Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Глава 8.

Москва и Польша

Первые недели, проведенные в Москве, были для меня странным временем. Во многих отношениях у меня возникло впечатление, будто я пришел из потустороннего мира. Я словно свидетельствовал жизнь на земле, но не решался напоминать остальным о своей былой жизни и прежних воспоминаниях. Ни в нашем посольстве, ни во всем дипломатическом корпусе не осталось ни души из тех людей, которые работали здесь во время моей первой службы в Москве. В свои сорок лет я уже был здесь старшим членом дипломатического корпуса. Мои коллеги представляли новое поколение людей с новыми интересами; особенно это касалось самого нашего посольства. Воспоминания же о первых годах существования посольства стерлись в связи с войной, со многими кадровыми переменами, а также — в связи со свежими воспоминаниями о недавнем переселении в Куйбышев, где нашли убежище иностранные миссии, когда немцы подошли к Москве.

Первые четыре недели мой предшественник еще продолжал выполнять свои обязанности, и мистер Гарриман любезно разрешил мне поселиться в резиденции посла. Тогда, в условиях военного времени, помимо свиты посла, там размещалось также большое количество младшего военного и гражданского персонала, а роль хозяйки здания любезно взяла на себя дочь посла Кэтлин.

За пределами нашего дипломатического оазиса начиналась огромная и во многом загадочная страна Россия, [121] интересная для меня как ни для кого другого в мире. Я сам не мог участвовать в жизни этой страны. Несмотря на военный союз США и СССР, как я понял, американские дипломаты по-прежнему жили в изоляции.

С точки зрения тайной полиции мы, хотя и считались союзниками, оставались все же врагами, которых не следовало подпускать к советским гражданам, наверное, для того, чтобы мы не попытались выведать какие-то секреты советской службы безопасности, продолжавшей хранить их даже от нас, представителей союзной державы.

Но все это не мешало мне бродить по городу, гулять в парках, ходить в театры, а иногда выезжать на отдых за город. Там я был среди простых людей и старался утолить свою жажду новых впечатлений. Я пытался общаться с окружающими на равных, но при этом мне не следовало рассказывать людям, кто я такой, потому что это бы их смутило или испугало. Однако, соблюдая инкогнито, я мог вступать в контакты с окружающими: ведь они не знали, кто я, а потому их и нельзя было бы осудить за общение со мной. Для советских властей, особенно в сталинское время, мое естественное любопытство иностранца в отношении русской жизни расценивалось, я не сомневаюсь в этом, как замысловатая форма шпионажа. Я привожу краткий рассказ об одной воскресной загородной поездке, которую я совершил вскоре после приезда в Москву, чтобы дать читателю представление об атмосфере московской жизни военного времени.

«9 июля 1944 года

В то июльское утро погода в Москве была прекрасная. Я встал пораньше, желая осмотреть две церкви в Московской области, говорят, построенные еще во времена Ивана Грозного.

Выйдя из метро, я смешался с толпой людей, направлявшихся на Брянский вокзал{25}. Многие несли примитивные мотыги и другие странные инструменты. У пригородных касс выросли очереди и началась сутолока. На платформе стоял пригородный поезд. Хотя локомотива [122] еще не было, все места в вагонах уже заняли. Впрочем, не было уже свободных мест и в проходах, и в тамбурах. Люди стояли даже на ступеньках, и новоприбывшие вроде меня метались по перрону, надеясь найти хоть одно место, где можно было бы стоять. Наконец я нашел ступеньку, где, как мне казалось, мог поместиться только один человек. Однако вслед за мной на эту ступеньку вскочила девушка и, ухватившись руками за перила, закричала, обращаясь к какой-то подружке на перроне: «Соня! Я нашла место!»

Вскоре локомотив загудел и поезд тронулся. Вдоль дороги повсюду тянулись огороды, где в основном выращивали картофель. На полях работали женщины, обрабатывая землю большими мотыгами. В одном месте я увидел окопы и противотанковые «ежи». Вероятно, здесь русские защищали железную дорогу в 1941 году от наступавших немцев. Среди полей тут и там возвышались одинокие деревья, а на горизонте темнела громада сосновых лесов. Пассажиры в тамбуре разговаривали на разные темы. Кто-то прочел в утренней газете известие о новом постановлении по вопросам семьи, и женщины оживленно обсуждали идею поощрения многодетных семей. Какая-то крестьянская девушка рассказывала о страданиях ее односельчан во время немецкой оккупации и о гибели ее мужа и всех родных. Я старался устроиться поудобнее, чтобы лучше слышать разговоры, но при этом случайно толкнул пожилую женщину надо мной. Она повернулась ко мне и закричала: «Что это такое, товарищ? Что за грубость! Вы толкаете меня уже десятый раз! А с виду вроде культурный человек». На это я не нашелся что ответить и промолчал.

