Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Глава 4.

Праздный мечтатель

1

Торжества больше не было. Гуадалканал остался в прошлом, а вместе с ним и мужество, упорство, желание не позволить джунглям завладеть [171] нашими выбеленными солнцем костями. Мы истощили свои жизненные силы и тупо ждали большого дебуширования, которое приготовил нам Мельбурн.

Уже прозвучал реквием духу товарищества, плач по усопшим связям, существовавшим между нами, офицерами и солдатами из Каролины, на Гуадалканале. Поднявшись на борт «Президента Вильсона», мы их похоронили.

Сначала нас привезли на Эспириту-Сапту, что на Новых Гебридах. Мы прибыли туда в канун Рождества и получили по леденцу от капеллана, пока лейтенант Плющ ублажал старших офицеров нашими сигарами. Потом мы в течение трех недель практиковались в приемах владения оружием, а офицеры припоминали, что дурно не только плохое обращение с собаками, но и с добровольцами.

Затем нас отправили в Австралию.

* * *

На причале в Мельбурне играл оркестр. Мы впервые за долгое время увидели землю, поскольку после отъезда из Эспириту почти все время находились под палубами, загнанные туда ужасным штормом, разыгравшимся в Тасмановом море. Мы криво усмехнулись, глядя на оркестр, но неожиданно каждый почувствовал, что теперь все будет хорошо.

Я прошел мимо рыжеволосой красотки из женской вспомогательной службы, обменялся с ней улыбками и в ее карих глазах тоже прочел намек на то, что грядут лучшие времена.

Нас погрузили на поезд, и он покатил по рельсам. Мы все сгрудились у окон. Очень скоро все принялись кричать, гикать и улюлюкать, поскольку произошла потрясающая вещь: вдоль дороги [172] стояли женщины. Они радостно приветствовали нас, махали руками, пританцовывали, посылали воздушные поцелуи — в общем, наглядно выражали восторг от встречи с 1-й дивизией морской пехоты США.

Поезд остановился в Ричмонде, пригороде столицы, и нас отвели в огороженное со всех сторон пространство, внешне напоминающее загон для скота. По другую сторону забора стояли девушки: они хихикали, выкрикивали шуточки, махали платочками, протискивали в щели руки, чтобы прикоснуться к нам. Можете себе представить наши ощущения. Мы не видели женщин с Новой Зеландии, то есть уже больше семи месяцев!

А потом ворота открыли.

— Рота! Стройся! Вперед, марш!

И мы пошли — на лицах ухмылки, винтовки болтаются на плечах — мимо смеющихся девушек. Если смотреть со стороны, в нашей колонне не было ничего военного. Так родились Пожиратели лотосов.

* * *

Мы слегка удивились, когда оказалось, что нас привели на стадион. Это была мельбурнская площадка для игры в крикет. Здесь нам предстояло разместиться — на цементных ступенях рядами стояли двухъярусные койки. Скамейки убрали, заменив их койками, и теперь все сооружение напоминало гигантскую подкову, от которой отходили ряды похожих на творение огромного паука нитей, опоясывающих большое зеленое поле. Здесь нам предстояло жить. Мы должны были спать на открытом воздухе под защитой некоего подобия крыши, так что дождь нам был не страшен.

Никто не жаловался. Да и кто стал бы обращать внимание на такие мелкие неудобства в первый [173] день нашего возвращения к цивилизации? Не стоило придираться к счастливой судьбе, забросившей нас на крикетную площадку, расположенную в самом сердце города, в то время как другие полки — 5-й, 7-й и 11-й артиллерийский — остались в пригороде. Город был в нашем распоряжении. Мы могли пробовать его на вкус каждую ночь. Мы его не заработали — мы его скорее выиграли. Наш командир полка, в жребии с командирами 5-го и 7-го полков, выбросил счастливую монету. Из всех полков 1-й занимал самое выигрышное положение для большого дебуширования.

Дисциплина, уже и без того изрядно пострадавшая от ангельских голосков местных девушек, той ночью вообще приказала долго жить.

Мы получили часть нашего шестимесячного денежного довольствия в австралийских фунтах, но нам не выдали одежду. Мы все еще оставались в обносках Гуадалканала.

И тем не менее, треть полка высыпала на улицы Мельбурна. Я пошел гулять один — Бегун, Хохотун, Здоровяк и остальные либо были в наряде, либо не желали рисковать.

Какая это была восхитительная, опьяняющая ночь! Сначала я решил, что вызываю всеобщее любопытство из-за странной одежды и дочерна загорелой физиономии. Но вскоре я понял, что здесь кроется нечто большее. Я был избавителем на земле, которую спас. В этом меня убедили дружелюбные улыбки мельбурицев. Даже уличные торговцы обзавелись плакатами: «Спасибо вам, янки, вы спасли Австралию!» Это была лесть, но действовала она как крепкое вино. Я почувствовал, что такое настоящий триумф, и очень скоро стал принимать улыбки мельбурнских девушек как справедливую награду загорелому освободителю.

Первой была Гуин. [174]

Мы встретились в молочном баре. Согласитесь, странное место для морского пехотинца, смотрящего вокруг голодными глазами после семимесячного воздержания. Но дело в том, что все пабы в Мельбурне закрываются в шесть часов, и я тогда еще не знал, что в отелях напитки подают на несколько часов дольше.

Я заметил ее в первый же момент, когда вошел в помещение. В ее глазах горел неподдельный интерес. Но когда я сел рядом и отхлебнул молочного коктейля, она стала изображать безразличие. Я не знал, что сказать, поэтому спросил, сколько времени. Она многозначительно посмотрела на часы на моей руке, потом перевела взгляд на часы, висевшие над нашей головой, и спросила:

— Ты янки, парень? — Ее голос был мелодичен и очень приятен, и не важно, что она не пригласила меня к себе. Главное, что она со мной заговорила!

— Да, — ответил я, — мы только что прибыли с Гуадалканала.

— Правда? — Ее глаза округлились от удивления. — Там, наверное, было ужасно!

Беседа продолжалась: вежливые слова, официальные слова, слова без смысла, но слова, оживленные голосом плоти, слова, ведущие к одному результату. Так что после нескольких остановок в разных барах она наконец произнесла заветное: «Пойдем ко мне», и все, что было сказано раньше, потеряло смысл. Туда мы и пошли.

