Москва и Вашингтон в 1930-х годах
Годы, последовавшие за установлением дипломатических отношений между США и Советским Союзом, я провел по большей части в России. Подобно рижскому и берлинскому периоду моей службы это были в первую очередь годы обучения и получения опыта.
В момент объявления о признании Соединенными Штатами Советского Союза я находился в отпуске в Вашингтоне. К этому событию я не имел почти никакого отношения, если не считать небольшого участия в подготовке докладов для участников переговоров с американской стороны. Но дня через два после окончания переговоров один из друзей представил меня Уильяму Баллиту, в то время советнику президента в области отношений с Россией, впоследствии ставшему первым нашим послом в Советском Союзе. Узнав, что я говорю [43] по-русски, Баллит проявил ко мне интерес и задал ряд вопросов, касающихся советской экономики. Когда он отправился в Москву для того, чтобы формально приступить к своим обязанностям и выбрать здание для будущего посольства, он взял меня с собой в качестве помощника и переводчика. Вместе с другим американским дипломатом, мистером Флэком, я ассистировал ему во время исторического вручения Калинину верительных грамот. Когда же он через несколько дней вернулся в США, чтобы набрать штат посольства, то оставил меня в Москве в качестве своего неофициального представителя для поддержания связей с советскими властями и выполнения некоторых хозяйственных функций. Таким образом, я стал первым американским дипломатом, регулярно жившим в Москве со времен отъезда оттуда нашего бывшего генерального консула Деуитта Пулла.
В ту зиму я жил в гостинице «Националь» по соседству с будущим зданием нашего посольства. Ко мне приехала жена. Кроме того, с нами работал секретарь мужчина, живший в той же гостинице. В буфете «Националя» я случайно познакомился с молодым американцем Чарльзом Тэйером, который впоследствии также стал дипломатом и автором довольно живого описания будней нашего посольства в тот период. В то время он был туристом. Мне не хватало людей для работы, и я уговорил его устроиться к нам на должность рассыльного. Так мы, все четверо, и составляли фактически весь штат американского посольства в Москве. У нас не было ни специального помещения, ни оборудования, а для связи с американским правительством мы пользовались обычным телеграфным отделением. И все же, при отсутствии всякой бюрократии, нам за несколько недель удалось сделать больше, чем всему штату посольства, прибывшему в Москву, за первый год его существования.
Сейчас я даже с удовольствием вспоминаю тот первый период работы в Москве. Сильные московские морозы оказывали на нас бодрящее действие. Помню, что тогда мне было достаточно поспать четыре-пять часов и чувствовать себя работоспособным. Гостиница наша стояла в самом центре, а старая Москва тогда еще в значительной [44] мере сохранила свой облик. Люди ездили по городу на немногочисленных трамваях и троллейбусах, а строительство московского метро только начиналось. На улицах, примыкающих к «Националю», мы часто встречали молодых добровольцев-метростроевцев, парней и девушек, в грязной строительной спецодежде. Москва оставалась тогда многолюдным, но уютным и живописным городом, жить в котором, с нашей точки зрения, было скорее приятно. Американские журналисты, такие, например, как Уолтер Дюранти, Билл Стокнмэн, Уильям Чемберлен, приглашали нас на свои веселые вечеринки, посещаемые тогда и русскими. Я сохранил приятные воспоминания о том времени, ставшем примером того, какими могли бы быть советско-американские отношения при других обстоятельствах.
Когда штат американского посольства прибыл в Москву в марте 1934 года, меня назначили одним из секретарей, и я оставался на этой службе до лета 1937 года, за исключением пребывания в течение нескольких месяцев в Вене, где я лечился в 1935 году. За это время, помимо Чарли Тэйера, я приобрел много хороших друзей. Мы, американцы, завели друзей также среди дипломатов в других миссиях, прежде всего в посольствах Германии, Франции и Италии. Вообще воспоминания о друзьях играют главную роль в моем отношении к этому периоду своей жизни. Общение с ними многому научило меня. Как некогда в Риге, мы часто проводили время в оживленных и жарких дискуссиях, посвященных проблеме русского коммунизма. Споры наши носили вполне дружеский, но при этом и острый характер. Они во многом способствовали развитию моих представлений об этом явлении, тем более что все эти проблемы имели прямое отношение к нашей работе. Я хотел бы поблагодарить за это многих людей, но особенно надо выделить двоих.
