Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

III. Наступление

8

(25 июля — 3 августа)

Мы вылезаем из зарослей, скатываемся по обрыву на берег, когда в небе появляется двухмоторный итальянский бомбардировщик — фашисты используют его как самолет-разведчик; его красивая бледно-голубая окраска почти сливается с небом, «Abajo!» — кричат бойцы и распластываются на берегу, вжимаясь в речной песок. Надо мной стоит мул; заслышав раздирающий уши свист бомб, бойцы закрывают головы руками. Раздается резкий пронзительный звук взрыва, оглушительный грохот, берег рушится на нас, мул лягается, пятится, бойцы кричат. Самолет набирает высоту, улетает вниз по течению реки. Аарон кричит: «Пошли», и мы бежим к лодкам.

Мы садимся в лодки, медленно, неспешно переправляемся через широкую быструю реку; мы все как на ладони, мы ничем не защищены, нельзя передать, до чего это неприятное ощущение. Мы следим за самолетом, и вот он опять над нами — он с ревом ныряет вниз с противоположного берега, четыре пулемета строчат напропалую, почти у самого нашего берега он взмывает в небо. Мы пристаем к берегу, выпрыгиваем из лодок, мчим во весь опор к редким купам деревьев, но самолет снова кружит над нашей стороной, прочесывает пулеметами берег. Никто не говорит ни слова, никто не командует, а тем временем самолет приближается, вот он уже в сотне футов над землей, пули взметают песок, в четыре пулеметных очереди прошивают берег, деревья; пропеллер рычит, как лев. И тут враз раздается залп из тысячи четырехсот винтовок. Мы приходим в неистовое возбуждение, поднимаем глаза на самолет, он летит совсем низко, нам видно, как сверкают на солнце его заклепки. Мы старательно целимся в самолет. С двух берегов реки два батальона враз стреляют в самолет из винтовок и ручных пулеметов, у нас душа уходит в пятки. Самолет поднимается в воздух, зависнув на пропеллере, чуть не стоя на хвосте, моторы его ревут от натуги, он набирает высоту и исчезает. «Так им и надо! — кричат ребята. — Так им и надо, мерзавцам! Пусть только попробует вернуться, сукин сын, мы ему зададим перцу, так его растак». Но самолет не возвращается. Мы хохочем, кричим, нас смешит все: трос, который тянут через реку, — на нем будут крепить [162] понтонный мост; упирающийся мул, которого уговаривают войти в воду; большой иззубренный кусок шрапнели, который один боец подбирает на берегу. «Ого, — говорим мы, — эта штука может продырявить тебя, да, да, это штука серьезная». Один боец прячет кусок шрапнели в рюкзак на память. «В чем, в чем, а в храбрости этому летчику не откажешь, — говорит кто-то. — Не побоялся пролететь прямо над нами».

Мы идем дальше по узкому оврагу, пока не упираемся в дорогу, дальше идем по дороге. Мы выставляем головной и фланговые дозоры; нам видно, как слева и справа от нас фланговые снуют вверх-вниз, прочесывают холмы на случай засады: ведь нам неизвестно, где находится противник, — может, отступил на много километров, а может, поджидает нас за любым поворотом, готовится отбросить нас от Гандесы. Солнце высоко в небе, жара стоит нещадная, отчаянно хочется пить. Бойцы выкидывают все лишнее; одеяла, рюкзаки, миски, сменная одежда валяются по обочинам дороги. Я показываю испанским парнишкам из plana mayor{134}, как выстлать листьями пилотку, чтобы уберечься от солнечного удара, но жажда мучит хуже жары. Мы часто останавливаемся на пыльной дороге, посылаем людей за водой, но воды на всех не хватает. От пыли першит в горле, распухает язык. Бойцы десятки раз бегают взад-вперед со связками фляжек, но воды все равно мало — никто не может напиться вдоволь. Мы истекаем потом, от долгой ходьбы и возбуждения мы вконец вымотаны. Где противник? Где он нас поджидает? А вдруг он уже сейчас следит за нами, укрывшись на лесистых склонах холмов, и сообщает о нашем продвижении по телефону; неужели противник бросит против нас свои резервы?

Только на привалах, прислонясь к насыпям по краям дороги, укрывшись в их негустой тени от следящих за нами сверху глаз, мы позволяем себе оглядеться по сторонам. Местность здесь холмистая, поросшая лесом; Гандеса всего в двадцати одном километре от Эбро, но впереди то ли справа, то ли слева от нас идут батальоны XIII бригады — не исключено, что они уже столкнулись с противником. Так оно и есть. Мимо нас проезжает захваченная у противника санитарная машина, она битком набита ранеными в белых, явно свежих повязках; машина катит к Эбро. Раненые потрясают поднятыми кулаками, мы приветствуем их криками. Слышно, как позади бомбят берега Эбро — бомбят бойцов, бомбят наводящиеся мосты; нам кажется, что мы в ловушке; пока мы еще можем продвигаться вперед, но мы не знаем, где нас поджидает противник, где он собирается нас контратаковать, долго ли нам еще удастся продвигаться вперед. Моторизованные дивизии могут в два счета перебросить сюда [163] артиллерию и танки с Левантского фронта; эскадрильи самолетов прибудут сюда еще быстрее.

У Аарона вид подавленный, я спрашиваю, что его беспокоит. Он оглядывается назад, на Эбро, и говорит:

— Река.

— Почему?

— Ты знал Блэки Мапраляна? — говорит он. — В марте он командовал второй ротой. Я был его адъютантом.

— Наткнулся как-то раз на него, под Батеей, когда ходил в дозор. Он раньше был моряком, верно?

— Ага, — говорит Аарон. — Мы с ним вместе отступали тогда, дошли до самой реки. Он был чудной парень, парень-кремень, славный чертяка. А вот реку он не смог переплыть, утонул.

Что тут можно сказать? И я молчу.

— Я к нему привязался, — говорит Аарон.

Снова приходит приказ выступать, и мы тянемся по дороге в клубах белесой пыли. Время от времени раздается сигнал воздушной тревоги, мы кидаемся врассыпную, разбегаемся по обочинам, канавам, прячемся под купами деревьев, лежим ни живы ни мертвы, пока самолеты не скроются из виду. Хоть они и охотятся за нами, отчасти мы даже рады им — их появление сулит нам передышку, а мы изнываем от жары и жажды, в животах у нас бурчит от голода.

Ребята на пределе, они брюзжат. Артур Мадден, рослый, долговязый, выглядит особенно усталым, так же как Леннонд Лино, совсем молодой парень, из американских итальянцев, которому вообще не место в армии. Вот уж кто inutile, так inutile — худой донельзя, одна кожа да кости, он к тому же серьезно болен. Но Лино не жалуется, не ропщет, подшучивает над собой, и мы считаем его своим. Он хороший солдат и стойкий антифашист, этот итальянец. Зато Мадден вечно жалуется: его перевели из автопарка в пехоту, и теперь он спит и видит, как бы поскорее уехать домой. Жена каждую неделю посылает ему сигареты в письмах, в конце письма она неизменно делает приписку: «Цензор, после того как вы прочтете письмо, пожалуйста, вложите сигарету обратно в конверт» (к явному неудовольствию цензора). Эд Рольф тоже устал, но выглядит бодрее обычного. Мы с ним перекидываемся на ходу парой фраз, и я вспоминаю: когда мы шли из Тарреги в Фондарелью (это было еще до того, как его прикомандировали к штабу батальона), я предложил понести его винтовку, а он наотрез отказался. Теописто Перич Салат, наш адъютант, мелькает то здесь, то там, одаряя всех без исключения своей белозубой, впору на рекламу зубной пасты, улыбкой. По грязному лицу Сэма Спиллера, посыльного Аарона, проделывая дорожки, ручьями стекает пот; не лучше выглядит и Хоакин, долговязый крестьянский парнишка из Аликанте. Остальных посыльных гоняют меньше. [164]

— Adelante!{135} — раздается команда, мы нехотя поднимаемся и идем дальше. Солнце в зените, оно буквально пригибает нас к земле. Стоит страшная сушь, а мы мокры, хоть выжимай, едва остановимся, как нас донимает собственный запах, запах потных тел; мы не помним, когда умывались, а когда купались — и подавно. И вот наконец объявляют настоящий привал, на час, не меньше, но меня тут же как назло посылают в дозор: на холме в двух километрах от нас Вулф в свой цейсовский бинокль углядел неведомо откуда взявшихся там людей, и я должен разузнать, что это за люди. Я крою Вулфа на чем свет стоит.

— В чем дело, папаша? — говорит Аарон. — Боишься не справиться?

— А чтоб тебя... — говорю я.

— А тебя, дедуля, никто в Испанию не звал, ты сам сюда приехал, — отвечает он. — А может, ты из этих, как бишь их там, клевретов Москвы?

— Я контрреволюционер и отъявленный вредитель, — говорю я.

— Проваливай... — говорит он.

* * *

...Ночью наша стрелковая цепь занимает позиции на низком гребне, обращенном к юго-западу. Ночь стоит холодная, ребята натаскали сена из стога неподалеку — кто не в карауле, будут отогреваться в сене. Аарон, Харолд Смит, Гарфилд, Кёртис и почти все посыльные укрываются от пронизывающего ветра в каменном сарайчике. Смит раздобыл в Барселоне, куда он ездил чинить очки, пачку чая «Уайт роуз», к тому же у него есть коробка пиленого сахара «Домино», но Аарон не разрешает развести костер — двери в сарае нет, а ее проем обращен к противнику. Река осталась позади, нам сообщили, что на левом фланге наши войска заняли Мора-де-Эбро, что наше наступление идет согласно плану на протяжении всех ста пятидесяти километров фронта. Еду нам пока не подвезли, сухой паек мы прикончили, но, когда нечего есть, иногда удается поспать — это отчасти помогает забыть о голоде.

На следующее утро спозаранку привозят еду и табак, захваченные в недавно отбитом у фашистов городе Фатарелья. Нам выдают отличные итальянские рыбные консервы в томатном соусе, какой-то особенно твердый шоколад — лучшего нам в Испании не доводилось есть, печенье (почти не сладкое) и курево в самых разных видах: и рассыпной табак, и сигары итальянского производства, из которых мы, мигом распатронив их, свертываем самокрутки. «У этих стервецов есть перед нами одно серьезное преимущество, — говорит Харолд, — харч у них хороший, [165] чтоб им было пусто». Но нам некогда завидовать фашистам (что и говорить, им куда легче, у них есть все, что душе угодно: ведь никто не накладывал эмбарго ни на Италию, ни на Германию, ни на Португалию. Им не то что продовольствие, им даже оружие привозят) — приходит приказ выступать, и мы снова идем к Гандесе, поглядываем на небо, не появятся ли вездесущие avion, за каждым поворотом дороги нам мерещится противник. Мы идем сомкнутым строем, Аарон снова отправляет меня во фланговый дозор, я бегаю высунув язык: боюсь отстать от нашей колонны. Вдалеке слышны пулеметные очереди, ружейная перестрелка, впереди грохочет канонада, мы прибавляем ходу: события начинают разворачиваться. С вершины холма нам видна неподвижно сгрудившаяся на дороге толпа военных. Снизу нам передают, что это пленные; мы опрометью скатываемся с холма на дорогу.

Это фашистская рота, которую после недолгой стычки захватила в плен первая рота, рота капитана Ламба; их окружают конвоиры. Мы поражены тем, как они похожи на нас, эти испанцы: грязные, нечесаные, небритые, измочаленные, явно перепуганные, они тоже ходят в неказистых, разномастных формах. Они держат руки вверх, не решаясь их опустить, даже когда им это разрешают. Они заискивают перед нами, угощают нас сигаретами — видно, что курева у них вдоволь. Они выворачивают карманы, торопятся сдать все, что можно счесть оружием, вплоть до перочинных ножей, каковые им незамедлительно возвращают. Они явно ожидали, что «красные» расстреляют их тут же на месте; их офицеры поспешили содрать свои знаки различия, но вопреки ожиданиям их не расстреливают, а оставляют стоять на дороге, и они стоят там два часа кряду, пока их самолеты-разведчики и эскадрильи тяжелых бомбардировщиков кружат над дорогой, виражируют, обозревая местность. Нам на дороге так же неуютно, как фашистам, но вражеские наблюдатели не обращают на нас никакого внимания — то ли им не хочется размениваться по мелочам, то ли им известно, что у нас происходит. (А вот Иель Стюарт, наш начальник штаба батальона, который сопровождал пленных фашистов в штаб, возвращаясь назад, попал в засаду и был ранен разрывной пулей; ему пришлось ампутировать руку. Потом я часто вспоминал нашего никогда не унывающего весельчака Иеля и думал: вернется ли к нему его былая веселость?)

И снова мы выступаем, и снова ночью устраиваем привал; дует пронизывающий ветер, на этот раз нам негде укрыться, у нас нет даже соломы. Мы лежим прямо на земле, под оливковыми деревьями, жмемся друг к другу, пытаясь согреться, но тепла человеческого тела оказывается недостаточно, и мы дрожим от холода. Аарон посапывает рядом, он совершенно измотан, и не только долгим походом; мы лежим, тесно прижавшись друг [166] к другу, но мне все равно не удается заснуть. Я думаю о моей родине, о стране, где я сейчас, о людях, спящих вокруг. Сажусь, кое-как скручиваю сигарету и курю, пристроившись за Аароновой спиной (ни у него, ни у меня нет одеяла). Я думаю о сегодняшних пленных — фашисты так быстро отступали, что их солдаты и опомниться не успели, как очутились в расположении наших войск — точь-в-точь так же, как многие из нас в апреле оказались в расположении фашистов. Да, обстоятельства одни и те же, думаю я, но участь разная. Местные крестьяне рассказали нам, как фашисты поступали с нашими пленными во время Арагонской операции, как их ночами выводили группами по трое — пятеро на расстрел. Крестьяне показали нам, где находятся могилы наших бойцов, и рассказали (многих, чтобы запугать, силой сгоняли на расстрелы), как наши бойцы с криком «Смерть фашизму!» вскидывали кулаки в республиканском приветствии.

Я слежу, как луна проплывает за облаками, и наконец засыпаю, но тут слева опять поднимается стрельба. Пули щелкают и жужжат прямо над нашими головами, Аарона срывает с места так, словно его сдернули лассо. Он пробегает несколько шагов и падает ничком на землю. Слышны крики, резкий лязг затворов, кое-кто начинает стрелять в направлении, откуда летят пули. «Halto fuego! Не стрелять! Halto fuego!» — надрываются командиры, и сумятица вскоре прекращается. «Вражеский дозор», — предполагают одни. «Марокканцы, — говорят другие, — засада». Чуть позже, утром, мы узнаем, что произошло: часовому нашей третьей роты померещилось, будто на него движется куст, и он выстрелил; спросонья вся рота кинулась стрелять вслед за ним; мы стали отстреливаться. В результате трое-четверо бойцов ранено, но убитых нет.

— Глупо, — говорит Павлос Фортис. — Muy глупо.

Я дразню Аарона: мол, бросил пистолет и задал стрекача, кинулся в укрытие, как заяц.

— Отцепись, — говорит Аарон, — я же машинально. Услышал стрельбу, ну и давай ходу в укрытие.