Там был мерцающий свет газового рожка и кровать. Больше ничего.

В непостижимой манере, как это умеют только женщины, Гуин кратко проинструктировала своего напористого гостя: в ее молодой жизни не будет брюк клеш, и ни один американский ублюдок [175] не оскорбит ее на склоне лет. Иными словами, не будет ничего, пока на ее пальце не появится кольцо.

Напустив на себя максимальную серьезность, возможную в подобных обстоятельствах, я поднялся с неблагодарной лежанки, вернул себе форменную одежду и достоинство и ушел.

Я тихо прикрыл за собой дверь и вышел в тихую, теплую ночь, мрачно размышляя об американском кино, убедившем весь мир, что все без исключения американские мужчины миллионеры, и проклиная самомнение женской половины человечества. Ну почему, скажите на милость, все они так твердо убеждены, что еще не родился на свет мужчина, которого нельзя бы было обвести вокруг пальца.

В центре Мельбурна, в районе железнодорожной станции Флиндерс-стрит, улицы были заполнены морскими пехотинцами. Раньше я думал, что в город отправилась примерно треть нашего полка, но теперь понял, что не меньше половины. Некоторые еще носили бороду. Эта разношерстная толпа лишь отдаленно напоминала налетевшую из джунглей Гуадалканала орду.

Но теперь они размахивали бутылками, австралийскими мясными пирогами, мороженым — в общем, всем, что можно купить в работающих круглосуточно киосках. Со всех сторон слышались песни. В ту ночь все выучили, как минимум, два куплета из «Матильды, танцующей вальс».

Однажды веселый лодочник остановился в устье реки
Под сенью развесистого дерева.
Он ждал, пока закипит вода в котелке, и пел:
«Ты будешь танцевать со мной вальс, Матильда?»

У меня оставалось достаточно денег, чтобы нанять лошадь и экипаж из тех, что стояли у станции. [176]

С полдюжины парней набилось внутрь, а я занял место кучера

И мы поехали обратно — жевали купленные в городе вкусные вещи, потягивали из бутылок и орали песни, а добродушное животное тянуло за собой экипаж, постукивая копытами по мостовой.

На следующий день мы пили за смерть дисциплины. Соответствующее случаю количество бутылок теперь было у всех. За погибель дисциплины пили все, и несчастная действительно отдала Богу душу, а мы продолжили пьянствовать, уперев ноги в ее хладный труп. Оргия затянулась на неопределенное время, а пробуждение оказалось ужасным. Насколько я помню, та побудка стала затяжным фарсом.

— Подъем! Подъем! — завопил хриплый с перепоя голос.

Тишина.

Лишь по прошествии некоторого времени какая-то дюжина из двух сотен спящих мертвым сном фигур восстала, словно мертвецы из могил, поплотнее укутавшись в саван одеял; одни или двое из зомби наклонились, чтобы разыскать предусмотрительно припрятанную бутылку; после чего они потащились вниз на построение и перекличку.

Старина Ганни сделал несколько шагов вперед и в изумлении уставился на горстку оживших мумий.

Лейтенант Плющ приготовился принять рапорт.

Ганни пребывал в явном замешательстве. Он откозырял, плотно стиснув пальцы, словно они были намазаны клеем, и сообщил:

— Все присутствуют.

Плющ окинул его взглядом, исполненным мрачной торжественности, затем мельком взглянул на нас и приказал:

— Проверьте, все ли вернулись из увольнения. [177]

И мы вновь расползлись по своим могилам.

А потом нас отпустили.

Вероятно, офицерам, причем всем без исключения, тоже хотелось порезвиться. Нам заплатили, обеспечили новой формой, включая зеленые куртки, которые мы носили восемнадцать месяцев назад, объяснили, где можно взять еду и лекарства. Кроме назначенных в наряд, все с полудня были свободны.

Даже часовые нашли чем заняться. Тех, кто желал «погулять с морпехом» и по этой причине часто обращался к вахтенному офицеру, прозвали «травяными мартышками» из-за привычки подолгу лежать в высокой траве парка Виктория, окружавшего наш стадион.

«Травяные мартышки» отдавали предпочтение часовым у боковых ворот и тем, кто был в пешем патруле, поэтому довольно скоро в ход вошла шутка: впервые в истории Корпуса Морской пехоты США на роль часовых появились добровольцы. Но «травяные мартышки» здорово облегчали жизнь тем из нас, кто слишком задержался в городе. Если припозднился, достаточно пойти в обход стадиона, пока не увидишь прислоненную к стене винтовку — свидетельство того, что часовой здорово занят на стороне. Затем можно было открывать ворота и смело заходить.

Каждый день приносил новое удовольствие, очередное открытие. Мы попробовали австралийское пиво и с радостью обнаружили, что оно ни в чем не уступает японскому. Мы нашли бары, изобиловавшие разными сортами шотландского виски. Мы узнали, что «шейла» — это девушка, «коббер» — друг, а то, что называют «бойзер», так это превосходно. Еще оказалось, что слово «янки» в устах австралийцев может быть и комплиментом, и ругательством. [178]

В первую неделю мы набрели на маленький ресторанчик на Суонстон-стрит и здесь открыли игристый хок. Мы попросили шампанского, но официантка сказала, что у них его нет.

— Зато у нас есть игристый хок, — сказала она на австралийском кокни, — это почти то же самое.

— Он пузырится? — поинтересовался Хохотун, стараясь выразить то же самое языком жестов. — Вы понимаете? Как имбирный эль? — Вряд ли Хохотун сумел бы объяснить итальянской матроне, что такое спагетти.

Официантка снисходительно фыркнула:

— Вы янки... — после чего степенно удалилась и тут же вернулась, неся ведерко со льдом и бутылку. Пробка вылетела в потолок, словно это было настоящее шампанское, жидкость так же искрилась и пузырилась, да и вкус ничем не отличался. Мы наслаждались им, насколько хватало наличности, что составляло главное свойство этого напитка.

Мы с Хохотуном громко чокнулись.

— К черту войну! — сказал он.

— Я за мир, — возвестил я.

