужно, это перемена климата и покой.

— Вы имеете в виду, что меня отправят обратно в Штаты, сэр? — спросил я.

Он грустно усмехнулся:

— Обычно мы так и делаем. К сожалению, с вами, морскими пехотинцами, все не так просто. Поэтому мы вернем вас обратно в вашу роту и предложим вашему командиру поручить часовому будить вас ночью.

Я рассмеялся. Он тоже. Да и доктор Кротость от нас не отстал. В этом смехе не было ни горечи, ни упрека, потому что они знали, так же как и я, что это невозможно. Можно только пожалеть часового, которому хватит безрассудства ночью ощупью [328] пробираться по палаткам, заботясь о полном мочевом пузыре своего товарища. Не поздоровится бедолаге.

— Не забудь свой пистолет, — сказал доктор Кротость. — Уверен, что не хочешь его продать?

— Извините, сэр, нет. Я же говорил, что эта вещь мне не принадлежит. И спасибо вам за все.

Он кивнул, и я вышел из кабинета. Сборы были недолгими, я с легким сердцем покинул палату «Р-38» и на первом подвернувшемся катере отбыл на Павуву.

2

На Павуву было оживленно. Я это почувствовал в тот самый момент, когда сошел на берег. Первым делом я увидел людей, купающихся в бухте. Их было не меньше сотни, они беззаботно смеялись, прыгали и резвились в прозрачной воде, как веселые дельфины. Их сильные тела блестели на солнце, а бронзовый загар казался еще более темным на фойе белого нижнего белья. Это проявлялось в безукоризненной чистоте палаток, стоявших рядами между пальмами, в аккуратности проложенных между ними улиц, ограниченных воткнутыми в землю кокосами, в напряженности движения по единственной на острове дороге. Здесь были настоящие туалеты, душевые и волейбольные площадки. Здесь появился открытый кинотеатр и даже прачечные! Но главное то, что снова возродился дух морских пехотинцев, их непоколебимая уверенность в себе.

Такая перемена была внезапной и необъяснимой, как перемена ветра. Мрачные люди ругались, потом начали шутить, и, прежде чем успел стихнуть первый взрыв смеха, перемена произошла. [329]

Люди стали следить за своей одеждой, чаще бриться, некоторые даже находили метлы и подметали свои палатки. Когда кто-то раздобыл ящик и смастерил из него походный сундучок, всем сразу же захотелось такой же. Мода стала повальной — все пехотинцы разбежались по острову в поисках ненужных ящиков или, по крайней мере, хороших досок. Когда же из штаба дивизии прислали мячи, тут же во всех подразделениях — взводах, отделениях, ротах — стали организовываться баскетбольные и волейбольные команды, которые соревновались друг с другом, предаваясь этому занятию со всей страстью. Короче говоря, боевой дух морских пехотинцев возродился снова, он гордо реял, как знамя на ветру гордости и славы.

Итак, вернувшись на остров, я застал совсем не ту обстановку, которая существовала до моего поспешного бегства, и к тому же, что не менее, а может быть, и более важно, нашел нового друга.

Школяр только что прибыл на остров из Штатов. Когда мой катер подошел к берегу, новичков как раз вели к палаткам. Войдя в палатки, они сменили чистую, новую камуфляжную форму на вылинявшую под южным солнцем одежду ветеранов, «просоленную» одежду, не раз побывавшую в бою. Считалось, что необстрелянные новички будут чувствовать себя более уверенно в видавшем виды обмундировании старой гвардии. У ветеранов подобных психологических проблем не было, и они быстро почувствовали золотую жилу. Прошло всего несколько дней, и «стариков», ранее отличавшихся потрепанным одеянием, можно было узнать по роскошной новой форме.

Я сидел в палатке и с удовольствием наблюдал за происходящим, когда неожиданно обзор оказался заслоненным объемистым вещмешком, который заталкивал в палатку истекающий потом новичок. [330]

— Это палатка разведывательной группы? — немного робея, спросил он.

— Ага, заходи, — ответил я, с интересом разглядывая внушительную поклажу. Разломив плитку шоколада, привезенную мной с Баники, пополам, я протянул ему половину. — Располагайся. Шоколаду хочешь?

Он быстро схватил свою половину, словно боялся, что я передумаю, и начал быстро жевать.

— Спасибо, — пробормотал он с полным ртом. — Мы не ели с тех пор, как сошли утром на берег.

— Слушай, а что у тебя там? — поинтересовался я, указывая на объемистую поклажу. — Ботинки есть? — Мне отчаянно нужна была хотя бы какая-нибудь обувь, но, взглянув на ноги новичка, я лишь разочарованно вздохнул. — Какой у тебя размер?

— Пять или пять с половиной. Маленький, да? — хихикнул он, и я сразу потерял интерес к его багажу. Как-то он не был похож на человека, который стал бы менять новый камуфляж на старый. Парень с любопытством огляделся и обратил внимание на мой книжный шкаф, сделанный из упаковочных ящиков. — Эй, а откуда ты взял здесь книги?

— Отец прислал.

— Здорово! — с воодушевлением провозгласил он. — У меня тоже есть с собой книги. Можно я поставлю их с твоими?

— Валяй, — разрешил я и освободил для его книг полку, а для него — место в моем сердце. Причиной тому стали не только книги — помню, у него был с собой «Жан Кристоф» Ромена Роллана и что-то из Кальдерона на испанском. 51 почувствовал в нем сильную волю, и мне очень понравилось упрямое выражение его слегка насмешливого [331] лица. Так мы стали друзьями и остаемся ими по сей день.

После Школяра в нашу группу прибыло еще четыре новичка. Двое из них были вчерашними школьниками — каждому лет по восемнадцать, один — задиристый, другой — послушный, первый прибыл откуда-то со Среднего Запада, другой был южанином. Задира был довольно агрессивным и очень смышленым, послушный — робким и медлительным. Очень разные, они были неразлучными и очень скоро стали Близнецами.

Третьим новичком в нашей группе стал Белый Человек. Выходец с холмов Вирджинии, он был расистом до мозга костей, от кончиков пальцев до самой макушки его узкой длинной русоволосой головы. Он мне как-то раз заявил, что после войны займется очисткой своей земли от ниггеров, когда же с этим делом будет покончено, он и его соратники возьмутся за католиков. На это в палатке раздался взрыв смеха, поскольку только абсолютно лишенный чувства юмора фанатик мог обижаться на наивную враждебность Белого Человека. Он был первым призывником на моем веку. Корпус теперь принимал в свои ряды призывников — немного, но достаточно, чтобы пошатнуть наше привилегированное положение элиты. Белый Человек единственный раз сумел вызвать наше негодование, когда неуважительно отозвался о добровольцах. Он самодовольно изрек, что все добровольцы — кретины, поскольку сами вызвались прийти сюда. А он — не такой дурак. Он дождался, когда за ним пришли. Наше дружное молчание выразило всю меру презрения к невежде.

Грязный Фред — четвертый новичок — был тощим, носатым и спокойным деревенским пареньком из Канзаса, знавший все о таинствах скотного двора и относившийся к жизни как задиристый [332] петух. Он любил применять стандарты скотного двора к человеческим взаимоотношениям и был не просто скучным, а скорее даже невыносимым, часто вызывая гнев и громкое возмущение не слишком брезгливых морских пехотинцев.

