Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Глава 5.

Работа в Германии в военное время

Цель Госдепартамента, пославшего меня в Берлин, когда началась Вторая мировая война, состояла в том, чтобы я и там продолжал посылать в США аналитические материалы. Но, как я вскоре узнал, перед нашим посольством в Берлине стояли серьезные административные проблемы, для которых Госдепартамент не мог предложить адекватного решения. К тому же работу посольства, естественно, осложнили и обстоятельства, связанные с состоянием войны. В связи с этим мы, в частности, взяли на себя представительство интересов Англии и Франции, вступивших в войну, отчего забот у нас существенно прибавилось. Просто из чувства симпатии к нашему временному поверенному в немецких делах я согласился взять на себя в тот период многие административные обязанности, с молчаливого согласия Госдепартамента, который не мог предложить другого решения и, похоже, быстро терял интерес к политическим донесениям из районов, подконтрольных немецкому правительству. [73]

Бремя административной работы росло по мере продолжения войны. Летом 1940 года 10 наших консульств в разных городах были ликвидированы по требованию правительства Германии, а их функции, насколько это возможно, перешли к нашему посольству. Появились у нас и новые проблемы в связи с отчаянным положением евреев в Германии и на оккупированных ею территориях. Влиятельные круги в американском конгрессе требовали принять меры по их освобождению и принятию их в США, а Госдепартамент просто возлагал эти проблемы на нас, не решаясь сообщить конгрессменам, что можно, а чего нельзя сделать, чтобы помочь этим людям, в соответствии с законами (которые принимали сами конгрессмены).

По мере распространения нацистской агрессии увеличивалось число стран, чьи интересы мы представляли, и ко времени Пёрл-Харбора{18} их было, кажется, уже 11. В конце концов, наше посольство представляло и собственно американские интересы, и интересы значительной части западного мира в целом.

Со всем этим грузом проблем должны были справиться сотрудники посольства, которых, вместе с членами семей, насчитывалось 99 человек (и еще столько же немецкого вспомогательного персонала). Это очень мало, особенно по сравнению с нашими нынешними посольствами в Европе, в которых работают многие сотни человек, хотя задачи перед ними стоят менее сложные, чем перед нами в то время.

Эта напряженная обстановка усугублялась обычными трудностями и лишениями военного времени. Особенно трудной была зима 1939/40 года. Из-за нехватки топлива [74] целые кварталы нельзя было отапливать, и приходилось эвакуировать оттуда людей при нулевой температуре. Распределение пайков, как и правила светомаскировки, было очень суровым. Поездки на частных автомобилях запрещались, и правила воздушной безопасности являлись более строгими, чем в Лондоне, где мне также довелось побывать в военное время. При воздушной тревоге, которая могла иногда продолжаться всю ночь, никому не разрешалось появляться на улицах. Это создавало особые трудности сотрудникам, которым надо было возвращаться после работы домой, а также курьерам и гостям, приезжавшим в ночное время. К тому же посольство не имело никакого государственного транспорта, и Кирку пришлось купить за свой счет небольшой «рено» с прицепом для перевозки багажа.

Трудно передать атмосферу жизни такого города, как Берлин, в военное время. Мне больше всего запомнилось, как я возвращался домой со службы в зимние вечера. Мне приходилось пробираться ощупью в темноте мимо Бранденбургских ворот, а затем я с трудом находил автобусную стоянку и ждал, когда из мрака появятся огни подъезжающего автобуса, в котором было тихо и сумрачно. Я удивлялся, как водитель вообще ориентируется на заснеженной, лишенной знаков дороге. Потом я, осторожно ступая по тротуару, в такой же темноте шел от остановки к дому и слышал приглушенные голоса других пешеходов, не видя их самих. Окна в нашем доме из-за светомаскировки были темными, так что создавалось впечатление, будто дом безлюден. И всегда с чувством некоторого приятного удивления я обнаруживал, что квартира освещена изнутри, там почти тепло и даже отчасти уютно, и был рад встретиться с семьей (если жена не увозила в этот день куда-нибудь детей).

В целом же я чувствовал себя в Берлине вполне нормально, несмотря на все подобные неудобства. Немецкий язык я знал, и быт города был мне знаком. За исключением редких визитов в МИД. Я не имел никакого касательства к нацистскому режиму, как, впрочем, и [75] люди, которых я знал. Обычные рядовые берлинцы из всех немцев, пожалуй, меньше всего походили на нацистов. Они не любили отдавать нацистский салют и вместо: «Хайль Гитлер!» приветствовали друг друга традиционными словами: «Доброе утро». Во время парада по случаю победы над Польшей я сам стоял на Паризен-плац неподалеку от нашего посольства и видел, что люди стояли молча, хмурые и безмолвные. Новость о падении Парижа также приняли без энтузиазма. В тот день я долго ездил по городу на автобусе и не слышал никаких разговоров об этом событии. Люди говорили о продуктовых карточках и ценах на промтовары.