Мы прикончили бутылку и бесчисленное множество других, заедая их вкусными австралийскими стейками и яйцами. Это место стало нашим штабом. Сюда мы приводили ужинать девушек, здесь же мы встретили Хоуп и Молли. Хоуп обладала всеми необходимыми качествами, чтобы сделать состояние в Голливуде. Крупное овальное лицо с обрамлявшими его густыми каштановыми волосами, огромные глаза, большой чувственный рот, прямой нос, правильные черты лица. Но изумительной красоты глаза были совершенно пустыми, в них не было проблеска интеллекта. Ее красивое лицо ничего не выражало. Хоуп была классической девушкой из бара, чьим главным достоинством был безукоризненный зад. Она мертвой [179] хваткой вцепилась в Хохотуна и оставалась его девушкой до тех пор, пока мы не покинули Австралию. Меня Хоуп терпеть не могла, считала надменным и заносчивым зазнайкой.

Молли была другой. Она часто уводила меня от Хохотуна и Хоуп, после чего мы шли в парк и долго гуляли, пели, подшучивали друг над другом. Она с самого начала знала, где закончится наша дружба. У нее и мыслей не было, как у Хоуп, о легкой жизни в Штатах. Ее интерес ко мне и другим морпехам был теплым и человечным. Она принимала нас, какими мы есть, и не думала о будущем. Бедняжка Молли. Она много любила, возможно, слишком много.

— Расскажи мне об Америке, — иногда просила она, когда мы гуляли, рука в руке, по тенистым аллеям парка; ноги утопали в траве, ночной воздух приятно ласкал разгоряченные щеки. В это время и в этом месте мы очень любили друг друга.

И я рассказывал. Мы сидели на скамейке или лежали на берегу озера, глядя в удивительное южное небо, усыпанное звездной пылью. Запах цветущих деревьев добавлял очарования волшебной ночи.

— Знаешь, Счастливчик, я надеюсь, тебя не отправят обратно.

— Я тоже.

— Но тебя же отправят?

— Не думай об этом, Молли. Мы все равно ничего не сможем с этим поделать. Война есть война.

— Да, но, если бы ни война, мы бы не встретились. За это мы должны быть ей благодарны.

Она никогда не грустила долго и очень скоро начинала шутить:

— Вы, янки, умеете очень хорошо льстить. Все эти сладкие разговоры, хорошие манеры, а на деле вам всем нужно только одно. [180]

Мы вставали и снова углублялись в парк. Мы шли по дорожкам, иногда принимались бегать друг за другом, но чаще пели. Молли правился мой голос, благослови ее Господь. Она была единственной женщиной в моей жизни, которая считала, что я умею петь. Хотя, может быть, она только так говорила, чтобы заставить меня петь американские песни, которые ей очень правились. А вот сама Молли действительно обладала изумительным голосом, свежим, чистым, звенящим. Мне особенно правилась одна песенка, и она часто тихо напевала ее, пока мы шли домой:

Каждое утро
С просыпающимися воробьями,
Настойчивый, как стрела,
Покидающая лук,
Он явится в ее сад
И будет петь под окном:
«Милая Молли О'Донахью,
Это тебя я прошу
Пойти со мной погулять...»

Но Молли и я поссорились из-за другой девушки и расстались, а Хохотун так и остался возле своей Хоуп.

Разрыв между Молли и мной произошел из-за Шейлы. Я встретил ее в автобусе, в котором мы с Хохотуном ехали в Сент-Кильду, курортное местечко в пригороде Мельбурна, совсем как Кони-Айленд, но не такое ослепительное и куда меньше похожее на большой кабак.

В конце маршрута автобус резко дернулся, и Шейла упала прямо мне на колени.

Я крепко прижал ее к себе и потребовал:

— Встаньте, пожалуйста.

— Я не могу встать, — смеясь, ответила она.

— Неужели вам не стыдно, — прошептал я ей в ухо. — Австралийские девушки чересчур прямолинейны и слишком торопятся. [181]

— Пожалуйста, — попросила она, хихикая и стараясь повернуться, чтобы как следует рассмотреть меня, — позвольте мне встать.

— О чем она толкует? — Я недоуменно взглянул на Хохотуна. — Я должен ее отпустить? Пусть идет! Я ее не держу, не так ли?

— Ей тут нравится, — кивнул он.

Шейла одарила Хохотуна негодующим взглядом и слегка возвысила голос:

— Отпустите меня немедленно.

— Ладно, — легко согласился я, — но только если ты пойдешь со мной в Луна-парк.

— Хорошо, — сказала она, секунду подумав.

— Договорились. — Я отпустил девушку, и она немедленно встала на ноги.

Затем она познакомила нас с подругой, с которой вместе ехала, и мы отправились в Луна-парк вчетвером.

Потом мы все вместе ехали на поезде в один из отдаленных пригородов, где Хохотун и я остались ночевать в доме матери Шейлы. Хохотуну выделили комнату в доме, а мне — отдельно стоящий коттедж. Думаю, его могли использовать еще и как стойло — Шейла именовала это строение «выгон». От него до дома было метров пятнадцать. Матрас был мягкий, простыни прохладные и пахли чистотой. Я моментально уснул.

Проснулся я от странного шума. Подняв голову, я увидел Шейлу, закрывающую дверь. На ней была ночная рубашка, в руке она держала свечу.

— Привет, янки, — игриво сказала она. — Как тебе здесь нравится?

Я приподнялся на локте и кивнул — говорить не хотелось. Она опустилась на колени рядом с кроватью и заглянула мне в лицо — ее глаза смеялись. [182]

— Ты мне нравишься, янки. Надеюсь, ты будешь часто приходить ко мне. — В ответ на мой вопросительный взгляд она придвинулась ближе и прошептала: — Что ты хочешь, чтобы я сделала?

Я протянул к ней руки, и она задула свечу.

* * *

Я старался встречаться с Шейлой всякий раз, когда появлялась такая возможность. Так продолжалось около месяца. Мы ужинали в нашем «штабе», ходили на танцы или на долгие прогулки по симпатичному городку, в котором она жила, где на склонах холмов буйно цветет австралийская мимоза. Иногда мы просто сидели в гостиной ее дома, выпивая бесконечное множество чашек чая, чтобы промочить горло, пересохшее от рассказов об Америке, которые так любила ее увечная и рано овдовевшая мать. И только в самом конце, когда Шейла сообщила, что возвращается на Тасманию, выяснилось, что моя возлюбленная замужем.

