Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Глава 5.

Корабельная крыса

1

Я слышал, что генерал Смедли Батлер любил повторять: «Дайте мне полк корабельных крыс, и я завоюю весь мир».

Хотя, возможно, старик этого никогда не говорил. Но он вполне мог сказать именно это, а если не он, то какой-нибудь другой командир морских пехотинцев. Именно морской пехоте свойственны настроения, которые, если их внимательно проанализировать и разложить по полочкам, могут показаться бесстыдными и даже шокирующими, но дело обстоит именно так: человек, высаживающийся на берег с корабля, должен обладать дерзостью, быть может, граничащей с наглостью и независимостью. Он может и должен периодически бунтовать против жесткой дисциплины лагеря.

Я не пытаюсь возвеличить то, за что следует наказывать. И вовсе не предлагаю, чтобы корабельные крысы избегали заслуженного наказания по причине своей дерзости или независимости. Виновные должны понести наказание — так было, есть и будет. И я не веду речь о привычных обитателях гауптвахты — патологических лентяях, ни на что не пригодных симулянтах, которые больше времени проводят на гауптвахте, чем вне ее стен, и всеми силами стараются избежать любых последствий ношения военной формы, и уж особенно — сражений. Я говорю о молодом, горячем парне, вольнолюбивый характер которого не может не привести его к конфликту с военной дисциплиной, а значит — если он, конечно, не исключительно везучий, — прямиком на гауптвахту. [203]

Я говорю о Хохотуне, Цыпленке, Пне и дюжине других, ну и, конечно, о себе.

В день рождения Джорджа Вашингтона Хохотун и я запятнали свою чистую доселе репутацию. В тот день дивизии предстояло пройти парадом по Мельбурну. Мы должны были пройти строем по Суонстон-стрит через месяц после прибытия в Австралию, чтобы принять благодарность города и нации, все еще помнившей о японской угрозе, существовавшей на Гуадалканале.

Но Хохотуну и мне не хотелось печатать шаг по мостовой. Мы жаждали увидеть парад, что, как вы прекрасно понимаете, невозможно для человека, в нем участвующего, — винтовка приклеена к плечу, а взгляд направлен строго вперед, в затылок идущего впереди.

При помощи ряда сложных и хитроумных уловок нам удалось избежать сей неприятнейшей обязанности, поэтому, когда 22 февраля 1943 года 1-я дивизия морской пехоты шла по главной улице Мельбурна, мы удобно разместились неподалеку от здания Сити-клуба с бутылками в руках. Вокруг нас раздавались взволнованные, радостные возгласы австралийцев, приветствующих наших товарищей:

— Ура американцам! Вы молодцы, парни! Ура!

Солдаты были одеты в полевую форму и шли с полной боевой выкладкой. Винтовки на плечах, штыки примкнуты. Каждый нес то оружие, которое было его в бою. Они производили внушительное впечатление: сильные, подтянутые, решительные, загорелые. Такие парни способны на многое. Глядя на них, я почувствовал, как увлажнились мои глаза. Даже австралийцы, унаследовавшие от британцев восторг от щелканья каблуков, бряцания оружия, чеканной поступи и прочих внешних эффектов, в конце концов притихли, глядя на [204] молчаливый марш 1-й дивизии морской пехоты, идущей легкой, но в то же время усталой поступью солдат, направляющихся на фронт.

Вскоре Хохотун разглядел развевающееся красно-желтое знамя нашего полка. Мы поспешно ретировались со своих мест из первого ряда зрителей подальше — в третий-четвертый. Первый батальон прошел, за ним был наш, и мы почувствовали, как неудержимо участилось дыхание. Рота Е, рота F и, наконец, наша рота Н! Вот они все! Здоровяк и Бегун, лейтенант Плющ, Джентльмен, Эймиш — все! Ну как тут было не возгордиться! Такое запоминается на всю жизнь! Зрелище было красивым, волнующим, опьяняющим! Наверное, нечто подобное испытываешь, когда читаешь собственный некролог или присутствуешь на своих похоронах. Они были так горды, так уверенны, а в глазах следящих за ними австралийцев читалось откровенное восхищение. Великий день! Мы надеялись, что он никогда не кончится, но он все же подошел к концу, и нам ничего не оставалось, как только заменить это редкое, истинное опьянение на искусственное, которое так легко поддерживать на нужном уровне, если имеешь достаточный запас спиртного. Насладившись действом, мы развернулись и снова отправились в Сити-клуб.

И конечно, выпили слишком много.

К ночи мы выползли на свежий воздух. Хохотун той ночью должен был заступать в караул у нашей забегаловки, поэтому он удалился, изрядно качаясь. Я был уверен, что к тому времени, как он прибудет на стадион, опьянение уменьшится и он будет шагать ровно.

Через некоторое время я тоже вернулся в лагерь, но, признаюсь честно, тут мне просто повезло, или же решил поработать мой ангел-хранитель. Я побежал за автобусом, запрыгнул на [205] площадку, промахнулся, ухватился за поручни, и меня тянуло два квартала до тех пор, пока два дюжих австралийца не втащили меня внутрь, словно утопающего.

Отчаянно шатаясь, я все-таки сумел выпрямиться и гордо выпятил грудь.

— Ну и что, — сказал я, — прошлой ночью меня вообще сбило — и ничего.

До моей остановки меня сопровождал смех.

Хохотуна я увидел угрюмо переминающимся с ноги на ногу у входа в забегаловку. Он надеялся занять пост внутри — тогда за время дежурства без проблем можно было выпить кружку-другую пива.

— Я тебе принесу, — пообещал я.

Сначала я принес кружку, потом другую... третью... и вроде бы еще несколько. Потом Хохотун сказал:

— Мне надо в сортир. Постой немного за меня. Он дал мне ремень с пистолетом и каску и нетвердой походкой удалился.

Напиться на посту, потом его покинуть, оставив оружие, — непростительный грех, преступление для часового. Я искренне надеялся, что он поспешит. Но нам не повезло.

Мимо, как назло, прошел лейтенант Плющ.

Я сказал, что нам не повезло, потому что Плющ в тот день был дежурным офицером. Более того, он был и оставался человеком, прикарманившим мои сигары — наши сигары, если хотите. Моя злость, напитавшись алкоголем, не знала границ. Я вытащил пистолет Хохотуна, навел его на лейтенанта и рявкнул:

— Стой, где стоишь, жалкий воришка сигар, сукин сын. Иначе я отстрелю твою джентльменскую задницу. — К этому я прибавил еще несколько совсем уж нелитературных слов и выражений. [206]

Однако, как бы ни обстояли дела с фразеологией, а заряженный пистолет вызывает к себе нешуточное уважение. Лейтенант Плющ отступил, но почти сразу же вернулся с подкреплением в лице капрала Гладколицего и сержанта из караульной службы. Пока Плющ отвлекал меня разговором, Гладколицый и сержант подкрадывались с тыла. Потом они бросились вперед, и я, понятно, не победил. Меня переиграли.

— Сдать оружие! — приказал побледневший от злости Плющ. — И немедленно разыщите этого идиота Хохотуна.

Искать его не было необходимости. Он уже сам торопился на пост, но, увы, опоздал. Плющ с ходу приказал взять его под стражу. Потом, дрожа от ярости, непроизвольно сжимая и разжимая кулаки и двигая челюстями, — мне показалось, что я слышу, как хрустят его суставы, — он подошел ко мне.