Вообще я заметил за время своего пребывания в Берлине, что люди не чувствуют особой общности с режимом и его целями, а жизнь их идет своим чередом в обстановке трудностей и ограничений военного времени. Берлинцы (как, очевидно, и жители других крупных городов) жили в военной обстановке, но воспринимали эту войну как дело режима, а не свое собственное.

Поэтому мне трудно было согласиться с демониза-цией своего политического противника в американском общественном мнении, когда в американской прессе немцев изображали чудовищами, сплоченными вокруг Гитлера и одержимыми страстью разрушить или поработить остальную Европу.

В конце февраля меня командировали в Италию для встречи с мистером С. Уэллесом, заместителем секретаря Госдепартамента.

Рузвельт послал его в Рим, Берлин, Париж и Лондон для выяснения мнений ведущих европейских государственных лиц о возможности начать переговоры относительно заключения в Европе справедливого мира. До этого времени на Западном фронте не было активных боевых действий. Однако тогда стало ясно, что, если войну не прекратить до весны, она может вступить в новую фазу, и события примут очень серьезный и трагический оборот. Тогда и США не смогут уже оставаться в стороне. [76] Поэтому президент искал любых возможностей предотвратить надвигавшуюся катастрофу.

Поскольку Уэллес не планировал посещать Советский Союз, кому-то в Вашингтоне пришло в голову отправить к нему человека, который бывал в СССР и мог бы ответить на вопросы главы делегации о возможных реакциях советской стороны на подобную ситуацию.

Меня удивил странный характер этой миссии. Я сомневаюсь, чтобы в беседах Уэллеса с государственными лицами в европейских столицах было выяснено что-либо и без того уже неизвестное в соответствующих американских посольствах. И моя поездка не принесла ощутимых результатов. Мистер Уэллес явно не проявил интереса к моим взглядам на положение в России. Представители возглавляемой им делегации при отъезде из Рима в Берлине даже забыли обо мне, и я узнал об их отъезде лишь в самый последний момент. При таких обстоятельствах я едва ли был полезен Уэллесу, тем более что и не мог бы дать обнадеживающих ответов на интересовавшие его вопросы. Свои взгляды на этот вопрос я изложил на бумаге и вручил свой доклад мистеру Моффату, руководителю европейского отдела, который также принимал участие в данной поездке. Я сомневаюсь, чтобы он действительно прочел доклад, однако он выслал его мне обратно в положенный срок, и этот документ сохранился у меня как напоминание о моих взглядах в то время.

Я предупреждал, что в вопросах войны и мира не надо слишком полагаться на различия между Гитлером и немецким народом, поскольку «этот человек прекрасно играет на традициях немецкого национализма, а его представления о собственной миссии могут быть яснее, чем у его предшественников, потому что он не отягощен чувством ответственности за европейскую культуру в целом. Этот колосс сейчас противостоит французам и англичанам во всей своей разрушительной мощи, равной которой не знала история. Он полон решимости завоевать Европу или разрушить все до основания».

Исследуя возможности англичан и французов в этих обстоятельствах, я писал, что «они, быть может, смогут заключить перемирие с Гитлером. Он, вероятно, будет [77] рад такой мирной передышке, чтобы закрепить уже достигнутые успехи и разработать источники сырья, доступные ему в Польше, Словакии и Румынии. Ему нужно перестроить свой подводный флот и продолжать перевооружение огромной армии. Конечно, ему нужно время и для того, чтобы свести на нет боевой дух союзников (англичан и французов), чтобы ослабить их и иметь возможность одержать над ними верх в перспективе. Вероятно, ради этого перемирия он пойдет на территориальные уступки в Польше, Богемии, Моравии, однако такие уступки могут быть лишь несущественными. Ни о какой «независимости» или «автономии» для этих стран, пока существует сильная Германия, не может быть и речи. Польша, униженная и полностью деморализованная, сейчас не смогла бы заново организовать свою национальную жизнь на усеченной территории и перед лицом двух мощных и беспощадных соседей, ее может контролировать только один из них.

Боюсь, что при таких условиях перемирие мало чем отличалось бы от нынешнего состояния войны. Гитлер ни на минуту не забудет о своей конечной цели — разгроме Англии и Франции. Сейчас нельзя говорить о демобилизации войск. Нацистская система построена на принципе, что нормальным состоянием людей является война, а не мир».