После Молли и Шейлы я старался ни к кому больше не привязываться.

Остались только случайные, ни к чему не обязывающие связи.

Как я должен был себя при этом вести? Откуда я знаю! Я не Казанова, а эта книга — не учебное пособие по амурным похождениям.

Больше не было тепла, оставался только холодный расчет, но вряд ли стоит рисковать нанести очередную рану своим чувствам, когда речь идет об удовлетворении физической потребности. Нельзя быть романтиком, ни к чему хорошему это не приведет. Пусть романтическая любовь останется поэтам, ее придумавшим.

Иногда флирт заканчивался весьма странно. Я вспоминаю одну официантку, имевшую чрезвычайно строгие понятия о морали. [183]

— Вы, янки, — часто повторяла она, — «понятия не имеете о морали.

— Как так?

— Достаточно только посмотреть, — язвительно объясняла она, — на ваш Голливуд. Вы каждый день читаете о кинозвездах, которые живут с кем хотят: сегодня один, завтра другой. Женятся по пять, а то и больше раз. В Австралии таким пришлось бы несладко. У нас еще сохранилась мораль. — Она поджимала губы и проверяла, все ли пуговицы на груди застегнуты. — Не то что у вас, янки. Вы хотите от девушки только одного — переспать с ней.

Спорить с ней никто не стал.

В тот вечер по пути домой я встретил другого морского пехотинца, намного моложе меня. Он был занят тем, что старательно стирал следы губной помады с воротника своей рубашки.

— Беда с этими австралийками, — пожаловался он. — Иногда мне кажется, что они не думают о морали. Они слишком легко доступны. Попробуй найди американскую девушку, которая вела бы себя так же? Не получится! У наших еще сохранилась мораль.

Последователей Фарисея бесчисленное множество, имя им легион. «О, мой Бог, благодарю тебя за то, что я не такой, как остальные мужчины... прелюбодеи: будь то австралиец, будь то американец, будь то...»

* * *

Та официантка, подающая напитки, оставалась для меня загадкой. Всякий раз оказавшись в ее обществе, я не мог ее понять. Она презирала американцев явно напоказ, причем, если не видела меня, обрушивала свое негодование на другого морпеха. Она любила получать деньги, но если [184] считала, что я ее оскорбил, доставала их из кармана и демонстративно возвращала мне. Темпераментная, она была холодна, как рыба. Официантка, подающая напитки, она никогда не пила сама. Насмехаясь над американской музыкой, она могла пройти километр, чтобы послушать джаз и потанцевать.

Когда мы отправились кататься на лодке по Ярре, она опустила руку в воду и стала внимательно следить, как вода омывает ее тонкие пальцы, при этом она так старалась показать, что ей отчаянно скучно, что я тайно возликовал. Дело в том, что мы, морские пехотинцы, успели избаловаться и изнежиться, и гребля вверх по течению стала настоящей проблемой. Поэтому, как только она начала зевать, я сразу повернул обратно и резво погреб к причалу.

Едва ступив на берег, она покраснела от злости и начала ругаться:

— Бывают же такие парни, как ты! Это просто уму непостижимо! Пригласить девушку на прогулку по реке и привезти обратно, ни разу не взглянув на нее с нежностью!

На следующий день у меня болела спина и руки, и я вовсе не рвался встретиться с нею вновь и тем более повезти кататься.

* * *

Шейла вернулась. В субботу вечером мне пришлось остаться на стадионе. Делать было нечего, и я лег спать очень рано. Но вскоре меня разбудили и сказали, что за воротами меня спрашивает девушка.

Она провела на Тасмании только несколько месяцев, но, казалось, стала намного старше. Мы отправились в парк и долго не могли наговориться. Шейла хотела пойти в город, но я объяснил, что не [185] могу, и даже тот факт, что утром ей придется возвращаться на Тасманию, ничего не мог изменить.

— Ну, тогда мы можем просто посидеть в парке, — сказала она.

— Постой, — воскликнул я, — у меня идея. Все наши ушли на сорок восемь часов. Я сейчас принесу сюда их спальные мешки и одеяла, а ты сходи за пивом. — С этими словами я протянул ей деньги. — Устроим пикник.

— Янки, ты прелесть, — рассмеялась она. Койки были пусты и темпы. Я собрал одеяла с коек Хохотуна, Здоровяка и своей, свернул их в увесистую скатку и отправился в парк. Шейла пришла туда же с пивом. Я расстелил одеяла под развесистым деревом, мы уселись, и я потянулся к бутылке.

Затем последовал стон разочарования. Она забыла открывалку.

— Не волнуйся, янки, — снова засмеялась она, — мы найдем выход. — С этими словами она поднесла бутылку мельбурнского горького ко рту и зубами откусила пробку.

Ох уж эти австралийские девушки, подумал я, когда восхитительная янтарная жидкость выплеснулась на дерево.

— Знаешь, а ведь это серьезное нарушение, — сказала она, поудобнее устраиваясь рядом со мной. — Это оскорбление королевских владений.

— Что это?

— Вся публичная собственность принадлежит короне. Нечто вроде этого называется оскорблением королевской территории, за это могут даже в тюрьму посадить.

— Здорово! — обрадовался я. — Значит, мы с тобой теперь браконьеры? Вот было бы шоу! А в тюрьму я согласен только вдвоем с тобой, в одну камеру. [186]

Ночь мы провели в парке, а утром, когда серый рассвет отодвинул черную завесу ночи, она ушла — теперь уже навсегда.

Я собрал постельные принадлежности и поволок их обратно на стадион. К моему ужасу, уже началось построение. Держа в руках огромный тюк с одеялами, я был так же незаметен, как слон, явный и очевидный осквернитель королевской территории.

Но я решил, что терять мне нечего, остается держаться как ни в чем не бывало. Зарывшись лицом в тюк, я перешел на рысь.