Наконец поезд прибыл на нужную мне станцию. Церковь, в которой шла воскресная служба и пел хор, была видна с вокзала, и я без труда нашел к ней дорогу. Церковное пение здесь, однако, не самое лучшее, но слаженное и приятное. Интересно, кто в этом пригородном районе с его разношерстным населением взял на себя труд учиться григорианскому песнопению.

Я присел на бугорок, чтобы сделать несколько зарисовок церкви. Так прошли час или два. Служба продолжалась [123] долго и завершилась к тому времени, когда я закончил рисовать. Прихожане, в основном пожилые женщины, вышли из церкви и разошлись по домам. На паперти остались старая нищенка и две женщины с детьми. Потом появился священник, явно пребывавший в дурном настроении, обошел вокруг церкви, прогнал женщин и ушел, бормоча, что дела идут плохо и даже на кусок хлеба заработать трудно. Я отправился на станцию, чтобы узнать расписание поездов и найти что-нибудь попить. В небольшой лавочке продавали минеральные воды и квас, но только в свою посуду, поэтому мне пришлось уйти ни с чем.

Ехать назад было еще рано, и я решил погулять. Около церкви стояло кирпичное здание в древнерусском стиле, окруженное кирпичной стеной с башнями, словно все это сооружение было выстроено как подражание Кремлю. У входной двери стоял одноногий солдат. Я спросил его, что это за здание. Женщина в белом платье с сеткой для продуктов в руке вмешалась в разговор. «Откуда ему знать? — сказала она. — Это старинный дом, его еще при Иване Грозном построили. Тут раньше какой-то боярин жил. Теперь мы живем. Хотите посмотреть?» Она проводила меня наверх, на второй этаж. В комнате за столом сидел мужчина, также хромой, которого моя спутница представила как своего мужа. Это, очевидно, был ветеран, который никак не мог привыкнуть к будням мирной жизни. Комнату перегораживал большой шкаф, позади которого, видимо, жил кто-то еще. Та часть комнаты, где мы находились, служила и гостиной, и столовой, и спальней, и вся, заставленнная разными вещами, напоминала складское помещение. Толстые кирпичные стены и форма окон свидетельствовали, что здание это действительно старинной постройки, хотя, может быть, и не такое древнее, как считали хозяева. Я спросил у женщины, как ей нравится жить в боярском доме, и она ответила, что здесь сыро и печка никуда не годится. Я пытался расспросить ее поподробнее об этом доме, но она сказала, что сама мало знает. Когда-то он, как и эта церковь, были частью боярского поместья, а неподалеку стоял большой барский дом, выстроенный [124] позднее, в котором давно, «еще в мирное время», располагался музей. Но потом дом сгорел. Она спросила, не художник ли я, поскольку видела, как я рисовал церковь. Я ответил, что не художник, просто иногда люблю порисовать, показал им свои эскизы и распрощался.

Я пошел на север по тропинке через лес, вышел к речке и перешел на другую сторону. На маленьком картофельном поле работали две крепкие, широколицые женщины с сильными, загорелыми руками. Рядом на траве лежал мужчина и смотрел на них. Женщины работали с шутками и смехом, и было видно, что они получают удовольствие от солнечного летнего дня. Я спросил у них, как пройти к Минской дороге, и, получив ответ, отправился в дальнейший путь».

Вообще следует заметить, что стремление советских властей изолировать дипломатический корпус особенно угнетало меня в период после моего приезда в Москву в последние месяцы войны. Это мало соответствовало и внешнему духу добрых союзнических отношений, и чувствам многих из нас. Мы искренне сочувствовали страданиям русских людей в военное время и ценили их героизм.

Мы желали им только добра. Поэтому особенно тяжело было видеть, что на нас смотрели как на носителей какой-то инфекции.