Один из них Лой Хендерсон, первый секретарь нашего посольства в 1934 1938 годах человек большого ума и прекрасный профессионал, который не только отлично выполнял свои обязанности, но и очень хорошо ориентировался в политических проблемах, связанных с советским коммунизмом, и умел их решать. [45]
Другой дипломат, заслуживающий особого упоминания, Чарльз Болен, известный впоследствии как советник Рузвельта во время войны и американский посол в СССР и во Франции. Мы с ним оба были в числе первых специалистов, подготовленных к работе в России, и оба долгое время работали в ней. Николай Бухарин как-то (кажется, на суде) заметил, что интеллектуальная дружба создает особенно прочные связи между людьми{11}. Не знаю, верно ли это в целом. Можно сказать, что это было верно в том, что касалось Бухарина. Надо отметить, что нас с Боленом, с самого начала нашей работы в Москве, связывала интеллектуальная дружба. Это был человек очень одаренный от природы, настоящий генератор идей, для которого всегда особый интерес представляли проблемы, связанные с русским коммунизмом, и все, что в то время происходило в России. Ко мне он всегда относился с дружеским расположением и особой заботой, даже немного покровительственно. Мы с ним провели немало времени в спорах, принимавших иногда настолько резкий характер, что у окружающих могло возникнуть впечатление, будто мы ссорились. Однако этот человек помог мне избавиться от многих заблуждений, и ему я прежде всего обязан своим пониманием концепции наших взаимоотношений с Советской Россией. Мы с ним духовно породнились, и эта дружба из всех моих дружеских связей имела для меня наибольшее значение.
К сожалению, в штате сотрудников посольства, которых собрал Баллит, недоставало квалифицированного администратора и хозяйственника, а потому у нас в тот период было еще много организационных трудностей. В первые месяцы нас поселили на двух верхних этажах здания, именовавшегося тогда отелем «Савой», в районе Кузнецкого моста. Резиденция посла, находившаяся в двух с половиной милях от посольства, была тогда еще не обустроена. Своего транспорта мы еще не имели, и нам приходилось (хотя это было недешево) пользоваться «линкольнами», предоставленными [46] «Интуристом». Однако и они часто не требовались, поскольку мы работали без диспетчеров и должной системы связи. В резиденции посла не было своего телефонного узла, а имелись лишь два аппарата, напрямую связанных с городом и беспрерывно звонивших. В «Савое» положение с телефонами было еще хуже, а ресторан предназначался скорее для нужд помещиков прежних времен, проводивших часы за едой, а не для современного посольства, где людям нужно перекусить на скорую руку. Я упомянул далеко не обо всех трудностях такого рода, с которыми нам приходилось сталкиваться. И все же у нас было хорошее рабочее настроение, да и политическая атмосфера в России в то время была более спокойной и дружественной, чем в два последующих десятилетия.
---Зимой 1934/35 года мы переехали в постоянную резиденцию на Моховой, рядом с гостиницей «Националь». Период технических трудностей закончился, и мы перешли к нашей обычной дипломатической работе. Но в это же самое время произошли драматические события, знаменовавшие новый поворот в судьбах современной России. 1 декабря в Ленинграде был убит Киров.
Сергей Киров, глава ленинградской парторганизации один из самых влиятельных партийных лидеров, считался возможным преемником Сталина. Сейчас мы имеем большие основания полагать, что осенью 1934 года в руководстве партии произошел серьезный кризис, связанный со стремлением Сталина организовать судебное преследование тех коммунистических лидеров, которые выступали оппозиционно по отношению к нему в период его борьбы за власть в предшествующие годы. Вероятно, Кирова, хотя он открыто не выступал против Сталина, многие в партии считали способным противостоять последнему, так что Киров мог стать надеждой тех, кто опасался террора как средства решения политических противоречий. Кроме того, его убили накануне предполагаемого перевода в Москву (хотя Сталин долго противился такому переводу). Этот перевод укрепил бы позиции Кирова в руководстве партии. Известно, что ленинградские органы безопасности имели какое-то [47] отношение к этому убийству (по крайней мере, к убийце{12}. К тому же было много разговоров (основанных на намеках в «секретном докладе» Н.С. Хрущева на XX съезде), будто сам Сталин имел какое-то отношение к этому делу.