— А где ты был? — говорю я. — Ты и так лежал в укрытии под деревом.

— Не хами, дедуля, — говорит он.

С каждым шагом мы уходим все дальше от Эбро, однако связь с тылом, как видно, все еще не налажена. Правда, кое-какую еду нам все же доставляют — вяленую bacalao (треску, очень соленую) и твердую как камень кровяную колбасу, в которой больше хрящей, чем мяса. Мы все идем и идем, впереди снова слышна стрельба; натыкаемся на наши собственные дозоры, на замыкающие дозоры других частей; от них мы узнаем, что 24-й батальон вошел в соприкосновение с противником и сейчас ведет бой впереди, неподалеку от нас. Мы занимаем позицию [167] на лесистом склоне холма, откуда открывается вид на Гандесу и Вильяльбу (здесь мы во время отступления промчались через фашистский лагерь). Наша пулеметная рота тоже тут; солнце с каждым часом палит все сильней, бойцы пытаются спрятаться от него в плохоньких двухфутовых окопчиках, с трудом отрытых на гребне, там, где кончается сосняк. Мы ждем. Беспрестанно чего-то ждем — ждем приказа, ждем, когда наладят связь, когда дотянут полевой телефон, когда подвезут боеприпасы, продовольствие, воду, когда приступит к работе перевязочный пункт под началом доктора Саймона. А пока мы лежим в лесу, каждый соорудил перед собой небольшой барьерчик из камней для защиты от случайных пуль, которые то и дело перелетают через вершину холма. Где-то за долиной татакает пулемет. Похоже, что идет бой, в такие минуты нервы на пределе, еще чуть-чуть, и сорвешься. Во рту пересыхает, нечем даже сплюнуть, сосет под ложечкой, ноет грудь. Ты озираешься вокруг — ребята сидят болтают как ни в чем не бывало, у них спокойные, невозмутимые лица, будто они на пикнике, и вдруг тебя осеняет: ведь ты выглядишь точно так же, только себя ты не видишь. Никому не хочется праздновать труса при других — вот и держим фасон.

Как обычно, стоит большая неразбериха. Подразделения мечутся взад-вперед, отыскивая свое место, бойцы развертывают носилки, тащат деревянные ящики с боеприпасами для винтовок и пулеметов, вскрывают штыками сначала ящики, потом вынутые из них металлические коробки. Поспешно чистят винтовки, набивают карманы патронами, подвешивают к поясам ручные гранаты, застегивают карманы на пуговицы, если на них есть пуговицы, выбрасывают все лишнее, что может помешать при ходьбе, — деловито, споро и вполне буднично. Все с головой уходят в работу. За нашим холмом собрались на совещание ротные командиры, Лопоф тоже ушел туда. Мы лежим ничком, ждем. Я собираю штабных в одном месте в лесу, велю им залечь в укрытие и слушать внимательно: когда я закричу, они должны двигаться за мной. «Бесси, — говорит крохотный barbero{136} Анхель, — а что дальше будет?» — «Не знаю», — отвечаю я. Пока мы стояли за Эбро, у Анхеля успела отрасти бородка, теперь он выглядит совсем мужчиной, сложен он пропорционально, только вот роста совсем маленького, почти карлик. Голос у него писклявый, как у двенадцатилетнего мальчишки.

Возвратившись с совещания командиров, Аарон говорит мне:

— Нам предстоит атаковать пулеметное гнездо на том холме. Павлос примет первый взвод и попытается атаковать с левого фланга. Джек Хошули — с правого, взвод Гильермо пойдет в лобовую [168] атаку. Пулеметная рота прикроет вас своим огнем. Гильермо и Табба я посылаю сейчас вместе с их взводом. Когда я выступлю, ты двинешь следом за мной вместе с твоими никудышными штабными. Заметано, малыш?

— Есть выполнять приказание, — отвечаю я. (Я в свое время насмотрелся военных фильмов.)

Аарон мерит меня взглядом, уходит...

* * *

...Глядя, как они пригибаются за кустами, хоронятся за камнями, я вполне их понимаю, мне тоже хочется никуда отсюда не двигаться, остаться здесь с ними, но Аарон уже далеко, он командует: «Вперед!», и я кричу: «Plana mayor de la Segunda, adelante! Vamos!»{137}, машу рукой, совсем как в кино, и бегу за ним по пятам, скатываюсь вниз по склону, перепрыгиваю через камни, огибаю кусты, перед моими глазами (опять же как в кино) маячит пистолет в руке Аарона, пулемет по ту сторону все чаще, все упорнее поливает нас очередями. Я не оглядываюсь, не проверяю, следуют ли за мной Сэм, Антонио, Кёртис, Гарфилд, Хоакин и другие наши испанцы — посыльные и парикмахер; нелегкое это дело — спускаться с холма: то и дело приходится прыгать с террасы на террасу, рискуя напороться на низкорослые фиговые деревья, и при этом еще никак нельзя отстать от быстроногого, как молодой олень, Аарона; сегодня он бежит особенно быстро, машинально петляя на бегу, чтобы не попасть на мушку: с другого склона на нас нацелено множество винтовок. Я боюсь отстать от Аарона — уже в десяти шагах от него мне становится крайне неуютно. «Берегись! — кричу я. — Не при на рожон!», но он не отвечает.

Противник засекает нас, еще когда мы спускаемся с холма, он видит, как мы бежим по оливковой плантации все быстрее и быстрее — теперь иначе нельзя; перебегаем от дерева к дереву, прячемся за стволами, жадно хватаем воздух. «Не робей, папаша, — кричит Аарон. — Не робей, старикан!» — и мы выскакиваем из-за дерева и берем вверх по склону вправо, пули щелкают рядом, мы невольно пригибаемся. На бегу где-то слева мы замечаем взвод Гильермо, он спешит занять откос, на вершине которого установлен вражеский пулемет; мы бежим, карабкаемся и наконец пробираемся в укромное местечко между двумя каменными стенами, ограждающими нечто вроде тропки, и, довольные, приваливаемся к одной из них: да это же настоящее укрытие, сюда никакая пуля не залетит! Взбираясь на склон, мы пробегаем мимо ребят из взвода Гильермо... вот промелькнул Ван Патаган, а вот Валентайн Коппель... оба скоро прибегают в наше укрытие за оградой. Но никто из штабных, [169] ни один человек, не пошел за нами; я привстаю, хочу поглядеть на холм, с которого мы только что ушли, но Аарон хватает меня за руку и сдергивает на землю. «Не высовывайся, обормот, не то твоим мальчишкам придется обзавестись другим папой», — говорит он. Мы сидим, стараемся отдышаться, обливаемся потом. «Хотел бы я знать, что происходит, — говорит Аарон. — Какого черта! Не могу я вот так сидеть и ждать неведомо чего». Пригнувшись, он крадется к проему на другом конце ограды. Коппеля и Вана Патагана он берет с собой... «Мне идти с тобой?» — спрашиваю я, в глубине души надеясь, что он скажет: «Не надо», и он говорит: «Не надо, оставайся здесь». Мне тут же становится стыдно моей трусости, я иду следом за ним, но тут рассудок начинает приводить свои доводы: Аарон велел тебе оставаться здесь, вот и не рыпайся, командир он тебе или нет?

Наконец прибегает Теописто, пот катится с него градом, он даже перестал улыбаться. «A dónde está El Comandante?»{138} — спрашивает он. «Fuera; buscando»{139}, — говорю я. Теописто качает головой, опускается на землю рядом. Прямо за оградой раздается взрыв, в ограде образуется большой пролом. Мы закрываем лица руками, когда мы наконец решаемся поднять головы, Теописто говорит: «Mortero»{140}. Они пускают в нас еще пару мин, но мины рвутся далеко. Мы затеваем спор, в кого они метят: засекли они нас, когда мы укрывались за оградой, или у них другая цель. Чем плохи мины — они настигают тебя неслышно.

Ненадолго появляется Аарон, пробегает вдоль ограды, садится рядом со мной. «Где твои штабные, чтоб им пусто было? — говорит он. — Мне нужны посыльные. Вана и Валентайна я отправил вперед». Табб и Гильермо выползают из водовода, запыхавшиеся, грязные, их лица искажены отчаянием, ужасом. Гильермо сыплет словами так быстро, что я его не понимаю; он хлопает себя по ляжкам, размахивает руками, ругается. «Где остальные ваши ребята?» — спрашиваю я Табба, но он вместо ответа испепеляет меня взглядом. Потом говорит: «Мы подошли чуть не к самому пулеметному гнезду, от взвода никого не осталось». Они перебрасываются двумя-тремя фразами с Аароном, переводят дух и снова уходят вместе с ним.

Постепенно, один за другим, появляются наши штабные. Гарфилд — в своих неизменных шортах, с вытаращенными от страха глазами и тяжелой санитарной bolsa{141} через плечо. Следом за ним подоспевают Сэм, Хоакин, Антонио Антон и Кёртис. Остальные так и не появляются. «Где вы были раньше?» — спрашиваю я, в ответ они только пожимают плечами. Хоакин оправдывается: [170] мол, стреляли слишком сильно, было слишком опасно, но я обрываю его. От Аарона нет никаких вестей, я беспокоюсь за него и посылаю Сэма и Антонио его искать. Сэму велю остаться с Аароном, а Антонио, если Аарон отдаст приказ, доложить мне. Из-за края ограды выглядывает голова Коппеля, мы ползем к нему, оттаскиваем его подальше на тропку.

— Куда тебя ранило? — спрашиваем мы, он смеется.

— Угодило прямо в ягодицу, — говорит он.

Мы спускаем с него штаны, Гарфилд делает ему перевязку. Он дрожит как осиновый лист, у него трясутся руки.

— Дела плохи, — говорит Вал, глядя на нас сквозь очки. — Нам удалось оттеснить их, но теперь они снова установили свой пулемет. — Он замолкает; мы прижимаемся к земле — прямо над нами разрывается мина, обрушив на нас град камней.

— Они нас засекли, — говорит Кёртис. — Теперь они нам зададут жару.

— Давай рассказывай дальше, — говорю я.

— Насколько мне известно, у нас трое убитых, — говорит Коппель.

— Кого убили?

— Куркулиотиса, пуля угодила ему прямо между глаз, когда он вел свое отделение в атаку. — Коппель машет рукой в ту сторону, где погиб Куркулиотис. — Еще того рослого парня... как же его звали, Мадден... Лино.

Елки зеленые, этого следовало ожидать! — думаю я. Начинается серьезный обстрел; мины падают слева, справа, позади, впереди ограды — еще немного, и они начнут залетать к нам.

— Пора дать отсюда дёру! — говорит Кёртис.

— Здесь некуда податься, потом Аарон не велел отсюда уходить, — говорю я.

— Куда угодно, везде будет лучше, чем здесь!

Жарко, вдалеке, раскатываясь по долине эхом, слышится беглый пулеметный огонь — наш, их; еще дальше влево от нас гремит артиллерия. Их самолеты все время кружат над головой, но придерживают свои грузы: бои ведутся слишком рассредоточенно, самолетам нелегко выбрать цель. Нам нечего есть, нет ни воды, ни даже курева, и мы либо сидим, либо лежим, распластавшись, мечтаем, чтобы их мины падали где-нибудь подальше от нас. Солнце обжигает нам головы, мы лежим, гадаем, что же происходит на нашем участке, что означает прерывистая стрельба — наступаем мы или обороняемся. Для простого солдата бой всегда неразбериха, хаос. Он видит только то, что рядом, откуда ему знать, где что творится. Вот он идет в атаку под огнем врага, минуту спустя лежит, затаившись, потом отступает. Сейчас он получает один приказ, следом за ним — прямо противоположный; он редко сталкивается с противником, ни пули, ни снаряды не кажутся направленными лично против него, за ними [171] снаряды не кажутся направленными лично против него, за ними не видно направляющих их людей.

Появляется Табб, глаза у него потускнели, лицо, шея, гимнастерка залиты кровью, голова обмотана самодельной повязкой, из-под нее струями течет кровь, свежая, блестящая, Гарфилд старается перевязать его получше. «Больно?» — спрашивает он. Табб мотает головой. Он сидит на земле, уставясь в одну точку, и непонятно, оглушен он или перепуган. Говорит он вполне связно, только слова подбирает еще медленней, чем обычно.

— Хошули ранило, — говорит он. — Не страшно, в другое плечо. (Джек уже был ранен в плечо.)

Я велю Гарфилду отвести Табба в санчасть батальона на холме, откуда мы начали наступать, но Табб говорит:

— Я знаю дорогу, дойду и сам.

— Нет, — говорит Гарфилд. — Одного я тебя не пущу. — Дрожащими руками он затягивает повязку, обтирает Таббу лицо марлей.

— Ладно, — говорю я. — Отведи его к доктору Саймону и сразу же возвращайся. Ты тут понадобишься.

Раненый встает, взгляд его устремлен куда-то вдаль, двигается он с трудом; Гарфилд помогает ему — поднимает ноги Табба одну за другой, как ноги куклы, опускает по очереди на землю.

— До скорого, Бесс, — говорит он.

Теописто, взглянув на меня, спрашивает:

— Mal herido?{142}

— Creo que no{143}.

— Buen chico{144}. — Si{145}.

Бесси <говорится в записке>, перестраиваю взводы, выдвигаю фланги. Оставайся на месте до темноты, потом переведи штабных на новые позиции. Пошли в штаб за боеприпасами (для винтовок и пулеметов). Лопоф.

Антонио Антон Пастор совсем выдохся, он трясется всем своим пухлым телом, но честь отдает по-прежнему уморительно четко и, как всегда, делает шаг назад, когда я передаю ему ответную записку для Аарона. Я посылаю с ним Хоакина, и, оставив на Теописто командный пункт (в конце концов, он за него отвечает!), мы с Кёртисом кружным путем идем в штаб батальона за боеприпасами. Джордж Уотт сказал, что их подвезут на муле с минуты на минуту. Эда Рольфа нигде не видно, мы околачиваемся там до тех пор, пока не убеждаемся, что боеприпасы [172] на подходе, потом идем восвояси.

На полпути мы встречаем Вана Патагана, он тащит на спине посыльного Хоакина. Испанскому парнишке прострелило ногу. Ван, качая головой, говорит:

— Там дела плохи; мы пытались пробиться по винограднику, и его ранило.

Хоакин просит Вана идти быстрей: он очень напуган, по его лицу текут слезы, но, несмотря на тяжелую ношу, Ван Патаган не торопится.

— Знаете про Кукалотиса? — спрашивает он. — И про Маддена и Лино тоже?

— Да, — говорим мы.

— Аарон молодчина, — сообщает Ван.

— Por favor, — просит Хоакин, пиная его здоровой ногой, — portame al medico, camarada{146}.

— Не дрейфь! — говорю я.

— Que dices?

Они уходят, мы с Кёртисом добираемся в темноте до командного пункта — там уже собрались остальные штабные, включая парикмахера и каптенармуса Лару; мы собираем их, идем искать свою роту. Гарфилда нигде не видно...