В моем дневнике сохранилась запись, касавшаяся моего разговора с одним из московских знакомых в конце июля 1944 года. Тогда я говорил с ним о различии в советской и американской идеологиях и выразил недовольство по поводу того, что в их стране существует диктатура. Мой знакомый сказал: «Да ведь нам нельзя без диктатуры. Если наших людей предоставить самим себе, то они станут неуправляемыми».

Я ответил, что не стану делать комментариев по поводу их системы. Она, с ее сильными и слабыми сторонами, сложилась исторически, и это их внутреннее дело. Однако, продолжал я, «по-моему, вам не следует все время держаться на расстоянии от ваших друзей. Вернувшись [125] в вашу страну, я нашел, что здесь существует та же нелепая система изоляции иностранцев, которая была и десять лет назад. Мы — ваши союзники, а у меня сложилось впечатление, что вы каждого из нас считаете чуть ли не шпионом».

Мой собеседник ответил: «Мы должны учить наших людей бдительности в отношениях с иностранцами. Только так можно воспитать самоконтроль, который им необходим».

Я заметил на это: «Вы слишком боитесь шпионов, так нельзя. Судя по этим вашим опасениям, вас можно принять за какую-то слабую страну, существование которой зависит от возможности исключить иностранное влияние. Разве ваши победы не принесли вам уверенности? Если бы мы были вам враждебны, зачем мы стали бы вам из года в год предоставлять помощь стоимостью в миллиарды долларов? Неужели, предоставляя вам такую помощь, наше правительство вместе с тем предписывало бы дипломатам плести какие-то интриги против вас?»

Мой знакомый ответил: «Нам не следует забывать, что мы живем в капиталистическом окружении, и сегодняшний друг завтра может стать недругом».

Я заметил: «Хорошо, вы можете вести себя так, как будто весь мир является вашим врагом. Но вы должны быть готовы принять и результаты такой политики — ту отрицательную реакцию окружающих, которую она не может не породить».

«Мы не боимся этого, — отвечал он, — нас это устраивает. Мы добились сейчас многих успехов, а чем больше у нас успехов, тем меньше обращаем мы внимание на мнение о нас за границей, имейте это в виду».

На этом наш разговор закончился.

Еще в одно воскресное утро летом того же года я, стоя на бульваре у резиденции посла, стал свидетелем неприятного для меня зрелища. По городу, от одного вокзала до другого, проводили колонну немецких пленных, всего около 50 тысяч человек. Стояла сильная жара. У пленных [126] был изможденный вид, и я не сомневаюсь, что они страдали от голода. Верховые конвоиры, очевидно из советских пограничных войск, постоянно подгоняли этих людей, заставляя двигаться быстрее. Некоторые падали, и их оттаскивали на тротуар, чтобы потом подобрать.

По военным меркам это была не очень большая жестокость. Известно, что сами немцы поступали гораздо хуже с русскими военнопленными в первое лето войны, когда сотни тысяч из них погибли в лагерях от голода и холода, а остальные подверглись всяческим притеснениям. Да и по сравнению с дальнейшей судьбой самих этих немцев, с ожидаемым их тяжелым принудительным трудом, испытание, которому они подверглись на этом бульваре, выглядело не очень суровым. И все же меня поразило и опечалило это зрелище. Пленные были очень молоды, по возрасту, как мне показалось, не старше студентов колледжа. Каждый из них жил в семье, знал любовь и заботу родных и близких, а политические дела от них не зависели. Даже отвращение к нацизму не позволяет забыть обо всем этом. Ведь у них никто не спрашивал, начинать ли эту войну, и никто не требовал от них одобрения разных злоупотреблений, связанных с нацизмом. Они не сами также отправились на фронт. Будучи фронтовиками, они вряд ли активно участвовали в зверствах гестапо, СС и немецкой военной полиции в тылу. Так правильно ли, спрашивал я себя, наказывать всех этих людей за деяния их правительства, которое пришло к власти, когда они были детьми и никак не могли противостоять его политике? Разве можно признать оправданной жестокую месть в ответ на жестокость врага? Кого в этой ситуации можно считать правым?

Я отметил про себя, что в этом случае, и так было и будет всегда, я встал выше страстей войны, свидетелем которых был все эти годы. Повсюду — в Берлине, в Москве, Вашингтоне — у меня возбуждали негодование лицемерие, искажение фактов, мстительность, слабодушие. Но негодование мое возбуждали средства, а не цели, поставленные людьми. Цели их я считал странными, амбициозными, [127] даже едва ли реальными, так что мне их трудно было принять всерьез. Как я заметил, одна из человеческих слабостей состоит в том, что людям надо верить в какие-то цели. Средства же, применяемые людьми, реальны. И как в военное время, так и в дни мира, меня больше всего интересовало не то, к чему люди стремились, а то, как они этого добивались. Связан ли такой подход со слабостью характера или более достойными качествами (об этом, я знаю, не может быть единогласного мнения), но я никогда не был человеком, для которого цель — главное.