Я предупреждал также, что не следует верить обманчивым речам таких немецких консерваторов, как Шахт и Папен, которые надеются низложить Гитлера и создать правительство «реалистов», с которыми можно будет «иметь дело», если союзники будут хорошо себя вести в их отношении. Не следовало также, по моим словам, переоценивать противоречия между Гитлером и армейским руководством, носившие скорее тактический, а не стратегический характер. Предупреждал я и о том, что не надо считать нынешнее германское государство неким анахронизмом. По моим словам, если бы немцы действительно перевели часы назад, как иногда утверждают, мы были бы счастливее, чем теперь, потому что в Европе каждый камень свидетельствует о превосходстве прошлого. Но в Германии произошел не откат к прошлому, а [78] достижение глубокого внутреннего единства (процесс этот начался еще в XIX веке, во времена Наполеонов I и III, но остался незавершенным). Версальский договор подготовил почву для его завершения. Какими бы средствами это единство ни было достигнуто, оно является фактом и вполне может продолжать существовать после ухода Гитлера, поскольку, полагал я, останутся чувства национального унижения, вражды и, вследствие этого, жажды властвовать в Европе.

Поэтому я не видел смысла в перемирии ради перемирия. Продолжение войны, отмечал я, может быть ужасным, но если оно «приведет к восстановлению пусть и ослабленной Европы на более или менее здоровой политической основе, то никакое число жертв не будет слишком большим». Если же повторятся ошибки версальской системы, то война «не будет стоить и тех немногих жизней, которые уже утрачены». Я также писал, что желательно было бы не сохранять статус-кво с большим германским государством, а вернуться по возможности к практике XVIII столетия с небольшими «игрушечными» королевствами, с характерным для них местным колоритом.

Сейчас я не без удивления прочел доклад. Дело даже не в наивности последнего вывода, а в эволюции моих собственных взглядов. Впоследствии я сожалел как раз о том, что западные союзники упустили шанс на сотрудничество с германскими консерваторами и армейскими лидерами. А года через два-три я покинул Германию с чувством более глубокого понимания исторической судьбы немцев, чьи положительные качества, как мужество или гуманизм, не были нейтрализованы общим деструктивным процессом.

На развитие моих взглядов повлияло новое знакомство. Вскоре после визита Уэллеса временный поверенный Кирк, прежде чем покинуть Германию в октябре 194! года, доверил мне поддерживаемую им связь с одним из немецких оппозиционеров, графом Гельмутом фон Мольтке. Этот человек, внучатый племянник знаменитого полководца XIX века, служил тогда гражданским консультантом [79] в немецком Генеральном штабе. Кирк время от времени тайно встречался с Мольтке и именно от него приобрел убежденность, что, несмотря на все первые победы Германии, война закончится для нее неудачно. Встречи Кирка и Мольтке не имели никакого специального политического оттенка, и, Бог свидетель, Рузвельт или госсекретарь Халл вовсе не думали поручать Кирку установить политический контакт с немецкой консервативной оппозицией. Но встречи в военное время между американским временным поверенным в немецких делах, с одной стороны, и человеком, который занимал такой пост, как Мольтке, с другой, не могли вызвать одобрения у начальства последнего, а тем более у гестапо. Отсюда конспиративный характер этих встреч.

После отъезда Кирка я несколько раз тайно встречался с Мольтке. Когда началась кампания в России, он почему-то осмелел и однажды даже явился к нам в посольство среди бела дня и заявил, что желает меня видеть. Я вывел гостя на балкон, где шум уличного транспорта нейтрализовал работу подслушивающей аппаратуры, и спросил, как он осмелился это сделать. Он ответил, что, мол, гестапо никогда не заподозрит человека, который так открыто пришел сюда. Мольтке был аристократом в полном смысле слова, но одновременно — человеком глубокой религиозной веры, идеалистом и приверженцем демократических идеалов. Я считаю его самым высоконравственным и просвещенным человеком из тех, кого встречал по обе стороны фронта во время Второй мировой войны. К сожалению, Мольтке не дожил до конца войны. Его оппозиционность в отношении нацистского режима никогда не была секретом, а со временем стала все больше раздражать власти. Например, однажды он (хотя сам был протестантом) дал приют в своем особняке в Силезии местной католической школе, закрытой гестапо. Его арестовали по сравнительно незначительным обвинениям незадолго до неудачного путча в июле 1944 года. Мольтке не был вовлечен в этот заговор, но во время следствия по этому делу гестапо, очевидно, узнало больше о нем, чем раньше. Мольтке предстал перед нацистским «народным трибуналом» и был повешен в тюрьме в [80] начале 1945 года. Этот протестантский мученик наших дней остался для меня образцом высокой морали.