* * *

Даже в темноте заметно, что батальон расположен подковообразно. Я стою в центре подковы, лицом к ее полукружью, посреди виноградника, который все время простреливается. Слева невысокая лесистая гряда, за ней, на холме, метрах в шестистах, окопались фашисты. Прямо перед нами посреди виноградника, в небольшой куще деревьев, мы разместили парочку пулеметных гнезд под командованием Джорджа Кейди (он заменяет раненого Джека) и Ната Гросса; пулеметчиком у них красноглазый грек Скарлеттос и восемнадцатилетний паренек по имени Чарли Бартолотта. Они сидят совсем одни посреди виноградника, с трех сторон их окружает противник. Справа от нас еще один лесистый холм, еще дальше вправо позиции 3-й дивизии (целиком испанской), напротив нее Вильяльба — с ее церковной колокольни фашистский пулеметчик наносит дивизии чувствительный урон.

— Тебе придется бегать всю ночь между нашими позициями и 3-й дивизией, — говорит Аарон. — Ты один знаешь, где она расположена. Держи с ними связь примерно раз в час. А покуда посиди, отдохни.

За холмом, где стоит наша пулеметная рота, множество бойцов из первой и второй рот лежат прямо на земле, стараются заснуть. Повсюду раскидан всевозможный скарб, в одном из [173] мешков мы обнаруживаем даже кисет с табаком, табак делим на всех; находим сардины и тунца в банках. Холодно, мы измучены, голодны, но поспать не удается.

— На рассвете пойдем в атаку, — говорит Аарон и тычет рукой в холм слева. — Получен приказ взять холм через дорогу.

Продолжая разговор, мы роемся в брошенном рюкзаке, находим еще табак и ранец одного из наших посыльных, который был ранен. Аарон берет его военный билет и кладет в карман, я прячу небольшой бумажник — может пригодиться. «Бедняга Хуан, — говорит Аарон, — крепко ему досталось». Мы садимся, молча курим табак этого парнишки, потом встаем и переходим на лесистый островок, где командуют Кейди и Гросс, садимся рядом с ними и потихоньку болтаем, жуем найденную ими лососину. «Я, пожалуй, пойду, — говорю я Аарону. — Почему бы тебе не поспать?» — «Постараюсь», — говорит он, ребята дают ему одеяло.

Тоскливо брести ночью по открытой местности (сегодня светит луна), красться между виноградными лозами, взбадривая себя надеждой, что вражеские снайперы тебя не засекут, и все же во время одного из четырех моих ночных переходов они явно замечают некое движение в винограднике и дают по мне несколько выстрелов; приходится довольно долго лежать пластом. Я думаю об Аароне, который спит сейчас в пулеметном гнезде, и о том, как все обернется утром, когда мы пойдем в атаку. Ведь пока мы столкнулись только с их арьергардом, а это детские игрушки по сравнению с тем, что нас ждет дальше. Во время одного из моих переходов через лесок — он чуть выше по склону, чем та тропка между двух каменных стен, за которыми мы укрывались поначалу, — нахожу остатки чая Харолда Смита «Уайт роуз» и пиленый сахар и распихиваю это добро по карманам. Смит был очень огорчен пропажей, он отдал свой рюкзак на сохранение парикмахеру Анхелю, а тот с тех пор не попадался ему на глаза. Где-то на холме, у подножия которого спят бойцы, спит вечным сном и грек Ник; я думаю о нем, о Маддене, о Лино, с лица которого не сходила горькая усмешка...

* * *

...Я еще сплю, когда с вершины нашего холма в первый раз идут в атаку. Аарон меня не будит, но звуки стрельбы сотрясают воздух, земля дрожит от рвущихся мин и артиллерийской пальбы, и я просыпаюсь. Однако когда я встаю, оказывается, что батальон уже ушел в наступление. Здесь остается совсем мало бойцов, да и те, похоже, сами не свои. Одни держатся крайне напряженно, другие с напускной лихостью. Я ищу Аарона, но его нигде не видно. Ищу нашего комиссара Харолда Смита, но Кёртис, грызя ногти, говорит, что он тоже пошел в атаку. Я кидаюсь наверх, пригнувшись, бегу к гребню холма, смотрю из-за дерева вниз. И ничего не вижу. [174]

Чтобы достичь лесистого подъема на холме, занятом фашистами, нашим бойцам надо пересечь дорогу на дальнем склоне нашего холма, сбежать вниз по засаженному виноградом, разбитому на террасы склону и сделать бросок метров этак через триста пятифутовых лоз. Стрельба идет сильная, мины беспрерывно ложатся на задний склон нашего холма. Я спускаюсь вниз по склону и залегаю в небольшой выемке под деревом. В небе неожиданно появляется эскадрилья вражеских самолетов черного цвета — одномоторных, с низко расположенными крыльями; они налетают с тыла, пикируют на холм, который мы оставили, все четыре пулемета стрекочут вовсю. Они скрываются за холмом, взмывают вверх, ложатся на крыло и возвращаются к нам в тыл, взлетают еще выше, делают полубочку, полупетлю и снова висят над нами. Очень красивые, они повторяют свои маневры минут пятнадцать, потом улетают. Наша пулеметная рота на левом фланге обстреливает самолеты, потом стрельба прекращается, и выстрелы доносятся лишь со стороны фашистов — беглый огонь из винтовок, пулеметов, минометов: мины летят так высоко, что их приближения не слышно, а раз их не слышишь, значит, готов (не вполне, конечно) к тому, что они угодят в тебя в любую минуту. Поэтому разумнее оставаться на месте в надежде, что мина не шлепнется у твоих ног и не разорвет тебя на клочки.

Появляется Аарон вместе с Диком Рушьяно, у обоих осунувшиеся, мрачные лица. На этот раз у меня хватает ума не задавать вопросов; Аарон с Диком садятся рядом со мной, и некоторое время мы сидим молча. Потом Аарон говорит:

— Я знал, что так и будет, наперед знал, что так и будет. — Аарон кусает губы. — Я просто мясник, — говорит он. — Гнал ребят силой, парочке пришлось дать коленкой под зад. — Он смеется. Тут он замечает, что держит пистолет в руке, открывает затвор и выкидывает две пустые гильзы. Смотрит на меня, потом отводит глаза.

— Где они? — спрашиваю я.

— Там, на переднем крае. Наступать не хотят, вернуться не могут.

Дик встает и отходит.

— Бесс, — говорит Аарон. — Мне пришлось парочку из них взять за шиворот и вытолкать вперед.

— Понимаю.

Потом он говорит:

— Пойду поговорю с Вулфом, — и шагает вдоль подножия гряды к штабу батальона: голова опущена, руки бессильно повисли.

Я думаю о бойцах на переднем крае: они лежат посреди виноградника — и погибшие от ран, и оставшиеся в живых — и останутся там до темноты. До меня вдруг доходит, что Аарон [175] сознательно не разбудил меня утром, и я чуть не плачу.

— Где этот подонок Гарфилд, так его растак? — спрашивает Смит. Рука у него обмотана носовым платком.

— Не знаю.

— Обязан знать!

— Я не видел его с тех пор, как он вчера днем повел Табба в санчасть. — Я смотрю на руку Смита, но он мотает головой.

— Ерунда, — говорит он. — Пуля прошла насквозь. Пользы от этой руки все равно не было. — Его смешит, что одну и ту же руку прострелило дважды чуть не в одном и том же месте, с разницей в полдюйма. Нерв, перебитый несколько месяцев назад пулей, так и не восстановился.

— Сходи к доктору, — говорю я.

— Потом.

Возвращается Аарон, он садится, неторопливо чистит тряпкой, намотанной на веточку, пистолет. Появляется Гарфилд, мы скопом напускаемся на него. Он говорит, что помогал доктору Саймону в санчасти и всю ночь таскал носилки.

— Тебе полагалось быть тут, — говорит Аарон. — Ты же знаешь, что у нас нет другого фельдшера.

Харолд говорит ему:

— Там, на другом склоне, прямо у дороги, много раненых. Ступай перевяжи их.

Гарфилд стоит перед нами в своих шортах, и мне впервые бросается в глаза несоответствие между его волосатыми мужскими ногами и пухлым красным дрожащим ртом. Он нехотя поднимается на пригорок позади нас, однако через несколько минут возвращается обратно.

— Там сильный огонь, — говорит он. — Сейчас туда опасно идти.

— Спасибо, просветил, а то я без тебя этого не знал! — говорит Смит. — Наши товарищи там истекают кровью. Ступай перевяжи их, если не можешь вытащить из-под огня.

Гарфилд уходит.

— Чертов слабак, — говорит Харолд. Глаза его за толстыми стеклами очков полыхают, но, возможно, это отсвет полуденного солнца.

— Ступай в санчасть ты, великий комик, — хмуро говорит Аарон. — Мы и без тебя справимся.

— Ладно, — говорит Харолд, — но я обязательно вернусь.

— Обойдемся и без твоих одолжений, — говорит Аарон. — Послушай, Бесс, — говорит он мне. — Тебе придется сходить в 3-ю дивизию, попросить, чтобы они прислали нам подкрепление. Нас могут контратаковать.

Передо мной, между полукружьями подковы, открытая местность, простреливаемая пулеметами, и я взрываюсь.

— Еще чего! — говорю я. — Я не посыльный! С тех пор как [176] Теописто ранило, я опять твой адъютант.

Аарон зло смотрит на меня, поднимается.

— Я приказал тебе идти в 3-ю дивизию. А ну марш!

Я отхожу и слышу, как он что-то бормочет. Сделав пол-оборота, я как можно нахальней гляжу на него и спрашиваю:

— Что еще ты там сказал?

— Я сказал: береги себя, — чуть погодя буркает Аарон, отворачивается и отходит, а я пускаюсь в путь по открытой местности, забавляюсь игрой в прятки со снайпером противника, засевшим в леске за виноградником, — падаю плашмя, перекатываюсь с боку на бок между рядами лоз, встаю, снова припускаю бегом. Кто уже вышел из игры? Ник, Мадден и Лино убиты; ранены Табб, Хошули и Скарлеттос (в горло), Теописто и Хоакин, посыльный Хуан («тяжело»), Хэнк Уэнтуорт и капитан Ламб (у него прострелено бедро), прирожденный мим — негр Маркус Рансом и Моррис Голдстайн, комиссар Ламба (в плечо и в ступню), Майк Павлос, помощник Гарфилда (сломал щиколотку, свалившись со стены); многие безымянные испанские парни, многие бойцы в других ротах, о которых мы еще не знаем; многие-многие из тех, кто лежит сейчас на солнцепеке между нашими и вражескими позициями, к ночи наверняка помрут, а может быть, и нет?

Когда я возвращаюсь с сообщением, что в данный момент 3-я дивизия не может дать нам ни одного бойца, я все еще ощущаю во рту вкус спелого инжира, который рвал по дороге; чудный сочный фрукт тает на языке. Аарона нигде не видно, но вдруг поднимается громкий крик на английском и испанском языках: «Идут! Ellos vienen!» — и Дик отдает приказ всем залечь на гребне, прихватив с собой ручные гранаты. Мы лежим за деревьями, левой рукой выдергиваем чеку, правой — одну за другой — зашвыриваем гранаты на склон напротив. Нам даже не слышно, как они рвутся, такой стоит грохот; вокруг падают мины, строчат пулеметы (их огнем фашисты прикрывают свое наступление), снаряды ложатся за нашей спиной (наводчики почему-то никак не могут пристреляться), а те из нас, у кого нет гранат, стреляют из винтовок. Но постепенно шум стихает, тут я обнаруживаю, что рядом со мной лежит батальонный разведчик Фрэнк Стаут, — он ведет прицельный огонь из своей отличной чешской винтовки. Я не могу понять, откуда он взялся и что он тут делает.

— Эй, — окликаю я его, и в ответ слышу:

— Эй!

Мины рвутся на гребне слева, справа от нас; в те минуты, когда противник дает нам передышку, мы оба ведем прицельный огонь. Мины ложатся чересчур близко для нашего спокойствия, Фрэнк улыбается мне.

— Неважное мы выбрали местечко, — говорит он. [177]

— То-то и оно.

Кого-то рядом подстрелили, раненый, бросив винтовку, с воплем кидается вниз по склону. Следующая мина разрывается так близко, что на нас долго падает град камней и комьев земли, порядком нас засыпав. Я с трудом удерживаюсь, чтобы не задать стрекача.

— Надеюсь, что в меня попадут, — говорит Фрэнк, он прижался щекой к земле и глядит на меня искоса. Очки его запотели. — Давно мечтаю о пустяковом ранении. — Он отворачивает голову.

— Если дело и дальше так пойдет, похоже, что твое желание исполнится.

— Видишь вон того парня? — спрашивает он.

— Нет.

— Смотри туда, рядом вон с тем тополем, что повыше. — Я смотрю, но ничего не вижу, а Фрэнк, прищурясь, целится сквозь очки и стреляет. — Ах, черт! Промазал, — говорит он. — Где твои глаза, товарищ? Он двигался чуть не в рост... — Комья сыплются на нас градом, мы снова прячем головы. Я слышу, как Фрэнк, крякнув, приподнимается и говорит: — Ура! Схлопотал! — Щупает правый бок, смотрит на руку, снова щупает бок, говорит в сердцах: — Хамство, кажется, это был камень.

Похоже, они израсходовали все мины, потому что стрельба захлебнулась, и мы с Фрэнком спускаемся с холма.

— А ты чем наверху занимался? — спрашивает Аарон.

— Был на передовой.

— Тебе полагается быть там, где ты мне нужен.

— Я тебе нужен?

— Нет.

— Тогда в чем...

— Видел парня, который спускался с горы? — говорит он. — Был уже мертвец мертвецом, хоть забор подпирай, а бежал со склона, не дай, не приведи еще раз такое увидеть! — Он улыбается: — Мне на минуту показалось, что это ты. Тоже урод, каких мало!

Солнце садится, и перестрелка затихает; если они действительно хотели нас контратаковать (чего я никогда не узнаю), они явно передумали; у нас есть немного еды — ее принес парикмахер, когда ходил за водой: немного спелого и сушеного инжира, еще теплые от солнца сливы, консервированное мясо, хлеб и затвердевший, невкусный мармелад. Неподалеку стоит каменный домишко, Аарон решает перевести туда штабных — там на полу навалено сено и стены толстые.

— Снаряд может попасть и через крышу, — грызя ногти, замечает Кёртис.

— А чего ты хочешь задарма? — огрызается Аарон.

В этом домике мы проводим самую спокойную ночь с тех [178] пор, как форсировали Эбро; долгий сон только раз прерывает тревога — фашистам, как это часто бывает, померещилось, будто мы идем на них в атаку, они стали кидать со своего холма гранаты, и поднялась страшная сумятица. Лопофа никак не удается разбудить, Дик Рушьяно трясет его, трясет и кричит (Дик слегка оглох от грохота орудий): «Лопоф, ради бога, вставай! Они что-то затевают!» Аарон бормочет: «Да ладно, спи...», но Дик не отпускает его, пока он не поднимается, и мы выходим наружу — Сэм Спиллер, Кёртис, Дик, Аарон и я, — увертываясь от падающих мин, пережидаем огневой шквал.