После прибытия пополнения жизнь на Павуву изменилась. Теперь основной упор делался на тренировки, направленные на то, чтобы новые люди влились в дивизию. Однако многие ветераны не желали снова связываться с монотонной рутиной тренировок и заблаговременно заботились о синекуре, оправдывающей их отсутствие. А некоторые, как, например, Артист, просто держались в стороне.

Артист, как Ахиллес, мрачно тосковал в своей палатке. Часто бывало, что по утрам, часов в десять, когда я уже закапчивал свою работу с батальонным цензором лейтенантом Либералом, работу, которая заключалась в облизывании и заклеивании конвертов, я приходил в палатку к Артисту и приносил несколько кусочков хлеба, взятых на камбузе. Артист открывал баночку вкусных консервов, которыми его регулярно снабжала мать, я кипятил кофе, и мы устраивали пир.

Кофе пили и вечерами. После кино никто не проходил мимо котелка с кофе, приготовленного мной. Согретые черной жидкостью парни вели неспешные беседы, спорили и шутили, сравнивая кофе, приготовленный мной и предлагаемый сержантом, ведавшим хозяйственной частью. Мне безбожно льстили — «это лучший кофе на Павуву», — но, думаю, в мою палатку шли все-таки не ради кофе, а ради беседы. Моя кухня не шла ни в какое сравнение с кухней сержанта-интенданта. Он готовил кофе на ацетиленовой горелке, а мне приходилось пользоваться старой жестяной банкой, подвешенной над банкой от томатной пасты, наполненной [333] бензином. Скажем так, на стороне сержанта был вкус, а на моей — атмосфера.

Книги, принадлежавшие мне и Школяру, и в первую очередь словарь и ежегодник, превратили нашу палатку в место встречи литературного «бомонда». Своеобразной традицией стал спор с Красноречивым, который с готовностью вступал в словесную дуэль с любым противником. Кроме того, представлялось весьма привлекательным принять чашку кофе из рук «азиата». Этим термином со смесью уважения и страха именовали человека, пробывшего в тропиках слишком долго. Я научился у Красноречивого пользоваться этим определением, которое ставило человека в разряд неприкосновенных, не подлежащих критике, автоматически освобождало от всех грязных работ и таких повседневных неприятностей, как побудка и утренняя гимнастика.

Мое четырехнедельное пребывание в палате «Р-38» на Банике сделало меня «азиатом» вдвойне. В моем случае это было официальное звание. Поэтому никто не возражал, когда я каждое утро отправлялся заклеивать конверты с лейтенантом Либералом, избегая, таким образом, других обязанностей, или когда я ходил, одетый только в мокасины и полотенце, обернутое вокруг бедер. Офицеры пожимали плечами, качали головами и называли меня «азиатом».

Человек, считавшийся не таким, как другие, всегда вызывает особый интерес. Моя репутация привела к тому, что каждый вечер, когда я заканчивал печатать письма на раздолбанной пишущей машинке, приобретенной мной по случаю за десять долларов, в моей палатке собирались парни, вернувшиеся из кино и желающие получить чашку кофе и насладиться яростной дискуссией между двумя «азиатами» — мной и Красноречивым. [334]

Иногда к нам тем или иным способом попадала бутылка виски: или купленная по совершенно безбожной цене, или, как получилось однажды, выманенная путем откровенного шантажа у лейтенанта Либерала. Он решил, что солдаты разведывательной группы должны нести караульную службу вместе со всеми остальными, и опрометчиво изрек, что сам является убежденным сторонником равенства. Вот ему и пришлось распространить свои принципы на свой рацион спиртного. Если, по общему мнению, виски заканчивалось слишком быстро, я приносил флягу «сока джунглей» из палатки Хохотуна. Если же и этого не хватало, мы выпивали лосьон после бритья или топик для волос. Однажды я хватанул ужасной зеленой гадости под названием «Дюпре», а когда утром проснулся, у меня появилось отчетливое ощущение, что мой язык сначала побрили, а потом вымыли шампунем.

Если у нас был не только кофе, но и алкоголь, мы часто принимались петь. В нашем репертуаре были в основном блатные песни или произведения времен Первой мировой войны. Как-то мы даже пали духом настолько, что принялись хором выводить классические композиции, — падение завершилось мрачным произведением собственного сочинения, к которому нас подтолкнула новость о том, что дивизия готова снова отправляться в бой. На мотив «Фуникули, Фуникула» мы исполняли омерзительную серенаду. Окружив того или иного парня, мы затягивали:

Йо-хо, йо-хо, Плейбой вот-вот умрет,
Йо-хо, йо-хо, Плейбой вот-вот умрет.
Он умрет, он умрет, он умрет, умрет, умрет.
Тогда какого черта?
Ты все равно умрешь!

Мы спели ее всем, кроме Либерала, Артиста и Белого Человека. [335]

Прошел слух, что следующая кампания будет короткой. Она не будет похожа на ту, что была на Гуадалканале и Новой Британии. Она будет бурной и по-настоящему стремительной. А потом «старики» отправятся домой. Мы воспрянули духом.

Резерфорд вновь обрел свой пистолет. Он пришел за ним поздно вечером, когда все были в кино, а я остался один в палатке и печатал письмо при тусклом свете фитилька, сделанного из кусочка каната, опущенного в банку с бензином. Резерфорд и его товарищ вышли из темноты с соблюдением всех правил конспирации. Я был рад избавиться от этой игрушки, поскольку все время опасался, что ее у меня украдут.

— Увидимся дома, — сказал Резерфорд и снова скользнул в ночь.

Мы покинули Павуву. Победители кампаний на Гуадалканале и Новой Британии, мы опять заходили в разинутые пасти десантных кораблей, которые должны были отвезти нас на войну. Никогда раньше мы не были так уверены в победе, и никогда снова не будет ее цепа столь высока.

3

На Пелелиу шла бойня.

Остров — плоский и безликий — был алтарем, на котором семнадцать сотен человек должны были быть принесены в жертву.

Авиация армии и флота уже основательно перепахала остров. Перед нашим прибытием к Пелелиу подошла армада тяжелых крейсеров и линкоров и несколько дней обстреливала коралловую крепость. Маленький атолл — длиной около восьми километров и шириной около трех, причем [336] в самой широкой части, — был скрыт облаком черного дыма. Это мрачное облако в некоторых местах розовело от пламени пожаров и временами дрожало и сверкало, как неоновая реклама. Грохот разрывов тяжелых снарядов разносился над водой на много миль вокруг.

Наш десантный корабль выплюнул наши плавучие гусеничные транспортеры в полумиле от берега. Мы выкатились из его брюха, как уродливые отпрыски монстра Мартиана, и сразу оказались среди кошмарной какофонии звуков — грохот, свист, рев, шипение, треск — в общем, казалось, что мы являемся свидетелями полного уничтожения маленького острова.

Гигантские военные корабли плавно покачивались на воде позади нас, а впереди находился противник. Самолеты над головой были только наши. Это был момент высшей уверенности, изгона страха смерти. Я окинул взглядом сцену завоевания.