Познакомился я и с другим оппозиционером, Готфридом Бисмарком, внуком великого канцлера. В 1940 году они с женой пригласили меня на уик-энд в свое поместье в Западной Пруссии, и уже тогда это приглашение вызвало недовольство местного гестапо. Однако он пригласил меня снова через год, на Рождество 1941 года. Тогда из-за Пёрл-Харбора и объявления войны из этого ничего не вышло. Позднее (когда я уже покинул Германию) Готфрида и его жену арестовали. Его приговорили к смертной казни, но приговор отсрочили, однако нацистский режим пал прежде, чем его привели в исполнение. Жена его также осталась в живых. После войны я снова посетил их в бывшем поместье знаменитого канцлера близ Гамбурга. Правда, вскоре опасные дороги довершили то, что не довершило гестапо: оба они погибли в автомобильной катастрофе.

Позднее я был очень удивлен, когда встречался с президентом Рузвельтом и узнал, что он, как многие другие, считает прусское юнкерство опорой власти Гитлера, подобно тому, как прежде оно было опорой власти кайзера. В действительности опорой Гитлера были прежде всего низшая часть среднего класса и, до известной степени, нувориши.

Старая аристократия была расколота, но из ее рядов вышли некоторые самые стойкие и просвещенные представители внутренней оппозиции Гитлеру.

Как и ожидалось, весна 1940 года внесла оживление в военные действия на Западе. Наибольшее удивление вызвало то, что Германия напала на Данию и Норвегию. Мы сейчас знаем, что сами англичане несут большую долю ответственности за решение Гитлера вторгнуться в Скандинавию до начала войны против Франции. Англия планировала отправить свой экспедиционный корпус в Финляндию через Норвегию, а минируя проходы среди льда у норвежского побережья, англичане сами фактически покусились на независимость Норвегии. Тогда же все [81] это было еще неизвестно. Однако мы, американские дипломаты в Берлине, получили предупреждение о том, что готовится нападение на Норвегию. Моя жена с дочерьми находились тогда у родителей в Кристианстанде, и мне удалось вызвать их в Германию за два дня до того, как немцы начали бомбардировку этого города. До начала осени дети с женой прожили в Берлине, но потом, прежде чем англичане начали ночные бомбежки города, я отвез Аннелизу и детей в Италию, а там посадил на корабль, чтобы отправить домой. Расставшись с ними, я вернулся через мнимый швейцарский рай в Берлин, где мне предстояло работать последний год перед нашим вступлением в войну.

Вследствие весенних кампаний зона нацистской оккупации в Европе существенно расширилась. Получилось так, что я, по роду своей службы, посетил почти все оккупированные регионы. Я побывал в Богемии, Данциге, Франции, Бельгии, Нидерландах, Люксембурге, чтобы повсюду установить необходимую связь с нашим персоналом, который не успели эвакуировать до наступления немецких войск. Я видел опустевший Париж в июне 1940 года после панического бегства большей части населения. В конце того же года, к моему удивлению, немецкие власти разрешили мне отметить Рождество на родине моей жены, так что я проехал через оккупированную Данию и побывал в Норвегии.

Все эти путешествия произвели на меня тяжелое впечатление. Нацистские войска почти беспрепятственно продвигались все дальше, и при этом не было оснований рассчитывать на военный конфликт между Германией и Россией, а наш конгресс по-прежнему жестко придерживался нейтралитета. Поэтому трудно было не поверить в перспективу полной победы Германии. Тревожную обстановку того времени отчасти передают мои дневниковые записи о визите в Нидерланды вскоре после ее оккупации. Вот некоторые из них.

Гаага, 15 июня 1940 года

Здесь все в тумане и непрестанно идет дождь, словно в Англии. [82] Пока я шел из Шевенингена на станцию, почувствовал, что весь промок до нитки. Набережная была пуста, а на море я не видел ни одного корабля. На железнодорожной станции темно. Пассажиров нет вовсе, и может показаться, что поезда уже не ходят, но это не так. В пригородном поезде до Гааги моими единственными попутчиками оказались школьники — младшеклассники, которые весело болтали между собой, не обращая внимания ни на серый день, ни на опустошение, царившее вокруг. Я же не мог не замечать всего этого. Я спрашивал себя, каково будущее этой страны под началом Германии; что получат теперь в экономическом смысле люди, жившие в центре нидерландской колониальной империи и транзитной морской торговли. Понадобятся ли теперь такие торговые страны, как Нидерланды или Дания, Европе, превращенной в замкнутое экономическое пространство, лишенной всех своих колоний, отрезанной от Англии. Роттердам, может быть, останется транзитным морским портом, но хватит ли этого, чтобы поддерживать здесь прежний высокий уровень жизни населения?