Кёртис составил предварительное донесение: из первой роты Ламба налицо только тридцать шесть бойцов; из второй роты всего шестьдесят шесть; поговаривают, что надо объединить обе роты под командованием Аарона. Точных данных о численности раненых и пропавших нет, но, так как в каждой роте числилось по сто бойцов, убыль должна быть немалая. Наши потери, а иначе как потерями их не назовешь, нельзя сбросить со счетов, несмотря на успех нашего наступления. Мы взяли свыше трех тысяч пленных; заняли несколько сотен квадратных километров территории, много городов; Гандеса практически окружена, но прежде надо занять Вильяльбу; наши успехи отчасти помогают ослабить натиск на Левант, однако пока фашисты не перетянули на наш фронт ни моторизованные дивизии, ни тяжелую артиллерию, ни avion...

* * *

Меня спозаранку выволакивают из сена, посылают проводить Эли Бигельмана, представителя бригады, в штаб 3-й дивизии, и, поджидая его, я сижу в каменном домике с группой испанских товарищей и от нечего делать слушаю их разговоры. Снаружи изредка падают мины, от стен со щелканьем отскакивают пули. Мне трудно понять, о чем говорят испанцы: беседа, вернее, жаркий спор, ведется на непривычном для меня валенсийском диалекте, но постепенно я разбираю, что речь идет о спиритизме: половина верит в духов, другая половина — нет. Приводятся доказательства: у одного из спорщиков тетка определенно видела призрак; она уверена, что это привидение, потому что, встав с постели, протянула к нему руку, но рука прошла сквозь него. По домику прыгает ручная сорока, которую бойцы окрестили Марией, мы играем с ней. У одного из бойцов начинается эпилептический припадок.

Мы с Бигельманом возвращаемся уже под вечер; мы садимся возле каменного домика, как вдруг разрывается мина, мы видим, что к нам навстречу бежит Павлос Фортис, и кидаемся к нему.

— Ты ранен? — кричит Аарон.

Павлос закрывает руками залитое кровью лицо — у него [179] снесло кончик носа и пробило щеку.

— Ох и пад-донки, — стонет он. — Пад-донки...

Мы делаем ему перевязку. (Гарфилд так и не вернулся.) Я смотрю на Аарона, вижу, как он стаскивает берет, в ярости швыряет его на землю, топчет ногами.

— Будь оно все проклято! — рычит он. — Будь оно проклято, только этого не хватало! — Он смотрит на Павлоса, говорит: — Видишь, chico, вот они и до тебя добрались, теперь моя очередь.

— Да что там, — говорит Павлос, — ерунда. — Но говорить сквозь бинты ему трудно, и мы посылаем Кёртиса проводить его в санчасть.

Поздней ночью тишину сменяет шарканье ног, всевозможные звуки, которые обычно издают скопища людей, когда они пытаются двигаться бесшумно, — это 24-й батальон пришел к нам на помощь. На рассвете он перейдет в наступление сквозь наши позиции. Он пошел в наступление; по слухам, наступление прошло успешно, однако ничего точно пока не известно. Посыльные доставляют приказы нам и ответные приказы от нас; нам приказывают наступать следом за 24-м батальоном; приказ тут же отменяется; нам приказывают выступать и идти на юг к Гандесе, но мы не выступаем; наконец мы получаем приказ в первой половине дня атаковать противника при поддержке пулеметов 24-го батальона и начинаем готовиться к этой операции. Сытный завтрак — кофе, мармелад, ветчина (американская), солонина и сливы — кажется нам безвкусным. После утренней атаки 24-го батальона напряжение возрастает, противник нервничает. Фашисты весь день бухают из пушек и минометов, чуть не плавя стволы, и, по мере того как идет время (мы довольно быстро узнаем, что атака на заре была далеко не такой успешной) и приближается минута, когда мы должны будем пойти в атаку (вторично), напряжение становится невыносимым. Нервы натянуты так, что это становится физически нестерпимым: от грохота взрывов, свиста и щелканья пуль (хотя, когда слышишь эти звуки, значит, пуля тебя уже миновала) поднимается температура, выступает горячий пот (а кое у кого — холодный), болит живот, обостряются все ощущения. Тебе страшно, и этому ничем не поможешь, остается только делать свое дело, заставлять руки, ноги и тело двигаться, а рассудок — сосредоточиться на какой-нибудь неотложной задаче.

Мы идем в атаку, нас осталось совсем немного: горсточка интербригадовцев и чуть побольше деморализованных, насмерть перепуганных юнцов; перед наступлением они вспоминают свою первую атаку, своих товарищей, которые из нее не вернулись; они взбираются на гребень холма, проходят еще тридцать метров, но дальше их не заставишь идти никакими силами. Они лежат в винограднике и не могут ни продвинуться вперед, ни подняться и отойти назад. Местность для боевых действий самая что [180] ни на есть неудобная — укрыться негде, огонь убийственный. Ко мне подбегает Сэм Спиллер (Аарон приказал нам держаться сзади), на глазах у него слезы.

— Где Аарон? — спрашивает Сэм. — Как мне его найти? Может, я ему нужен?

— Он сказал, чтоб мы оставались тут.

— Нет! Мне надо сейчас же его найти, я должен быть с ним, может быть, он ранен.

Сэм опрометью кидается вверх по склону, переваливает через гребень холма, я бегу за ним. Увидев, что я догоняю его с винтовкой в руках, он орет:

— Осторожно, Ал! Ложись, осторожно!

Он говорит дело. Бойцы, оставшиеся на позициях — наши и из 24-го батальона, — лежат, распластавшись у края прогалины, на верхушке нашего холма. Я прячусь в выемку за грудой камней, прижимаюсь к земле. Сэм ложится рядом, однако когда я поворачиваюсь к нему, он уже куда-то исчез. Во время перебежки мне попался на глаза Куркулиотис — его запах донесся до меня раньше, чем я его увидел. Я опознал его по форме, потому что иначе его не узнать. Я лежу под палящим солнцем, до меня доносится тошнотворный трупный запах; тщательно целясь, я стараюсь кого-нибудь подстрелить из чешского маузера Павлоса.

Горячий воздух трепещет от криков раненого по правую руку от меня. Я вижу, как он ползет ко мне по гребню холма, на самом виду у противника, волоча окровавленные перебитые ноги, и просит: «Товарищ, помоги, помоги, товарищ...» Я делаю ему знак лежать, пока не стихнет стрельба, но он все ползет и ползет, на какой-то миг я даже думаю, не побежать ли за ним, чтобы перетащить его к себе. Но он тяжелый, а противник с особым остервенением обстреливает холм. Глядя в умоляющие глаза раненого, я чувствую горячий прилив стыда, вижу, как он тянет ко мне руки, потом его бледное лицо багровеет, тело сникает, и он падает. Я снова поворачиваюсь к долине и, стоя на коленях, прилежно стреляю, но вдруг до меня доходит, что вся верхняя часть туловища у меня открыта. От Ника идет страшная вонь — удрать бы отсюда куда подальше. Я лежу ничком, гляжу, как белые пылинки перед глазами разрастаются до размера булыжников. Снова смотрю вперед, вижу, как по противоположному склону движется человек, старательно прицеливаюсь и стреляю. Не знаю — попал я в него или нет, но он свалился с небольшого каменного выступа в густые заросли и больше не двигается. Я лежу, истекаю потом, задыхаюсь от жары; с носа и бровей каплет — удрать бы куда-нибудь подальше от этой приторной вони нагретого гниющего мяса; перед глазами стоит Ник — пробегая мимо, я не могу не поглядеть на него: его тело у тропы таит в себе страшное напоминание, предостережение. Пробегая мимо, я пригибаюсь пониже, думаю: «Вот ты где, вот где ты!» Не [181] могу описать своего чувства яснее: он был там. И навсегда останется там — он сросся с этим местом. Чего же бояться мертвеца, в самом деле, чего тут бояться — разве только того, что он — это всегда и ты.

Снизу, справа, прибегает Аарон, он потерял свой берет, в руке у него маузер. Он мчится как сумасшедший, пересекает гребень холма (до чего это похоже на кинофильм), видит меня, подбегает, задыхаясь, с хрипом падает в выемку рядом. Отдышавшись, поворачивает ко мне голову, глаза у него совсем замученные, он говорит:

— А тебе-то зачем надо было лезть в эту кашу?

Мы лежим бок о бок на страшном, придавливающем к земле солнцепеке. Аарон свертывает сигарету и передает мне; мы затягиваемся по очереди. Потом, не говоря ни слова, он поднимается, бежит в лесок и вниз по склону; я понимаю — он хочет, чтобы я следовал за ним, он все это проделал, чтобы я последовал за ним, и мне ничего другого не остается.

— Где Аарон? — говорю я. Кёртис отвечает, что он отправился в штаб батальона; по дороге туда я его нагоняю. Он молчит, молчу и я, но мы идем бок о бок, пока не добираемся до штаба под раскидистым фиговым деревом. Там Вулф и Уотт, Эд Рольф и много других бойцов, связистов, посыльных, наблюдателей и разведчиков (Лук Хинман и Фрэнк Стаут) — все мы молча сидим рядом. Стрельба стихла, но отдельные снаряды долетают сюда и рвутся на холме за нашей спиной. На тонком лице Эда Рольфа застыла улыбка, но взгляд его неотрывно следит за снарядами: у него явно нет охоты разговаривать. Он курит сигарету «Честерфилд», которую ему прислала в письме жена, дает подымить и мне. Я уверен, он понимает, что со мной сейчас происходит, и благодарен ему за это.

— Холм по ту сторону дороги, — говорит капитан Вулф, — единственное, что задерживает наше наступление на Гандесу. Бригада приказывает взять его. — Мы смотрим на нашего командира, двадцатидвухлетнего бруклинского студента, похожего на молодого Линкольна. Его серьезное лицо обросло недельной щетиной. — Что скажете, ребята? — спрашивает он.

Кое-кто из ротных командиров считает, что мы не сможем взять этот холм.

— Нам не поднять ребятишек, — говорит Аарон. — Они перепуганы насмерть, залегли на склоне — и ни туда ни сюда: и вперед не решаются пойти, и вернуться назад, к нам, боятся.

— То есть как это их не поднять? — спрашивает Вулф, и в эту минуту к нему чувствуешь ненависть. Но он сам не верит в то, что говорит. — Мы обязаны взять эту высоту: приказ бригады. 24-й батальон поддержит наступление, вместе мы возьмем этот холм. — Он долго разговаривает по телефону, но ничего определенного добиться не может. Сидит, углубившись в свои карты; [182] он выглядит постаревшим, гораздо старше своих лет. Его нельзя не уважать — в свои двадцать два года он берет на себя такую ответственность, которую не решились бы взять на себя и люди вдвое старше. Он прирожденный командир, если такие вообще существуют, мне непонятно, откуда у человека берется такой талант. Ему не так уж нравится делать то, что он делает, но при этом он ведет себя с тем тактом, который присущ людям, верящим в свои силы.

Мы с Аароном возвращаемся к себе в сумерки и сразу же за штабом батальона наталкиваемся на мертвого бойца, лежащего на траве у тропинки. Не знаю, кто он: мертвец лежит лицом вниз, и — зрелища нелепее нарочно не придумаешь — штаны у него спущены, обнажая синюю задницу. Мы не останавливаемся, только окидываем его взглядом, и Аарон, не отводя глаз от тропки, по которой мы идем, спрашивает: «Почему они не похоронят этого парня?» В голосе его звучит возмущение; мне кажется, что ни раньше, ни потом мы никогда не были так близки. Трудно объяснить почему: некоторые чувства не выразишь словами.

Едва стемнело, я посылаю команду на ничейную полосу, чтобы сосчитать убитых и принести раненых. Гарфилд так и не объявился с тех пор, как Смит отправил его накануне наверх, и мы пользуемся услугами испанского фельдшера из бывшей роты Ламба Виктора Сериньяна (он называет себя «Биктор»). Этот Виктор — странный тип, в лице его есть что-то ястребиное, в любую жару он ходит в пончо с пушистым меховым воротником. Вместе с четырьмя санитарами-носильщиками (без носилок) и греком Геркулесом Арнаутисом, командиром отделения (он появился, едва стемнело), который должен проводить нас на ничейную полосу, мы пересекаем гребень холма и спускаемся по склону. Геркулес знает, где лежат раненые, — он сам весь день пролежал там на солнцепеке, выжидая, когда представится возможность вернуться. Мы разделились, и я иду один, обследую виноградник между их и нашими позициями, выискиваю темные пятна — там, где темень гуще всего, наверняка лежит труп. Недавно умершие, те, кого прикончили раны и послеполуденное пекло, уже начали смердеть, и приторная вонь висит над виноградником, как вечерний туман. Стоит тишина, лишь порой фашистские наводчики на холме через дорогу, возможно догадавшись, что мы затеваем, открывают огонь по винограднику. В такие минуты падаешь, прижимаешься к земле и ждешь. Странное чувство испытываешь, когда лежишь между их и нашим передним краем; ведь ты знаешь, сколько людей молча затаилось с обеих сторон, и чувствуешь, что это молчание может в любую минуту обернуться страшным грохотом. Тут как нигде понимаешь значение слова «одиночество». Я не могу определить, где находятся наши ребята, хоть и сную взад-вперед, спотыкаюсь о виноградные лозы, ползаю вверх-вниз по террасам. Поплутав, иду назад. [183]

По дороге вспоминаю: а ведь я не предупредил ребят на передовой, что выслана команда на ничейную полосу, и мне становится не по себе, но, видно, ребята оказались умнее меня, и я беспрепятственно возвращаюсь восвояси. Я перелезаю через бруствер, какой-то испанец хватает меня за ногу.

— Товарищ, — говорит он, — тут лежит мертвый товарищ, — и он показывает туда, где неподалеку от нас лежит Ник, — он плохо пахнет. Почему вы его не похороните?

— Знаю, — говорю я. — Нам некогда.

Я пробираюсь вниз, к каменному домику.

— Аарон, — тихо-тихо окликаю я, и вдруг его голос раздается где-то у моих ног.

— Где ты был?

— Ходил за ранеными.

— Геркулес давно вернулся.

— Знаю.

— А я надеялся наконец-то от тебя избавиться, — говорит он. — Так нет же!

— А что, по-твоему, со мной могло случиться?

— Я слышал стрельбу, — говорит он.

Мы сидим в темноте, и я думаю о раненых, которых мы подобрали: об Эмилиано Марине, пуэрториканце с раскосыми глазами, — сначала все его считали никудышным солдатом. Сейчас он уже командует отделением, вчера во время атаки пуля оставила глубокую вмятину на его каске. Сегодня его ранило в ногу, но, когда мы его принесли, он улыбался. От Гарфилда ни слуху ни духу, все думают, что он смылся, но мы так никогда этого не узнали. (На самом деле у него другое имя.) Мы обшариваем всю ничейную полосу, начиная с того места, откуда, как мы предполагаем, проник туда Гарфилд, и вплоть до позиций фашистов, доходим чуть ли не до самых их окопов, но Гарфилда не обнаруживаем.

— Подонок, — говорят ребята. — У него была плитка шоколада в сумке и сахар.

— Бесс, — говорит Аарон, — пришел приказ в двадцать три ноль-ноль идти в наступление и взять эту высоту, кавычки, любой ценой, кавычки закрыть.

— Плохо дело.

— Это смертоубийство, — говорит он. — Это убийство.