Тяжелые снаряды со свистом летели в сторону берега над нашей головой. Те из нас, кто побывал на Гуадалканале, помнили, как тяжело нам пришлось во время обстрела с моря, и в глубине души сочувствовали противнику. Теперь, когда война приняла другое направление, мы могли себе позволить некоторое благородство. Изящные эсминцы и корабли с ракетными установками двигались грациозно, как породистые лошади. Когда ракетные суда производили свои смертоносные залпы, раздавался чудовищный грохот, а небо над ними темнело.

Сейчас великое безумие постепенно сходило на нет. Занавес огня поднимался. Охваченный восторженным возбуждением, я оглянулся, чтобы еще раз увидеть наш десантный корабль. На палубе толпились матросы: одни махали нам вслед, [337] другие потрясали кулаками в сторону Пелелиу, словно зрители, следящие за представлением гладиаторов.

И вдруг как-то сразу наступила тишина.

Взревели моторы транспортеров, и мы двинулись в сторону облака дыма.

Я немного приподнял голову над планширом, поскольку находился на месте пулеметчика. В соседнем транспортере аналогичное место занял Здоровяк. Он заметил, что я на него смотрю, кивнул в сторону острова и ухмыльнулся. Я понял, что он имел в виду, и сделал жест, который должен был означать, что все идет как надо.

— Черт знает что! — крикнул я в ветер и шум.

Здоровяк еще раз ухмыльнулся, выразив полное со мной согласие. Как раз в этот момент послышался странный удар в стальной борт нашего плавсредства, за которым последовал сдавленный звук. Воздух наполнился треском рвущейся стали, то там, то здесь показались фонтанчики и гейзеры воды.

Противник нас приветствовал! Нас встречали минометным и артиллерийским огнем. На острове Пелелиу нас ждали десять тысяч японцев, десять тысяч отважных, целеустремленных и умелых бойцов. Да, именно умелых. Падал ужасный дождь и, пока мы добрались до берега, изрядно поработал над нами.

При первом взрыве Здоровяк и я быстро нырнули под планшир, и я больше не осмеливался высовываться, пока мы не подошли на тридцать метров к берегу.

Наш транспортер находился в первой волне наступления, и, тем не менее, берег уже был покрыт разбитыми и горящими транспортерами, телами раненых и убитых. Белый песок был изрыт глубокими воронками, которые со стороны казались [338] зелеными, — в них прятались одетые в камуфляж морские пехотинцы.

Мы остановились.

Вместе с лейтенантом Долгий Ящик из роты F, к которому я был назначен вместе с Грязным Фредом и послушным Близнецом, я перепрыгнул через борт нашего плавсредства и быстро выкопал для себя нору. Позади меня разорвался снаряд. Взрывной волной находившегося поблизости человека отбросило в одну сторону, а его ноги в высоких, зашнурованных ботинках, предназначенных специально для ходьбы в джунглях, — в другую. Это был парень, с которым мы вместе были на Новой Британии и который, когда сзади меня появились японцы, открыл огонь над моей головой. Кажется, он был жив, но война для него уже закончилась.

Лейтенант Долгий Ящик пытался что-то сказать, но я ничего не слышал и знаками показал ему, чтобы он написал все, что хочет. Он пожал плечами и отмахнулся. Значит, ничего важного. В это время впереди показался еще один морской пехотинец. Его лицо было искажено страхом. Он одной рукой крепко сжимал другую, на которой был отстрелен кончик указательного пальца, — обрубок ярко алел, как римская свеча. Это был капрал, заработавший неприязнь Хохотуна на Гуадалканале в ночь, когда произошло сражение на Типару. Тогда наш пулемет, поставленный им, шлепнулся в грязь. По-моему, на его лице, помимо страха, читался восторг и облегчение.

Мы не могли двинуться с места, но виной тому были не только минометы. На выступающем в море коралловом утесе японцы оборудовали огневую точку, откуда поливали берег пулеметным огнем. Мы нашли в утесе дыру — очевидно, это был вход в их пещеру — и забросали ее гранатами и динамитными [339] шашками, выжигали все, что было внутри, огнеметами. И тем не менее, яростный огонь не прекращался.

Осмотревшись, я увидел, что вдоль берега тянутся заросли кустарника, за которыми располагался желанный для нас аэродром и основные фортификационные сооружения противника, которые мы позже назвали Хребтом Чертова Носа. В кустарнике я заметил желтую бабочку, мечущуюся среди зеленых ветвей. Вдали двигалось еще что-то, на поверку оказавшееся танком — нашим танком! Наступило временное затишье, и я услышал восторженные крики, раздавшиеся, когда танк ворвался на позиции напротив коралловой крепости, державшей нас на месте. Один за другим он выпускал снаряды в дыру, его пулеметчик расстрелял целую ленту, но вражеская огневая точка каким-то чудом осталась невредимой и продолжала вести огонь.

А потом началось странное действо. В дыре неожиданно показался японский солдат. Его фигура на мгновение загородила проход, после чего тут же скрылась из вида. За ним последовал еще один. И еще один. И еще. Каждое появление противника вызывало сумасшедший огонь из всех видов имевшегося у нас оружия. Создавалось впечатление, что мы вели огонь по кроликам, — они появлялись мгновенно и украдкой, как грызуны, и так же быстро исчезали, словно крепость была большим садком. Между прочим, почти так оно и было, потому что японцы провели на Пелелиу достаточно много времени и сумели оборудовать внутри кораллов целую сеть пещер. Так что, когда японец выпрыгивал, он просто переходил на другую позицию, возможно даже при этом проползая под нами.

Только один из выпрыгивающих из пещеры защитников острова умер. Он был толстый и неповоротливый, [340] а его рубашка и штаны были набиты рисом, как у бедняги, который пошел на корм крокодилам на Гуадалканале. Он двигался медленно, и пули, попадая в него, выбивали фонтанчики крови и риса.

Было жарко. Белый песок жег тело сквозь одежду. Это было обволакивающее, расслабляющее тепло парной. Пот стекал по лицу и попадал в рот, усиливая жажду. Вода в наших фляжках стала горячей. Выпив ее всю, я снова наполнил флягу грязной дождевой водой, скопившейся в одной из воронок. На Пелелиу не было пресной воды. Японцы собирали дождевую воду в открытых цистернах, а наши доставили ее на остров в барабанах, в которых всегда перевозили бензин, причем какой-то идиот из снабженцев не очистил их предварительно от остатков топлива. Воду, имевшую привкус и запах бензина, пить было невозможно. Немилосердное солнце палило вовсю, когда мы, ободренные прекращением огня из коралловой крепости, выползли из своих укрытий и направились через кустарник к аэродрому.

Перед началом взлетной полосы возле самого кустарника мы обнаружили большую воронку от тяжелого снаряда и заняли позиции в ней. Здесь я встретил Артиста.

— Либерал погиб, — сообщил он. — Мина достала его и Солдата.

— А как Солдат? Что с ним?

— Он лишился ног, но не бодрости духа. Война для него уже кончилась.

— Да... Жаль Либерала. Он был неплохим парнем.

— Осколок попал ему в живот. Я видел, как он сидел, прислонившись к дереву, и улыбался. Я спросил, не нужно ли ему что, но он сказал, что с ним все в порядке. Он так и умер, сидя у дерева. [341]

Артист покачал головой и ушел. Надо же, как не повезло Либералу. Жалко парня. Его прекрасное образование, неизменное чувство юмора и добрая улыбка на приятном интеллигентном лице — все это исчезло, вытекло через некую трещину в сосуде жизни, пока человек сидел, прислонившись спиной к дереву, улыбался и строил планы на будущее, которые были вполне реальными благодаря победам союзников и его собственному временному выходу из строя из-за ранения. И вот теперь его нет. Да покоится он с миром.