— Увести!

Гладколицый повел нас прочь. Неожиданно, уже на подходе к гауптвахте, мы получили отсрочку.

— Отправляйтесь по местам, — сказал он. — Лейтенант разберется с вами утром. — Он укоризненно покачал головой и в упор уставился на меня. — Ты сегодня черт знает что натворил, Потаскун. Это же надо — попытаться застрелить офицера! Я знаю парня, которому дали десять лет только за то, что он ударил офицера.

Утром я проснулся от того, что кто-то грубо тряс меня за плечо. Это был сержант, «взявший» меня накануне ночью.

— Живо одевайся. Полная форма. Пойдешь на ковер.

Он стоял рядом и мрачно наблюдал, как я поспешно натягиваю нижнее белье и зеленую форму. Возможно, мрачность сержанта была только [207] внешней, но зато у меня все заледенело внутри. Теперь я отчетливо осознавал, что натворил накануне ночью. Двадцать лет каторжных работ — не слишком суровое наказание за нападение на дежурного офицера.

Холодный и невозмутимый, батальонный главный сержант ожидал нас у двери кабинета полковника. Высокий, с резкими чертами лица, начинающими редеть пшеничными волосами и воинственно топорщившимися усами, он был больше похож на шотландского гвардейца, чем на американского морского пехотинца.

— Заключенный, — сказал он, глядя сквозь меня и не обращая внимания на отразившийся на моей физиономии ужас от услышанного слова, — входит в кабинет полковника только по моей команде. После получения команды остановиться он замирает по стойке «смирно» перед полковником и остается в таком положении, пока его не отпустят. Заключенный, внимание. Вперед, марш! Заключенный, стой!

Мои глаза были прикованы к гладкому, круглому лицу нашего батальонного командира мистера Пять-На-Пять.

Мистер Пять-На-Пять получил прозвище из-за своей комплекции. Он был ростом пять футов{9} или чуть больше и — столько же в ширину. Прозвище дали с любовью — мы хорошо относились к командиру, во всяком случае так было на Гуадалканале, когда не проходило и дня, чтобы мы не увидели мистера Пять-На-Пять, снующего по позициям, проверяя, как дела у людей.

Главный сержант зачитал обвинения, которые, даже несмотря на краткость и строгость военного стиля, звучали очень внушительно. [208] Когда он закончил, полковник пристально посмотрел сквозь меня, словно мой живот был совершенно прозрачным.

— Лейтенант, давайте послушаем вашу версию происшедшего.

Плющ стоял за моей спиной, поэтому его голос доносился сзади. Он говорил, а полковник продолжал буравить меня взглядом. Я с удивлением отметил, что у лейтенанта напряженный голос, словно он тоже смутился перед полковником или делает то, что ему приказали — рассказывает о ночных событиях, — по принуждению. Он поведал правду, включая и самый главный факт — то, что я был абсолютно пьян. В данном случае пьянство являлось смягчающим обстоятельством, было бы хуже, натвори я подобное на трезвую голову.

Полковник рассматривал меня долго и пристально. Я таращился прямо перед собой, стараясь не глотать, не шевелиться, не моргать и держать язык влажным, чтобы, когда мне зададут какой-нибудь вопрос, я мог ответить быстро и отчетливо. И еще я изо всех сил старался не пасть духом окончательно. Полковник был суров, по его лицу ничего нельзя было угадать. Он внимательно просмотрел мои документы, словно решая, чему верить больше — написанному в бумагах или словам Плюща и главного сержанта. Будет ли он непреклонен или проявит милосердие? Этого я сказать не мог. Но я знал, как и любой другой солдат на моем месте, что сейчас в его руках мое будущее, моя жизнь. Не стану утверждать, что эта мысль доставляла мне удовольствие.

— Что вы можете сказать?

Помимо воли я кашлянул и судорожно сглотнул.

— Виновен, сэр. [209]

Он еще раз взглянул на бумаги, потом поднял глаза на меня.

— Я не стану калечить вам жизнь, — сказал он, а в моем животе что-то перевернулось и заворочалось. — За то, что вы натворили, я мог бы упечь вас надолго. И тот факт, что вы были пьяны, нисколько вас не оправдывает. Морской пехотинец должен в любых обстоятельствах знать меру и держать себя в руках. Вы хорошо проявили себя на войне, — продолжил он, — поэтому я не отправлю вас ближайшим кораблем в Портсмут, как положено по инструкции. Но вместе с тем я не позволю, чтобы подобный проступок сошел вам с рук. — Тут его взгляд стал еще более суровым. — Пять суток на хлебе и воде. Разжаловать в рядовые!

Главный сержант выплюнул приказ идти, я механически подчинился, не чуя под собой ног от радости. Я был так счастлив, что едва не пропустил выражение крайней досады на физиономии Плюща. Он смотрел на меня взглядом охотника, от которого ускользнула дичь. Думаю, Плющ тоже не хотел меня уничтожить, но все-таки он бы предпочел более суровое наказание. Пять дней на хлебе и воде! Подумаешь, да хоть пять лет! Я ликовал и едва сдержался, чтобы не обнять охранника, который ждал, чтобы отконвоировать меня от кабинета полковника на гауптвахту.

Попасть на гауптвахту в Корпусе Морской пехоты, особенно в камеру, где заключенные сидят на хлебе и воде, это почти то же самое, что отправиться за границу.

Первым делом вы должны прибыть в лазарет и пройти медицинское обследование, которое должно определить, достаточно ли вы здоровы физически, чтобы выдержать заключение и диету. Следующий пункт следования — штаб роты, где в ваши [210] документы вносятся записи о взыскании, а также отметки о том, что за период заключения у вас урежут денежное довольствие. Затем вам следует явиться в расположение роты, сдать вещи и оружие сержанту, ведающему хозяйственной частью, и только потом, сначала в одних лишь мешковатых брюках, вы готовы к тому, чтобы за вами захлопнулась дверь гауптвахты.

А в роте вас в течение пяти суток будут считать мертвым. Даже с вашей койки уберут все постельные принадлежности. Вы — ноль, ничто, шалопай, поставленный носом в угол.

И при всех перечисленных перемещениях вас сопровождает охранник, держа винтовку перед собой, — ваша тень, ваш стыд. Большие черные круги, нарисованные на груди и спине вашей новой робы, имеют вполне реальную физическую массу, они тяжелы, тянут к земле. Вы чувствуете их каждую секунду и знаете, что они существуют специально для того, чтобы охраннику было легче целиться, если вы вдруг решите вырваться на свободу.

Гауптвахта принимает вас, и вы окончательно становитесь ничем. Вы перестаете быть личностью, у вас нет ничего своего: даже костюм, который вам выдали, принадлежит гауптвахте — на нем стоит ее клеймо. Абсолютно все — даже лезвия для бритья — не ваше. У вас нет ничего, значит, и сами вы ничто.

За вами со стуком захлопывается железная дверь тюрьмы. Что ожидает очередное попавшее сюда ничтожество? Оказывается, надзиратель, задумчиво вертящий в руках кусок резинового шланга. И вы неожиданно осознаете, что он выбирает для себя жертву. Никто не в силах оцепить комизм ситуации. От цементного пола поднимается холод, и ваше сердце коченеет, пока вы, как кролик на [211] удава, смотрите на надзирателя, в глазах которого горит жестокость.