Несмотря на благие намерения, посол, как и я, не мог полностью оставаться в стороне от политических проблем. В первую очередь это польская проблема, которая в то время создавала известные затруднения в советско-американских отношениях. Кратко напомню суть этой сложной проблемы.

В период действия советско-германского договора о ненападении советская и немецкая стороны достигли договоренности о разделе польской территории. Естественно, советское правительство игнорировало польское правительство в изгнании, которое отказывалось признать законность этих договоренностей. В то же время советские власти провели депортацию нескольких сотен тысяч человек из захваченных Советами районов Польши из Западной Украины и Западной Белоруссии во внутренние районы России и в Сибирь. Эти люди в большинстве не совершали каких-то особенных преступлений против советских властей, но они принадлежали к тем категориям населения, которые могли создать какие-то осложнения для укрепления советского режима в этом регионе.

В дополнение к этому советские власти, говорят, интернировали около 200 тысяч польских военных, пытавшихся всего лишь оборонять свою страну в 1 939 году. Из их числа около 10 тысяч польских офицеров, включая резервистов, советские полицейские подразделения расстреляли весной 1940 года, хотя польская армия не предпринимала [128] агрессии против СССР и едва ли оказывала серьезное сопротивление советскому захвату польской территории. Не было это связано и с индивидуальной виной тех или иных офицеров. Их просто уничтожили «как класс». Это преступление получило известность после того, как немецкие оккупационные власти наткнулись на эти захоронения зимой 1943 года. О депортациях, конечно, знали и раньше, но о судьбе польских военнопленных и о деятельности советских полицейских властей в период действия советско-германского договора о ненападении общественному мнению стран Запада стало известно только теперь.

Летом 1941 года, после нападения Германии на Советский Союз, сталинский режим уступил требованиям западных союзников, согласившись признать польское правительство в изгнании, амнистировать поляков, арестованных или интернированных в СССР, и создать на советской территории армию из польских военнопленных и вообще из поляков под началом генерала Ан-дерса{26}.

Остается гадать, знал ли Сталин, идя на указанные уступки, о том, что сделала его полиция примерно с 10 тысячами офицеров. Ведь при формировании указанных польских военных частей, конечно, должен был встать вопрос о возможности их включения в состав этого войска. Все же в тот период делались значительные уступки западным союзникам, но потом эта тенденция прекратилась.

Даже в самое тяжелое военное время Сталин не пожелал возвратить Польше районов, занятых советским войсками в 1939 году{27}. Англичане же, в первую очередь представлявшие интересы польского правительства в изгнании, не стали последовательно проводить этих требований, [129] видя в борьбе русских армий единственный шанс разгромить Гитлера.

К концу 1941 года, всего через несколько недель после этих уступок полякам, Сталин, видимо, стал сожалеть о них и постарался лишить их реального содержания. Начиная с того времени, в последующие 15 месяцев были приняты меры в этом направлении. Советское правительство отказалось признать польское гражданство тех депортированных, которые не могли доказать, что они поляки по происхождению, и, не спрашивая их согласия, просто признало советское гражданство за всеми, кто был квалифицирован как евреи, русские, белорусы и вообще неполяки. Это, конечно, значительно ограничило число людей, с которыми могло связаться в России правительство в изгнании. Но все же сформированные польские военные части по общему соглашению были удалены из Советского Союза. На советской территории разрешили создать (и даже поощряли его создание) Польский коммунистический комитет{28}, который вовсе не желал признавать авторитета правительства в изгнании. Попытки этого правительства связаться с соотечественниками и помочь депортированным постоянно натыкались на препятствия и постепенно потеряли практический смысл. В январе 1943 года советское правительство объявило всех поляков, оставшихся в СССР, советскими гражданами. В апреле того же года, когда нацисты объявили о найденных в Ка-тыни захоронениях, польское правительство в изгнании потребовало расследования этого дела Международным обществом Красного Креста, после чего советское правительство совершенно прекратило отношения с польским правительством в изгнании.