Мы остались в воронке. Наступление было остановлено. Прошли слухи о наших больших потерях. Защитники острова были решительными и упорными. Морпехи начали исследовать лазы в кораллах в районе аэродрома.

В полдень я решил поесть, но не смог проглотить ни одной ложки бобов из пайка. Я так ничего и не ел на Пелелиу.

Их танки появились внезапно. Они неслись, сокрушая все на своем пути, через аэродром. Зрелище было пугающим. Они возникли из ниоткуда, а с нашей стороны им противостояли только морские пехотинцы, вооруженные винтовками и пулеметами.

Начался сильный огонь. Я осторожно высунулся из воронки. Сквозь кружево кустарника я увидел движущийся вражеский танк, снайперов в камуфляже. Я оглядывал окрестности какое-то мгновение, но успел заметить пехотинца из роты F, ветерана, явно потерявшего голову от страха. Он несся в тыл, не разбирая дороги, и, заламывая руки, вопил: «Танки! Танки!»

Выскочивший навстречу офицер остановил паникера и, развернув на 180 градусов, грубо пнул, отправив обратно на пост. А мы в воронке готовились [342] к обороне, чувствуя себя караванщиками перед нападением индейцев. Вражеские танки прошли мимо — маленькие колеса вращались в гусеницах. Трещали пулеметы, били базуки, в небе ревели наши самолеты, сбрасывавшие бомбы на вражеские танки.

Однажды над нашей головой пролетел торпедоносец. Он шел так низко, что, по моему мнению, по чистой случайности не задел брюхом кораллы. Справа от нас наступали наши танки. Они двигались вперед, но каждый раз, выплевывая очередной снаряд, казалось, замирали в неподвижности. А потом это кончилось.

Японские танки были уничтожены.

Я вылез из воронки и пошел к аэродрому. В двадцати метрах горел танк. Внутри него оставались мертвые японцы. Вражеские снайперы висели в своих люльках, как куклы, положенные в рождественский чулок. Я сделал еще один шаг и едва не наступил на чью-то руку. Уже открыв рот, чтобы извиниться, я увидел, что эта рука никому не принадлежит. Она не была частью тела, а лежала сама по себе, ладонью вверх, чистая, сильная. Я замер, не в силах отвести от нее взгляд. Руки — это мастеровой души. Это вторая часть человеческого триединства — головы, рук и сердца. В человеке нет ничего более выразительного, более красивого, чем руки. Было невыносимо видеть эту руку, одиноко лежавшую в пыли, словно презрительно отброшенную прочь и переставшую быть частью человеческого тела. Это было олицетворение бессмысленности войны, первобытной дикости нашей собственной техники разрушения. Люди выступали друг против друга, убивали друг друга, раздирали когтями внутренности друг друга, движимые маниакальной яростью гипертрофированной гордости. [343]

Зрелище чрезвычайно расстроило меня, и я отдал последний долг оторванной от человеческого тела руки почтительным наклоном головы. Затем я решил идти дальше, но предварительно следовало оглядеться.

На противоположной стороне аэродрома я увидел другие танки, вокруг которых лежали трупы. Среди них рыскал Сувенир, как всегда вооруженный фонариком и щипцами. Его волнистые усы топорщились в предвкушении богатой добычи. Это был последний грабительский набег Сувенира на рты мертвых врагов. Часом позже он был убит во время наступления на позиции противника. В этой же вылазке погиб лейтенант Коммандо. Да покоятся они с миром.

Наши потери были очень высокими. До конца дня в 1-м полку они составили около 500 человек, то есть примерно 20 процентов. И это только в первый день.

Мы опять наступали. Нашей целью стал Хребет Чертова Носа. Это была высота, хорошо видная с аэродрома. Находясь на ней, противник имел все преимущества. Двигаясь по плоской поверхности кораллового рифа, на котором не было ни одного углубления или другого естественного укрытия, мы были видны засевшим на высотке японцам так же хорошо, как глиняные утки в тире. Но другого пути не было, и нам предстояло его преодолеть. Пулеметы поливали аэродром дождем пуль. Снаряды минометов обрушивались со спокойной регулярностью автомата. Создавалось впечатление, что японцы подсчитали, при какой плотности огня убьют больше всего наших, и теперь методично и неторопливо делали свое дело, вполне удовлетворенные результатом. Морские пехотинцы падали. Они пригибались и, шатаясь, продвигались вперед. Они падали на колени и снова вставали. Их отбрасывало [344] взрывами, no они поднимались и упрямо стремились вперед. Наступление продолжалось.

День умирал, оглашенный хриплыми криками о помощи. Порожний транспортер из другого подразделения по ошибке попал в наш сектор. Заметив его, лейтенант Рысак запрыгнул на борт и приказал водителю двигаться к линии фронта. Он хотел вывезти раненых.

Но водитель не стремился получить лавры героя и не спешил подчиняться. Он был из другой части, он устал и не видел ни одной причины подчиняться незнакомому офицеру. Он ответил, что не может выполнить приказ. Рысак заявил, что ему все же лучше подчиниться. Тогда водитель отказался открыто.

Рысак достал пистолет, прижал ствол к голове водителя и вежливо попросил поскорее отправить свою задницу туда, куда ему приказали. Водитель тут же позабыл все свои аргументы и направил транспортер в указанном направлении. Рысак получил военно-морской крест за храбрость, проявленную на Гуадалканале. За отвагу на Пелелиу он был награжден еще одним, по, к сожалению, посмертно. Он погиб во время атаки на долговременную огневую точку противника. Да покоится он с миром.

Стемнело, но первый день сражения все еще продолжался. Мы отошли назад, чтобы укрепить захваченные позиции. Вместе с Грязным Фредом мы устроились в глубокой воронке. Я снова попытался заставить себя поесть, но не преуспел в этом. Напряжение было столь сильным, что мой желудок наотрез отверг любую пищу. Воды на дне воронки больше не было, пришлось выползать и отправляться к берегу на поиски. Возможно, нам все же доставили свежую воду взамен испорченной, смешанной с бензином, от которой слишком [345] многим людям было плохо. Я осторожно пробирался через кустарник.

С другой стороны из темноты возник Бегун.

— Цыпленок умер, — сообщил он. — Дурачок сам вытащил иголку, которую санитар воткнул ему в руку, чтобы влить плазму. Ты же знаешь, каким он был. Упрямым, как я не знаю что. — Он покачал головой. — Конечно, может быть, он бы все равно умер. Очень уж серьезно его зацепило. Но он не захотел даже попытаться помочь себе. Вот дурачок. — Бегун внимательно смотрел на меня сквозь темноту. Мне показалось, что в этот день он чем-то отличился и теперь борется с желанием рассказать мне. — Ну, знаешь, сегодня заварушка была действительно крутой, — возбужденно начал он. — Спроси Хохотуна, он не даст соврать, на Гуадалканале, если сравнивать с сегодняшним днем, мы просто хлебали жидкий чай. Бой был суровый. А нам говорили, что здесь будет легко! Ты бы видел, что было, когда на нас пошли танки! Мы остановили их, имея только пулеметы и ручные гранаты! — В голосе Бегуна явственно звучали нотки триумфа.