Я никогда не забуду недоуменное удивление, отразившееся на физиономии Старины Гаппи, когда я протрусил между ним и ротой Н. Я успел пройти шагов десять, когда началось хихиканье, затем свист, сменившийся общим хохотом. Я увеличил скорость. Но смех распространялся быстрее, чем я мог бежать. Теперь я несся с максимальной доступной для меня скоростью, подгоняемый вихрем хохота и крика. Именно он внес меня в ворота и подтолкнул вверх по ступенькам.

Если в ту ночь я оскорбил короля, то мои товарищи с лихвой воздали мне от его имени.

2

Две вещи могут ограничить человека в большом дебушировании: малярия и караульная служба.

Малярия означает госпиталь, иногда даже отправку домой. Мы так стремились взять от жизни все, что человек, испытывающий дискомфорт из-за приближающегося приступа, все равно упрямо шел в город. Отнюдь не редкими были случаи, когда такого бедолагу находили стоящим у фонарного столба с белым как мел лицом и клацающими [187] зубами, отчаянно пытающимся закутать в тонкую рубашку сотрясаемое ознобом тело. Он из последних сил, цепляясь за остатки ускользающего сознания, старался не упасть и высмотреть такси, которое доставило бы его обратно в лагерь, где можно с облегчением рухнуть на койку в лазарете.

Приступы малярии у Меченого стали сильнее и более частыми. В последний раз, когда я его видел, он лежал на койке в лазарете, который соорудили под стадионом. У него была тяжелая форма малярии, при которой тело полыхает в огне, а кости вытягиваются на дыбе.

Я пришел попрощаться с ним. Прошел слух, что его отправляют домой. Я не был уверен, что он меня узнал, и не лез с вопросами, поскольку такие ужасные страдания не допускают вмешательства другого человеческого существа. Поэтому я молча простился с Меченым, парнем, которого я искренне любил, обладавшего язвительным умом и крепкими нервами. Я несколько минут подержал его обжигающе горячую руку и тихо пробормотал слова прощания. В какой-то момент мне показалось, что он меня все-таки узнал, — его губы скривились, что при наличии определенного воображения можно было принять за попытку улыбнуться. Но я не мог видеть, как он страдает, поэтому отпустил его руку и быстро ушел.

Тех, кто не был подвержен малярии, удержать от варки в общем котле могла только караульная служба. Когда наш батальон заступал на караул, не важно, какая именно рота, мы все оставались в готовности на стадионе.

Это напоминало старые дни в Нью-Ривер, словно время описало круг и вернулось к старым баракам и прежним проблемам — пиво и горючее. Мы возвращались с учебного плаца и мылись. [188] Избавившись от нижнего белья, мы отдавали свои разгоряченные тела приятной прохладе душа.

Потом кто-то хватал ведра — на этот раз требовалось пиво, а не топливо, — а отделение собиралось на свежем воздухе. Там были все: Хохотун, Бегун, Здоровяк, Пень, Эймиш, Джентльмен. Теперь с нами были еще и новички — Широкая Улыбка — очень симпатичный парнишка из Луизианы, прибывший на Гуадалканал намного позже нас, и Большая Лыжа — высокий, длинноногий, болезненно бледный пехотинец, тоже прибывший на Гуадалканал в самом конце военных действий и любивший рассказывать, презрительно кривя губы, о своих военных приключениях на Гавайях и о жене, оставшейся дома. Большая Лыжа был единственным женатым человеком среди нас.

Так мы проводили ночи, сидя на прохладном воздухе в сгущающейся тьме вокруг гигантской подковы, окружающей поле для игры в крикет. Мы пели, слушали бесконечные рассказы или просто мечтали. Песни, которые мы пели, не были нашими собственными. Америка еще не подарила нам песню, которую мы могли бы считать своей. Поэтому мы заимствовали все, что нам нравилось, у всех, у кого могли. У австралийцев мы взяли «Матильду, танцующую вальс» и «Благослови их всех», у англичан, которых мы никогда не видели, — «У меня есть шесть пейсов».

Но вскоре такой жизни пришел конец. День, когда мы перебрались в лагерь в Дапденонге, стал концом сравнительно легкой жизни.

Снова полная боевая выкладка. Каски, лязгающие о ружейные стволы, узкие лямки, врезающиеся в плечи, в едва наросшую на костях плоть. Орущие сержанты, не скрывающие удовольствия от происходящего. Все это повторилось снова, [189] словно старый, внушающий отвращение знакомый заглянул на огонек выпить, свято веря, что его появление в этом городе к добру, но лишь воскресив былую вражду. Мы были в полной готовности и только ожидали приказа выступать.

— Стройся!

— Вперед, марш!

Мгновение молчания, краткий миг пустоты, лишенный звука и движения, отделяющий одну бесконечно малую величину от другой, возможно, самой бесконечности, а затем — до боли знакомый, безошибочно узнаваемый звук: одновременный порывистый вздох большого числа людей, готовящихся выйти на март, а вслед за этим — топот множества ног по мостовой. Мы тронулись в путь.

— Мама говорила, что такие дни будут, но она не сказала, что их будет так много.

— Эй, убери свою пушку от моей физиономии! Хочешь устроить несчастный случай?

— А ты держись подальше от моей задницы, а то никогда не получишь Пурпурное Сердце.

— Какое к черту Пурпурное Сердце? Он даже Пурпурной Задницы не получит.

На марше нас сопровождали собаки. Они бегали вдоль колонны и радостно, вполне миролюбиво лаяли. Они были так очевидно глупы, дружелюбны и готовы любить всех, что мы от души смеялись над этими забавными созданиями — причем тем сентиментальным смехом, от которого увлажняются уголки глаз.

— Ты только посмотри на этих придурков! — восклицал Хохотун. — Мы проходим сто метров, а они за это время пробегают два километра. Они же выдохнутся где-то на полпути.

Он был прав, хотя изрядно приуменьшил возможности наших четвероногих сопровождающих. [190]

Мы преодолели шесть километров, когда я увидел первого барбоса, без сил растянувшегося на обочине дороги. Он поместил голову между передними лапами, а язык вывалил в придорожную пыль — он уже наполовину посерел. Пес грустно следил, как мы проходим мимо. Бедолага, с ним все ясно. И все больше животных оставалось на обочинах дороги, но они упрямо не желали нас бросать. Никто из них не дезертировал.