Ни бригадное, ни батальонное командование, как видно, не учитывает, что бойцы устали, вымотались, не учитывает их молодости, политической наивности. Но, может быть, им приходится так же тяжко, как и нам: ведь идет война. В памяти всплывает заголовок одного из рассказов Ричарда Олдингтона: «Любой ценой», и я вдруг говорю вслух:

— Литература обернулась жизнью.

— Что? [184]

— Ничего. Это я со сна.

Мы молчим, потом Аарон говорит:

— Я хочу, чтобы ты и Сэм во время атаки остались здесь.

— Почему?

— Мне нужны в тылу распорядительные ребята, чтобы они прикрывали меня огнем и по возможности помогали раненым. Кёртис пусть тоже остается тут: кроме вас троих, мне не на кого положиться.

— Я хочу пойти с тобой, — говорю я, но просьба моя звучит не слишком убедительно, и мне ясно, что Аарон об этом догадывается, но ведь и я догадываюсь, почему он приказывает мне остаться в тылу.

— Ты останешься здесь, — повторяет он.

— Это приказ?

— Да, приказ. Когда мы займем высоту, притащите нам боеприпасы.

Мы сидим молча, я слышу, как Аарон раза два открывает рот, но тут же его закрывает. Потом, кашлянув, говорит:

— Помнишь, я тебе рассказывал про одну девушку, ну ту, с которой я переписываюсь. Славная девчонка, вот вернемся домой, я тебя с ней обязательно познакомлю.

— Хорошо, — говорю я.

Он сует мне в руку листок бумаги.

— Это ее адрес, — говорит он. — На случай чего.

Я смотрю на него, но в темноте выражения его лица не различить, а жаль.

— Как насчет твоего папаши? — спрашиваю я. — Какой у него адрес?

— Отцу скажет она.

* * *

Мы не идем в наступление; вместо этого мы получаем приказ быть наготове: нас перебрасывают, и на рассвете, сразу после того, как шестнадцать фашистских бомбардировщиков скидывают бомбы в начале долины, мы гуськом покидаем ее, а наши позиции занимают 24-й батальон и еще одна часть, подоспевшая ночью. Мы шагаем до оврага, в нескольких километрах к югу от этого сектора, и там разбиваем лагерь на склоне холма; склон такой крутой, что на нем не вытянешься. Здесь нас держат в резерве; хочется задать вопрос: долго ли нас будут здесь держать и для чего? Но это, в сущности, два разных вопроса. Зато мы можем разуться, впервые с тех пор как перешли Эбро, и я выливаю всю воду из своей фляги — мою руки, ноги и лицо (к вящему ужасу некоторых ребят!) — и прошу малыша Анхеля побрить меня — ни с чем не сравнимое наслаждение в этих условиях. Анхель — хороший парикмахер, но американцев пугает его манера править бритву о ладонь; даже к бритью с холодной [185] водой привыкнуть легче.

Кёртис составляет подробное донесение о потерях, которые понесла наша рота за девять дней боев: первоначально в роте насчитывалось сто двадцать шесть бойцов, из которых больше сорока — интербригадовцы. Нам точно известно, что семеро убиты (из них четыре интербригадовца), двенадцать больны и отправлены в тыл, сорок пять ранены и эвакуированы, а про десятерых мы ничего не знаем — убиты они или ранены, взяты в плен или сбежали — бог весть; значит, в строю остается всего пятьдесят два человека. В нашей роте дела обстоят лучше, чем в других, но точных данных нет, и подсчет вести трудно, потому что начинает вливаться новое пополнение.

Весь день на склоне горы бойцы спят, а где-то справа, неподалеку от нас, идет жестокий бой: грохочет артиллерия, громыхают минометы, слышна ружейная и пулеметная стрельба; самолеты противника (и изредка наши, тут мы видим их впервые) кружат над нами в затянутом густыми облаками небе. «Господи! — говорит Кёртис. — Сюда летят», — и ныряет в ложбинку. Но кроме него, никто особенно не обращает внимания на самолеты — все заняты другим. Роту переформировывают, разделяют на два взвода по три больших отделения в каждом, командуют взводами Джордж Кейди и Хулиан Андрее — два уцелевших командира отделений. Всего один день у Аарона был старший адъютант или (по-старому) помощник командира по фамилии Юлиус Дейтч, но его ранили в нашей последней атаке, поэтому меня опять производят в старшие адъютанты. Неожиданно нас сливают с остатками первой роты; Дика Рушьяно назначают помощником командира, Арчи Брауна (вожака портовых грузчиков Западного побережья, из пулеметной роты) — политкомиссаром, а меня начальником plana mayor. Поступает сообщение, что бригада «гордится нами», гордится нашими «энергичными атаками»: оказывается, мы целых двое суток выстояли против исповедующих ислам марокканцев, которых Франко призвал возродить в Испании христианскую веру, и против гнусного Иностранного легиона — самых надежных боевых частей его армии. Наши атаки были такими энергичными, сообщают из бригады, что противник сконцентрировал против нас большое количество боевой техники, считая, что мы — ударная сила республиканского наступления. Вот смеху-то было!

Поздней ночью нас снова перебрасывают из резерва на холм чуть южнее; мы узнаем, что готовится наступление на Гандесу. (Двум частям, сменившим нас, как нам говорят, удалось взять холм, который мы так безуспешно атаковали, и теперь дорога на Гандесу свободна.) Нам говорят, что нас поддержат артиллерия и авиация; наступает жаркий рассвет, мы сытно завтракаем; на этот раз еды даже больше, чем надо, — ломтики ветчины валяются на солнце, не проходит и четверти часа, как они протухают. [186]

Когда приходит приказ, мы гуськом спускаемся по склону, еще ощущая во рту вкус завтрака: кофе, шоколада, ветчины и сардин, хлеба, мармелада и слив. В теле приятная сытость, но нервы, разумеется, напряжены — обычное волнение перед боем, которое обостряет чувства и заставляет замечать то, чего не замечал прежде: ящерицу, высунувшую голову из расщелины потрескавшейся вулканической породы; оборванный шнурок на ботинке, грязный подтек на чужом лице. К городу сквозь параллельные ущелья движутся две дивизии.

Ущелье, вначале широкое, дальше сужается — классическое дефиле. Впереди нас 24-й батальон вступил в бой с противником; нам не видно их из-за листвы, зато, пока мы ждем, приникнув к сухой земле, прячась под террасами, за оливковыми деревьями, нам слышно резкое, металлическое пение пулеметов, щелк винтовочных пуль над головой. Когда оглядываешься вокруг, видишь, как люди вжимаются в землю, скрываясь с глаз, лишь их винтовки торчат над естественными брустверами (Кёртис и вовсе исчез). Снизу появляется посыльный, он перебегает от дерева к дереву и вдруг возникает рядом со мной, весь в мыле. Солнце поднимается и стоит прямо над головой, жжет спины и шеи, у нас нет воды, и мы мучаемся от жажды, ожидая, когда придет приказ выступать, гадаем, долго ли нам еще его ждать, гадаем, что будет, когда он наконец придет, чем встретит нас противник в узкой горловине ущелья, когда мы пойдем в атаку. Слышу голос нашего «хочкиса» с горы слева и станкового «максима» справа (всегда знаешь, когда у пулемета сидит американец, он не может удержаться, чтобы не отбить ритм: «Стрижка-брижка, два гроша»). Над головой кружит самолет... Ищет, находит? Мы ждем — вот сейчас он нас засечет, смотрим, как он маневрирует, кренится и разворачивается, взлетает вверх, ложится на крыло, выискивая то, что рано или. поздно неизбежно найдет. Мы следим за тем, как с переднего края, который удерживает 24-й батальон, несут носилки с ранеными.

Можно совершенно безучастно следить за тем, как несут носилки с ранеными. Ты отмечаешь про себя, какое ранение — тяжелое ли (скажем, кишки аккуратно сложены горкой на животе), пытаешься хоть мельком увидеть лицо раненого, думаешь: «Того и гляди, и я отправляюсь в госпиталь», думаешь: «Очень ему больно?» Одни за другими с передовой несут носилки, они покачиваются между корявыми стволами олив; над camilleros{147} свищут фашистские пули. Им не позавидуешь, жизнь их нерасторжимо связана с жизнью товарищей, которых они несут, зависит от них. Смотришь на них и думаешь: «Того и гляди, и меня так понесут», или: «Когда это будет?», или: «Тяжело ли меня ранят?» Гадаешь, как там дела у наших впереди, скоро ли придет [187] приказ; гадаешь, где же наша артиллерия, когда же она откроет огонь и где же обещанные самолеты? Прислушиваешься, не летят ли они.

Просыпаешься, с удивлением сознаешь, что задремал на солнцепеке; жара и пыль, жажда и напряжение — все вместе притупило чувства, парализовало бдительность, и тело ухватилось за возможность передышки, в которой оно так нуждалось, — передышки, без которой пришлось обходиться в предыдущие дни, когда было не до отдыха. Просыпаешься рывком, недоумеваешь, как это тебя угораздило заснуть под обстрелом, душа у тебя уходит в пятки при мысли, что ты себе позволил, — ты похож на человека, чудом избежавшего несчастного случая, который вдруг осознает, как близок был к смерти, и чувствует, что у него внутри все свело от страха. К тебе возвращается бдительность, а с ней острота ощущений и нервное напряжение. Кто-то из бойцов ест рядом сардины; до тебя доносится запах нагретого оливкового масла. (Потом остатками масла он смазывает винтовку.)

Весь день в удушливой, раскаленной жаре, изнывая от жажды, мы ждем; солнце печет нам спины, с левого склона ущелья доносится громкий стрекот «хочкиса». «Чертов идиот! — думаем мы. — Не может хоть ненадолго заткнуться. Расплавит ствол и себя обнаружит». Сумерки приносят с собой приказ наступать и многое другое. Напряжение спадает, и ты облизываешь пересохшие губы еще влажным языком. Над правым склоном ущелья ровными очередями медленно взлетают трассирующие пули, в угасающем свете дня они напоминают розовые огненные шарики. Они летят через ложбину прямо к «хочкису», но он все строчит и строчит.

Просыпаются вражеские орудия, в нас летят снаряды — поначалу их даже можно пересчитать. Но вскоре нам уже не до подсчета: снаряды падают беспорядочно, по одному, по два, по три, но чувствуется, что противник знает, где мы находимся, — левее, правее, перелет, недолет — они грохочут, как гигантские мусорные ящики, которые ворочают исполины. Нас осыпает землей, вулканическая порода кусками обрушивается на скалистые склоны холма. Постепенно спускается ночь, грохот становится все сильнее, бойцы — им приказано подняться на правый склон ущелья — длинной цепью растягиваются по скату: кто сидит, пригнувшись, кто лежит плашмя. Винтовку у меня в руках разрывает на куски. Надо бы убрать с линии огня раненого, лежащего на носилках, но никто не хочет покидать склон — он тоже не слишком надежен, но все-таки меньше простреливается. Арчи Браун помогает перенести раненого в безопасное место. Крики раненых — их очень много — тонут в общем шуме; все сильнее темнеет, и мы мечтаем, чтобы сразу стемнело, но не тут-то было. Различать лица становится все труднее. «Plana mayor de la Segunda, [188] no — Primera, aqui!»{148} — кричу я, но откликаются только парикмахер и furiel{149} Матиас Лара. Мы зовем санитаров с носилками, но они не откликаются. Я зову Аарона, но он тоже не откликается, да и отзовись он, я бы все равно не услышал. Мы оглохли от грохота, перепуганы огневым валом — он надвигается на нас, перехлестывает через гребень холма, на склоне которого стоит, сидит и лежит наша рота. Словно по подсказке, словно повинуясь режиссеру, бойцы неспешно перемещаются то вперед, то назад — в зависимости от того, куда падают снаряды; ребята сбились в стадо как овцы, в сгущающихся сумерках их искаженные страхом лица почти неразличимы. Никто ничего не говорит — ни единого слова.

9

(4–19 августа)

Всю ночь стоит крик, царит неразбериха. Вскоре после наступления темноты артобстрел прекращается — ночью артиллерии стрелять трудно: ей не обойтись без корректировщиков либо на высоких холмах, либо в воздухе; к тому же каждый заряд отличается от другого хоть на миллиграмм и с каждым залпом орудие все глубже оседает в землю. Бойцы кричат, разыскивают свои роты, окликают товарищей, натыкаются в темноте друг на друга, на камни, на ветки. «Первая рота, назад, вверх по холму!» — кричим мы с Арчи, хватаем за руки едва различимые в темноте фигуры, спрашиваем: «Первая рота?» — и, если это наши, посылаем их на поросший деревьями гребень холма. Многих так и не удается обнаружить, но за час на крутом подъеме все же собирается порядком бойцов, и тут снова появляется Аарон. На нашем склоне темно хоть глаз выколи, но отсюда видно, как пылают дома на горе вдали, подожженные бомбежкой и артналетом. Обстрел продолжается всю ночь, почти без передышки, слышен грохот орудий и минометов — уснуть невозможно.

В три часа утра привозят еду: кофе, ветчину, сардины и помидоры, бойцы препираются: «Я первый в очереди». — «Проваливай назад!» — «Когда нам наконец дадут поесть?» — «Господи, мы же сегодня вообще не ели. Эй, Лопоф, наведи в этом бардаке хоть какой-нибудь порядок!» Нервы у всех натянуты до предела; еще чуть-чуть, и не миновать стычки; люди толкаются, отпихивают, поносят друг друга, каптенармус Матиас Лара тщетно уговаривает всех и каждого: «Hay que formar [189] una cola, camaradas»{150} Бойцы кричат: «Cola! Cola!» «А ну-ка потише: вы на передовой! — говорит Аарон. — Забирайте свою жратву — и марш по местам!»

Мы лежим, прижавшись друг к другу, — Аарон, Дик, Арчи, Кёртис и остальные, пытаемся поспать; по нам ступают чьи-то ноги, а мы думаем о том, что принесет с собой рассвет. Рассвет приносит приказ вернуться на холм, где мы стояли в резерве, и почту...

* * *
Дорогие мои <пишу я>!

Не знаю, дойдет ли до вас это письмо; при первой возможности напишу опять, но вот уже девять (?) дней мы в боях и почта, естественно, работает нерегулярно. Пока я цел и невредим. Позавчера нас отвели с передовой в резерв. Вчера мы снова вернулись на передовую, по нам целый день били их минометы, пулеметы, винтовки и артиллерия. Сегодня нас снова отвели в резерв. Время проходит быстро, я то теряю счет дням, то, наоборот, добавляю дни, которых не было; в свободное время, а его практически нет, пытаюсь вести дневник.

Сегодня утром впервые не то за пять, не то за шесть недель пришла почта, но от вас опять ничего, только через Джерри и Саймона в первый раз за этот месяц я узнал (хоть так) что-то о тебе и детях и был, понятно, страшно рад услышать, что у вас все в порядке и вы смогли поехать на взморье. Но почему вы не пишете?