— А как остальные?

— Нормально. Хохотун и Здоровяк в порядке. Джентльмена ранило, но не очень серьезно — повезло ублюдку. — Выговорившись, он снова посмотрел на меня. — А как ваши парни?

Я рассказал ему о Либерале и остальных, и его лицо потемнело.

— После этого дельца нас останется немного. Между прочим, ты заметил, что здесь собрали только ветеранов?

Я молча кивнул.

Я спросил, нашел ли он воду, но он, вместо ответа, опрокинул свою флягу кверху дном. Мы пошли обратно, думая каждый о своем. [346]

— Ты помнить, — начал Бегун, — ребят, которые дошли еще на Гуадалканале? Мы тогда считали, что все они жалкие слабаки — сдались так скоро. А ведь они счастливее нас с тобой. Им не пришлось пройти через все это дерьмо.

— Может быть, — не стал спорить я, — по они и в Мельбурне не были.

— Тоже верно, но знаешь, сейчас я меньше всего думаю о Мельбурне. Я даже стал молиться, много молиться, хотя никогда не считал себя слишком религиозным человеком.

Я никогда не видел Бегуна таким серьезным. Я вспомнил, как отец Честность крестил его на Павуву. Он тогда был совсем другим. Тогда все было другим. В прошлом остался Гуадалканал, а с ним и языческая наивность первого боя. Насколько было бы проще снова стать язычником и отказаться воспринимать вещи всерьез.

Мы простились на краю воронки. Как мне не хватало моих друзей!

Было совсем темно, и, судя по наполнявшим ночь звукам, сражение возобновилось. Го там, то здесь на позициях слышались винтовочные и пулеметные выстрелы. Неожиданно я понял, что выстрелы и очереди тоже могут звучать по-разному. Сейчас в них слышался гневный протест, словно морпехи негодовали из-за вторжения ночных незваных гостей — так фермеры изгоняют из своих владений браконьеров. Даже темнота отступила — наши стали использовать осветительные ракеты и бомбы. Точно такие же освещали нашу вторую ночь на Гуадалканале. Только тогда они были сброшены над крышей джунглей — зеленой, непроницаемой, мрачной.

Потом над нашей головой понеслись ракеты, издавая зловещее шипение. Не позавидуешь тем, на чью голову они обрушатся. Кто-то из сидящих [347] в воронке высказал предположение, что японцы пробили брешь в наших позициях, а ракеты понадобились, чтобы «заткнуть» образовавшуюся дыру сталью. Я попытался урвать момент и хотя бы немного вздремнуть, лежа в сторонке и прикрыв каской лицо, но это оказалось невозможным. Ночь превратилась в сплошной кошмар бодрствования.

Утро мы встретили с пересохшим ртом, растрескавшимися губами и бурлящим от голода животом. Жара усиливалась очень быстро, раскалила каменистую поверхность острова и сделала воздух горячим, как дыхание дьявола.

— Пошли, — сказал лейтенант Долгий Ящик.

— Да, сэр, — ответил я и сказал Грязному Фреду и Близнецу, чтобы готовились.

Мы вылезли из воронки и направились к просвету в зарослях кустарника слева от нас, через который был виден аэродром. Было раннее утро.

Мы прошли мимо двух морских пехотинцев, крепко спавших в своих окопах. Я наклонился, чтобы их разбудить.

— Эй! — крикнул я и потряс за плечо одного из них. — Просыпайся. Пора. Мы снимаемся с места.

Он не только не ответил, но и вообще никак не отреагировал на мои слова. Тогда я перевернул его. Он был мертв, с такой дыркой в голове невозможно остаться живым. Его товарищ тоже.

Через просвет в кустарнике я видел, что рота F снова атакует. В кустах стоял Артист и наблюдал за развитием событий.

Минометы замолчали. Первая волна морских пехотинцев двигалась вдоль взлетной полосы. Они бежали, рассеявшись и низко пригнувшись, под продольным пулеметным огнем. Они бежали и падали. Все это не могло происходить в действительности. Зрелище казалось живой картиной, [348] кошмарной, бредовой фантасмагорией, сценой из фильма, который не хотелось смотреть. Требовалось определенное усилие, чтобы заставить себя поверить в то, что перед нами живые, реальные морские пехотинцы, создания из плоти и крови, люди, которых я хорошо знал, чья жизнь была связана с моей. Еще большее усилие было необходимо, чтобы осознать, что моя очередь следующая. В битве настал тот момент, когда возникла острая необходимость в объединяющем лозунге, боевом кличе, призыве. Сейчас над войском должно зареять знамя или зазвучать песня. Противнику необходимо открыто бросить в лицо вызов. Так было в войнах всегда. Так солдат поднимали в атаку, которая или сминала оборону и закапчивалась победой, или захлебывалась и приносила поражение. Насколько менее отталкивающей могла казаться дорога смерти, если я уже был готов вступить на нее, прозвучи что-нибудь вовсе иррациональное, вроде «Да здравствует император!» или «Морская пехота навсегда!». Вместо этого негромкий голос образованного человека как-то буднично произнес: «Ну, теперь наш черед».

Я попрощался с Артистом. Он грустно взглянул на меня из-под каски — его лицо стало еще более темным и угловатым, — потом бросил взгляд в сторону аэродрома, где все еще бежали и падали люди, и с болью в голосе произнес:

— Удачи тебе, парень. — После этого он быстро отвернулся и зашагал прочь.

Я побежал. Жар поднимался удушающими волнами. Пули то свистели мимо, то пролетали неслышно. Я бежал, низко опустив голову, каска исполняла какую-то безумную пляску, периодически сваливаясь на глаза и закрывая обзор. Временами я терял из виду лейтенанта Долгий Ящик и Грязного Фреда, и тогда казалось, что я остался [349] один и пока еще бегу... Слева от меня люди бежали и падали. Я пробежал еще несколько шагов, бросился на землю, восстановил дыхание и снова побежал. Неожиданно на моем пути оказалась воронка, наполненная людьми, в которую я свалился, и только тогда перестал бежать.

Воронка была как оазис в пустыне. Я был уверен, что на территории аэродрома нет ни одного укрытия, и вдруг набрел на такое. Она была намного меньше, чем та, спрятавшаяся в кустах, где я провел ночь, но все-таки ее размеры позволили укрыться десятку людей.

Четверо из них были из 5-го полка морской пехоты, причем среди них был раненый лейтенант, остальные были из моего батальона, включая командира роты F капитана Дредноута. Они молча потеснились, освободив для меня место, и тут я понял, причем это знание явилось мне, словно удар вражеского снаряда, что я нахожусь не только в единственном укрытии на территории аэродрома, но и на единственном приметном участке аэродрома, который вражеские солдаты видят и могут вести по нему огонь.

Со стороны вражеского «укрепленного района» — блокгауза из цемента и стали и нескольких бараков — по воронке велся ожесточенный пулеметный огонь. Оттуда же летели более тяжелые снаряды.

Насколько я понял, от полного уничтожения нас спасло одно. Японцы, которые вели огонь из орудий, снятых с кораблей, не могли попасть точно в наше укрытие. Они не могли ни опустить, ни поднять ствол, ни навести прицел так, чтобы снаряд приземлился точно в центре нашей группы.