Я перестал жалеть собак, когда почувствовал, что мои ноги стали покрываться волдырями. Некоторым из нас перед походом выдали новозеландские армейские ботинки, и я оказался в числе несчастных, их получивших. Они были сделаны из толстой и удивительно твердой черной кожи с негнущимися подошвами и щелкающими каблуками. Они совершенно не подходили для нас, ведь мы уже привыкли к обуви морских пехотинцев из нормальной кожи на мягкой резиновой подошве, специально сделанной так, чтобы не производить шума. Не то что эти пыточные инструменты из Новой Зеландии! Представьте себе ботинок, целиком сделанный из стали! Он трудился над моими ногами с изощренной жестокостью профессионального палача!

Следующие 15 километров боль стала моим постоянным спутником, и каждый шаг казался мне последним. Я знал, что нормальный человек не может долго переносить такие адские муки, но упрямо шел дальше. И я добрался до нашего нового лагеря. Когда же я продемонстрировал свои покрытые волдырями ноги батальонному доктору, он покачал головой и сказал, что последние десять километров мне следовало идти на руках. Я согласился и почувствовал нечто сродни чувственному наслаждению, когда он вскрыл волдыри, дал вытечь скопившейся там жидкости, [191] забинтовал ноги и отпустил меня хромать обратно к друзьям.

Я оказался не единственным пострадавшим. В результате таких ботинок нам больше не выдавали — уже полученных оказалось достаточно, чтобы вывести из строя четверть батальона.

* * *

Наш новый лагерь был предназначен для всего 1-го полка. Он располагался на склоне одного из небольших холмов, которые на этой небогатой возвышенностями земле назвали горами Юапг. Но это были всего лишь холмы — плавные, покатые склоны, но которым сбегали веселые ручьи. Бедная Австралия, природа оказалась к ней не слишком щедра. Здесь не было рек в нашем понимании этого слова, только ручьи, и один из них тек у подножия холма, на котором был устроен палаточный городок.

Конечно, шел дождь и было очень грязно. Пища представляла собой неаппетитные помои из баранины и недоваренных овощей. В качестве топлива был предусмотрен запас дров для печки, установленной в центре каждой палатки. Возможностей для отдыха почти не было, только периодические увольнительные в конце недели да маленькая забегаловка, расположенная в полутора километрах вниз по дороге, где подавали самое невыдержанное и отвратительное на вкус пиво, которое мне приходилось пробовать. К тому же его подавали в чашках, в комнате, рассчитанной человек на двадцать, в которую всякий раз набивалось не менее двух сотен человек.

Недели сменяли друг друга, похожие как две капли воды ночными маршами, дневными тренировками в поле — в общем, все как когда-то в Нью-Ривер, только еще более скучно, даже раздражающе, [192] поскольку после Гуадалканала мы были способны на большее.

Иногда нам выдавали горсть риса, или другой эквивалент рациона японского солдата, и приказывали совершить пятидесятикилометровый ночной марш-бросок, после которого следовал дневной сон. Помню, как-то во время такого сна в поле меня разбудила огромная корова с грустными глазами, которые взирали на меня с немым упреком за то, что я расположился на самой сочной и сладкой траве. Ночные тренировки, преподали нам еще один урок: мы твердо усвоили, что, если карта и компас попадают в руки нашего младшего лейтенанта — следует ждать неприятностей.

Постепенно, не слишком заметно, ужесточалась дисциплина — так кучер медленно и плавно натягивает поводья. Но затем последовала резкая остановка, когда была произведена перегруппировка войск.

Сержант Мак-Вредный стал старшим сержантом в роте Н. Это был худощавый невысокий мужчина, едва достигший минимально необходимого для службы в морской пехоте роста, необыкновенный сквернослов и настоящий садист. Если он при таких качествах не стал чудовищем, то только благодаря великолепному чувству юмора и сообразительности.

В лице сержанта Мак-Вредного я нашел мою личную власяницу. Уже через день или два после его появления мы поняли, что вместе нам не ужиться. Как только подоспело очередное переформирование, он с радостью от меня избавился.

Именно этого я и ожидал, когда шел вместе с остальными по вызову в штаб роты. Шел дождь, но сержант Мак-Вредный игнорировал крупные капли, припечатывающие жидкие пряди [193] волос к его узкому черепу. Стоя под дождем в окружении самодовольно ухмыляющихся взводных сержантов, он вещал с нескрываемой радостью:

— Значит, так, все решено. Эта рота достаточно натерпелась из-за нескольких тупиц и придурков. Сегодня мы наконец от них избавимся.

Некоторые сержанты прикрыли руками кривящиеся в усмешке рты. Они явно наслаждались происходящим. Не приходилось сомневаться, что список придурков» составлял только один человек — Мак-Вредный.

— Мне остается только выразить соболезнование тем ротам, куда они попадут, — заявил он. — Но не все же нам страдать. Итак, следующие лица должны быть переведены в роту Е. Как только я зачитаю список, перечисленные в нем лица должны вернуться в расположение отделений, собрать свои пожитки и построиться у штабной палатки.

Называя каждое имя, Мак-Вредный довольно ухмылялся. Один или два сержанта уже открыто смеялись. Их извращенная радость разливалась, ширилась, набирала обороты. Смех сержантов не был ни сердечным, ни искренним, он был злорадным. Ведь каждое имя означало позор для человека, разрыв дружеских уз, образованных еще на острове Пэрнс и в Нью-Ривер и проверенных на прочность на Гуадалканале. Любое имя означало потерю чего-то неизмеримо важного, это, вероятно, трудно почувствовать сразу, по, тем не менее, процесс происходит и является необратимым. Так река потихоньку, поначалу незаметно, вымывает горсть за горстью землю берега и уносит ее течением в море.

Он назвал мое имя. Последовал очередной взрыв смеха, а я, донельзя опечаленный, отправился собирать вещи. [194]

До свидания, Хохотун, Здоровяк и Бегун. Прощай, рота Н. Я чувствовал себя одиноким и потерянным. Я шел и плакал навзрыд. Слава богу, шел милосердный дождь, поэтому я мог опустить голову пониже и надвинуть каску на глаза, как будто хотел защитить лицо от дождя. Я приплелся в палатку и упаковал вещи. Первый шок прошел, и теперь к горю примешивалось негодование и унижение, на мой взгляд, совершенно незаслуженное, и я начал ненавидеть сержанта Мак-Вредного острой, упорной, ничего не прощающей и никогда не забывающей ненавистью. Мои руки жаждали сомкнуться на его шее, я мечтал оказаться с ним наедине в его палатке. Ненависть сжигала и опустошала меня, и даже если бы сам Бог повелел бы мне любить этого человека, я не смог бы это сделать.