Как бы там ни было, убийство Кирова явилось отправной точкой для больших чисток 1930-х годов. С этого времени и атмосфера дипломатической работы в Москве изменилась в худшую сторону. «Медовый месяц» советско-американских отношений в Москве завершился.
Через три дня после убийства Кирова я серьезно заболел, и в январе 1935 года меня отправили лечиться в Вену, где я оставался до ноября того же года. Пролечившись два месяца в госпитале, я смог приступить к работе в нашей венской миссии под началом нашего посланника в Вене Джорджа Мессершмитта. Я уже служил вместе с ним в Берлине и хорошо его знал. Он считался сторонником жесткой дисциплины, но ко мне относился скорее снисходительно. Еще в Берлине я восхищался его мужеством и умением находить решения в трудных ситуациях. Сейчас, как в Берлине, так и в Вене, он использовал свою волю и целеустремленность, чтобы противостоять нацистам, которых ненавидел от всей души.
Я могу смело утверждать, что этот человек, сухой и насмешливый, но всегда проявлявший принципиальность в отстаивании своих убеждений, оказал на меня огромное влияние.
По возвращении из Вены в 1935 году я продолжил дипломатическую службу в Москве. Работа моя тогда заключалась в основном в составлении аналитических докладов о политическом положении. Она опять-таки имела для меня познавательное значение, поскольку оперативной работы в то время было мало. В мои обязанности [48] входило следить за ходом политических чисток в Москве, исходя из данных советской прессы и слухов, распространявшихся в столице. Не меньшее значение, чем анализ политической обстановки, для меня имела и первая реальная возможность знакомства с самой Россией, ее культурой, бытом, жизнью обычных людей.
Могут спросить, как же я, будучи иностранным дипломатом в России в период сталинских чисток, вообще мог получать такого рода впечатления, несмотря на все те меры, которые советский режим принимал, чтобы изолировать от населения иностранцев, а особенно дипломатов. Но эти меры достигли своей цели только отчасти. Контакты между нами и советскими гражданами, основанные на взаимном интересе и симпатиях, продолжали существовать (хотя для этого, конечно, требовалась известная изобретательность и осторожность). Пообщаться с простыми русскими людьми можно было в театрах, во время спортивных соревнований и иных общественных мероприятий. Кроме того, была также возможность путешествий в Петербург, на юг, на Кавказ. Я продолжал интересоваться Чеховым и бывал в местах, где жил этот писатель, а также посещал и сельскую местность, чтобы посмотреть, в каком состоянии были красивые средневековые русские церкви. Многие из них тогда стояли разрушенные, и мало кого в столице интересовался самим их существованием. Следует заметить, что я действительно интересовался всем этим, отправлялся в дорогу не ради каких-то иных целей и совершал бы мои путешествия, даже если бы при этом не получил множества впечатлений о жизни людей. Однако таких впечатлений у меня было множество
Когда я оглядываюсь на Москву 1930-х годов, то думаю, что знание и понимание новой России, которая перенесла испытания, связанные с коллективизацией и индустриализацией, а теперь переживала период чисток, давались мне ценой большого труда. Самый большой недостаток в этом смысле, как я теперь вижу, слабое знание истории русского революционного движения. К сожалению, в то время еще невозможно было [49] воспользоваться прекрасными трудами Э. Картап, Леонарда Шапиро, Исаака Дойчера, Франко Вентури. К этому следует добавить, что я никогда не питал симпатий к советской власти, и неприязнь к сталинскому режиму не явилась следствием разочарования в прежних иллюзиях. В отличие от многих профессиональных аналитиков советской истории я сам не прошел через «марксистский период». Может быть, как я иногда думаю, было бы лучше, если бы такой период у меня был ведь именно таким путем формировались лучшие исследователи советского опыта.