Холодно, очень холодно, вы один на один с надзирателем гауптвахты, одетым в аккуратную, подогнанную по фигуре форму, а за ним — Корпус Морской пехоты США и все Соединенные Штаты Америки. В действительности же за его плечами дверь, которая открывается, и грубый голос отрывисто командует:

— Вперед, марш!

Вы входите и получаете возможность поприветствовать своих товарищей по несчастью, отбывающих свой срок на хлебе и воде.

Я вошел в мир теней, в пещеру, промытую в подводной скале глубинным течением. Но вскоре различил гул голосов, и тени обрели плоть, я услышал смех, и это мрачное место осветилось самым сильным светом на свете — светом человеческого духа, и я понял, что нахожусь вовсе не в аду, как мне представлялось вначале, а всего лишь на гауптвахте, на каких-то пять суток.

Когда глаза привыкли к полумраку, я понял, что стою в помещении размером примерно шесть на четыре с половиной метра, в которое свет проникает через единственное маленькое окошко, расположенное очень высоко. Пол цементный, как и стены, имел небольшой уклон к центру, где располагался сток для воды. В середине одной из стен находился кран, на котором висело несколько металлических кружек. Наша камера была переоборудована из душевой. Я увидел, что еще недавно бесплотные тени стоят, прислонившись к степам, и разглядывают меня с любопытством и ожиданием.

Чей-то голос из темноты вопросил:

— За что ты здесь?

Я робко ответил. Последовало напряженное молчание, которое нарушил возмущенный вопль: [212]

— Ты что, псих? За что ты собирался застрелить офицера?

— Он украл мои сигары на Гуадалканале.

— Жаль, что ты не пристрелил ублюдка, — хмыкнул другой голос. — Ну и что тебе за это дали?

— Пять суток на хлебе и воде, — честно ответил я.

Теперь возмущенно заговорили все сразу. Похоже, мне не поверили.

— Как тебе удалось выкрутиться? Черт побери! Да я получил тридцать суток только за то, что смылся с холма на пару деньков. А за то, что ты натворил, тебя должны были отправить в Портсмут и засунуть твою задницу на гауптвахту навсегда!

— Ну да, подумать только, ты же попытался застрелить дежурного офицера! Твой старик, должно быть, генерал или другая большая шишка?

Неожиданно раздался резкий стук приклада в дверь.

— Эй, вы там, угомонитесь!

Громкое многоголосье тут же перешло в приглушенное бормотание, после чего в камере воцарилась тишина. Мои глаза уже полностью привыкли к плохому освещению, и я принялся рассматривать своих товарищей по несчастью. Здесь не оказалось никого из моей роты, зато был один парень из батальона, которого я знал в лицо. Все лица были похожи выражением брюзгливой подавленности, характерным для жертв незначительных наказаний, городских подростков или лишившихся иллюзий дилетантов, и не было похоже, что кто-то надеется на волшебное избавление. Кроме этого общего для всех выражения лица и кроме постоянного сетования на офицеров и сержантов, засадивших невинных за решетку, или пылких, но совершенно не страшных обещаний мести, не было ничего, что [213] отличало бы обитателей гауптвахты — корабельных крыс — от людей на свободе. Здесь были те же самые морские пехотинцы, только попавшие в беду.

Тени все еще стояли вдоль стен, никто не садился, и я спросил у парня, переминающегося с ноги на ногу рядом со мной, почему.

— Они поливают палубу, — сказал он, указав на пол. — Сидеть невозможно, если, конечно, не хочешь промочить и застудить задницу.

Пол еще был мокрым, когда в камеру вошел рядовой и начал выплескивать воду из ведер на пол. За ним стоял еще один рядовой с винтовкой наготове.

— Расслабься, — шепнула тень рядом со мной. — Привыкнешь. Гауптвахта — не загородный клуб. Они всегда поливают пол, если застукают кого-то здесь курящим.

— Курящий?

Он кивнул, а я попытался проследить за направлением его взгляда.

Как только дверь захлопнулась, две тени напротив нас раскурили бычок сигареты. Чтобы спрятать огонек спички, казавшийся очень ярким в темноте, они соорудили над головой одного из них некое подобие палатки из двух курток. Они делали неглубокие затяжки, выдыхали дым вниз и старательно разгоняли его, размахивая руками. Это была настоящая карикатура, которая, однако, никому не казалась смешной.

Вокруг раздавались приглушенные возгласы недовольства, но курильщики их игнорировали и продолжали подвергать опасности всех в помещении, получая ни с чем не сравнимое удовольствие только от того, что они нарушают правила. Поскольку от такого способа курения иного удовольствия получить нельзя. [214]

— Это долгосрочники, — пояснила стоящая рядом тень. — Каждому еще по двадцать — двадцать пять суток, а то и больше сидеть, поэтому им наплевать, если их застукают. Парой суток больше — парой суток меньше, какая им разница?

— А откуда у них сигареты?

— Дело в том, что долгосрочники получают нормальную пищу — полный рацион — каждые четверо суток. Когда их отводят обедать с обычными арестантами, кто-то передает им сигареты. Они их прячут в волосах или между пальцами, иногда даже во рту. Но тогда им приходится ждать, пока табак высохнет.

Дверь распахнулась, и я съежился, ожидая еще воды. Но оказалось, что подошло время приема пищи.

— Цып-цып-цып, — дурашливо закричал один из охранников, — цыплятки, идите покушать, —втолкнул в комнату большой деревянный ящик и захлопнул дверь.

Они набросились на него, как стая голодных волков. Они прыгали вокруг ящика и рвали буханки хлеба с яростью черни, алчущей крови поверженного тирана. Одним бесшумным прыжком они налетали на вожделенную коробку, боролись, тянули, отпихивали и, только урвав желанный ломоть и жадно пережевывая его, отступали к степам. Там, сжавшись, как загнанные в клетку звери, они молча жевали свой корм. При этом их глаза горели злостью и подозрением, а позы выражали решимость защищать свой кусок. Иногда одна из теней вставала и наливала себе кружку воды или брала щепотку соли, небрежно рассыпанной по дну ящика.

Такова была хлебно-водная диета.

Так повторялось трижды в день — утром, днем и вечером. Я, впервые увидев эту сцену, в ужасе [215] отошел подальше и в результате нашел в ящике только маленький сухарь. После этого я быстро научился бросаться вперед при первых же звуках насмешливого голоса охранника.

Ночь на гауптвахте начинается сразу. Здесь нет сумерек. Когда умирает последний слабенький лучик света, наступает кромешная тьма. И ты сразу чувствуешь, как сильно устал. Вечерний ящик с хлебом уже принесли и опустошили, больше ждать нечего, только близящегося дня освобождения. Лучше уснуть, забыться, провалиться в благословенное небытие и проснуться на один день ближе к свободе.

Охранники пришли с одеялами — но два на человека: одно — чтобы постелить на все еще влажный цемент, другое — чтобы укрыться. Как разбойники Робин Гуда, мы укладывались на сие жесткое ложе и сразу засыпали. Нам, заключенным, повезло больше, чем тюремщикам. Пока мы спали, за дверью должен был находиться охранник. Мы мирно спали, а охранник стоял без сна — ведь кто-нибудь из заключенных может перехитрить всех и скрыться. Но мы спали.