Вчерашний бой — самый тяжелый из всех, в каких мне довелось побывать. Мы стояли в глубоком ущелье, между двумя холмами, ожидая приказа выступать. Ожесточенный бой, который шел впереди, задерживал нас, и мы весь день изнывали от жары и жажды. Однако едва сгустились сумерки, как их артиллерия нащупала нас и обрушила на нас мощный заградительный огонь; не могу передать, как это было страшно. Ребята вели себя выше всяких похвал — а ведь для большинства это был их первый бой, впрочем, нам ничего другого не оставалось, как вжаться в землю и надеяться, что пронесет. От этого ада нигде не скроешься; у меня нет слов, чтобы его описать.

Что я могу добавить — только то, что думаю о вас, ребятки, днем и ночью, что люблю вас всех и что моя любовь умрет только со мной; что воспоминания о вас, которые я ношу в памяти и сердце, поддерживают меня в худшие и (как это ни парадоксально) в самые возвышенные минуты жизни. Я верю в то, что моя решимость выжить поможет мне одолеть нынешние опасности и вернет мне вас, когда настанет время снова жить (а не только цепляться за жизнь): ведь я хочу выжить прежде всего ради вас... [190]

Куда нас отправят — на отдых (настоящий отдых), в резерв или в бой? Мы проводим этот день на склоне холма, то и дело объявляют воздушную тревогу, мы вконец издергались, коротаем время в разговорах о том, что ждет нас в ближайшем будущем. Ходят слухи, что ночью мы выступаем, что дивизию собирают в одно место, что нас, возможно, отправят на отдых. В час ночи опять приносят еду: кофе с испанским коньяком для обогрева, консервированную солонину, сардины. А в два тридцать нас перебрасывают на холм, километрах в трех от Корберы. Рассвет встречает нас жужжанием, гулом самолетов, мы прячемся от них, роем в твердой, спекшейся земле неглубокие укрытия, пытаемся затаиться за скалами, кустами, деревьями, дрожим, что самолеты вот-вот нас обнаружат и скинут на нас бомбы. (Кёртис забился под выступ скалы и не вылезает оттуда.)

Оказалось, что ни Гандеса, ни Вильяльба так и не взяты, хотя нам наконец удалось овладеть холмом, от которого нас трижды отбрасывали. Испанские quintos{151} первый раз участвуют в серьезном бою и, за немногими исключениями, проявляют себя очень плохо. Интернационалисты — как бойцы, так и командиры — делают все возможное: они поднимаются в атаку, чтобы показать пример молодежи (и не только для этого), но испанские парнишки не следуют их примеру, они боятся идти в бой под огнем, на них не действуют ни уговоры, ни брань, ни пинки, ни угрозы расстрела (двоих и впрямь расстреливают). Мы не сомневаемся, что нас держат в резерве прежде всего из-за них, хотя и в резерве, нам все равно пришлось порядком повоевать. Перспективы у нас малоутешительные: каждый день не только отдаляет нас от Гандесы с ее разветвленными коммуникациями, где размещена итальянская база, но и дает противнику время для переброски солдат и боеприпасов — где бы они ни находились. Мы куда больше боимся их техники, чем их пехоты: солдаты у них никуда не годные — они не хотят воевать.

(Перед переправой через Эбро Эд Рольф сказал мне: «Это последняя операция, в которой ты участвуешь». Больше он ничего не хотел говорить, намекал только, что его просили порекомендовать человека, годного для журналистской работы, и что, учтя мой «опыт и способности», остановились на мне. «После этой операции, — сказал он, — нас с тобой отсюда переведут». Он не объяснил, ни куда нас переведут, ни чем мы будем заниматься, сказал только: «Вот увидишь!» Но я не очень-то верю в его предсказания, потому что сам несколько месяцев назад тоже предрекал: «У меня предчувствие, что ты уедешь из Испании до первого июля», — говорил я. Уж очень мне хотелось его подбодрить.)

В час ночи мы выступаем (боишься за свою жизнь, думаю [191] я); светит луна; чтобы наши тени не выдали нас, мы тянемся двумя шеренгами под деревьями по обочинам дороги, проходим через разрушенные налетами предместья Корберы, шагаем по шоссе. Потом забираем влево, в длинное извилистое ущелье, проходим километров пять и в трех километрах от Гандесы сменяем два батальона XI бригады, которые стоят здесь. (Да, конечно, ты боишься за свою жизнь, но, по правде говоря, ты уже научился всему, чему мог научиться; по правде говоря, солдат из тебя никудышный, ты не способен вести за собой людей, твой вклад в общее дело ничтожен, тебе пора отсюда сматываться, а ведь, по правде говоря, ты просто дрожишь за свою жизнь.) Остаток ночи уходит на то, чтобы ознакомиться с местностью, расположить взводы и отделения по окопам, а командный пункт роты в блиндаже, неподалеку от них.

— Ну и ну! — говорит Аарон. — Такого нарочно не придумаешь! Окопы всего в два фута глубиной. В них не влезть и из них не вылезть так, чтобы тебя не засекли, а здесь нет ни лопат, ни кирок, чтобы окопаться получше. Значит, бойцы смогут выходить за едой только по одному, да и то в темноте. Чтоб им пусто было! — ругается Аарон. — Видно, им не дорога жизнь их бойцов!

Блиндаж вырыт в террасе в четыре фута высотой, очертаниями он напоминает пышку, разрезанную пополам. У него два входа, и Кёртис сразу же устраивается в одном из них вместе с Харолдом Ли, нашим новым (и косоглазым) фельдшером.

— Выметайся отсюда, — говорит Аарон. — Тут и без тебя тесно.

— Куда я пойду? — ноет писарь.

— Возьми лопату и выкопай себе окоп.

— Лопат нет.

— Проваливай отсюда, — говорит Аарон, и мы укладываемся спать в этой полукруглой норе; ждем рассвета.

— Укрыться тут негде, — говорит Аарон, — окопы никудышные, инструмента нет.

Когда к нам вселяется телефонист вместе со своим телефоном, в блиндаже и вовсе не пошевельнуться. Но мы все равно засыпаем.

Розовоперстая заря прекрасна — по небу плывут жемчужно-серые чуть рдеющие облака. Заря прекрасна — по небу плывет эскадрилья, двенадцать самолетов летят к реке — они бомбят ее каждый день, и весь день напролет: разрушают наши мосты, мешают подтягивать резервы. Земля изрыта воронками от мин, усыпана минными осколками; предполагается, что мы простоим здесь недолго — скоро нас сменят. Мы должны находиться в обороне, затаиться, стрелять, только если на нас нападут. Так мы и делаем. Дивизию все еще стягивают в одно место, но для чего — отвести на отдых или бросить в атаку — мы не знаем. Мы [192] затаились: бойцы лежат плашмя под палящим солнцем в неглубоких окопах, вырытых посреди виноградника, мы сидим в блиндаже; нас забрасывают минами. (Кёртис по-прежнему тут.)

Наше наступление, по-видимому, остановили; говорят, что мы мало помогли Леванту: чтобы укрепить Гандесу, Франко перебросил войска не из Леванта, а из сектора Балагер — Лерида. (Ну конечно, ты думаешь, что тебе пора отсюда смываться, писать — вот чем тебе надо заниматься. Литература тоже оружие. Но что такое писательский труд — работа более высокого класса или просто другая работа? Кто воюет и бежит, для сраженья будет жить. А может быть, так: и воюет даже тот, кто сейчас оставит фронт. Но Эд, который собирается с минуты на минуту уехать в Барселону — сейчас он в леске, в полукилометре за нами, где находится штаб батальона, — не может мне ничего сообщить. Он не знает, когда поедет в Барселону, не знает, когда вернется назад. Он не говорит, что будет делать там.)

Падает несколько снарядов — перелет, противник нащупывает каменный домик позади нас, где находится штаб батальона; падает несколько мин, одна не взрывается; испанский парнишка несется к нам с миной в руках, Аарон останавливает его на бегу, велит осторожно отнести мину подальше. Мы находим липкий глиняный горшок с медом — по нему ползают мухи. Мед съедаем, он сладкий, в нашем рационе так не хватает сахара, что мы мечтаем о нем днем и ночью. Бойцы поодиночке приходят за едой, потом возвращаются в окопы. Весь день то появляются, то исчезают фашистские самолеты, но они не обращают на нас никакого внимания. Говорят, что ночью нас сменят и мы отойдем в тыл на отдых и переформировку. Это очередная параша: приходит ночь, а мы сидим все тут же, к нам присылают сто zapadores{152}, чтобы отрыть для нас окопы поглубже; сидим мы тут и на следующее утро, составляем список — кого наградить, кого повысить в чине. Я иду через виноградник к штабу батальона, с верхнего этажа дома доносится смех. Время от времени падают случайные снаряды — и все мимо. Наверху Вулф, Уотт, Рольф и прочие режутся в покер вместе с вестовыми, которые принесли им из Корберы хорошее вино. Эд всех обыгрывает, лишний раз доказывая, что у интеллигента есть известные преимущества перед другими, даже в армии; все они навеселе.

— Vino bueno! — кричит Вулф своему ординарцу. — Mas, chico, mas y mas!{153}

Я немного болтаюсь в штабе. (У Эда нет никаких новостей.) И я толкую с Луком Хинманом — он рассказывает мне, как создавал профсоюзы рабочих консервной промышленности в Калифорнии. Он похудел, осунулся, но его красиво очерченный рот, [193] как всегда, твердо сжат, голубые глаза смотрят уверенно. Потом я возвращаюсь в свой блиндаж, где Аарон все еще спит беспробудным сном и где песок сыплется тебе на голову, в глаза, в носки, в еду, в питье, скрипит на зубах. Снаружи раздается крик, мы выбегаем из блиндажа; штабные орут, указывают куда-то пальцами, мечутся, как куры с отрубленными головами. Мы смотрим, куда они тычут. Охваченный огнем самолет падает вниз, бойцы пляшут от восторга. «Fascista! — кричат они. — Criminales! Una trimotore, una negra!»{154} Не знаю, откуда они взяли, что это фашистский самолет, да еще трехмоторный. Это мог быть и наш, но зрелище и впрямь красивое — огненное грушевидное облако, прорезая голубое небо, медленно опускается на землю. Фашистский это самолет или нет, я все равно отождествляю себя с его летчиком: я горю вместе с ним, пока он силится отстегнуть привязные ремни, пытается выброситься, хотя не исключено, что он давно уже мертв: белый цветок парашюта так и не раскрылся, и самолет исчез за холмами.

В полдень нас сменяет 27-я дивизия, мы настолько рады выбраться из этой дыры, где в общем-то так ничего и не произошло, что отмахиваем бегом чуть не все пять километров по оврагу до шоссе Гандеса — Корбера. На шоссе мы перестраиваемся и идем к Мора-де-Эбро — там, за пятнадцать километров от фронта, мы станем на отдых. Корберу мы пересекаем при свете луны, когда мы подходим к предместьям, нам в нос внезапно шибает трупным запахом. От города ничего не осталось: через полчаса после того, как наши части, заняв его, ушли на Гандесу, налетели фашисты и разрушили город дотла. В этот день они возвращались ежечасно, бомбежки, ровняя город с землей, следовали одна за другой. Хотя в Корбере не расквартированы войска, нет складов оружия, но через нее проходило шоссе — сейчас его загромождают развалины. Когда мы идем через город, не слышно ни звука, только шарканье наших ботинок по разбитой мостовой; от разлагающихся тел женщин, стариков и детей, все еще погребенных под развалинами, по пустынным, залитым луной улицам разносится сладковатый смрад; остовы домов отбрасывают на дорогу причудливые тени. Мы молча проходим через город: что тут можно сказать?

* * *

Мы лежим посреди большой оливковой плантации, раскинувшейся на широких террасах, по краям ее окаймляют невысокие холмы, где мы расставляем наблюдателей — они должны предупредить нас о приближении самолетов. Но что толку предупреждать, если фашисты прилетают и улетают весь день, и с каждым часом их становится все больше. Летят звеньями — [194] пять, пятнадцать, двадцать один бомбардировщик враз — «савойи», «юнкерсы», а над ними, сопровождая их, летят истребители. Они летят к реке и от реки, снуют туда-сюда, мы, лежа на террасах, ощущаем, как гулко вздрагивает земля, видим столбы черного дыма на берегу. Не проходит и нескольких дней, как они выслеживают нас: грузовики, подвозящие еду, и цистерны оставляют отчетливые отпечатки шин на белесой от пыли земле, к тому же бойцы, забывая об осторожности, то и дело вылезают из укрытий. Выспавшись, они слоняются взад-вперед, навещают приятелей в соседних ротах и батальонах XV бригады, то и дело бегают в узкие, как щели, сортиры, вырытые на склонах, — мы все до одного страдаем поносом.

Прибывает пополнение — сто пятьдесят человек, двадцать пять из них американцы. Джо Норт, корреспондент «Дейли уоркер», приезжает в отличном матфордовском «седане» вместе с Луисом, тоже корреспондентом, у обоих есть с собой сигареты. «Держи, — говорит Луис, стоя перед группой бойцов. — Это тебе, это тебе, а это тебе». С приездом Джо неясные намеки Рольфа обретают некоторую определенность. Что касается писательской работы, тут возможен один из двух вариантов: или я стану фронтовым корреспондентом «Добровольца свободы» вместо Эда Рольфа, который заменит Джо, или нам обоим подыщут работу в Барселоне в министерстве пропаганды. Все решит поездка, которая в скором времени предстоит Эду, но он, похоже, пока никуда не собирается. Бег наперегонки со временем — вот что такое наши поиски писательской работы: ведь нас, того и гляди, опять пошлют в бой!

Норт и Луис нас покидают, а самолеты остаются при нас. «Хуже места для отдыха не подобрать», — говорят ребята: они лежат под деревьями, делая вид, будто не замечают гула самолетов, неспешно проплывающих над нами клин за клином. Мы теперь знаем, когда самолеты собираются бросать бомбы: если они хотят попасть в цель, они должны лететь под углом шестьдесят — семьдесят градусов к горизонту. Мы следим за ними и, когда один клин проходит опасную точку, вздыхаем с облегчением и ждем следующего. Они прилетают, весь день они прилетают и улетают, кружатся над нашими головами; из них, клубясь, вылетают клочковатые белые хвосты. «Это сигнал, — говорят ребята, когда видят эти хвосты впервые. — Теперь жди беды». Оказывается, фашисты кидают листовки: когда через несколько минут листовки наконец опускаются на землю, бойцы, поддавшись любопытству, бегут их подбирать:

Переходите к нам <призывает листовка> вместе с офицерами или без них. Если вы сдадитесь в плен, вам ничего не грозит; в противном случае — вы погибнете: все ваши мосты разрушены.

Ребята смеются, говорят:

— Смотри-ка, листовки-то штрейкбрехеры набирали — на [195] них нет печати профсоюза.

Стоит ли умирать, если война все равно проиграна? Выкиньте белый флаг, переходите к нам. Не бойтесь, вам гарантируют полную безопасность. Вас хорошо примут, вы будете жить в мире и достатке, наслаждаться изобилием, покоем, справедливостью и свободой.

— Напечатано из рук вон плохо, — говорит Дик: он знает, что говорит, раньше он был типографским рабочим.

— Пригодится для подтирки, — говорят ребята. — А то мы извели всю «Дейли».

Во франкистской Испании <говорится в листовке> царит справедливость, здесь — изобилие, мир, свобода. Здесь нет голода. Нет гонений. Нет ненависти. Переходите к нам, к своим братьям. Переходите линию фронта.