Я упаковал вещи и вышел из палатки. Дождь продолжал идти. К штабной палатке я вернулся довольно быстро. Толпа потихоньку рассеялась. Под дождем стояли только мои товарищи по несчастью, как и я, прячущие лица под касками. Они стояли, опустив головы и ссутулившись, словно тяжесть позора пригибала их к земле. Из штабной палатки слышался гул голосов, на фоне которого отчетливо выделялся квакающий смех Мак-Вредного.

Мы стояли под дождем, пока ни появился сержант из роты Е. Он окинул нас безразличным взглядом и скрылся в палатке, откуда тотчас появился снова с нашими бумагами в руке. Поспешно спрятав их под плащ, он остановился прямо переда нами, внимательно оглядел каждого и пожал плечами.

— Слушай мою команду, — рявкнул он, — становись! Напра-во! Вперед, марш!

И мы зашагали навстречу неведомому. [195]

Переведенные военнослужащие постоянно перемещались между разными ротами батальона. Это происходило, вероятно, потому, что командиры считали переформирование прекрасной возможностью покончить со старыми семейными дрязгами. В этой неразберихе я начал находить отдохновение. Я решил пустить дело на самотек, но для начала все-таки оттянуться по полной программе.

Мой план был хитроумен и сложен. Он основывался на трех событиях утра: я проснулся с руками, покрытыми красными рубцами; сержант-ганни роты Е Правда-Матка перепутал меня с моим приятелем Широкой Улыбкой, переведенным вместе со мной, и через несколько часов роте Е предстояло отправиться на полевые недельные стрельбы. Широкая Улыбка должен был остаться для заготовки дров — это я узнал у артиллеристов. Но ему никто ничего не сказал.

Я уговорил Широкую Улыбку согласиться отправиться в поле и на утренней проверке в течение двух дней откликаться на мое имя. Я сказал ему, что, когда сержант Правда-Матка придет определять меня на лесозаготовки, считая меня Широкой Улыбкой, я скажу, кто я есть на самом деле, и объясню, что Широкая Улыбка отбыл в поле. Я также скажу ему, что получил приказ идти в госпиталь для лечения крапивницы. Широкая Улыбка по истечении двух дней должен был сказать, кто он есть на самом деле, и выразить свое недоумение тем фактом, что его имя не звучит на утренней перекличке. Еще он должен был сказать, что меня не знает.

Я надеялся, что топ-сержант, обнаружив мое отсутствие, не станет вносить меня в список военнослужащих, находящихся в самовольной отлучке, пока не установит точную дату моего исчезновения. [196]

Он не захочет признать перед главным сержантом или командиром роты, что числил присутствующим отсутствующего человека. Он дождется возвращения в лагерь, чтобы устроить мне допрос с пристрастием. А я возьму его на пушку.

Шанс был хилый, но мне отчаянно хотелось хотя бы ненадолго оказаться подальше от незнакомых, недружелюбных лиц моих новых товарищей. Широкая Улыбка счел план неудачным.

— Черт, — сказал он, — я бы на твоем месте не стал с этим связываться, но, если хочешь, тогда ладно.

Рота Е отбыла по назначению. Я лежал на койке в палатке и слышал, как сержант Правда-Матка орет пропитым басом, собирая людей на лесозаготовки. Я слышал, как он дважды выкрикнул фамилию Широкой Улыбки и возмущенно фыркнул, услышав в ответ молчание. Затем Правда-Матка выдал краткие инструкции собравшимся и принялся разыскивать Широкую Улыбку. Я выглянул наружу и увидел, как он шествует вразвалочку от палатки к палатке, в каждой откидывает полог, заглядывает внутрь и возвращает его на место. Его отделяло от моей еще несколько, когда я аккуратно опустил полог и лег на койку.

Луч света, упавший на мое лицо, возвестил, что Правда-Матка у входа в палатку. Я закрыл глаза.

— Какого черта ты здесь делаешь?

Я открыл глаза, изобразил удивление, вскочил и робко взглянул на него.

— Ты Широкая Улыбка? Я молча покачал головой.

— А кто ты?

— Счастливчик, — ответствовал я. — Я переведен из роты Н. [197]

— Я знаю, — пробормотал он и вытащил из кармана засаленную тетрадку. Не знаю, что он в ней искал, но через несколько минут он снова уставился на меня. — А Широкую Улыбку ты знаешь?

— Да.

— Ты его видел?

— Да, он ушел на стрельбы со вторым отделением.

Он раздраженно выругался. Его дыхание благоухало «Аква Велвой». Сержант Правда-Матка был известен в батальоне своим пристрастием к лосьону после бритья. Небось уже осушил с утра бутылочку. Потом он окинул меня злобным взглядом:

— Какого дьявола ты здесь околачиваешься? Разве ты не должен быть на стрельбах?

— Нет, — ответил я и закатал рукава, — у меня крапивница. Мне сказано идти в госпиталь.

Правда-Матка взглянул на красные рубцы и моментально ретировался. Для старика нет ничего более ужасного, чем кожные заболевания и любое проявление человеческой нечистоплотности, потому что эти люди прожили жизнь в больших коллективах и своими глазами видели, как распространяются эпидемии. Им кажется, что любые подобные заболевания заразны. Поэтому он не задавал никаких вопросов и поспешил оказаться подальше от меня.

Я оделся, собрал одежду в мешок и снова лег. В полдень, когда «лесники» отправились обедать, я спустился вниз по склону, обошел лагерь с тыла, где часовых не было, сел на автобус до станции Дандепопг, а оттуда на поезд до Мельбурна. Там я провел четыре восхитительных дня в доме у моих друзей и только на пятый день в пятницу возвратился в лагерь. [198]

Это был день выдачи денежного довольствия. Недалеко от штабной палатки поставили стол, за которым сидел командир роты, выдававший нам деньги после того, как мы ставили свою подпись в расчетных ведомостях.