Незадолго до моего возвращения к службе в Москве в 1944 году я беседовал с советником польского посольства в Вашингтоне Яном Вжилаки обо всех этих проблемах, и мы пришли к соглашению, что враждебность Сталина к правительству в изгнании связана с желанием советского правительства иметь в Польше не просто дружественное правительство, как полагали многие на Западе, [130] но полностью коммунистическое под советским контролем. Еще будучи в Тегеране по пути в Россию, я записал в дневник некоторые из своих идей относительно польской проблемы. Понимая, что на советской территории мои записи могут стать объектом пристального внимания советской тайной полиции, я постарался придать им дипломатичную форму, но суть от этого не изменилась. Я предлагаю читателю ознакомиться с некоторыми из этих записей.

«Будучи в Ираке, я имел случай поразмышлять о русско-польском вопросе. Это и понятно, ведь как человек, склонный к аналитическому мышлению, я не мог не понимать, что этот вопрос не раз возникнет в период моего пребывания в Москве, мешая развитию советско-американских отношений. Факт есть факт: для миллионов людей в нашей стране эта проблема остается пробным камнем в смысле желания России проводить гуманную и достойную политику, направленную на сотрудничество в Европе. Если желание есть, значит, у России и США есть и перспективы для развития плодотворного сотрудничества. Если же нет — то англосаксонским странам остается только поделить Западную Европу на сферы влияния и установить с Россией нейтральные отношения. Я понимаю, что сложность ситуации определяется в первую очередь не территориальными проблемами, а вопросом о польском правительстве. Советское правительство само для себя осложнило ситуацию в этом вопросе. Разумные люди понимают, что в настоящее время политика советского правительства, имеющая огромное значение для будущего всей Европы, не должна быть поставлена под сомнение из-за ошибок в прошлом, сделанных какими-то группами или лицами внутри советского правительства. Думаю, что польское правительство сможет также понять это обстоятельство в настоящее время. Существующие в России требования полного прекращения деятельности польского правительства и ликвидации его документов могут служить интересам определенных групп внутри советского правительства, ответственных за ошибки в прошлом. Они не служат интересам советского правительства или советского народа в целом. Ведь если свести деятельность [131] польского правительства на нет, то люди, в нем работавшие, составят ядро польской эмиграции, которая годами будет вести пропаганду о предполагаемых эксцессах русских властей в отношении поляков в период действия русско-германского пакта о ненападении. Если же будет достигнуто разумное соглашение именно с этим правительством, что не обязательно связано с решением каких-то территориальных проблем, то данное польское правительство отнесется с пониманием к ошибкам, имевшим место в прошлом. При настоящем же курсе все будущее международных отношений России окажется под вопросом».

В конце июня 1944 года Советская армия вступила на территории, которые и советское правительство признавало польскими. Вместо того чтобы дать возможность правительству в изгнании создать там какую-то гражданскую администрацию, советское правительство утвердило на освобожденной территории в Люблине Польский коммунистический комитет, который теперь превратился в Польский комитет национального освобождения.

Правительство в изгнании не могло не тревожиться по поводу такого оборота событий. Теперь и правительства стран Запада не могли не уделять внимания этой проблеме. Когда глава лондонского польского правительства Станислав Миколайчик встречался с Рузвельтом, тот, как и Черчилль, уговаривал польского премьера встретиться со Сталиным. Последний неохотно согласился на эту встречу. 27 июля Миколайчик вылетел в Москву, и в тот же день советские газеты объявили о заключении договора между советским правительством и Польским комитетом национального освобождения, согласно которому этому комитету передавалось «полное управление всеми гражданскими делами» во всех освобожденных советскими войсками районах. Это означало, что Сталин не собирается предоставлять правительству в изгнании никаких полномочий на территориях, контролируемых Красной армией.

Накануне опубликования указанного договора посол сообщил мне о предстоящем визите Миколайчика и [132] спросил, должны ли мы дать какую-либо телеграмму в Вашингтон по поводу ситуации, связанной с этим визитом. На следующее утро, прочтя в газетах об этом договоре с Люблинскими поляками, как стали называть Комитет национального освобождения, я кратко изложил свои взгляды на создавшееся положение и передал эту записку послу. Я дал следующее объяснение, почему едва ли возможно согласие между правительством в изгнании и люблинской группой:

«1. Русские достигли беспрецедентных успехов в военной области. Они уверены, что смогут без особых затруднений уладить дела в Восточной Европе, и вряд ли сделают значительные уступки полякам или нам.