Возможно, дело еще в том, что я всегда чувствовал глубокую неприязнь к русскому марксизму. Я не могу принять бессердечного фанатизма тех, кто считает, что можно преследовать или «ликвидировать как класс» большое число людей буржуазию и значительную часть крестьянства просто потому, что эти люди родились с определенной классовой принадлежностью. Эта жестокая классовая вражда кажется мне лишь отражением тех феодальных институтов, которые Россия недавно отвергла. Тогда тоже преследовали людей по критерию рождения, независимо от индивидуальной вины. Я не вижу смысла в преследовании человека и членов его семьи на том лишь основании, что они родились буржуа, нежели на том основании, что они родились крепостными или евреями. Не мог я также не заметить, что многие люди, вставшие во главе этих преследований, сами не были пролетариями по происхождению. Если исходить из того, что добродетелью является тяжкий физический труд, то большинство русской коммунистической интеллигенции следовало бы отнести к буржуазии, подлежащей преследованиям. Многие стороны советской жизни вызывали у меня уважение и восхищение, но я всегда отвергал эту идеологию в целом. Если я уважал советских лидеров за мужество, решительность, политическую серьезность, то мне всегда были глубоко неприятны другие их политические характеристики фанатичная ненависть к значительной части человечества, чрезмерная жестокость, уверенность в своей непогрешимости, неразборчивость в средствах, излишнюю любовь к секретности, [50] властолюбие, скрывающееся за идеологическими установками.
Поэтому я не имел иллюзий, еще даже до того, как встретился с феноменом сталинизма в его апогее в 1930-х годах, когда огромная нация оказалась беззащитной перед невероятной хитростью человека, во многих отношениях выдающегося, но безжалостно жестокого и циничного. Из-за этих моих политических взглядов, сформировавшихся в тот период, у меня возникли разногласия с официальными установками Вашингтона, по крайней мере, на ближайшее десятилетие.
Не ограничиваясь ретроспективным взглядом на свою работу в Москве в 1933 1937 годах, я хотел бы сослаться также на некоторые документы, относящиеся к тому времени. Я счел, что только два из них представляют интерес. Первый доклад относится к 1936-му или 1937 году. Я совершенно не помню, с какой целью он был написан. Я уверен, что он никогда не публиковался. Этот документ находится в моей папке «Проблема войны и Советский Союз».
Я писал тогда о постоянной враждебности советского режима к некоммунистическим правительствам, которых он рассматривает как врагов, а на мирные отношения с ними смотрит только как на временное перемирие или «мирную передышку» в перерыве между конфликтами. Я писал о советском плане милитаризации, частью которого были и коллективизация, и пятилетние планы. Я утверждал, что советское правительство хочет лишь отсрочить враждебные действия до того времени, когда их военные приготовления будут завершены. Я писал, что именно поэтому Сталин заключает договоры с разными странами и готов признать обязательства, связанные с участием в Лиге Наций, но это делается не столько ради предотвращения новой мировой войны, сколько для того, чтобы войну вели другие, чтобы не было прочного мира между западноевропейскими державами. Признавая серьезность японской угрозы советскому Дальнему [51] Востоку, я отмечал, что и сама советская политика в Азии способствовала появлению этой угрозы{13}.
Более скептически я оценивал реальность нацистской угрозы советским интересам. Я не отрицал, что нацизм угрожает другим странам, но рассматривал политику Гитлера как «пангерманистекую по преимуществу», с претензией на распространение власти рейха только на территории, прежде населенные или контролируемые немцами. Я писал, что это может относиться к соседним с Россией государствам, но не к России в границах 1936 года, хотя, полагал я, Гитлер может предложить Польше Украину в виде компенсации за потерянные западные земли. Но эти опасности я не считал реальными в ближайшее время и квалифицировал настойчивость, с которой русские твердят об этих опасностях, как свидетельство того, что они не вполне искренни, а их дипломатия может скорее обострить, чем смягчить эту ситуацию. По моей тогдашней формулировке, трудно предположить, что русскому правительству, занимающемуся прежде всего собственными делами, «в ближайшее время едва ли может угрожать опасность агрессии с Запада».
Вместе с тем мне казалось маловероятным, чтобы Советский Союз вовсе не подвергся ничьей агрессии. Как я отметил тогда, «социальный фанатизм и шовинизм, циничная политика балансирования на грани войны в отношениях с соседями могут отсрочить войну, но не помогут ее избежать». Я был уверен, что в случае начала войны, когда ее участники ослабят друг друга, Россия едва ли удержится от вмешательства, «скорее всего, в качестве хищника».