Утро приносит тоску. Мы стояли или сидели на корточках — безликие и бесформенные, ожидая ящика с хлебом, тоскуя о ночи и страшась рассвета, считая дни и проклиная медленное течение времени. Минуты складывались в часы, часы в дни, а четыре коротких дня составили целую эпоху. Мы ругали офицеров, изобретали всевозможные способы мести и так глубоко проваливались в не имевшую дна бездну жалости к себе, что весь мир переворачивался, терял привычные очертания. Одеяла и хлебный ящик становились самыми значительными вещами на свете, они занимали все наши мысли, временами [216] мы теряли способность думать о чем-либо другом, окутанные мраком черного отчаяния, несущим зло.

Но в конце концов наступает утро, которое приносит свободу. И снова за вашей спиной охранник с винтовкой, сопровождающий вас в лазарет и штаб роты, — и, наконец, долгожданное освобождение. За вами захлопывается железная дверь, и полумрак камеры, где заключенные получают только хлеб и воду, и движущиеся по ней безликие тени остаются в прошлом.

Посещение гауптвахты не прошло бесследно. Казалось бы, всего пять коротких дней, а они оставили в душе шрам. Осталась память об унижении, которую можно разделить со всеми птицами, у которых подрезаны крылья, со всеми живыми существами, сидящими в клетках, с попавшими в тюрьмы бродягами.

Тем не менее человек, вышедший с гауптвахты, куда он попал впервые, если у него хватит духа и воли извлечь выгоду из неприятностей, оглянется на несколько страшных дней и улыбнется. А потом и рассмеется. Теперь ему сам черт не страшен. Он прошел через камеру хлеба и воды!

Когда я вышел на свободу, Хохотун ожидал суммарного трибунала, и его защитник вызвал меня в качестве свидетеля. Бегун тоже должен был выступить свидетелем.

В день процесса мы все дрожали от страха. Хохотун — из-за тяжести предъявленного ему обвинения, в результате которого он вполне мог попасть под военный трибунал высшей инстанции, Бегун — потому что его лояльность к Хохотуну могла ненароком вскрыть его собственные грехи, я — по той же причине, многократно усиленной тем фактом, что я уже побывал на гауптвахте. [217]

Мы были напуганы ещё и потому, что на первый взгляд суд показался нам жалкой пародией на правосудие.

Я говорю, на первый взгляд, поскольку по его составу и ведению он мог показаться именно таким, хотя на деле и пародии не было, и заключение суда было не столько справедливым, сколько практичным.

Юрист, конечно, мог утверждать, что процесс над Хохотуном был пародией. Юрист мог на-смешливо взирать на защитника нашего друга, молоденького второго лейтенанта{10}, даже младше нас, только что прибывшего с ускоренных курсов правоведения в нью-йоркском колледже, которому на роду было написано стать политиком, а не адвокатом. Юрист мог презрительно фыркать над ведением процесса и судьями, подобранными из числа лейтенантов и капитанов, которые всего лишь два года назад еще были студентами разных колледжей, и самым серьезным вопросом, который им приходилось решать, был вопрос, на что потратить карманные деньги: на книги или пиво. Таким был суд, которому предстояло решить судьбу Хохотуна. Он закончился разжалованием из капралов в рядовые и помещением на десять суток на гауптвахту общего режима. Никто, и меньше всего сам Хохотун, не ожидал такого милосердного решения.

Жаль, что память меня начала подводить и я не могу описать процесс подробно.

Помню, как обвинитель прервал защитника Хохотуна, когда тот допрашивал меня о моей дружбе с подзащитным.

— Это к делу не относится, — резко заявил он. [218]

Защитник, в первый момент удивившись, какое отношение имеет эта фраза, часто звучащая в суде, к нему, единственному человеку в зале, имеющему хотя бы какую-то юридическую подготовку, изобразил на лице выражение сокрушительного презрения и продолжил допрос.

Судья, понимая, что защитник юридически подкован лучше всех, отклонил возражение.

Итак, Хохотун лишился шевронов и провел десять суток в относительном комфорте гауптвахты общего режима. В отличие от меня, выйдя на свободу, он смог пожаловаться только на одно обстоятельство: на гауптвахте он попал к офицеру, который получал удовольствие, сбривая волосы с головы своих подопечных, делая их гладкими, как колено. Хохотун, выйдя на свободу, поблескивал совершенно лысым черепом и, продемонстрировав неведомое нам дотоле тщеславие, носил на нем пилотку до тех самых пор, пока его роскошные светлые волосы не выросли снова.

2

Военная полиция была на удивление многочисленна. Мы все дружно ненавидели черные нарукавные повязки с белыми буквами МР{11}.

Когда мы поднялись на борт австралийского корабля «Маноора», готовящегося к выходу на маневры в Мельбурнском заливе, военная полиция была поставлена охранять ворота порта. Парни с черными повязками стали нашим кошмаром. Только по-настоящему умный и ловкий человек мог проскользнуть мимо них. [219]

Нам всем очень хотелось сойти на берег — корабль мы ненавидели всей душой, даже его название казалось чрезвычайно неприятным, даже отталкивающим. Мы ненавидели тягучую скуку — постоянную спутницу нашего пребывания на борту. Что хорошего в тупом ожидании начала маневров, да еще если этому невеселому занятию сопутствуют такие обстоятельства, как рубец и вареная картошка на завтрак, сон в гамаках в трюме и постоянная полировка бесконечных покрытых лаком деревянных поверхностей «Манооры».

Как-то ночью прошел слух, что военных полицейских отозвали, и у ворот остались только гражданские охранники. В течение часа на корабле не осталось ни одного морского пехотинца. Они перелезали через забор, отделявший портовую территорию от города, а самые смелые шли прямо через ворота: все равно пожилые гражданские охранники не могли их задержать.

Мы отправились вчетвером: Хохотун, Бегун, я и еще один парнишка из Луисвилла, кузен Джентльмена, получивший за нежный возраст — в то время ему не было и девятнадцати — прозвище Цыпленок. Мы вышли через ворота, уже стало известно, что гражданским на нас плевать.

Мы зашли в первый же ресторан, который попался по дороге. Безвкусная пища, которой нас потчевали на «Манооре», настолько приелась, что нам снились традиционные австралийские бифштексы с яйцами, которые так приятно запивать вином или пивом. А еще — кувшины со свежим, жирным молоком и тарелки, наполненные австралийским хлебом — молочно-белым, по вкусу напоминающим сдобный пирог, тонко нарезанным и намазанным толстым, как сыр, слоем масла.

Ресторан представлял собой одно просторное помещение, окруженное галереей или балконом, [220] куда можно было подняться по лестнице. В дальнем конце комнаты виднелись двери, ведущие на кухню. Налево шла маленькая столовая для рядовых, в которой я заметил круглый стол и несколько жестких стульев.

Мы съели ужин и приступили к возлияниям. Хохотун успел позвонить своей девушке, и она должна была приехать, чтобы повидаться с ним, но свидание планировалось только через час. Так что мы спокойно потягивали спиртное, как и полдюжины других групп морских пехотинцев. Среди них был высокий красивый темнокожий парень из роты Е — ротный парикмахер, то есть человек, способный подстричь волосы немного короче, не изуродовав их обладателя. Он был заметно пьян.