2. Миколайчика пригласили в Москву лишь по настоянию англичан. В лучшем случае Сталин примет польского премьера при условии установления контакта с поляками, контролируемыми Москвой. Это означает, что Сталин не заинтересован в данном визите и ничего не ждет от него.

3. В Москве дали понять, что реорганизация Лондонского польского правительства — предварительное условие нормализации русско-польских отношений. Такой реорганизации не произошло.

4. Новый Польский комитет национального освобождения уже занял враждебную позицию в отношении правительства в изгнании, и по соображениям престижа эта позиция едва ли может быть изменена».

Я также отметил, что Миколайчик может рассчитывать не больше чем на пост в новом польском правительстве, которое будет состоять в основном из членов Комитета освобождения и просоветских поляков за границей, таких, как Оскар Ланге. Это возможно лишь при условии разрыва Миколайчика со многими нынешними товарищами по изгнанию, включая президента и Соснковского.

По вопросу о границах я заметил, что они будут, очевидно, определены в соответствии с политическими и стратегическими соображениями Москвы, при использовании этнической формулы, содержащейся в манифесте Польского комитета национального освобождения, [133] а это предполагает значительную свободу толкований.

Я не ставил вопроса об эксцессах русских властей в период действия советско-германского пакта о ненападении. Союзники не хотели заниматься проблемой действий советского правительства в этот период. К тому же примерно в это время посол отправил кого-то из личных помощников вместе с группой иностранных журналистов в Катынь, так как их пригласили туда для осмотра захоронений советские власти, желая доказать, что офицеров убили немцы. Со мной по этому вопросу никто не советовался. Поэтому я, по крайней мере в официальной корреспонденции, последовал правилу молчания в делах, которые касались сомнительных вопросов.

Я считал дело Миколайчика проигранным, поэтому испытывал неловкость при контактах с его людьми в Москве. Я рассматривал их как обреченных представителей обреченного режима, но было бы слишком жестоко сказать им об этом; к тому же такие мои высказывания, если бы на них обратили внимание советские власти, могли бы вызвать у них сомнения в целесообразности моего пребывания в Москве. В начале августа я изложил некоторые из своих наблюдений в связи с визитом Миколайчика:

«Накануне в английском посольстве устраивали ужин в честь польского премьера Миколайчика и сопровождающих его лиц. Премьер встречался с Молотовым, но не встречался со Сталиным. Сам Миколайчик был воодушевлен после этой встречи, но его окружение приуныло. Английский посол провозгласил тост за успех их миссии. Мы должны были внешне сохранять оптимизм и веру в такой успех, поскольку Миколайчик прибыл сюда при содействии нашего президента и английского премьера.

Мне же, однако, на этом вечере пришлось нелегко. Кроме поляков, я был здесь единственным человеком, достаточно компетентным в делах Восточной Европы. Я знал, что вполне возможно заключение русско-польского договора, который будет содержать заверения в уважении Россией независимости Польши и невмешательстве [134] в ее внутренние дела. Я знал, что Красная армия в самый период оккупации будет достойно относиться к полякам. Но я знал также, что в силу обстоятельств нынешний договор превратится в узду для Польши, что русская концепция «терпимости» в конечном счете определяется их собственными представлениями об этом, что русские будут неизбежно опосредованно влиять на польские дела, если сами поляки не примут эффективных мер противодействия, которые в Москве не могут быть восприняты иначе, как враждебные. Кремль в соседях России видит либо вассалов, либо врагов, и те, кто не желает быть первым, должны смириться с тем, что они будут играть роль последних.

Зная все это, я удивлялся тому легкомыслию, с которым великие державы дают малым странам советы в делах, касающихся их жизненных интересов. К сожалению, я сейчас сам в этом участвую. Нам лучше было бы, вместо проявлений официального оптимизма, посочувствовать драме народа — нашего союзника, которого мы помогли спасти от наших врагов, но теперь не можем защитить от наших друзей».

Через два дня, на этот раз на обеде в нашем собственном посольстве, я принял участие в разговоре с Миколайчиком и сопровождавшими его поляками. Мои заметки говорят сами за себя:

«Один из поляков прямо спросил меня, что я думаю об их шансах. Я ответил, что русские, по-моему, стремятся к договору, но едва ли отступят от своих условий ради его достижения. Я сказал, что будет хорошо, если поляки в изгнании смогут вернуться на родину и работать там ради ее будущего. Вместе с тем я предупредил их, что я вообще склонен к пессимизму».