С регулярностью, достойной лучшего применения, и точностью, заставлявшей наши внутренности сжиматься от страха, снаряды падали перед [350] воронкой, за ней, по бокам... Иногда снаряд падал немного ближе, тогда нам приходилось скорчиваться на дне, чтобы не быть задетыми осколками, иногда — немного дальше.

— Этот был что-то очень уж близко, — пробормотал кто-то, после того как нас буквально оглушил грохот разрыва.

— Это точно, — ответил другой голос. — Пока пронесло.

— Заткнитесь! — зло оборвал беседующих капитан Дредноут. — Проверь, — сказал он, обращаясь к парню с уоки-токи, — сможешь ли ты заставить эту штуку работать. Мне необходимо связаться с батальоном.

Уоки-Токи сел передо мной, ссутулился и попросил меня начать вращать определенные диски. Я выполнил все, что он сказал, но это не помогло. Затем раздался свист приближающегося снаряда. Я напрягся, хотя и знал, что не следует бояться того снаряда, который слышен. Но ведь бояться того, который тебя достанет, то есть того, что ты не услышишь, все равно бесполезно.

Послышался другой голос. Раненый лейтенант из 5-го полка — потом выяснилось, что он был не просто ранен, он умирал, — разговаривал по уоки-токи со своим командиром.

— Доблестные морские пехотинцы 5-го полка прорвались, сэр, — слабым голосом докладывал он, — и достигли превосходных результатов. Мы выполнили поставленную задачу и соединились с 1-м полком.

Я внимательно взглянул на лейтенанта. Аккуратный, спортивный, развитый мальчик, наверняка из Вест-Пойнт или Аннаполиса{13}. Ему было [351] очень больно, и его бесстрастное лицо уже было искажено мучительной гримасой, хотя он и тщательно старался это скрыть.

Снова снаряд, мы пригнулись. Он взорвался совсем рядом, осыпав нас всех грязью и осколками кораллов. Пожалуй, ближе, чем этот, снаряды еще не падали.

— Откуда огонь? — завопил капитан Дредноут. Парни переглянулись и дружно пожали плечами. — Что за черт? — снова возвысил голос капитан. — Пропустите меня туда!

Он подполз к пулемету, установленному на краю воронки, и осторожно приподнял голову. Он внимательно осмотрел «укрепленный район» и Хребет Чертова Носа, расположенный слева от него. Затем он вернулся на дно воронки, извлек карту и сделал на ней пометку карандашом.

— Попробуй еще раз связаться с батальоном! — велел он. На этот раз контакт был установлен. — Здравствуйте, батальон, это рота Фокс. Вражеская артиллерия на 128 Джордж. Нужна огневая поддержка. Конец связи.

Невероятно! Капитан Дредноут имел не больше представления о месте расположения вражеского орудия, чем о форме носа японского командира. Когда он приподнял голову над краем воронки и бросил поспешный взгляд вокруг, он мог видеть только расстрелянный Хребет Чертова Носа. Даже если допустить, что он увидел клуб дыма, а он его не видел, определить его точное местоположение было невозможно, а уж тем более соотнести его с картой. Координаты, которые он сообщил в батальон, были откровенно взяты с потолка. Но тем не менее, он имел основания ожидать результатов огневой поддержки, потому что шанс на то, что он случайно угадал правильную точку, был так же велик, как [352] то, что он вызвал огонь на макушку японского генерала.

Через несколько минут я услышал, что начался обстрел 128 Джордж. Я смотрел на обожженное солнцем, напряженное лицо и думал, почему он не слишком обеспокоен падающими вокруг нашего укрытия снарядами. Когда же он заговорил, я понял, что его глупость была под стать храбрости.

— Сколько здесь людей из 1-го полка? — спросил он.

Мы подняли руки.

— Шесть человек? Что ж, думаю, этого достаточно. Нам лучше занять этот блокгауз. Там засели пулеметчики. Так что, как только артиллеристский огонь прекратился, пойдем.

Вот так. Не больше и не меньше. Блокгауз без ущерба для себя выдержал обстрел с моря. Он устоял под прямыми попаданиями бомб. Совершенно очевидно, что его защищали множество долговременных огневых сооружений. А мы вшестером вот так пойдем и возьмем его.

Быть может, капитан Дредноут и был ослом, но никто не смог бы упрекнуть его в отсутствии храбрости. Лично мне вовсе не хотелось умирать просто так. Я украдкой взглянул на ребят из 5-го полка. Они смотрели на нас с откровенным изумлением, а я им отчаянно завидовал, поскольку все они сохранили дипломатические отношения со здравым рассудком. Их командир был уже одной ногой на том свете, но пока еще все слышал. Он помахал нам рукой и слабо улыбнулся, словно хотел сказать: «Конечно, у вас ничего не получится, но в том, чтобы попробовать, большого вреда нет». Ну, разумеется, для умирающего человека вреда уж точно не было никакого. [353]

Несколько минут было тихо. Вражеский огонь прекратился, как будто для того, чтобы укрепить веру капитана Дредноута в свое могущество.

Мы выползли из воронки и пристроились за танком, двигавшимся в направлении блокгауза. Но теперь танк стал объектом обстрела, и вокруг нас снова стали падать снаряды. Воздух гудел от невидимых смертоносных осколков. Было неразумно оставаться вблизи этого лязгающего бегемота. Но в этот самый момент командир танка, видимо, решил, что совершенно неразумно оставаться такой привлекательной мишенью, и отвел свою механическую громадину в сторону правого фланга.

Снаряды снова загнали нас в воронку. А у Уоки-Токи возникли очередные непреодолимые трудности с аппаратурой. Теперь он мог принимать, но не мог передавать. Из батальона постоянно запрашивали координаты.

— Тебе следует вернуться на КП и доложить, — сказал капитал Дредноут, обращаясь ко мне. — Только возвращайся побыстрее.

Я вылез из воронки и бросился к кустарнику. Когда я добрался до КП, артиллерийский огонь усилился. Яростный обстрел продолжался около минуты, потом прекратился. Я обнаружил Кусок Майора, сидящего в обнимку со своим ранцем. На его круглом лице застыло выражение отвращения. В метре от него сидел парень, работавший с уоки-токи, и Красноречивый, унаследовавший мою должность батальонного писаря. Я сообщил наши координаты и сел, чтобы слегка передохнуть и покурить.

— Как там, Счастливчик? — спросил майор.

— Плохо, сэр. — Больше мне нечего было добавить, поскольку мое представление о сражении пока еще было безумным смешением людей, движений [354] и взрывов, в которое каким-то образом оказался замешан еще и пышущий жаром аэродром. Несколько минут я молча курил, наслаждаясь кружевной тенью кустарника, потом встал и сказал: — Мне лучше вернуться обратно.

— Удачи тебе, — кивнул майор и отвернулся.

Я двинулся обратно, держась правого фланга, потому что артиллерия заговорила снова. По пути я заметил японскую винтовку, штыком воткнутую в землю. Странно. Я приблизился, чтобы осмотреть находку. Возможно, это ловушка. Я подошел довольно близко, но не успел удовлетворить свое любопытство, потому что услышал характерный звук, и мимо просвистела пуля.