Их ждет не только разрушение культуры и традиционного уклада, но и иностранный гнет, экономический упадок, а опустошенные нидерландские города, некогда процветавшие, превратятся просто в объект экскурсий для будущих немцев, которые, возможно, будут даже восхищаться былыми культурными ценностями, так легкомысленно разрушенными их предками.

Гаага, 16 июня 1940 года

Около полудня Элтинг, секретарь нашей дипломатической миссии, повез меня на машине к нашему консулу в Роттердаме. Здание консульства было разрушено во время бомбежки, и консул нашел временное пристанище в одном из пригородов. Мы застали его дома.

Оттуда мы с Элтингом отправились в Роттердам. Сначала наш автомобиль ехал по нормальной городской улице, по которой ходили трамваи и многочисленные пешеходы спешили по каким-то своим делам. И вдруг дома куда-то исчезли, словно провалились сквозь землю, и перед нами открылся огромный пустырь, [83] заваленный кирпичами и мусором. Кое-где виднелись руины зданий, но в основном мы видели голое серое опустошенное пространство. На соседних улицах все оставалось по-прежнему, но этот район походил на загородную свалку, почему-то оказавшуюся в центре города. Больше всего нас поразили даже не страшные масштабы разрушений, а отсутствие переходов. В местах, где не было бомбежек, все находилось в полном порядке, места же после бомбежек превращались практически в голое место.

Мы возвращались из Роттердама в Гаагу по шоссе, на котором приземлялись немецкие военные самолеты в первый день вторжения. У въезда в Гаагский аэропорт стояла толпа местных жителей, собравшихся поглядеть на разрушенное бомбой административное здание. Мы тоже остановились, чтобы посмотреть, но разъяренный немецкий лейтенант ВВС заорал на часовых, чтобы они заставили американцев убраться, и мы подчинились.

17 июня 1940 года

Сегодня шестичасовым утренним поездом я возвращаюсь в Берлин. Пятичасовая поездка по оккупированным Нидерландам оставила гнетущее впечатление. Все так же идет дождь. В городах на улицах не видно ни души. Я прочел в немецкой газете пропагандистскую статью о «бессмысленности сопротивления» и подумал, что если, по-моему, в чем-то и есть смысл, так это в сопротивлении, свидетельством которого были разрушения в Роттердаме».

Постепенно изучение и анализ немецкой оккупационной политики в Европе превратились для меня в нечто вроде хобби, средство отвлечения от моих административных обязанностей. Больше никто не занимался подобной деятельностью. Я написал ряд докладов по отдельным регионам и завершил эту работу большим аналитическим материалом весной 1941 года (когда мы еще едва ли смели надеяться на развитие германо-советского конфликта). Много позже, вернувшись в Вашингтон, [84] я спросил у человека, ответственного за германскую группу в Госдепартаменте, получили ли они мой доклад. Он ответил, что доклад получили, но так как дискуссии по отдельным странам в европейском отделе не было, то подобные материалы не распределялись по группам. Поэтому никто не прочел его. Все же эта работа оказалась для меня полезной. Я неожиданно пришел к выводу, что, даже в случае полной военной победы нацистов, у них возникнут серьезные проблемы с организацией политической жизни и контроля в завоеванных странах. Нацистская идеология, основанная на возвеличивании доблестей, приписываемых немецкому народу, едва ли могла найти отклик у людей, живущих за пределами Германии, особенно у молодежи. Она не была вполне адекватна даже для марионеточных режимов, насаждаемых немцами и возглавляемых людьми, вполне субъективно готовыми принять германское владычество. Изучая германскую оккупационную политику, я отметил для себя, что немцам либо придется постоянно поддерживать в Европе режим военной оккупации (что чрезвычайно трудно и может вызвать недовольство даже в самих немецких войсках), либо как-то приспосабливаться даже к тем режимам, которые являются союзными, но основаны на несколько иных началах, чем национал-социализм, и по сути преследуют другие цели. Если бы я знал, с какими трудностями Гитлер уже тогда сталкивался во взаимоотношениях с испанцами, итальянцами и вишистским режимом во Франции, это мое убеждение стало бы еще крепче.