Сейчас очевидна слабость этого анализа. Я, конечно, недооценил возможность агрессии нацистов против России, хотя на окончательное решение Гитлера о нападении на нее повлияло упорство советской дипломатии в отношении Болгарии и Финляндии (что проявилось во время переговоров с Молотовым в 1940 году), а также и [52] огромная численность армии, которую Сталин сосредоточил на западной границе. Гитлер не решился смириться с подобной концентрацией войск на своем фланге, когда не смог вторгнуться на Британские острова, и ему пришлось перенести атаку на английские позиции в Средиземноморье.
В этом докладе я также не предвидел, что СССР может подвергнуться прямому нападению. Но мое предположение, что Сталин постарается извлечь выгоду из войны между другими странами, подтвердилось в случае с финской войной 1939 1941 годов, а также тем, что он организовал агрессию против Болгарии и Японии в последнюю минуту перед крахом этих держав{14}. Можно только догадываться, сколько подобных акций было бы предпринято, если бы Советская армия (как рассчитывал Сталин) оставалась вне большой войны.
Я не проявлял энтузиазма ни в том, что касалось развития советско-американских отношений, ни в отношении советской политики в целом. В 1936 году я подготовил аналитический материал по этой проблеме. Тогда я пытался заглянуть в будущее и оценить возможную перспективу двусторонних российско-американских отношений. Текста этого у меня нет. Сохранилось лишь резюме, составленное мною же в 1938 году, которое я кратко процитирую.
«В экономической сфере следует учитывать сходство географического положения обеих стран и то обстоятельство, что они во многих отношениях будут скорее соперничать, чем дополнять друг друга. Следует также учесть дух соперничества и ненадежность, свойственную политике русских лидеров, отличающихся подозрительностью, бюрократизмом и приверженностью к восточным приемам в своей деятельности. В культурном плане нужно учитывать не только стремление к взаимопониманию народов двух стран и безусловную ценность их потенциала друг для друга, но также свойственное [53] российским правителям стремление не допустить иностранного влияния на свой народ. В политическом плане нужно учитывать исторические традиции России, коварство и подозрительность части ее правителей, продолжительный контакт с азиатскими ордами, влияние Византии, взаимосвязь климата, характера и географического положения страны, не располагающих к организации нормального административного контроля и национальной солидарности.В целом я не отрицаю возможности взаимовыгодного сотрудничества между нашими странами в ограниченных пределах. Но для этого американская сторона должна быть представлена людьми, у которых есть необходимые для такой работы квалификация и компетентность, готовность к сложностям русской жизни, достаточный уровень образования и особый дар терпения. При отсутствии таких людей с нашей стороны я не вижу особой перспективы развития советско-американских отношений, если не говорить о взаимном непонимании, разочарованиях, претензиях».
Эта оценка и сейчас, 30 лет спустя, не кажется мне пессимистичной. Но тогда она очень отличалась от взглядов самого Франклина Рузвельта, а особенно тех, кого он выбрал в качестве советников в своей политике по отношению к СССР.
Наряду со всеми этими событиями большой политики продолжалась и личная, семейная жизнь с ее заботами, радостями, волнениями. Это не основная тема моих воспоминаний, но не коснуться ее нельзя.
К зиме 1936 года жена снова ждала ребенка. По какому-то американскому закону будущее гражданство ребенка ставилось под вопрос, если он рождался за границей, а один из родителей не был американцем. Поэтому мы решили, что Аннелиза поедет рожать в США, а вскоре после этого и я поеду домой, взяв отпуск. [54] Ребенок родился в апреле в доме моей сестры в Хайленд-Парк (Иллинойс).
Я приехал туда в мае. К сожалению, я не очень хорошо помню то лето. Помню, как впервые увидел новорожденную, Джоан Элизабет, лежавшую в колыбели. Помню также наш отдых на даче сестры, на одном из Висконсинских озер, где я проводил лето в детстве. Вот уже лет десять я постоянно не жил в Америке и соскучился по родным краям. Словно заново увидел места, где прошли мои юные годы. С тех пор там многое изменилось. Я помнил еще старый Висконсин, до автомобильной эпохи. Теперь же, как я записал в дневнике, «эти места стали малолюдными. Совершив путешествие в 100 миль, я не встретил на шоссе больше ни одного велосипедиста, ни одного пешехода, ни одного всадника. Люди, сидевшие в машинах, которые иногда мчались по дороге, явно не имели отношения к этим краям и были здесь посторонними. Они жили словно в другом мире, где существовало время без пространства. Для нас, живущих здесь, как и для всей живой природы, эти автомобилисты были чем-то вроде опасности, подобной грозе или наводнению, но никакой живой связи с нами они как бы не имели».