Прежде чем Миколайчик уехал из Москвы, началось трагическое Варшавское восстание. Оно более всего должно было продемонстрировать правительствам западных стран, чему следовало противостоять в политике Сталина, касающейся Польши. Мало того что Красная армия на другом берегу реки (Вислы) пассивно наблюдала, как немцы убивают героев восстания, также Сталин и Молотов не дали нашему послу Гарриману разрешения использовать [135] американскую авиационную базу на Украине для облегчения снабжения осажденных поляков оружием и другими нужными вещами. Более того, было выдвинуто требование, чтобы мы совершенно отказались от подобных баз. Никто из нас в Москве не сомневался в истинной природе позиции советских руководителей. Это был прямой вызов западным державам, означавший, что советские руководители собираются изолировать Польшу от внешнего мира, а также что их ничуть не заботит судьба польских борцов, не принимающих коммунистической власти, которые, с советской точки зрения, ничуть не лучше немцев. Это значило, что советским лидерам нет никакого дела до мнения американцев о польской проблеме и что они не намерены и впредь считаться с их мнением{29}.

Я полагал, что именно тогда Запад должен был поставить советских руководителей перед выбором: либо изменить свою политику и согласиться на сотрудничество в обеспечении реальной независимости стран Восточной Европы, либо лишиться поддержки и помощи западных союзников до конца войны. Мы ничем уже не были обязаны советскому правительству, если вообще когда-нибудь были ему обязаны. Второй фронт уже [136] открыли, союзники воевали на Европейском континенте, территория СССР была уже полностью освобождена. Отказ советской стороны от поддержки Варшавского восстания давал Западу полное право отказаться от всякой ответственности за исход советских военных операций.

Надо ли говорить, что я с крайним скептицизмом и горечью следил за дальнейшим развитием советско-американских отношений в аспекте польской проблемы в 1944 — 1945 годах. Положения Ялтинской декларации о том, что польский коммунистический режим будет преобразован «на широкой демократической основе... при проведении свободных выборов на основе всеобщего избирательного права при тайном голосовании», показались мне просто пропагандистским трюком, попыткой обмануть общественное мнение стран Запада. Подобным же образом я реагировал на долгие переговоры, которые вело руководство нашего посольства весной 1945 года с Молотовым и Вышинским о том, кого из некоммунистов-поляков можно пригласить для подготовки создания коалиционного польского правительства. Я считал, что все это совершенно пустое дело.

Мое последнее столкновение с польской проблемой относилось ко времени после кончины Рузвельта, когда Гарри Гопкинс посетил Москву, чтобы попытаться продолжить политику президента в отношении России и Польши. После первой или второй встречи со Сталиным Гопкинс вызвал меня в резиденцию посла и поинтересовался моим мнением по этому вопросу.

Я очень удивился, так как не очень хорошо знал его, не был поставлен в известность о его переговорах со Сталиным и не ждал обращения Гопкинса ко мне. Он изложил мне условия решения польской проблемы, выдвинутые Сталиным, и спросил, можем ли мы сделать в этом направлении что-то еще. Я ответил, что так не думаю. Он спросил, следует ли нам достигнуть договоренности на основе этих предложений. Я сказал, что мы не должны разделять ответственности за предложения русских по Польше. Гопкинс ответил: «Я уважаю ваше мнение, но принять его не могу». [137]

Был и еще один аспект польской проблемы, которым мне пришлось заниматься в те месяцы в Москве, — западные границы будущей Польши.