Текст немыслимо трогателен, крайне наивен и довольно жалок, однако нужного воздействия листовки не оказывают. За всю долгую операцию Эбро к Франко перебежали всего несколько человек.

— Похлопочи за меня перед Франко, Эд, — говорю я. — Пусть возьмет меня к себе на работу: у него из рук вон плохие пропагандисты.

— А Карни чем плох? — говорит Эд. — Он на Франко работает не за страх, а за совесть...

* * *

...Мы донельзя грязны, по нам ползают вши — и нам обещаны баня и чистая одежда. Одежду действительно привозят; с баней хуже: из душевой установки валит черный дым. И вот как-то ночью нас сажают в грузовики, мы катим по шоссе к Эбро и въезжаем в Мору. С апреля Мора сильно изменилась. Несмотря на ежедневные бомбежки, превратившие процветающий промышленный город в руины, в нем осталось немало жителей — эти люди не захотели покинуть свои дома, для них даже смерть предпочтительней переезда. Понять их трудно, но можно. (В основном это старики.) По обеим сторонам улиц зияют провалы, у многих домов взрывами целиком снесены стены, и лунный свет освещает комнаты, где еще стоит на своих местах мебель; мы минуем город с его руинами, едем к реке. В руинах, напоминающих театральные декорации, есть что-то неприличное.

Вода в реке теплая, только течение очень быстрое. Мы постепенно привыкаем к Эбро: мы дважды переправлялись через него, а теперь еще и купаемся в нем. Ребята хохочут, кричат, плещут друг на друга водой, резвятся, как дети, становятся в неглубоких местах на руки. Они ныряют на дно за камешками, плавают под водой, щиплют друг друга за зады, проплывают друг у друга между ног, как дельфины. На дальнем берегу порой мелькнет свет фар — это грузовики везут к реке оружие, боеприпасы: [196] их перевозят только по ночам. Нам не хочется выходить из воды, переодеваться в чистую одежду, которая ждет нас на берегу. Мы отмылись дочиста, но вшам холодная вода нипочем. После купания ты кум королю, чувствуешь себя чистым, обновленным, отдохнувшим, свежим в выстиранной, хотя и потрепанной одежде. Нас отвозят обратно в лагерь; в эту ночь мы спим беспробудным сном.

Однако, если прежде мы боялись, что нашей передышке скоро конец и нас отправят на фронт, теперь нами владеет тревога иного — хотя и не совсем иного — рода. Мы знаем, что каждый прошедший день приближает нас к фронту; каждый прожитый час укорачивает данную нам передышку, ребят это пугает, и, стыдясь своих опасений, они наперебой уверяют, что хотят на фронт. И днем и ночью, ни на минуту не смолкая, грохочет артиллерия. «Что угодно, только не это нудное ожидание», — говорят ребята. Поэтому мы — за исключением нескольких человек — не слишком налегаем на работу, без особого энтузиазма роем круговые окопы около стволов деревьев, чтобы было куда спрятаться на случай бомбежки. Мы беспечно оставляем на виду всякие белые предметы: консервные банки, бутылки, светлые одеяла, рваные газеты, мы ходим по открытой местности, прямо над нашими головами проносятся самолеты, а нам хоть бы хны; обезумевший от ужаса товарищ кричит: ложись, если тебе не дорога твоя жизнь, мне моя дорога — а мы ноль внимания.

К нам снова приезжает Джо Норт, на этот раз он привозит с собой Эрнста Толлера, эмигрировавшего из Германии драматурга, и молодого человека по имени Дэниел Рузвельт; Рузвельт говорит, что он корреспондент газеты «Бруклин дейли игл», где я прежде работал. Вернее сказать, он согласился посылать туда статьи из Испании, которые газета опубликует, если сочтет нужным, но пока он еще ничего для них не написал, к тому же на днях он возвращается в Париж. Невозмутимый, крепко сбитый Толлер расхаживает среди бойцов, разговаривает с ними, расспрашивает, как нас кормят, хватает ли нам курева. Когда появляются фашистские самолеты, все прячутся, один Толлер остается стоять, следит за самолетами в театральный бинокль. «Что это за болван торчит там на самом виду?» — раздается крик, но Толлер продолжает стоять как ни в чем не бывало и, пристраивая бинокль поудобнее, приговаривает: «Да, у нас в первую мировую войну самолетов было меньше».

Все определилось: Джо Норт возвратится на родину, его место корреспондента «Дейли уоркер» займет Эд Рольф, я займу место Эда. Теперь остается только выяснить, когда это произойдет. «Когда я вернусь из Барселоны», — говорит Эд. Я со дня на день жду, что мое назначение официально подтвердится, но мне никто ничего не говорит: все хранится в строжайшей тайне. [197] Я слоняюсь из роты в роту, от нечего делать пытаюсь вылечиться от вконец измучившей меня чесотки (я наверняка подцепил ее от Аарона), являюсь в санчасть к доктору Саймону, который дает мне два растирания: одно из них щиплет кожу, другое воняет — но проку нет ни от одного. «Бесси, — говорит мне наш рассеянный эскулап. — Вылечишь ты чесотку или нет, какая разница? Тебя все равно укокошат, так что зря стараешься — никто на тебя не посмотрит, никто не скажет: «Ай-яй-яй, какой ужас, смотрите, у него чесотка!» Странный он парень, этот медицинский студент, выполняющий у нас обязанности врача; благодаря своей рассеянности и невнимательности он ходит у нас в отчаянных храбрецах. Он прет в самое пекло, спокойно и не спеша работает под сильным огнем. Ребята вечно спорят, чем объясняется его храбрость — силой воли или тем, что он ничего вокруг себя не замечает, что он, мол, из тех, кто мок бы под дождем, а в дом зайти не догадался.

— Опять взялся за старые штучки, как я погляжу, — говорит Аарон, когда я отдаю ему сигарету, которую выцыганил у Норта.

— Что бы ты делал без меня?

— Уж как-нибудь перебился бы, — говорит он. — А что твой дружок Норт тебе сказал?

Я говорю, что наше наступление, по всей видимости, помогло ослабить натиск на Левант, что оно подняло дух наших партизан за линией фронта, что оно деморализовало франкистские тылы, что оно способствовало переменам в международной обстановке: в Англии широкие круги общественности хотят заставить Чемберлена пересмотреть его испанскую политику; говорят, что правительству Даладье надоели постоянные уступки Англии Гитлеру и Муссолини и оно снова неофициально открыло французскую границу. Наше наступление воодушевило широкие круги людей, сочувствующих Испанской республике, во всем мире, и они пытаются повлиять на свои правительства, убедить их прийти на помощь Испании. Порядочных людей нельзя обмануть.

— Так-то оно так, — говорит Аарон. — А ты читал испанские газеты: япошки совершают набеги на советскую территорию; лорд Ренсимен{155} в Праге, а мистер Чемберлен готов продать чехов с потрохами, помяни мое слово. Гитлер призвал в армию чуть не полтора миллиона человек... [198]

Милый папка <начинается письмо>! Дейвид просит обнять тебя крепко-крепко. Вчера мы ходили на пляж в Рийс-парк. Мама купила две пары тапочек — одни мне, другие Дейву.

Когда вернешься домой, ты нам купишь много-много мороженого у Эди, и мы все наедимся до отвала.

Крепко обнимаю тебя. Ты бродяга! Бродяга! Бродяга!

Дэн

— Мой старший сын пишет, что я бродяга.

— Видно, будет поумней своего папаши, — говорит Аарон. — Поскорее бы тебя взяли на место Рольфа; пора мне от тебя отдохнуть, пусть теперь с тобой Вулф мучается.

— Знаешь, о чем я сейчас мечтаю? — говорю я.

— О чем?

— О бифштексе под грибным соусом.

— А к нему бы гарнир из цветной капусты, — говорит Аарон.

— И бутылочку «Шатонёф-дю-Пап».

— А на десерт блинчики с вареньем.

— А потом хлебнуть коньячку, желательно «Курвуазье», и чтобы его подали в большом, тонкого стекла бокале.

— А потом горячую ванну.

— С ароматическими солями, а в ванне покурить в свое удовольствие.

— И бабу.

— Две бабы.

— Две, да погорячей. Куда подевался этот стервец Кёртис? — спрашивает он.

— Ты что, хочешь послать его за бабами? Мне пусть добудет рыжую.

— Нет, хочу, чтобы он перевел вот эту бумажку: похоже, это приказ.

Кёртис забился в окоп, глубже которого нет в расположении батальона, и отказывается выйти из него, пока не улетят две эскадрильи, ведущие бой прямо над нами. Бой начался на высоте двадцати тысяч футов, эскадрильи сцепились так, что уже не разберешь, где чей самолет; когда самолеты пикируют, стоит такой гул, будто они прямо у тебя над головой. Три самолета загораются и падают один за другим; два парашюта, распустившись, как цветы по весне, неспешно плывут вниз. Видно, как летчики подтягивают стропы, управляя парашютами; они болтаются из стороны в сторону, наподобие маятников, а их собственные, фашистские самолеты, пикируя, поливают своих же летчиков пулеметными очередями.

— Подонки! — говорит Аарон. — Ты только погляди, что вытворяют эти мерзавцы! — Два наших самолета медленно описывают спирали около парашютистов, стараясь загородить их от пуль. — Ну что за подлая война! — говорит Аарон. [199]

— В чем дело? — спрашивает Дик; он с головой ушел в газету. — Я ничего не слышу.

— Ты оглох.

— Что? — говорит Дик. — Повтори, что ты сказал, и не бурчи себе под нос.

— В приказе говорится, что надо сдать кирки и лопаты.

— А один парень летел в Калифорнию, а приземлился в Ирландии, — говорит Дик.

— Он чокнулся, — говорит Аарон. — Не обращай на него внимания: его контузило.

— Попробовал бы ты сказать это моей девчонке, — говорит Дик.

— А она у тебя какая — белая или черная? — спрашивает Аарон.

— Полегче на поворотах, товарищ, — говорит Дик. — Шовинизму у нас не место.

— Займись-ка ты этим делом, — говорит Аарон, передавая мне приказ.

— Эх, знали бы вы мою девчонку!

Нам удается уговорить ребят, хотя поначалу они и отнекиваются, отнести кирки и лопаты в штаб батальона неподалеку, и тут до нас через самые что ни на есть неофициальные каналы доходят слухи, что этой ночью франкистские партизаны — Пятая колонна — подымут мятеж по всей Испании; Франко загодя объявил об этом мятеже и даже назвал его точную дату, поэтому нам рекомендуют половину каждой роты оставить в охранении и отрядить взвод для охраны командиров и комиссаров.

— В жизни не слыхал подобной ерунды! — говорит Аарон. — Если мне и нужна охрана, так разве что от Дика: он меня лапает во сне.

— А ты клади рядом с собой пистолет, когда ложишься спать, — говорит Дик. Аарон смеется.

Ночь проходит без происшествий, утром Аарон торжествует:

— Ну, что я тебе говорил?

Капитан Леонард Ламб, у которого едва успела поджить сквозная рана в боку, олух царя небесного, удрал из госпиталя и теперь прикомандирован к штабу батальона. И Норт, и Толлер, и Рузвельт, и Эд Рольф — все вернулись в Барселону. В три часа дня приходит приказ быть наготове — ночью мы выступаем: нам предстоит сменить дивизию Листера под Гандесой. У меня предчувствие, что писательская работа надолго отодвигается.

* * *

Мы засветло покидаем лагерь в оливковой роще и узкой, вьющейся по невысоким холмам тропкой идем к Гандесе. Долго-долго идем тропкой, потом выходим на оживленное шоссе. [200]

Впереди, приглушенный расстоянием, слышен грохот артиллерии — ночью он кажется куда более грозным, чем днем, хотя ночью артиллерия куда менее опасна. За этот день мы проделываем путь в двенадцать километров: доходим до городка Пинель, минуем его, выбираемся на дорогу, круто берущую вверх, — по одну ее сторону зияет ущелье, из которого несет тошнотворным трупным запахом; по другую — вздымаются головокружительно высокие утесы, скалы, чьи очертания даже днем показались бы до неправдоподобности причудливыми, а уж ночью и подавно. Одна скала напоминает нос большого океанского лайнера; отвесная, оканчивающаяся игольным острием, тень этой громадины угрожающе нависает над дорогой, над людьми, с трудом преодолевающими подъем. С дороги мы сворачиваем на козью тропку, которая уводит нас все дальше и дальше в горы.

Два с половиной часа, согнувшись в три погибели, мы с трудом пробираемся по этой почти непроходимой тропе, то и дело оскользаясь и спотыкаясь. У всех у нас одна мысль: интересно, а как сюда доставлять продовольствие, воду, оружие, как быть с ранеными — ведь сюда все придется возить на мулах, а что такое мул — скотина, какой с нее спрос? Светит луна, доносится запах костра, где-то на полпути нас ждет нечто из ряда вон выходящее: на камне у тропы примостился боец — в четвертом часу ночи он читает письмо, словно боится, что ему больше не представится случай его прочесть. Все это донельзя нереально. Чем дальше идешь по скользкой неровной каменистой тропе, тем сильнее ощущаешь нереальность происходящего, под конец начинает даже чудиться, будто все это происходит в каком-то кошмарном сне. Потому что бог не создал на земле места мрачнее этого и нигде человек не приложил столько сил, чтобы сделать его еще мрачнее. Мы обливаемся потом, надрываемся под тяжестью рюкзаков, винтовок. Козью тропу, ведущую к обдуваемым всеми ветрами вершинам, ограждают с обеих сторон два парапета из валунов; почти у самого гребня начинаются места, которые отвоевала у фашистов, сдала и вновь отбила знаменитая XI Листеровская дивизия. Здесь фашисты обрушили на них шквальный артиллерийский огонь; здесь фашистские самолеты забрасывали их зажигательными бомбами, на время выбив с занятых позиций. Места эти напоминают лунный пейзаж: хаотическое нагромождение осыпающихся, крошащихся камней, черных и скользких, обгоревшие кусты — цепляясь за брюки, они то и дело норовят тебя опрокинуть. Мы оскользаемся и падаем, спотыкаемся и чертыхаемся; пронизывающий ветер приносит запах дыма.

Даже ночью заметно, что укрыться здесь негде, — здесь нет деревьев, нет кустов, в скалах нет пещер. Здесь не земля, а камень — здесь даже не окопаешься толком. Здесь нет укреплений, [201] нечем защититься от противника. Бойцы Листера сделали все, что могли: выдолбили неглубокие окопы на самой вершине, оградили их невысокими каменными брустверами, на брустверы кое-где взвалили мешки с песком. Вот как выглядят позиции, которые нам предстоит защищать, жизненно важные позиции: если противник отобьет у нас эту высоту (на наших картах она значится под номером 666) и удержит ее за собой, он будет господствовать над нашим главным предмостьем у Моры и наш сектор станет невозможно оборонять. Чем объяснишь, почему на этот участок направлен батальон Линкольна, намного уступающий в боевой мощи другим батальонам XV бригады, — разве только тем, что такие вещи иногда случаются.