По контрасту я вспомнил оживленное шоссе в Англии, где тоже могли быть опасные для пешеходов моменты, но это все же не мешало ни прогулкам, ни общению. У меня возникло ощущение, что мы, живущие в этих краях, сами обеднили собственную жизнь из-за этой перемены, и сам я, прожив много лет в Европе, не смог привыкнуть к этому.
Этот летний визит дал мне почувствовать, что я перестал быть частью своего прежнего мира, оставшись как бы в стороне от него. Дело было не просто в том, что закончились мои детство и юность. Просто прежний мир ушел в прошлое, но произошло это постепенно, и те, кто остался жить на родине, почувствовали это в меньшей мере, чем я. Я почувствовал также, что перестал быть в настоящем смысле частью своей страны, хотя, конечно, сохранил ей верность, которая основывалась теперь на вере в ценности нашей цивилизации, но она была верностью [55] вопреки (выделено мной. Дж. К.) новому чувству утраты. Это была верность, основанная на принципе, а не на отождествлении с моим прежним миром.
В разгар летней жары мы с женой, двумя маленькими детьми и 19 багажными местами отправились в обратный путь, добрались до Нью-Йорка и сели на корабль, который должен был доставить в Германию, на Олимпийские игры, американскую олимпийскую команду. Примерно через неделю мы прибыли в Гамбург, откуда по железной дороге и морским путем добрались до Норвегии. По Дании нам пришлось ехать в сидячем вагоне, а путешествие по морю также было неспокойным из-за бурной погоды.
Проведя две недели в Норвегии, мы с женой и детьми отправились в Ленинград на корабле «Бергенсфьорд», совершавшем круиз по Балтийскому морю. Туда мы прибыли рано утром в конце августа. Пройдя мимо Кронштадтской морской базы, хранившей воспоминания о Гражданской войне и восстании 1921 года, наш корабль вошел в Ленинградский порт. День выдался по-осеннему мрачным и хмурым. В городе царили обычные суета и сутолока. На старом Николаевском вокзале возник очень неприятный момент, когда толпа разъединила нашу семью, и мы не сразу смогли вновь найти друг друга. Однако все устроилось в последний момент, как часто бывает в России. В Москву мы прибыли на следующее утро. Поезд был настолько длинным, что наш вагон остановился далеко от перрона, и встречающие не смогли нас найти сразу. Когда мы наконец добрались до знакомого здания на Моховой, где нас радушно встретили друзья, я понял, что именно здесь мы по-настоящему дома, в большей мере, чем в Висконсине или Норвегии. Такова жизнь дипломатов.
Уильям Баллит, по моему мнению, которое разделяло большинство коллег, был прекрасным послом, и мы гордились им. Очень одаренный человек, получивший прекрасное образование и воспитание, умел и любил поддерживать интеллектуальное общение, в том числе с [56] такими умнейшими представителями коммунистического движения, как Бухарин и Радек, которые тогда охотно посещали американское посольство в Москве. Он прекрасно знал немецкий и французский, что в значительной мере компенсировало его недостаточное знание русского языка. Баллит всегда поддерживал вокруг себя благоприятную психологическую атмосферу, за что мы все были ему признательны.