Еще одна! На этот раз пуля выбила столбик пыли у меня под ногами. Убирайся отсюда, идиот, посоветовал я себе. Ясно же, что это снайперская ловушка. Он целится по винтовке. А наглый, однако же, мерзавец, забрался почти что на наш КП.

Я подошел к складу боеприпасов, устроенному на краю летного поля. Двое санитаров несли на носилках раненого. Пуля попала парню в плечо, и кровь толчками вытекала из рваной раны. Он был в приподнятом настроении, смеялся и вызывающе смотрел на санитаров, словно хотел сказать: «Я уже получил свое, а вот как вы выпутаетесь из этого дерьма?»

Я перехватил поудобнее автомат, поправил планшет и осторожно обошел груду снарядных гильз, чтобы вернуться к воронке. Это был мой последний воинственный шаг. Последний раз я обратил лицо к противнику.

В ста метрах передо мной взорвался снаряд.

Я уклонился вправо.

Еще один взрыв прямо передо мной.

Я уклонился еще правее. [355]

Еще один взрыв. И еще один, но гораздо ближе. Еще четыре. И один уже совсем рядом. Я остановился. Очевидным был ужасный факт. Я сдуру влез между позицией вражеской артиллерии и ее целью. Возможно, ее целью был склад боеприпасов, который я только что миновал, во всяком случае, огонь велся именно в том направлении.

Спрятаться было негде. Идти вперед — значит, наверняка погибнуть. Единственным выходом было бежать без оглядки, в надежде успеть выбраться из-под обстрела раньше, чем снаряд или осколок угодит в меня.

Я повернулся и побежал.

Я бежал, и жар волнами поднимался от раскаленных кораллов, пот струился по телу, «смазывая» суставы, а страх мгновенно высушил рот. Снаряды догоняли меня, они взрывались у меня за спиной, и воздух наполнялся злыми голосами шрапнели, требовавшими мою жизнь. Я бежал, думая о японском артиллеристе, притаившемся на хребте, который тщательно целился в меня, и каждый выпущенный им снаряд падал все ближе и ближе ко мне, стараясь настичь жертву в этой смертельной игре в кошки-мышки.

Снаряд упал в полутора метрах от меня, но не взорвался, по крайней мере, я так думаю. В такие минуты ни в чем нельзя быть уверенным. Когда ты охвачен диким, первобытным страхом, время и пространство становятся иными. Но снаряд все-таки был — полуметровый, раскаленный докрасна шар ударился о коралловую поверхность, отскочил и улетел.

Я собрал остатки сил, и как раз в этот момент японский артиллерист поразил свою мишень. Он накрыл склад боеприпасов.

На этом война для меня закончилась. Я был уничтожен. От меня осталась только сухая оболочка. [356]

Война сделала свое дело. В мгновение ока некая гигантская соковыжималка выжала меня досуха. Контузия, перегрев, жажда, нервное напряжение — все сделало свое дело. Кажется, я некоторое время шел, не в силах произнести ни слова, потом упал на колени возле воронки, в которой сидели двое. Они явно не пришли в восторг от моего вида. Их голоса доносились до меня словно издалека и как сквозь вату.

— Он не может говорить. Как ты думаешь, что с ним?

— Черт его знает. Не похоже, чтобы он был ранен. Может быть, контузия? Эй, парень, что с тобой? Скажи что-нибудь!

(Бесполезно. Нечто подобное со мной было однажды в далеком детстве. Но тогда причиной стал сильный удар мяча, который, в полном смысле, вышиб из меня дух.)

— Как ты думаешь, что с ним делать?

— Понятия не имею. Видишь, у него автомат.

— Ага. Тут сегодня было горячо. Интересно, откуда здесь взялись японцы? Я думал, берег уже наш.

— Они лазят под землей. Прорыли себе ходы. Слушай, а хорошо бы нам тоже раздобыть автоматы. Винтовка — это не так удобно. Ты только глянь на этого бедолагу! Наверное, его надо отвести в лазарет.

— Я тоже так думаю. Парень выглядит чертовски плохо.

Они встали, взяли меня под руки и поволокли, как манекен, по песку. Я был похож на ходячую куклу, в которой сломался самый главный механизм. Меня тащили к доктору.

Санитар положил меня на одеяло и прикрепил бирку. Затем он воткнул мне в руку иглу, от которой шла трубка к подвешенной на стойке [357] бутылке с жидкостью. Парни, которые приволокли меня, присели на корточки рядом.

— Что с ним, док?

— Не знаю, — ответил санитар. — Судя по всему, тяжелая контузия. Я отправлю его на госпитальное судно.

Один из парней с тоской посмотрел на мой автомат. Его взгляд был красноречивее любых слов. Он, казалось, говорил: тебе все равно больше не понадобится эта штуковина, а нам она бы очень пригодилась. Я взглядом показал, что он может взять автомат. Он тут же повесил его на плечо и выглядел при этом чрезвычайно довольным. Потом парни ушли. Они сделали дело и получили награду.

Кроме меня здесь было еще около полудюжины пострадавших. Мы лежали на песке, и я лениво размышлял, сумел бы японский артиллерист все-таки попасть в меня, если бы раньше не попал в склад боеприпасов. В конце концов за нами подошел катер и с ревом повез к госпитальному судну, стоявшему на рейде.

А я почувствовал стыд. Другие были тяжело ранены, им было больно, некоторым даже кололи морфий. И тут же в уголочке лежал я — весь целый, без единой царапины. Война закончилась унижением. Мне было стыдно.

Душа покинула меня. Она хотела спрятаться от требовательных глаз, которые встретили нас, когда катер поднимали на борт. Люди в белых халатах стояли у поручней и со всем вниманием старались определить, кому следует оказывать помощь в первую очередь. Я вздрогнул от оценивающего взгляда, когда совершенно неожиданно доктор, стоявший в центре, показал на меня и проговорил:

— Вот этого давайте немедленно вниз. [358]

Меня подхватили, раздели донага и понесли вниз по трапу, внесли в какую-то комнату, положили на стол и снова воткнули в руку иглу. В мое иссушенное тело потекла жидкость, а с ней и тепло возвращающегося самоуважения. Стыд исчез в тот самый момент, когда указующий перст выбрал меня. Я действительно был ранен. И мне была необходима срочная помощь. Сам о том не подозревая, доктор вернул мне душу.

Итак, война для меня закончилась.

Из операционной меня перенесли на койку, и через три дня ко мне вернулась речь и способность ходить.

Каждый день в течение недели я поднимался по трапу на палубу и подолгу смотрел на Пелелиу, который находился примерно в миле от судна. Там продолжались бои. До нас доносился грохот взрывов. Хребет Чертова Носа возвышался, как гора над изрытой оспинами лунной поверхностью.

Каждый день приходили новости, но они были безрадостными. Да, мы побеждали, но какой ценой?

Резерфорда убили. Я узнал это от его товарища, тощего коротышки, который приходил ко мне вместе с ним за пистолетом. Этот товарищ тоже получил ранение — в руку. Он рассказал мне, что снаряд попал прямо в Резерфорда и разорвал его на куски.

Резерфорд тогда сказал: «Увидимся дома». Но теперь мне предстояло отправиться домой одному. Да покоится он с миром.