Несколько морпехов были с девушкам, они танцевали под мелодии из музыкального автомата. Через открытую дверь была видна мостовая, едва освещаемая падающим из окна тусклым светом. Весь день моросил дождь, и мокрая мостовая слегка поблескивала.

Возле открытой двери резко затормозил джип. Он появился совершенно неожиданно — никто не видел, как он подъехал. Просто только что улица была пустынна, а теперь там стояла машина. Из нее выскочила четверка военных полицейских и вбежала в ресторан. Мы заметались, как перепуганные овцы. Панику усугубил грохот переворачиваемой мебели. Забавно, но при этом не было слышно человеческих голосов, даже девушки молчали.

Я припустил в сторону лестницы, ведущей на галерею, за мной устремились полицейские. Пробегая по коридору, я увидел открытую дверь, из которой падал свет, вбежал внутрь и запер ее. Не дожидаясь, пока в дверь начнут ломиться, я одним прыжком преодолел комнату и оказался в [221] ванной, где увидел полуодетого австралийца, который брился перед зеркалом, — лицо покрыто мыльной пеной, в руке бритва. Он явно не испугался, но очень удивился.

— В чем дело, янки? — поинтересовался он, пока я лихорадочно озирался в поисках пути к спасению.

— За мной гонится военная полиция, — тяжело дыша, ответил я.

— Ах, эти... Ты сможешь уйти, янки. Смотри — из этого окна ты попадешь на крышу — и вперед! Они не побегут за тобой. Шевелись, янки, я постараюсь их задержать.

Я выскользнул на крышу, слыша за спиной тяжелые удары в дверь. Я осторожно подполз к краю, съехал вниз и повис на руках. Через мгновение я услышал возбужденные голоса полицейских, которым что-то отвечал австралиец, — слов я не разобрал. Затем услышал, как открылось окно, и увидел мечущиеся в темноте лучи карманных фонариков. Потом окно закрылось, и наступила тишина. Край крыши, за который я цеплялся, больно резал пальцы. Почему-то мне показалось, что еще несколько минут, и мое тело оторвется и полетит вниз, а руки так и останутся висеть. Втянуть туловище обратно на крышу представлялось мне работой для супермена. И в то же время я не мог позволить себе упасть, поскольку шум падения выдал бы мое местонахождение полиции. Я боялся вертеть головой, чтобы рассмотреть, что там происходит внизу, и продолжал висеть, стараясь не обращать внимания на боль, которая становилась нестерпимой. Наконец я услышал, как заработал мотор джипа, и машина уехала.

Только тогда я спрыгнул. Правда, мой прыжок больше походил на падение, но это уже мелочи. Я приземлился на улице — окна австралийца выходили [222] именно туда. Если бы полицейские потрудились поднять голову, они бы меня наверняка увидели. Я прятался в тени, пока не убедился, что ни один из них не остался в засаде, после чего вернулся в ресторан.

Я снова начал пить, с нетерпением ожидая, когда же появятся Хохотун, Бегун и Цыпленок, но их все не было. Зато возвращались другие морские пехотинцы, со смехом обсуждая подробности своего бегства от полицейских.

— Эй, рота Е, — спросил я парней, среди которых был знакомый мне парикмахер, — вы видели ребят из роты Н? Их поймали полицейские?

— Полицейские никого не поймали, — рассмеялись те в ответ. — Они все рванули наверх за тобой. Как, черт возьми, тебе удалось уйти?

— А я и не думал уходить. Я им сказал, что служу в роте Е, и они меня пожалели, — ответил я.

— Щепок, — отреагировал кто-то.

— Рота Е никогда не отступает. Это в роте Н каждый старается спрятать подальше свою задницу.

Некоторое время мы продолжали обмениваться оскорблениями. Назревала драка. Помешало только то, что темнокожий цирюльник, допившись до беспамятства, свалился со стула. Товарищи наклонились, чтобы ему помочь, и как раз в это время в комнату снова вбежали полицейские. Они появились так быстро, что пути к отступлению не оказалось. Я направился было в сторону столовой для рядовых, но был перехвачен.

— Куда, интересно, ты идешь?

— За своим головным убором.

— Головным убором? Скажите пожалуйста... Пошли-ка со мной, парень.

Другие полицейские пытались поставить на ноги цирюльника. Его голова болталась, как у [223] сломанной куклы. Остальные представители доблестной роты Е ускользнули, оставив своего бесчувственного товарища и меня на растерзание полицейским. Один из захватчиков напялил на голову цирюльника шапку и, поддерживая его под руку, повел к выходу. Я обернулся к полицейскому, стиснувшему мое плечо:

— Так как насчет моего головного убора?

— Где он?

— В той комнате. Мне нужно его взять.

— Ладно. Но только я иду с тобой.

Я не спеша подошел к двери, открыл ее, переступил через порог, после чего резко захлопнул дверь за своей спиной, двумя прыжками проскочил комнату, влетел в другую дверь и оказался в кухне, крича:

— Быстро: где здесь выход?!

Проследив за взглядом официантки, указавшим куда-то в угол, я распахнул еще одну дверь и попал на задний двор. Чуть поодаль виднелась высокая кирпичная стена с колючей проволокой поверху. Слыша топот бегущих за мной по пятам полицейских, я пулей пролетел пространство, отделяющее меня от стены, подпрыгнул, ухватился за край, подтянулся на руках — вот... еще немного... теперь одну ногу... другую... Я уже почти на свободе!

Выстрел!

Сукин сын! Он же стреляет в меня!

Спрыгнув вниз, я не устоял на ногах и упал на колени. Руки сильно кровоточили — должно быть, я их разодрал о колючую проволоку. Одежда тоже была разорвана. Но я мог думать только о выстреле и чувствовал, как меня охватывает холодная ярость.

Но теперь мне пришлось защищаться от своры собак, которые собрались вокруг, как только [224] я приземлился в переулке. Они громко тявкали, тем самым сообщая всему миру, где именно я нахожусь. В домах по обеим сторонам начали освещаться окна.

Я пробирался на ощупь вдоль заборов, отбиваясь от собак.

В доме слева от меня зажегся свет. Дверь распахнулась, и мне в спину ударил луч фонаря. Я присел, но не сумел от него скрыться.

— Кто здесь? — позвал женский голос.

— Я — американец, морской пехотинец, — ответил я, здраво рассудив, что было бы глупо притворяться, что меня здесь нет. Тем более, что собаки уже окружили меня и, судя по всему, собрались нападать. — Меня преследует военная полиция.

— Иди сюда. А вы убирайтесь отсюда, чертовы дворняги. — Последнее относилось к собакам.

Женщина отогнала их ярким светом фонаря, и я смог проскользнуть в ворота. Свет фонарика осветил мои окровавленные руки.

— Ты ранен, идем, я перевяжу. Я раньше работала медсестрой.

Я прошел за ней в дом. Она промыла царапины, смазала их дезинфицирующим раствором и забинтовала. Я молча наблюдал за ее ловкими, умелыми руками. Это была простая женщина со строгим, волевым лицом. Судя по всему, ей было около пятидесяти. Она была одна в доме, но ей даже в голову не пришло испугаться.