Позднее эти размышления оказали известное влияние на мой анализ притязаний советского руководства на роль создания имперской державы и контроль над другими странами, особенно в Восточной Европе. Эту проблему, полагал я, иногда возможно решить, когда подчиненная страна значительно меньше главенствующей и по своему географическому положению просто не может реально иметь полной независимости. Но чем больше страна и чем она дальше от страны, играющей роль протектора, тем вероятнее возникновение трудностей, подобных тем, с которыми столкнулись немцы, пытаясь [85] укрепить свою власть в оккупированной Европе. Конечно, советские лидеры, в отличие от нацистов, несли идеологию, претендующую на универсальность; она, по крайней мере теоретически, могла понравиться другим народам. Правда, эти проблемы в первые послевоенные годы были для меня не так очевидны, как позднее, когда я понял, что в мире национализм стал играть большую политическую роль, чем коммунизм. Но еще с начала 1940-х годов для меня все яснее становилось, что к современному миру вполне применимы слова Гиббона{19}: «Нет ничего более противного природе, чем пытаться удержать в повиновении отдаленные провинции». Ни одна нация не является настолько великой, чтобы установить мировое господство.

Летом 1940 года не произошло вторжения немцев в Англию, которого все ожидали и очень опасались. Мы, американские дипломаты в Берлине, не сразу поняли, что, согласно логике Гитлера, невозможность захватить Британию неизбежно означает необходимость вторжения в Россию. В одном из писем к своему другу, сотруднику Госдепартамента, я подошел к пониманию этой проблемы, отмечая, что, «по крайней мере, в вопросе .о Румынии нет тесного сотрудничества между советским и немецким правительствами. На румынской границе русские могут сосредоточить большое количество войск и военной техники, так что немцам при своем продвижении в Грецию и в направлении Турции придется учитывать это скопление войск на своем фланге».

Если бы я знал, что Гитлер, не сумев расколоть британский орешек, попытается решить стоявшую перед [86] ним проблему, нанеся удар в Средиземноморье через Балканы, то еще лучше понял бы, почему Гитлеру потребовалось сокрушить советскую военную мощь, чтобы освободить свой фланг для операции, которая должна была подорвать основы Британской империи. К этому следует добавить, что я не знал также, с каким упорством Молотов настаивал во время визита в Берлин на полном советском военном контроле над Болгарией и на других, почти столь же неприемлемых для Германии вопросах.

Ситуация осложнялась нападением Германии на Югославию весной 1941 года. Эта акция была сомнительной со стратегической точки зрения. Отсрочив нападение на Россию, она, возможно, лишила Гитлера шанса добиться успеха в российской кампании и даже в войне в целом. Поэтому мы и не усмотрели в этом нападении на Югославию прелюдии к войне с Россией.

Однако к концу весны появились признаки, что Гитлер готовит крупную кампанию на Востоке. Мы посылали эти сведения в Вашингтон, а там тщетно пытались предупредить об этом Сталина.

Поэтому известие о нападении на Россию 22 июня 1941 года не совсем застало нас врасплох. Однако выяснилось, что начало этой войны создало коренное изменение во всей политической ситуации, и теперь требуется ни много ни мало как выработка новой политики по отношению к Восточной и Центральной Европе. В частности, предстояло определить, кого мы хотели бы видеть в качестве руководящей державы в Восточной Европе в послевоенный период. То, что Советский Союз предстал в качестве новой жертвы нацистской агрессии, не могло не вызвать некритических симпатий по отношению к нему в американском обществе. Однако при этом нам не следовало забывать: в настоящее время задачи России чисто оборонительные, но в случае победы ситуация может измениться. И не будем ли мы впоследствии сожалеть о том, что содействовали советской политике в Восточной Европе?

24 июня, через два дня после начала германской агрессии, я написал своему другу Хендерсону письмо, где [87] изложил свои взгляды на особую ответственность, с которой мы должны подходить к нашим взаимоотношениям с Россией. (Через несколько лет он любезно переслал мне это письмо по моей просьбе.) Я писал:

«Я уверен, что нам у себя в стране никоим образом не нужно следовать за курсом Черчилля, который расширяет кампанию по моральной поддержке русского дела в нынешнем русско-германском конфликте. Мне кажется, что поддержка России как союзника в деле защиты демократии вызовет непонимание нашей собственной позиции и придаст Германии желанную для нее ауру нравственности ее действий. Я не понимаю, как, следуя подобному курсу, мы сможем не отождествить своей позиции с разрушением независимости балтийских стран, нападением на Финляндию или разделом Польши, с разрушением религии в Восточной Европе или с внутренней политикой режима, методы которого далеки от демократических. Не будет преувеличением сказать, что и в Норвегии, и в Швеции, и в Прибалтике Россию обычно боятся больше, чем Германию...

Очевидно, что вступление России в борьбу не связано с принципами, лежащими в основе дела союзников, и что, несмотря на участие в войне, Россия едва ли реально желает победы Англии. Россия безуспешно пыталась обеспечить свою безопасность за счет компромиссов с Германией и направить немецкие военные поползновения на Запад. Во время войны Москва проводила политику исключительно в собственных интересах и не пыталась помочь ни одной из воюющих стран. Я не вижу, почему у нас в стране не должны настоящее положение России оценивать реалистически, как положение тех, кто вел опасную игру и должен в одиночку принять моральные последствия этого. Подобный взгляд не помешает материальной помощи, поскольку этого потребуют наши собственные интересы, но не позволит нам отождествлять себя с воюющей Россией политически и идеологически. Поэтому более правильно расценивать Россию как «попутчика», пользуясь принятым в Москве термином, но не как политического союзника».