Его главной профессиональной слабостью был недостаток терпения. Он прибыл в Россию с большими надеждами и хотел их немедленного осуществления. Не то чтобы Баллит симпатизировал советской идеологии, но питал некоторый излишний оптимизм в отношении намерений советских лидеров. В этом случае его подвели воспоминания об общении с Лениным. Баллит приезжал в Россию во время Парижской мирной конференции в феврале 1919 года с молчаливого согласия президента Вильсона и премьера Ллойд Джорджа. Тогда Баллит встречался с Лениным и другими советскими лидерами. Вернулся он с советскими предложениями не идеальными, но приемлемыми для западных держав, чтобы можно было прекратить невыгодную военную интервенцию в России и установить более или менее нормальные отношения с советским режимом. Однако с ним обошлись не лучшим образом. Вильсон и Ллойд Джордж проигнорировали привезенные им предложения и публично отрицали всякую ответственность за его поездку в Россию. В качестве советника по русским делам на конференции весьма неудачно выбрали Герберта Гувера, а Баллит в знак протеста на конференции сложил с себя полномочия американского представителя. В то время советское руководство еще не оценивало США однозначно как империалистическую державу, играющую лишь отрицательную роль в международных отношениях. Вернувшись в Россию в 1933 году, Баллит рассчитывал, что линия правительства Рузвельта, свободного от предубеждений и жесткости, свойственных республиканским администрациям предшествующих лет, сразу встретит должное понимание советской стороны. [57]
Однако посол был вскоре разочарован. Руководил страной уже не Ленин, а Сталин, и противоречия с советским правительством по ряду вопросов в 1934 1935 годах привели к тому, что Баллит стал сторонником жесткой линии по отношению к Москве. Все мы охотно поддерживали эту линию, однако она не отвечала общему направлению политики Рузвельта, который не только не оказал послу поддержки, но вскоре перестал прислушиваться к его советам по русским делам, конечно считая, что в ухудшении отношений между двумя странами виноват прежде всего Баллит, с его недостатком такта и выдержки.
Летом 1936 года Баллит ушел в отставку с поста американского посла в СССР и вскоре получил аналогичное назначение в Париж. В тот период посольством руководил временный поверенный в делах США в СССР Лой Хендерсон, очень опытный и компетентный руководитель. Тогда мы превратились в самую уважаемую и информированную дипломатическую миссию в Москве наряду с посольством Германии, которое всегда было на высоте. Наше посольство стало образцом для будущих американских дипломатических миссий. К примеру, мы первыми среди дипломатических миссий серьезно отнеслись к секретности, проблеме шифров и сохранению конфиденциальности наших внутренних переговоров во враждебном окружении. В целях безопасности Баллит доставил в посольство отряд морских пехотинцев в штатском. Но кроме того, мы впервые создали научный подход к своей работе, исходя из основы, созданной еще в Риге. Мы считали очень важным представить наш правильный анализ сути советского режима и разработать верный подход к отношениям с этим режимом. Те трудности и проблемы, с которыми мы сталкивались в нашей работе в Москве, давали нам лишь больше оснований гордиться нашими достижениями. Мы рассматривали самих себя как одинокий бастион американского государства, окруженный океаном враждебности советских официальных властей, и именно поэтому высоко ценили все, чего нам удалось добиться.
Исходя из всего изложенного, можно понять всю глубину нашего разочарования, когда на смену Баллиту в [58] Москву прибыл новый посол Джозеф Дэвис, юрист по образованию и политик-демократ. Возможно, мы были несправедливы к нему пусть рассудит история. Однако он с самого начала вызвал у нас неприязнь, не столько в личном плане, сколько в плане профессионального соответствия своей миссии. Мы сомневались, понимает ли он, также как мы, важность советско-американских отношений. Мы были убеждены, что он принял свой пост из политических соображений, не вполне отдавая себе отчета в важности взятой на себя задачи. Мы подозревали, что он готов приспособить работу и функции нашей дипломатической миссии к нуждам собственной популярности на родине. Наконец самое худшее: у нас создалось впечатление, что президент не знает или не хочет знать о достижениях в нашей дипломатической работе, что для него пост посла лишь средство вознаградить того, кто помогал ему во время избирательной кампании. В первый же день появления мистера Дэвиса в Москве мы собрались у Хендерсона, чтобы обсудить, следует ли нам всем уйти в отставку. Мы приняли правильное решение не делать этого, чтобы дать шанс новому послу себя проявить. Решено было скрывать наше глубокое разочарование и относиться к Дэвису лояльно, особенно перед лицом русских и других дипломатических миссий. Но последующие события не принесли нам удовлетворения. Президент не мог придумать ничего более оскорбительного для нас, чем подобное назначение.