— Почему ты бежишь от этих кровожадных ублюдков? — спросила она, закончив перевязку.

— Они всю ночь меня преследуют. Мы сейчас на борту «Маиооры», и много наших сегодня отправилось на берег. Но у нас нет увольнительных, и к тому же мы не должны разгуливать по городу в рабочей одежде. [225]

— Я так и думала, — улыбнулась она. — Мне показалось странным, что ты так небрежно одет. Вы, американцы, всегда такие аккуратные, все у вас наглажено, начищено и сверкает.

Я последовал за ней через низкий темный коридор. Женщина вела себя совершенно спокойно, словно у нее вошло в привычку каждую ночь спасать от полиции и перевязывать беглецов. Я остановился за занавеской, отделяющий коридор от кухни.

Она открыла дверь.

Два выстрела прозвучали громом средь ясного неба.

Она захлопнула дверь.

— Опа, — сказала она. — Они подстрелили одного из твоих товарищей.

Ее голос был абсолютно спокойным, словно она сообщила о том, что, наконец, прекратился дождь, а не о том, что полицейский подстрелил беднягу цирюльника. Пуля 45-го калибра, как я узнал позже, пробила ему бедро.

— Он бежал по улице, а когда я открыла дверь, послышались выстрелы, и я увидела, как он упал. Ш-ш-ш, они рядом.

Я инстинктивно сделал шаг назад, пытаясь раствориться в темноте. А она снова осторожно приоткрыла дверь.

— Ну, все, — вздохнула она, — уехали. Слышишь? Их машина удаляется. А с твоим приятелем, я думаю, все в порядке. Во всяком случае, он жив. Они увезли его в своей машине.

Я приблизился и с замиранием сердца выглянул на улицу.

— И часто они так делают? — спросила она.

— Нет, — прорычал я, — никогда раньше не слышал ни о чем подобном. Они его действительно подстрелили? [226]

— Да, я сама видела, как он упал.

— Они об этом пожалеют, — пообещал я.

— Что ты имеешь в виду?

— Я бы не хотел быть этим полицейским, особенно когда товарищи подстреленного узнают, кто это сделал.

— Надеюсь, они устроят ему хорошую трепку, которую он никогда не забудет. Подумать только — стрелять по своим!

Я поблагодарил добрую женщину и выскользнул на улицу.

Слева от себя я видел дорогу, идущую вдоль берега, и слабые лучи, пробивающиеся сквозь облака над водой. Я шел к причалу, намереваясь разыскать Хохотуна или Бегуна и вернуться на борт «Манооры». Мне уже надоели игры в прятки с военной полицией, которые к тому же стали слишком опасными. Я вышел на дорогу, увидел освещенную дверь ресторанчика и внимательно огляделся. Полицейских нигде не было видно. Я перешел дорогу и по деревянным ступенькам спустился на берег.

Хохотун должен был быть где-то здесь вместе со своей девушкой. В такой одежде ему просто некуда было больше пойти. Мягкий песок заглушал звук моих шагов, поэтому я громко свистнул, чтобы не наткнуться на парочку внезапно и не напугать. Продолжая насвистывать, я сел около вытянутой на берег лодки. Через десять минут Хохотун вынырнул из темноты и сел рядом.

— А где Хоуп? — спросил я.

— Уехала домой. Пошли, нам лучше поторопиться.

По пути к причалу мы наткнулись на Цыпленка. Заметив нас, он радостно заулыбался:

— Черт бы тебя побрал, Счастливчик, я бы мог поклясться, что полицейские сцапали твою задницу. [227]

Я чуть не подавился, когда увидел, как ты улепетываешь вверх по лестнице. Я тоже побежал, но не мог удержаться от смеха. Знаешь, они поймали Бегуна.

— Бегуна?

— Точно. Они его первым схватили. Я сам видел.

Хохотун весело рассмеялся:

— Наконец и Бегун побывает на гауптвахте.

— Это точно. Теперь он станет членом нашего клуба.

К воротам мы приблизились молча. Перед ними прогуливался древний австралиец, этакий реликт, одетый в форму гражданской охраны. Он жестом подозвал нас к себе и прошептал:

— Даже не думайте. Дежурный офицер следит за воротами и арестовывает всех входящих.

Мы тепло поблагодарили старика и удалились на совет. Было решено перелезть через забор. Это нам удалось довольно быстро, но тут обнаружилось, что плавучий причал находится в десятках метрах от берега и добраться до него можно только в одной из маленьких шлюпок, стоявших на якоре здесь же.

Прячась в тени причала, мы подобрались к одной из свай, и Хохотун с Цыпленком сноровисто поползли вверх. Они двигались настолько бесшумно, что я слышал казавшийся мне очень громким плеск воды, бьющейся о сваю. Я потихоньку окликнул их, но ответа не получил. Опасаясь привлечь внимание часового, я больше не стал подавать голос, а привязал шлюпку и последовал за ними.

Когда моя голова показалась над причалом, глазам предстала странная картина. Хохотун и Цыпленок стояли рядом, высоко подняв руки над головой, а часовой в каске целился в них из винтовки. Я хотел было скрыться, но часовой меня [228] уже заметил. Он повелительно махнул винтовкой, и я присоединился к товарищам, приняв аналогичную позу. Судя по поведению часового, он был новичком, только что прибывшим из Штатов. Ни один из ветеранов не стал бы вести себя так со своими товарищами. И уж тем более ветерану и в голову бы не пришло угрожать товарищам оружием. Хохотун примирительно заговорил с парнем:

— Ружье заряжено?

— Да, — ответил часовой, настороженно следя за нами.

— Патрон в патроннике?

— Нет.

Мы перевели дух, и я, успевший за время беседы придвинуться к нему, неожиданно бросился к темному корпусу судна. Я рассчитывал, что часовой или не станет стрелять, или повернется, чтобы прицелиться, дав возможность Хохотуну и Цыпленку сбить его с ног, сбросить в воду или хотя бы побежать в разные стороны, чтобы создать ему максимум трудностей.

Однако часовой оказался быстрее и сообразительнее, чем все мы.

Он отпрыгнул назад, чтобы держать в поле зрения Хохотуна и Цыпленка, и, вскинув винтовку на плечо, дослал патрон. Услышав характерный щелчок, я замер. Мы все замерли, уставившись на часового в недоумении и ужасе.

— Ты что, сдурел, парень? Принял нас за проклятых япошек? Опусти немедленно свое ружье!

Несколько секунд часовой таращился на нас, разинув рот от удивления. Похоже, гневные слова Хохотуна упали на плодородную почву, о существовании которой парень даже не подозревал. Выражение его глаз изменилось — казалось, теперь он видел в нас совершенно других людей, не абстрактных нарушителей, которых ему было [229] приказано задерживать, а обычных морских пехотинцев, таких же, как он сам, солдат одного батальона. Растерявшись, он начал опускать винтовку. Но было уже слишком поздно.

Из большой темной тени, отбрасываемой судном, вышел дежурный офицер.