В том, что я изложил за полгода до вступления в США в войну, заключалась суть моих разногласий с правительственным курсом в ближайшее пятилетие. Потом, когда маятник официальной политики качнулся вправо, в 1946 — 1948 годах мои взгляды на внешнюю политику стали очень близки к официальным; но я снова разошелся с ними после 1949 года, когда политическая линия в отношении России стала слишком упрощенной и милитаристской.

Я плохо помню период, предшествующий Перл-Харбору. Мне только запомнилось чувство, что ситуация вышла из-под контроля (именно из-под контроля вообще). День за днем я, глядя на большую карту России в моем кабинете, следил за продвижением гитлеровских армий к Москве, сравнивая эту кампанию с продвижением армии Наполеона в 1812 году (в некоторых отношениях сходство было нередко поразительным). Во время войны с Россией наши отношения с немецким правительством, и до этого достаточно прохладные, стали ухудшаться. Никто не знал, чем и как все это закончится.

В одно памятное декабрьское воскресенье, слушая на коротких волнах американское радио, мы узнали о Перл-Харборе. Я тогда же позвонил по телефону мистеру Моррису, нашему временному поверенному, а также другим нашим сотрудникам, которым мог дозвониться. Поздно ночью мы собрались в посольстве, чтобы обсудить создавшееся положение. Война с Японией уже началась, и ясно было, что за этим может последовать вовлечение нашей страны в войну с Германией.

Четыре дня мы жили в неизвестности. За это время от нас перестали принимать телеграммы, даже правительственные, а во вторник наши телефоны вдруг загадочным образом перестали работать. Таким образом, мы оказались отрезанными от всего мира.

В ночь со вторника на среду мы сожгли свои шифры и уничтожили специальную корреспонденцию, понимая, что это лучше сделать, чем не сделать, надеясь на то, что [89] войны удается избежать. В четверг мы узнали, что Гитлер собирается выступать в рейхстаге с речью. После этого площадь перед посольством почему-то заполнили грузовики и толпы народа. Мы ждали штурма, но он не последовал. Зато наш телефон вдруг снова заработал. Позвонили из германского МИД и сообщили, что сейчас явится сотрудник отдела протокола, чтобы доставить временного поверенного США в делах Германии к министру иностранных дел. Возбужденный Риббентроп вслух прочел Моррису и его спутникам ноту об объявлении войны и прокричал: «Ваш президент хотел войны, и он получил войну!» — затем повернулся и вышел из помещения.

Видимо не зная, что с нами делать дальше, сотрудники МИД решили проконсультироваться с Гитлером. Но тот уже отбыл в свою ставку, и мы два дня ждали ответа. Ответ, полученный в субботу, был лаконичным: «В конце недели американцев не должно быть в Берлине». За ночь нам кое-как удалось собраться, и к утру следующего дня мы подготовились к отъезду. В восемь утра 14 декабря наше здание заблокировали гестаповцы. И мы стали их пленниками. Нас посадили в автобусы и отвезли на вокзал, а оттуда на двух спецпоездах, под охраной гестапо, доставили в один из пригородов Франкфурта, где мы и провели около пяти месяцев. Лишь в конце апреля 1942 года правительство США связалось с нами, до этого же мы могли получать какую-то информацию только от самих немцев или от посещавших нас время от времени представителей Швейцарии.

Весь этот период я чувствовал ответственность за порядок внутри группы узников и был их представителем перед немцами, державшими нас под стражей. Заботы, ссоры и жалобы этих людей занимали почти все мое время. Особенно частыми были всякого рода жалобы, связанные с питанием, которые доставляли мне немало хлопот, поскольку волей-неволей приходилось говорить об этом с немцами. Правда, мы получали положенные в Германии гражданскому населению продуктовые нормы, [90] которые были ниже принятых в мире для военнопленных; не имели мы, однако, и продовольственной помощи Красного Креста, которая военнопленным также полагалась. Таким образом, кормили нас скудно, и все мы чувствовали, что недоедаем.

Но в то время в Европе многие голодали по-настоящему, и на карту были поставлены более важные вещи, чем сытость.