— Так, — прорычал сержант Правда-Матка, уставившись в бланк, — постройтесь в алфавитном порядке, независимо от званий, сначала кадровые, потом резервисты. Подписывайтесь полным именем, включая «младший», если надо.

Я получил предупреждение.

Сержант Правда-Матка выкрикнул мою фамилию, глядя в книгу как на своего личного врага.

Я сделал шаг вперед, расписался в ведомости.

Командир роты окинул меня спокойным, оценивающим взглядом и выплатил мне деньги.

Я перевел дух и повернулся, чтобы уйти с глаз долой, но не тут-то было. В мое плечо впилась железная рука.

— Ты Счастливчик? — Это был Правда-Матка.

— Да.

— Бери свою задницу и тащи ее в штабную палатку.

Его дыхание, как обычно, благоухало «Лква Велвой», и я подумал, шествуя в штабную палатку, что сегодня, в день выплаты денежного довольствия, в военном магазине к вечеру наверняка не останется лосьона после бритья. И еще подумал, что мне пока не приходилось иметь дело с топ-сержантом роты Е.

Его гнев был не слишком убедительным — так я решил, стоя перед сидящим за столом человеком. Он не выглядел ни оголтелым, ни крутым. Его огрубевшее лицо с крупным носом и большими красивыми глазами выглядело лет на тридцать — хороший возраст для топ-сержанта Корпуса Морской пехоты. [199]

— Вам придется здесь задержаться, — сообщил он.

— Но почему?

— И вы еще имеете наглость спрашивать? За самовольную отлучку! — Он сурово посмотрел на меня и поинтересовался: — Где вы были?

Я молчал, стараясь сдержать отчаянное биение сердца. Я надеялся, что Широкая Улыбка хотя бы один раз произнес на перекличке мое имя. Одного раза достаточно, чтобы все запутать.

— Где вы были? — спросил он, чуть сбавив тон.

— Так... на стрельбах, — сообщил я.

— Вот только врать не надо, — негодующе нахмурился он. — Мы знаем, что вас там не было. Мы также знаем, что вы сказали сержанту. Вы были в городе?

Молчание.

— Послушайте, — примирительно начал он, причем раздражения в его голосе уже не было, только убеждение и даже лесть. — Я знаю, что произошло, знаю, что вы не поладили с Мак-Вредным. Вам было необходимо подумать над случившимся, и вы ушли в самоволку на несколько дней. Возможно, даже я понимаю вас и не виню... возможно. Почему бы вам не признать свою вину и не позволить мне поговорить с капитаном. Он не будет слишком строг. Не делайте глупостей — вы можете себе здорово навредить. f

Такому обращению противостоять труднее всего — проще, когда на тебя орут и топают ногами, но я держался из последних сил и промолчал.

Было видно, что топ-сержант потихоньку начинает терять терпение, и в конце концов я нарушил молчание:

— Кто меня обвиняет?

— Идите в свою палатку и ждите, — рявкнул он. [200]

И я отправился в палатку. У меня имелись все основания для ликования. Должно быть, Широкая Улыбка меня прикрыл! Хотя, конечно, сержант не имел особого желания вести меня к командиру батальона, а это могло быть только потому, что он не хотел признавать, что в течение нескольких дней числил меня присутствующим, в то время как в действительности я находился в самоволке. Мой план сработал! Я сидел в палатке и ждал. Через час появился вестовой: «Тебя ждет топ».

— Вы умеете печатать? — полюбопытствовал тот, увидев меня снова.

— Да.

— Хорошо. Хотите быть ротным писарем? Кто бы стал меня винить за то, что я улыбнулся? Наконец-то! Не мытьем, так катаньем!

Конечно, я согласился, а через три дня топ слег с тяжелейшим приступом малярии, и я стал временно исполняющим обязанности сержанта роты Е.

Это была скучная работа, едва ли менее утомительная, чем обязанности ротного писаря, к которым я приступил, когда топ вернулся из госпиталя. Десять дней на руководящем посту в роте Е прошли без происшествий, если не считать таковым предложенную мне одним из солдат взятку в два фунта стерлингов за освобождение от караульной службы в конце недели. От взятки я отказался, но заставил его потратить эту сумму на Хохотуна, Здоровяка, Бегуна и остальных, когда мы встретились как-то ночью в нашей забегаловке. А в общем, моему чудесному превращению из виновного в босса сопутствовал только внешний комфорт. В душе я продолжал испытывать дискомфорт и потому воспользовался случаем перевестись в батальонную разведку. [201]

В батальонной разведке — ее называли В-2 — служил Артист. Мы вместе были на острове Пэ-рис. Он перешел сюда из роты G, отличившись в сражении на Типару, где японец ранил его штыком в ногу.

Вскоре после возвращения топа Артист заговорил со мной на улице. С ним был лейтенант Большое Кино — офицер разведки батальона.

— Вот он, — сказал Артист лейтенанту и помахал мне рукой. — Я вам говорил именно о нем.

После этого он представил меня офицеру по всей форме.

— Я слышал, ты работал в газете, — сказал Большое Кино. Я кивнул. — А как ты смотришь на то, чтобы начать выпускать батальонную газету?

Я пришел в восторг, и так моя короткая, но полная событиями карьера в роте Е закончилась. Пока я был там, мне ни разу ire пришлось взять в руки винтовку.

Конечно, издавать батальонную газету я тоже так никогда и не начал. Это была очередная из серии грандиозных идей Большого Кино. Так он льстил своему тщеславию. В полку и дивизии газет тоже не было, зато Большое Кино мог при каждом удобном случае хвастаться, что у него в разведке имеется потенциальный редактор. Не исключаю, что он любил принимать желаемое за действительное.

Как бы там ни было, Большое Кино спас меня от тоскливой участи мальчика на побегушках в штабе роты Е, вернул в строй и излечил гордость, которой Мак-Вредный нанес глубокую рану. Я также очень благодарен Большому Кино за то, что он оставил без внимания мою репутацию бунтовщика, и даже то, что к тому времени я уже был ветераном — корабельной крысой. [202]

Дальше