И Белый Человек был убит. Он погиб в первую же ночь во время чудовищного обстрела. Он, быть может, и был фанатиком, но умер, глядя в лицо врагу. Да покоится он с миром.

И Артист тоже. Он был убит трусливой рукой. Возвращаясь в одиночестве с ночного патрулирования, [359] он перепрыгнул через колючую проволоку, огораживающую КП, и был застрелен ординарцем майора, жалким трусом, которому даже не хватило храбрости до выстрела спросить пароль. И теперь Артист, храбрый человек, мертв. Да покоится он с миром.

Трое из нашей группы, кому мы не спели мрачную серенаду смерти на Павуву — Либерал, Белый Человек и Артист, — теперь были мертвы.

Это была настоящая бойня. Потери в других батальонах тоже были очень большими. Капитан Дредноут был убит пулей снайпера (сопротивление блокгауза в конце концов было сломлено прямым обстрелом линкора «Миссисипи»), от его роты остались жалкие остатки. В сражениях принимали участие и другие парни, о которых я не упомянул в этой книге, — к слову не пришлось. Но это были тоже мои друзья, чьи лица я не забыл и чья отвага и самопожертвование внесли немалый духовный вклад в развитие нашей нации. Они погибали, сражаясь на этом затерянном в океане коралловом атолле, который противник никак не желал выпускать из своих цепких рук. Да покоятся они с миром.

Корабли уходили от острова. Сражение было выиграно. Японцы на Пелелиу были уничтожены. А ведь их там было десять тысяч. Мой полк — 1-й полк морской пехоты — «зализывал раны» на берегу. От моего батальона — 1500 человек — осталось всего лишь двадцать восемь бойцов, способных держать в руках оружие, когда поступил приказ начать последнее наступление на изрезанном бесчисленными ячейками пещер и фортификационных сооружений Хребте Чертова Носа. Иначе говоря, за крошечный осколок коралла, именуемый островом Пелелиу, было заплачено очень высокой ценой. Когда поступил приказ, [360] двадцать восемь человек встали из своих окопов, словно тени из гробниц, и пошли в атаку. Причем именно пошли — бежать они уже не могли — и волочили за собой оружие. Но они были морскими пехотинцами, они подчинились приказу и атаковали. Их вывезли с передовой в полубессознательном состоянии.

Корабли уходили от острова. Тяжелораненых должны были переправить с нашего госпитального судна на прекрасно оборудованный плавучий госпиталь, который отправится прямо в Штаты Среди тех, кому была суждена именно такая судьба, был Солдат, которого я обнаружил на третьем или четвертом уровне под палубами. Он лежал на своей койке, очень страдая от страшных ран. Было душно. Я набрал в каску воды, чтобы смочить ему лицо, а потом привел к несчастному доктора. Тот сделал укол, облегчивший боль, и приказал сделать перевязку. Мне было очень грустно расставаться с Солдатом, но я воспрянул духом, увидев, что среди легко раненных, переведенных на наше судно, присутствует Бегун.

У Бегуна в руке все еще оставалась японская пуля, чем он чрезвычайно гордился. Увидев меня, он первым делом снял бинт и продемонстрировал мне рапу.

— Это обеспечит мне много бесплатной выпивки дома в Буффало, — хихикнул он.

Его хорошее настроение успокаивало, казалось гарантией того, что остальные наши тоже в порядке. Но я, конечно, задал вопрос:

— Ты знаешь, что с Хохотуном и Здоровяком? Как у них дела?

— Думаю, что нормально. Хотя Хохотуна довольно сильно зацепило. Здоровяка тоже ранило, но легко. Он продержался до шестого дня. А меня и Хохотуна ранило на четвертый. [361]

— Вместе?

— Не совсем, но почти. Я расскажу. — Его физиономия сразу стала грустной, а в темных глазах зажегся огонек сострадания. — Помнишь того парня из Техаса, прибывшего на замену? Такой приятный, воспитанный паренек. Ты, наверное, не знаешь, но, оказывается, он уже потерял на войне двух братьев. И он очень боялся смерти, то есть не сам боялся умереть, а считал, что его мать не переживет гибель последнего сына. Так вот, на четвертый день нас начали обстреливать из тяжелых минометов. И этот бедняга угодил под первый же снаряд. — Бегун взглянул на меня с тоской. — Честное слово, Счастливчик, я никогда не забуду этот кошмар. Санитар сразу вколол ему морфий, но это не помогло. «Я умираю, — все время повторял он, — я умираю». Хохотун старался успокоить его, говорил, что его просто ранило, сейчас санитар отправит его в госпиталь, где его обязательно вылечат, но тот продолжал твердить: «Я ухожу, я это чувствую». И умер. — Бегун тяжело вздохнул и после длительной паузы продолжил рассказ: — Потом минометный обстрел возобновился, и сразу ранило Хохотуна, вырвало изрядный кусок мяса из верхней части бедра. — Бегун невесело засмеялся. — Это было довольно забавно. Ты, конечно, понимаешь, о чем Хохотун подумал прежде всего? Он так перепугался, словно потерял фамильные драгоценности. «С ними все в порядке? — спрашивал он санитара. — Скажи мне правду, с ними все в порядке?» А санитар только усмехался и заверял его, что его мужское достоинство не пострадало, причем ему ничего даже не угрожало — рана была довольно далеко. Тогда Хохотун успокоился и даже заулыбался. Он явно чувствовал огромное облегчение, [362] словно всего лишь порезал палец. Клянусь, если бы, не дай бог, случилось то, чего он так опасался, он наверняка потребовал бы, чтобы санитар его пристрелил.

Судовые двигатели завибрировали, и послышалось негромкое гудение. Мы уходили от острова. Бегун и я вместе со всеми навалились на поручни, чтобы в последний раз взглянуть на проклятый остров. Здесь же я увидел приятеля Резерфорда с перевязанной рукой. Мы молча смотрели на удаляющийся Пелелиу, расстрелянный и покрытый копотью. На Хребте Чертова Носа виднелось несколько уцелевших кустов, протягивающих свои голые ветви к небу, словно моля о прощении.

Мы направлялись на остров Мапус в военно-морской госпиталь. Там нам предстояло встретить Здоровяка и несчастного Гладколицего — его прекрасная белая кожа пожелтела и, словно пергамент, обтянула маленькое личико. У него было ранение почки. Он все время икал, что, несомненно, усиливало боль, по, тем не менее, увидев нас, радостно заулыбался. Здесь же были Эймиш и Пень, в общем, очень скоро Мапус стал местом воссоединения старой гвардии.

То же самое, только в более крупном масштабе, ожидало нас в Сан-Диего, когда мы, наконец, стали готовиться к отправке домой. Там был даже Хохотун, тяжело опиравшийся на костыль, но от этого не ставший менее смешливым. Мы снова могли стать веселыми и беззаботными, какими были в самом начале — в Нью-Ривер. Тяжелое испытание, к которому мы готовились, осталось позади, а впереди нас ждал родной дом.

Но пока мы еще не сводили глаз с Пелелиу — еще немного, и он скроется за горизонтом. Скалистый остров быстро уменьшался в размерах, пока [363] не превратился в крошечную точку. А потом и она исчезла. Судно набирало скорость.

— Неужели это все, парни? — спросил Бегун, когда мы вышли в открытое море.

Дальше