Увидев, что это лейтенант Рысак, я непроизвольно напряг мускулы живота, словно готовился принять пулю. Дело в том, что Рысак был самым способным, самым уважаемым и в то же время самым кровожадным из командиров нашего батальона. Его боялись больше, чем кого бы то ни было другого. Я стоял с поднятыми руками и смотрел, как он приближается, как на ходу выхватывает пистолет и зовет охранника-капрала. Мне уже приходилось видеть его раньше, правда, издалека. Он шел по нашим позициям на Гуадалканале и практиковался в выхватывании пистолета, спрятанного за спиной. Он учился быстро выхватывать оружие и стрелять, причем, вполне возможно, с этим же пистолетом, который он сейчас держал в руке и дуло которого упиралось мне в живот.

Он взглянул на меня из-под каски, но никакие эмоции не отразились на его уверенном, бесстрастном лице с большим носом и маленькими, широко расставленными глазами.

— Обыщите их, — приказал он и сильнее вдавил пистолет в мой многострадальный живот.

— Зачем вы хотите меня обыскать? — спросил я. — Вы же меня знаете, лейтенант, я вовсе не из пятой колонны.

— Обыщите их, — повторил лейтенант, и охранник подчинился. Ему явно было стыдно.

— Дайте нам шанс, лейтенант, — заговорил Хохотун, чем чрезвычайно меня удивил. Но потом я вспомнил, что Рысак прошел весь путь от [230] солдата до офицера, и предположил, что Хохотун взывает к нему именно по этой причине.

— Сегодня никаких шансов, — заявил Рысак. Его голос был строг и сух. — Вам следовало думать, когда вы сбегали с корабля на берег без увольнительной и без форменной одежды. — Он холодно оглядел нас и сказал: — Часовой, займите место позади этих людей и прикрывайте их.

— Да ладно, лейтенант. — Хохотун не терял надежды. — Мы не сделали ничего плохого. Сегодня ночью весь второй батальон был на берегу. Нам просто не повезло — вы нас застукали.

— Далеко не только вам. Я поймал дюжину ваших, решивших пройти через ворота. И всех отпустил. Но только не вас. Я наблюдал, сколько вы проявили изобретательности, чтобы остаться незамеченными. Вы, парни, слишком уж хитры. Если бы я был на месте часового, вы бы уже были мертвецами.

Он довел нас до «Манооры», вверх по сходням, потом в носовую часть судна и вниз по трапу, в дыру, освещенную единственной тусклой электрической лампочкой. Это было помещение для арестованных. Не каюта, а небольшой закуток, образованный в месте соединения правого и левого бортов «Манооры». Здесь были отлично видны шпангоуты — ребра судна. Здесь и одному человеку невозможно было повернуться, а троим и подавно. Нас буквально запихнули в эту дыру, а когда люк захлопнулся, мы увидели закрепленную на переборке табличку с надписью: «Это помещение сертифицировано для содержания одного матроса среднего телосложения». Мы переглянулись, пересчитав друг друга, и захохотали.

Потом мы заснули. Хохотун, как самый тяжелый, лег на палубу, я на него, а Цыпленок на меня. [231]

Мы проснулись, почувствовав, что находимся в море. Нос корабля то взлетал вверх, то опять падал вниз. Мы, лежа друг на друге в тесной поре, ощущали эти чередующиеся взлеты и падения, наверное, лучше, чем кто-либо другой. Наша клетка содрогалась вместе с движениями «Манооры». Мы мерно вздымались и падали — иногда с головокружительной быстротой, иногда медленно, плавно. Резкое падение, когда все внутренности поднимаются вверх, было самым неприятным. Но мы не ощущали дискомфорта и даже не были огорчены. Движение судна означало, что маневры начались, следствием чего, как мы решили, будет повышенная занятость наших командиров, которым будет некогда наказывать нас за совершенный проступок.

Мы оказались не правы.

* * *

И снова хлеб и вода. В помещении гауптвахты, куда мы попали вместе с Цыпленком, было оживленно. В результате короткого судебного заседания под председательством начальника штаба батальона я лишился нашивок рядового 1-го класса, которые только недавно снова получил, был оштрафован и отправлен на хлеб и воду на десять суток. Цыпленок был наказан так же строго. А Хохотун избежал гауптвахты, вторично поплатившись парой капральских шевронов.

На гауптвахте нас приветствовали радостными возгласами:

— Вы только посмотрите, кто вернулся!

— Добро пожаловать на борт, друг!

Это было похоже на встречу выпускников. Почти все обитатели гауптвахты уже были здесь раньше, поэтому все друг друга знали. Даже охранники казались обрадованными. [232]

Наше появление прервало выборы. Это была регулярная процедура — выборы мэра гауптвахты. Это были самые честные и справедливые выборы на моей памяти. У кандидатов учитывалось только два фактора: частота заключений и продолжительность службы. Выборы проводились всякий раз, когда у очередного мэра заканчивался срок заключения и он освобождал должность.

Один из кандидатов произнес пространную речь, изобиловавшую обещаниями страшной мести офицерам и бесчисленных привилегий для заключенных. Его соперником был наш Пень. Он был краток.

— У него короткий срок, — презрительно заявил он о своем оппоненте, — и он здесь всего лишь второй раз. А у меня, — тут он ткнул себя пальцем в грудь, — уже четвертая ходка, и еще осталось пятнадцать суток.

Пень был избран абсолютным большинством голосов.

— Мои поздравления, господин мэр, — сказал я, но достойно ответить он не успел — как раз принесли ящик с хлебом. Все рванулись к нему, я тоже не отстал. Человек быстро привыкает к лишениям.

Пень налил из крана фляжку воды, а большой ломоть хлеба разломал пополам.

— Сейчас я сделаю сэндвич, — доверительно сообщил он.

— С чем? — фыркнул я. — С воздухом?

— С солью, — серьезно ответил тот. — Я всегда делаю сэндвич с солью.

Он взял горсточку соли из ящика, рассыпал ее на одном куске хлеба и аккуратно распределил крупицы по всей длине куска. Затем он прикрыл соль вторым куском.

— В самый раз, — мечтательно заявил он. — Именно столько соли сюда надо. [233]

Он начал жевать, периодически прихлебывая воду из фляжки, и выглядел таким довольным, что это казалось даже греховным. Если бы я не помнил, как Пень на Гуадалканале смешивал червивый рис с содержимым случайно подвернувшейся банки орехового масла и с удовольствием поглощал эту неудобоваримую пищу, я бы счел, что парень попросту спятил. Но таким уж был наш Пень. Он всегда довольствовался тем, что у него есть, и не унывал. Разве таких людей можно победить?

* * *

В ту ночь в караул заступила наша рота, а Бегун стал часовым в нашей камере. Хотя он и был пойман военной полицией во время эпизода с «Маноорой», удача ему не изменила — его отпустили.

Когда стемнело и все мы растянулись на одеялах, Бегун извлек из недр карманов сигареты и закурил: одну сам, другую — для меня. Вскоре задымили и остальные — в темноте были хорошо видны тлеющие огоньки сигарет.

— А как насчет какой-нибудь еды? — шепотом спросил я.

— Откуда? Камбуз давно закрыт.

— Но в киоске у главных ворот всегда продают хот-доги.

Я заснул в счастливом предвкушении вкусной еды.

Бегун разбудил меня около полуночи. У него в руках был внушительных размеров пакет, наполненный едой из киоска. Я разбудил Цыпленка. Бегун вышел из камеры.