В середине мая нас на двух поездах отправили через Испанию в Лиссабон, где обменяли на аналогичную по численности группу немцев. Когда мы проезжали через Испанию, то пришлось запирать двери вагонов, чтобы некоторые наши товарищи (особенно журналисты) не выбегали на станциях, растворяясь в толпе в поисках спиртного, с риском отстать от поезда. На первой же португальской станции нас встретил Тед Руссо, в то время помощник нашего военно-морского атташе в Лиссабоне. Оставив своих подопечных в запертых вагонах, я вышел поприветствовать его. После обычных любезностей я спросил Руссо, можно ли на этой станции позавтракать. Получив утвердительный ответ, я, пять месяцев получавший жалобы на плохую еду, решил отомстить моим товарищам и отправился в буфет, где съел на завтрак несколько яиц. Остаток пути у меня ушел на сочинение прощальных стишков, посвященных тем, кто был моими спутниками в течение этих пяти месяцев. У меня сохранился этот набросок. Там упоминается «Гранд-отель», где нас поселили во время пребывания в Бад-Нохейме, под Франкфуртом, а также тамошняя речка с подходящим к случаю названием Юса{20}. Вот эти стишки:

Я буду помнить «Гранд-отель»
На Юсы берегах,
Где с вами я делил, друзья,
Надежды, радость, страх.

Случилось много пережить
За долгие недели,
Но никогда вам не забыть,
Как вы там мало ели.

Пришлось раз в жизни пояса
Вам затянуть потуже,
И каждый убедился сам,
Что ничего нет хуже.

Пусть мир пройдет через войну
И через голод тоже,
Но вам без мяса-посидеть
Хоть день — избави боже!

Мои литературные упражнения были прерваны, когда мы прибыли в Лиссабон, и мне сразу же захотелось найти ближайший хороший ресторан.

Как уже говорилось, Госдепартамент долго не пытался связаться с нами (хотя это можно было сделать через Швейцарию); мало того, перед нашим обменом пришла первая телеграмма с сообщением, что по решению начальника контрольного финансового управления нам не будут оплачены месяцы, проведенные в заключении, потому что мы, видите ли, все это время не работали. Во второй (и последней за это время) телеграмме говорилось, что первоначальное решение о нашем выезде пересмотрено и половина из нас должна остаться в Германии, чтобы освободить место на корабле для еврейских беженцев. Причина была проста — часть конгрессменов для удовлетворения части избирателей намеревалась перевезти этих беженцев в США (хотя они и не являлись нашими гражданами). И это было важнее, чем все, что произошло с нами. Мы с мистером Моррисом справились с обоими этими испытаниями, но, конечно, не на такой прием мы надеялись после освобождения из пятимесячного плена. Это неприятное впечатление еще усилилось по прибытии в Лиссабон, где нас ожидали телеграммы с информацией о том, что часть из нас должна остаться на службе на Иберийском полуострове и приступить к работе со следующего дня. Похоже, в Госдепартаменте не имели ни малейшего представления о нашем нервном и физическом состоянии. Ни в этих приказах, ни во время встречи в США, когда туда прибыли те, кого не оставили на службе, нам, насколько я помню, не [92] было высказано признательности ни за нашу службу, ни за те неприятности, которым мы подверглись в связи с ней.

Это не последний за время войны пример несправедливого отношения правительства и значительной части нашего общества к людям на государственной дипломатической службе. То же самое проявилось и в отношении призыва на военную службу{21}. Руководители Госдепартамента довели до сведения подчиненных, что они благодаря их квалификации принесут больше пользы на дипломатической службе, а потому должны ходатайствовать об отсрочке от призыва.

Сам Госдепартамент не стал брать на себя эту миссию (очевидно опасаясь критики со стороны конгресса), поэтому этим пришлось заниматься самим нашим служащим. Большинство из них так и поступили и получили отсрочку от призыва на военную службу. Их работа во многих случаях была не менее важна для войны, чем служба людей в форме. Больше того, на долю дипломатов в военное время выпадало не меньше опасностей и лишений, чем на долю военнослужащих. И все же это не спасало наших служащих от напоминаний, связанных нередко с упреками, об их гражданском статусе. В союзных странах они были лишены даже тех скромных привилегий, которые могли иметь рядовые военнослужащие. В американской прессе не раз появлялись обвинения по их адресу, нередко персональные, в уклонении от призыва. Как-то я обратился к руководителю одной из наших служб с просьбой предоставить отпуск некоторым служащим, явно нуждавшимся в отдыхе, но он ответил отказом, заявив, что, в конце концов, всем им следовало служить в армии. Это замечание задело меня за живое, и я не забыл этой обиды. Дело было даже не во мне — сам я уже вышел из призывного возраста. Но я продолжаю считать, что служба дипломатов в военное время во многих случаях ничем не уступала по значению службе военных. [93]

Дальше