18 декабря 1944 года я прочитал в «Правде» статью Стефана Йедриховского, руководителя отдела пропаганды Люблинского комитета, писавшего, что будущая западная граница Польши должна была бы пройти от Штеттина по Одеру — Нейсе до северной границы Чехословакии. Из материалов «Правды» было очевидно, что советское правительство поддерживает эти заявления. Я тогда не знал, что по этому вопросу в значительной мере уже достигнута договоренность на Тегеранской конференции год назад. Поэтому я позволил себе сразу же довести до сведения посла некоторые свои мысли по этому вопросу. Я начал с того, что у поляков нет ни людских, ни технических ресурсов для освоения вновь приобретенных территорий на Западе. Поляки не смогут также защитить эти земли своими силами, а оттого их зависимость от Советского Союза усилится. Русские об этом хорошо знают. Они понимают, продолжал я, «что граница по Одеру неизбежно, повлечет за собой превращение любого польского режима в региональный, зависимый от СССР, а сама западная польская территория неизбежно превратится в зону советской экономической, политической и военной ответственности. То обстоятельство, что статья Йедриховского занимает в «Правде» столь видное место, свидетельствует, что русские определенно решили, что граница зоны их прямой политической, экономической и военной ответственности должна пройти на западе по Одеру и нижней Нейсе, и они, пользуясь случаем, оповестили об этом мировую общественность... Это лишает реальности всякую идею о свободной и независимой Польше, значит, что в Центральной Европе появится граница, которую можно будет защищать только с помощью постоянного присутствия значительных вооруженных сил. Несмотря на необоснованно оптимистичный взгляд Черчилля относительно того, что около 6 миллионов человек найдут себе новое место жительства в Германии, эта перемена создаст [138] серьезные социально-экономические проблемы, трудноразрешимые и оставляющие незначительные возможности для стабильности в этом регионе. Этот процесс может протекать только за наш счет и за счет англичан.

Мы не сможем предотвратить реализацию этого проекта... Но я думаю, было бы нереалистично с нашей стороны не дать настоящей оценки этому процессу и тому влиянию, которое он окажет на будущее Европы. Не вижу, почему мы должны делить с кем-то ответственность за те осложнения, которые он за собой повлечет».

Этот меморандум был написан за шесть недель до дискуссии по польскому вопросу на Ялтинской конференции. Я цитирую его здесь, поскольку он дает представление о нереалистичности подхода Рузвельта к проблемам Восточной Европы в последние месяцы войны. Уже год назад, во время Тегеранской конференции, следовало понять, что, расширяя территорию Польши на Запад на две сотни миль за счет Германии, союзники тем самым соглашались на создание польского государства, которое могло быть только советским протекторатом. Неестественную границу по Одеру — Нейсе могли защищать только вооруженные силы, превосходящие по мощи вооруженные силы, созданные самой Польшей. Поляки также не могли в деле обороны этих земель положиться и на западные державы. Все это уже было известно по опыту 1938-го и 1939 годов. Даже тогда западные державы показали свою недостаточную силу. Ввиду границы по Одеру — Нейсе немцы могли бы заявить гораздо более резонные претензии к Польше, чем выдвигал Гитлер в 1939 году. Польша, получив значительную часть немецкой территории, должна будет, в интересах собственной обороны, обеспечить поддержку русских и принять значительную часть их условий. В этих обстоятельствах не имело особого смысла обсуждать со Сталиным и Молотовым состав будущего польского правительства, как если бы могла существовать подлинная независимость Польши. [139]

Все документы по польскому вопросу, на которые я ссылался в предыдущей главе, были или полностью приватными (я их вообще никому не показывал), или являлись памятными записками для посла. Он их обычно не комментировал, и я не помню, представлялись ли какие-то из них в Вашингтон. Кроме случая с Гопкинсом, я не мог обсудить свои соображения с кем-то из руководящих лиц. Но если бы такая возможность и появилась, то мне, скорее всего, ответили бы, что ни Польша, ни другие страны Восточной Европы не окажутся под протекторатом России, так как сейчас разработан план создания международной организации, которая защищала бы мир между народами и обеспечивала стабильность послевоенных границ.

Конечно, я знал о планах создания ООН, из чего Госдепартамент не делал секрета. Думаю, что с помощью такого рода планов послевоенного порядка наш госсекретарь компенсировал невозможность реально влиять на политику в военное время и стремился придать некую значительность своим действиям. Когда я вернулся в Россию, наше правительство, как и английское, стремилось склонить русских вступить в переговоры о создании этой международной организации. На мой взгляд, такая политика была лишена истинной мудрости и даже, по-моему, достойна сожаления, поскольку усиливала впечатление, будто это нам нужны были сотрудничество и дружба советской стороны, будто мы почему-то не можем решать послевоенные проблемы без демонстрации нашему общественному мнению сотрудничества Большой тройки (Сталина, Рузвельта и Черчилля). Это могло только усилить позиции русских на переговорах и повысить уровень их требований. Но мои размышления не имели в ту пору особой ценности в глазах моих руководителей в Вашингтоне.

Дальше