И мы стали жадно поглощать еду. Какой это был восхитительный банкет! Вожделенные хот-доги были приправлены специями риска, ароматизированы [234] приятнейшим запахом запрета и пропитаны нектаром насмешки над наказанием.

На следующую ночь он порадовал нас таким же праздничным ужином. Все это повторялось бы и впредь, но в караул уже заступила другая рота.

На четвертую ночь нас неожиданно разбудили.

— Это он, — сказал незнакомый голос, и мне приказали встать. Аналогичный приказ получил Цыпленок.

Нас вывели на улицу. Понятно, что мы опасались самого худшего. Но оказалось, что нас освободили. Мы попали к батальонному новичку, получившему прозвище Красноречивый за пространные велеречивые рассуждения и очень выразительную жестикуляцию.

Он провел нас по коридору к главному сержанту батальона, и мы с удивлением отметили, что на свободе, оказывается, жизнь бьет ключом. Было только девять часов вечера, а мы уже два часа спали.

— Что случилось? — поинтересовался я у Красноречивого.

— Вас несправедливо засадили, — ответил он.

— Почему?

— Начштаба проявил излишний энтузиазм. Он хотел бросить в вас камень, но выбрал слишком большой. На «палубном» судебном заседании можно понизить человека в звании, или оштрафовать его, или посадить под замок. Но нельзя применить все три наказания сразу, как это было сделано с тобой.

— Ты хочешь сказать, что я получу обратно деньги и нашивки?

Красноречивый взглянул на меня с жалостью:

— Даже не мечтай. Главный сержант уже переписал бумаги, и для вас двоих все решено.

— И какое наказание? [235]

— Разжалование и пятьдесят долларов штрафа, как и прежде.

— А как насчет четырех суток заключения на хлебе и воде?

— Этого не было.

Мы с Цыпленком остановились, охваченные бессильной злобой.

— В новом протоколе суда сказано, что вы наказаны штрафом и разжалованием, так и будет записано в ваших документах. Там не будет никакого упоминания о гауптвахте.

— Будет, — прошипел я, изо всех сил стараясь справиться с выплескивающейся через край яростью, — потому что я ничего другого не подпишу. Веди меня назад на гауптвахту, я буду досиживать свои десять суток. — Выпалив сию гневную тираду, я повернулся к Цыпленку: — А ты что думаешь? Пойдешь со мной на гауптвахту?

— Нет, Счастливчик. — Цыпленок смотрел на меня робко и заискивающе. — Я не хочу. Да и зачем возвращаться, если можно остаться на свободе. И как мы сможем отказаться, если главный сержант прикажет подписать документы? Мы не можем бороться со всем миром.

— Вот это слова разумного человека, — важно проговорил Красноречивый.

— Ты называешь это разумным? — взорвался я. — Чертов главный сержант совершает ошибку, а мы должны за нее платить? Мы просидели четыре дня, которые не должны были сидеть, и должны об этом забыть? Да еще подписаться под этим, чтобы ложь стала официальной. Это разумно? Да пошел ты к черту вместе со своим главным сержантом! Можешь сказать ему, чтобы он взял написанные им бумажки двумя пальцами — большим и указательным и на счет «три» засунул их... [236]

— Ладно, ладно, расслабься. Ты взволнуешь весь Корпус Морской пехоты США. Ты совершенно прав. А главный сержант — нет. Но к сожалению, ты — совершенно правый рядовой, а он неправый главный сержант.

С ним нельзя было не согласиться. Он все правильно сказал: правый рядовой не имеет ни одного шанса против неправого главного сержанта.

— Не думай, что меня не впечатляет твоя сила духа, — сказал Красноречивый. — А в Средние века ее бы оценили еще выше. Но лично я советую тебе смириться и подписать документы.

— Пошли, Счастливчик, — сказал Цыпленок, — подпишем эти глупые бумаги и поищем что-нибудь перекусить.

Я подписывал документы, а главный сержант в это время молча сидел за своим столом и буравил меня глазами. Я подписал их с отвращением, ненавидя каждую букву, из которых складывалось мое имя.

Меня отпустили, и я сразу направился в роту, где выяснил, что Красноречивый может одолжить фунт до дня следующей выплаты. Мы взяли его и улизнули в Ричмонд, где без ограничения ели стейки, яйца и ругали главного сержанта.

С точки зрения Корпуса Морской пехоты Цыпленок и я вовсе не служили эти четыре дня. И жалованье за них нам так и не вернули.

— Давай смиримся с этим, Счастливчик, — вздохнул Цыпленок, с удовольствием пережевывая очередной кусок стейка. — Мы идем по улице с односторонним движением.

* * *

Наше пребывание в Мельбурне подходило к концу.

— Когда вы уезжаете? — спрашивали девушки. [237]

— Говорят, вы скоро нас покинете, — говорили нам люди, приглашавшие нас в гости. Они знали. Они всегда все знали раньше нас.

Удовольствий стало намного меньше. Не хватало девушек, мы не могли пить сколько хотели. Скоро все должно было кончиться. Засуха быстро иссушит стремительный поток наслаждений, и мы вновь окажемся в пустыне. Мы и пытались напиться впрок.

В конце сентября 1943 года нас строем привели со стадиона на причал и погрузили на корабли. Мы возвращались на войну.

На пристани собрались толпы женщин. В этой многоликой толчее наверняка были и мужчины, но наши глаза могли видеть только девичьи лица и тонкие женские руки, машущие нам вслед.

— Взгляни на них, Счастливчик, — сказал Здоровяк. — Не стоит себя обманывать. Они пришли не только для того, чтобы попрощаться с нами. Они не только машут нам руками, они ждут первого парохода с пехотинцами, который придет в эту гавань.

— Ну и что? — пожал плечами Хохотун. — Ты на их месте делал бы то же самое. Ты просто ревнуешь.

— Черт побери, ну конечно! — с горечью констатировал Здоровяк. — Просто мне очень обидно, что я нахожусь не на том судне.

И тогда, словно для того, чтобы подчеркнуть правильность оценки сцены прощания и подвести итог большому дебушироваиию, которое теперь осталось позади и удалялось по мере расширения водного пространства между кормой нашего судна и причалом, парни на борту решили отметить прощание по-своему.

Они извлекли из карманов и бумажников очень смахивающие на шарики резиновые изделия, [238] повсеместно применяемые для контрацепции, в которых теперь не было никакой необходимости, и надули их. После чего шарики разных размеров были брошены в воду и поплыли, подгоняемые ветром и подпрыгивая на волнах. Очень скоро водное пространство между причалом и нашим медленно удаляющимся транспортом покрылось множеством этих белых, похожих на сосиски шариков. Сначала их были десятки, потом сотни, потом тысячи. Они танцевали на ветру, подпрыгивали, сталкивались и вновь разлетались в стороны, резвились в воде, разделяющей два человеческих лагеря, которые больше никогда не должны были встретиться. Еще долго звучали хриплые вульгарные выкрики морпехов, которым отвечали тонкие голоски девушек, изображавших скорбь. Они перекликались, как птицы в лесу, исполнявшие странный, понятный только им концерт.

Расстояние увеличивалось, а шарики все еще были видны.

Здравствуйте и прощайте, женщины Запада.

Дальше