Людьми, заслужившими доверие Дэвиса, с которыми он считался и перед которыми излагал свои взгляды, были не сотрудники посольства, а аккредитованные здесь американские журналисты. Тому было много примеров. Я помню, как в 1937 году во время одного из трех крупных процессов Пятакова Радека Крестинского я был переводчиком мистера Дэвиса. В перерывах меня посылали за сандвичами для посла, а он в это время обменивался мнениями с джентльменами из прессы относительно степени вины жертв процесса. Я не помню, чтобы он обсуждал этот вопрос со мной. Судя по его докладам, он в значительной мере верил в обвинения, выдвигаемые против подсудимых. [59]
Дэвиса прежде всего интересовало, чтобы в Америке советско-американские отношения выглядели дружественными, что бы ни скрывалось за их фасадом. Для этого требовался другой стиль докладов и донесений, другой анализ советских мотивов и намерений. Этому тогда мешали не только мы, сотрудники посольства, но и восточноевропейский отдел Госдепартамента, известный также как русский отдел. Он существовал с 1924 года, и возглавлял его мистер Келли, уже упоминаемый в связи с моей берлинской службой. Это был настоящий ученый по своей природе. Он основательно изучал Россию и русский язык и собрал лучшую в США библиотеку по советским делам. При этом его отдел, так же как и наш штат, весьма критически оценивал советскую политику и придерживался жесткой линии в отношениях с Кремлем по многим спорным вопросам, не боясь открытых разногласий.
Поэтому для нас не было полной неожиданностью, когда, месяцев через пять после назначения Дэвиса послом, Келли вызвали к заместителю государственного секретаря и объявили, что отныне восточноевропейский отдел ликвидируется, а его функции переходят к западноевропейскому отделу (известному также, как просто европейский отдел). Замечательное собрание книг Келли передали в Библиотеку конгресса, а особые папки с документами отдела подлежали ликвидации. Теперь вместо прежнего подразделения работали две маленькие группы в европейском отделе одна занималась Россией, другая Прибалтикой и Польшей. Я так и не узнал реальных причин этой странной чистки. У нас ходили слухи о ревности сотрудников европейского отдела, которые утверждали, что в русском отделе слишком большое значение придают России, занимаясь ею больше, чем другие специалисты своими странами. Возможно, в этом была доля правды, но дело, конечно, не сводилось к подобным объяснениям. Есть основания полагать, что это происшествие результат давления Белого дома. Меня удивило, что впоследствии, в 1950-х годах, маккартисты и другие правые не обратили внимания на этот инцидент. Если где-то [60] и можно было найти следы значительного просоветского влияния в правительственных сферах, то именно в этом случае.
Так или иначе, русский отдел был ликвидирован с быстротой, характерной скорее для советской политики, чем для американских государственных дел. Келли отправили послом в Анкару, и вскоре он ушел в отставку. Моему другу Болену в Вашингтоне удалось собрать и спасти от забвения часть библиотеки Келли. Меня отозвали в Вашингтон, в Госдепартамент, а Болена направили в Москву, на мое место.
В так называемой русской группе я прослужил всего около года. Там я общался с моим коллегой и бывшим соучеником Гафлером, который занимался Польшей и Прибалтикой. Мы с ним нередко, как и в студенческие времена, проводили время в политических и философских дискуссиях. За это время, если мне не изменяет память, меня трижды вызывали к начальнику европейского отдела. Лишь однажды я побывал у самого государственного секретаря мистера Халла, которого тогда интересовала судьба каких-то американских коммунистов в России. Я пытался объяснить ему, почему русские коммунисты в период чисток арестовывали своих американских последователей. Таким образом, руководителям Госдепартамента консультация эксперта по России понадобилась за это время лишь четыре раза. Это может быть показателем внимания к России официального Вашингтона в тот период. Европейский отдел действительно старался не принимать Россию слишком всерьез.
Моя отставка из русского отдела была, конечно, реакцией на мое прошение, в котором я ссылался на то, что трудно содержать жену с двумя детьми в Вашингтоне на 5 тысяч долларов в год. Я благодарен руководству за проявленное понимание. Вместе с тем я полагаю, что европейскому отделу было легче принять такое решение, так как мои взгляды на русскую политику расходились со взглядами новой администрации. По крайней мере, меня перевели не в Россию, а в Прагу. Прошло шесть лет, прежде чем я снова начал активно работать на русском направлении. [61]