Перед рассветом Аарон расставляет бойцов на позициях; штабных выдвигает впереди окопов, расположенных на самой вершине, метров на сто ниже по склону, у невысокой скалы. Здесь штабные будут прямо на линии огня, но больше их девать некуда, и их оставляют здесь. Хуже места не придумать: сюда не доставить ни продовольствия, ни воды, и, если даже пули нас пощадят, от солнца тут пощады ждать не приходится. Сэм Спиллер, Антонио Антон, Рафаэль, парнишка с наголо остриженной, круглой, как кокосовый орех, головой, другие посыльные, наблюдатели, Вирхили и Альбареда, парикмахер Анхель, каптенармус Лара, наш писарь-американец Кёртис и наш писарь-испанец Санс, санитары и фельдшер Ли принимаются за работу — у подножия скалы сооружают из камней нечто вроде люлек, по виду очень напоминающих современные ванны. Когда рассветает, мы забираемся в них вместе с полевым телефоном и прикомандированным к нам батальонным телефонистом. Аарон уходит на передовую, там бойцы поносят на чем свет стоит никуда не годные укрепления, из-за которых мы здесь на виду у фашистов, ничем не защищены от них.

На рассвете мы наконец можем разглядеть, где нам предстоит воевать, перед нами одиноко торчит в небе голая скалистая вершина, чуть ниже нас располагается хорошо укрывшийся противник. Гандеса в километре или около того от нас, Корбера справа от нашего сектора, на шоссе внизу; позади нас, слева, Пинель. На нашем левом фланге стоит канадский батальон — Мак-Папы, за ними, в резерве, — Британский батальон. На правом фланге у нас — горы, отвесно спускающиеся в лощину, через которую идет дорога на Гандесу. Вокруг зияют воронки, валяются осколки, корпуса снарядов (куски шрапнели покрупнее мы пускаем на брустверы). Подошва нашей скалы раздвоена, на одном подъеме размещаются наши штабные, другой пустует, но санитарам по пути в санчасть, расположенную по правую руку от нас, приходится тащить через него носилки.

Весь день мы маемся на жаре, ждем воды. Наконец привозят воду — в нее подмешали для дезинфекции йод и сдобрили [202] испанским коньяком; вода совсем теплая и мерзкая на вкус. Над нами проносится эскадрилья фашистских самолетов, сбрасывает бомбы слева от нас, на Мак-Папов. Мы обреченно ждем, когда они доберутся до нас, но они нас не замечают.

Они прилетают и улетают, не обращая на нас внимания, но Кёртис знай твердит:

— Господи, вот они летят! Господи, сейчас они нам дадут жару!

Мы пропускаем его слова мимо ушей.

— Хуже места не выберешь! — говорит Кёртис.

— Ты прав.

Кёртис тихо, как мышь, лежит в «ванне» рядом с моей вместе с телефонистом.

— Что?

— Я сказал: ты прав!

— Неудачнее места не выбе... Нет, ты только погляди на них! — говорит он. — Тридцать два самолета зараз! Ох и зададут они нам жару!

— Заткнись!

— Почему? — говорит он. — Что я такого сказал? Я сказал только: погляди, сколько их налетело...

— Мы тоже умеем считать...

— Да что ты на меня напустился, что я такого сказал... Господи ты боже мой! — стонет он.

В штабе, расположенном по другую сторону горы, совещаются командиры рот. Мы лежим, солнце жарит вовсю — за день ни одной тучки, во рту у нас пересохло от жары, жажды, напряжения. Аарон возвращается перед самыми сумерками вместе с новым комиссаром Арчи и Диком Рушьяно; он сообщает нам, что этой ночью мы пойдем в атаку — нам предстоит взять одиноко стоящий на нашем склоне утес, занятый противником. «Это нам раз плюнуть, — говорит Аарон. — Тут хватит и горстки людей». Ночь Аарон проводит на передовой, время от времени он посылает мне записки: велит не отлучаться от телефона и, едва придет приказ, тотчас отрядить к нему кого-нибудь из посыльных. Я лежу в укрытии, которое мы соорудили для Аарона, лежать жестко, что вполне естественно, когда лежишь на камнях, жду. Поздно ночью поднимается перестрелка, слышатся разрывы гранат, пулеметные очереди, перестрелка длится десять-пятнадцать минут, но никакого приказа с передовой не поступает, вдобавок мне было велено ни в коем случае не отлучаться с моего поста, вот я и не отлучаюсь.

Утром нам сообщают, что наша четвертая рота захватила этот утес без единого выстрела, без единого раненого; когда они туда ворвались, оказалось, что там нет никого, однако фашистам на других горках почудилось, будто мы пошли в наступление, — они пустили в ход гранаты, минометы и артиллерию, а позже, [203] решив, что наша атака отбита, ликуя, грянули песню! Становится известно, что не сегодня-завтра и батальон, и бригада, и дивизия бросят все силы в наступление, наша цель — захватить ряд высот к югу от Гандесы. Спозаранку стоит туман, но к полудню солнце уже жарит вовсю, и воздух дрожит от самолетного гула. Предыдущую ночь нам ежечасно подвозили еду, и всякий раз мы будили бойцов; нам привезли кофе (довольно горячий), что-то вроде овощных котлет, поджаренных на оливковом масле, сардины, хлеб, фрукты, печенье и вино. Привезли и почту, с ней пришли сигареты от Карновского и Бранд из театра «Груп» и от моего аэроклуба. Утром мы глядим друг на друга: мы черны как негры — ничего удивительного, мы всю ночь карабкались по закопченным камням, продирались сквозь обгоревшие кусты.

— Господи! Опять они налетели! — твердит Кёртис.

В три часа дня мы выступаем, согласно приказу переваливаем через вершину на другой склон — там нам предстоит ждать начала атаки. Нам обещана поддержка артиллерии и авиации, сейчас на этом отлично просматриваемом с воздуха склоне скопилось сотни три бойцов; мы лежим, сидим, ждем. Сидим, привалясь к каменистому склону, глядим в длинное ущелье — если идти по нему, оно в конце концов выведет на шоссе, ждем. Мы обливаемся потом, хоронимся за нагретыми солнцем обломками валунов, изо всех сил жмемся к земле. Мы почти не переговариваемся; одни утоляют голод сардинами с хлебом, другие просто смотрят себе под ноги.

Ровно в три тридцать пробуждается наша артиллерия, мы ликуем, когда над нами с таким треском, будто рвется шелк, проносятся снаряды. Когда треск стихает, вдалеке становятся слышны взрывы — один, два, три. Снаряд летит за снарядом, огневым валом это не назовешь, но противнику наш огонь не дает скучать, заставляет его пошевеливаться. Когда артобстрел прекращается, над нашими позициями разом появляются все пять наших «chatios», пикируя, они проносятся над нашими позициями, обстреливают из пулеметов фашистские укрепления. Пусть их немного, мы все равно им страшно рады, однако не проходит и пяти минут, как они улетают. Приказа нет, мы продолжаем сидеть как сидели. Я гляжу на Ната Гросса, который лежит рядом со мной, его чешский пулемет обернут куском одеяла. Морщины на его молодом жестком лице сегодня обозначены жестче, четче, чем обычно, но он ухмыляется. «Далековато мы забрались от Уолл-стрит, — смеется он. И продолжает: — Этого следовало ожидать».

Фашистская артиллерия, взъяренная нашим обстрелом, открывает ответный огонь, забрасывает нас снарядами. Поначалу снаряды падают далеко — перелет; мы не без интереса следим, как они взрываются ниже по склону. «Смотри, а они в англичан метят, в наш резерв!» — говорит Нат, и мы заливаемся смехом. [204] Мы, наверное, сами того не сознавая, чуть сильнее прижимаемся к изрытому воронками каменистому склону, добываем банку сардин и принимаемся за еду. Как ни поглощены мы едой, мы все же замечаем, что фашисты перенесли огонь (над нами все время кружит фашистский самолет-разведчик), мы следим (приказа отойти все еще нет), как разрывы снарядов поднимаются все выше по склону, подкрадываются все ближе к нам. Мы глядим, не появится ли посыльный: по идее ему давно бы пора появиться, передать нам приказ рассредоточиться, но посыльного не видно. Мы глядим, как сотни людей невозмутимо лежат, следя, как разрывы поднимаются все выше по склону, все ближе и ближе к нам; бойцы остаются на своих местах — чистят винтовки, едят, лежат, переговариваются, пытаются задремать. А снаряды падают теперь так близко, что сохранять спокойствие становится трудно, и мы буквально срастаемся с землей. Снаряды рвутся всего в нескольких сотнях метров от нас ниже по склону; я вижу, как два парня тащат носилки (пустые), мой взгляд падает на них совершенно случайно, еще миг — и их нет. Шрапнель злобно воет над нашими головами, цокает по каменистому склону. До меня доносится разговор двух бойцов из канадского батальона (не знаю, почему они затесались в наше расположение):

— Джим погиб, — говорит первый.

— Как?

— Застрелился, я пытался отнять у него пистолет.

— Почему?

— У него оторвало ногу, он просил: «Убей меня», но я не смог. Тогда он выхватил свой пистолет...

— Дело дрянь, — говорит другой.

Мы все время ждем, когда появятся фашистские самолеты, напряженно прислушиваемся, но их нет. Мы не понимаем почему: противнику наверняка известно, что мы готовим наступление, иначе к чему бы наш огневой вал, к чему прилетали наши самолеты; ему наверняка известно, что мы лежим на голом склоне, где нет укрытий, ничем не защищенные от обстрела. Но самолетов нет как нет; спускаются сумерки, нет приказов ни с передовой, ни из штаба батальона, и мы не двигаемся с места.

Тут Аарон присылает за мной Антонио, я ползу наверх.

— Залезай сюда, папаша, — слышу я голос Аарона из-за бруствера, залезаю на бруствер, спрыгиваю вниз. За бруствером, теснясь друг к другу, стоят плечом к плечу бойцы, ждут.

— Послушай, — говорит Аарон. — Как только стемнеет, мы пойдем в наступление. Раз вчера ночью нам не удалось взять эту высоту, возьмем ее сегодня.

— Что я должен делать?

— Оставайся здесь с Кёртисом и Сансом, а когда мы возьмем высоту, двигай к нам с боеприпасами. [205]

— Как мне узнать, что ты ее взял?

— Это проще простого: сначала будет тихо, потом ты услышишь взрывы гранат, ружейную пальбу, крики, а когда снова наступит тишина, двигай к нам.

— А может, лучше будет, если я пойду с тобой?

— Лучше будет, если ты останешься здесь, мне ты ни к чему. С собой я возьму Сэма и Рафаэля. Плевое дело, есть о чем разговаривать.

Аарон улыбается, он стоит в рост в окопе, его голова приходится почти вровень с бруствером. Рафаэль, наш молодой посыльный, сидит на бруствере и, довольно улыбаясь, палит из винтовки.

— А ну слезай, дуралей... — говорит Аарон, стаскивая его за ногу в окоп.

С наступлением сумерек артобстрел прекращается, лишь изредка над нами пролетает случайная ружейная пуля. Аарон берет винтовку у Рафаэля, ложится на бруствер, стреляет. Потом с усмешкой поворачивается ко мне:

— Я так давно не брал в руки винтовку, что разучился из нее стрелять. Он улыбается, старательно целится, а после этого долго и сосредоточенно стреляет из своего маузера.

Аарон — хороший стрелок; я помню, как на учениях он стрелял вместе с нами из винтовки и из ручного пулемета. Сейчас, когда он стреляет, он выглядит моложе, чем обычно, моложе даже своих двадцати четырех лет. Бойцы — кто из них стоит в неглубоком окопчике в рост, кто пригнулся — смотрят на Аарона, улыбаются...

* * *

...Темные фигуры, неслышно перевалив через брустверы, скрываются в темноте, забирают вправо, где лежит еще большая темень, — в провал между нашей скалой и высотой, которую нам предстоит взять; мы с Рафаэлем и Сансом высовываемся из окопа, вглядываемся в темноту — следим за нашими ребятами, прислушиваемся. Все тихо, подозрительно тихо, противник, как нам кажется, или совершенно не представляет себе, чем мы занимаемся, или слишком хорошо это себе представляет. Дышать трудно, в горле стоит ком. Следить тоже трудно — ничего не видно и, как мы ни напрягаем свой слух, ничего не слышно. Мы лежим, скорчившись в окопе, потом вылезаем оттуда и, подхватив за веревочные ручки, сносим ящики с боеприпасами в одно место — так их будет легче доставить нашим.

Проходит четверть часа, тишина стоит удивительная, нам даже не верится, неужели наши ребята могут двигаться так бесшумно, и вдруг — вот оно, началось! Кёртис ныряет в окоп, а мы с Рамоном Сансом наблюдаем (при вспышках взрывов мне видно его ученое лицо в роговых очках): чуть поодаль, там, где находится [206] высота, которую нам предстоит взять, слышен шум, ослепительными розовыми римскими свечами взрываются ручные гранаты, бешено, истерически стрекочут пулеметы, кричат, вопят захваченные врасплох люди. Внезапно шум смолкает. «Как ты думаешь, взяли мы высоту или нет?» — «Не знаю», — отвечает Рамон. И тут же шум возобновляется, утесы множат, отбрасывают его эхо; кажется, что бой идет за много миль отсюда, на самом деле он от силы в нескольких сотнях метров от нас. Внезапно воздух сотрясает сильный взрыв — разбрасывая во все стороны пламя, подобно фейерверочному китайскому колесу, разрывается мина; наступает тишина, потом снова слышны крики, сдавленное бормотание; мимо нас со щелканьем пролетают одиночные пули, и снова все смолкает. Каждые несколько минут шум сменяется тишиной. Потом тишина наступает надолго; внезапно рядом с нами оказываются люди, они неслышно проходят мимо, поначалу их немного, потом — все больше и больше, их тяжелое дыхание наполняет тишину. Один из них рыдает, другой говорит: «Помогите, я ранен». Передо мной возникает Антон, он отдает честь, говорит:

— La pistola del Comandante{156}, — и протягивает мне пистолет.

Я беру пистолет, он липкий на ощупь, подношу к глазам, вижу, что он чем-то залит.

— El Comandante?»{157} — спрашиваю я, но Антонио уже ушел, теперь передо мной, переводя дух, стоит Сэм.

— Аарон ранен, — говорит он. — В голову. Не тяжело. Не волнуйся, успокойся, он выкарабкается.

— Ты уверен? Где он?

— Его утащили, вынесли оттуда. Его пистолет у тебя? Он велел отдать его тебе на сохранение.

— Да.

— Что там творилось — не передать, — говорит парнишка. — Чего только у них не было — и пулеметы, и проволочные заграждения. Почему нас не предупредили насчет проволочных заграждений? Откуда нам было знать, что мы на них напоремся. — Он никак не может отдышаться.

— Где Дик? Где Арчи?

— Не знаю. Они не хотели идти вперед, они залегли в леске...

— Кто они?

— А ты как думаешь, кто? Все те же трусы поганые, те же стервецы.

В бледном лунном свете, едва просачивающемся из-за набухших влагой облаков, я вижу, что по его лицу катятся слезы. Я вспоминаю рассказ Аарона о том, что стряслось с этими ребятами, когда их впервые повели в атаку. (Тогда [207] еще Сэм, решив, что Аарон погиб, расплакался, как ребенок, найдя его целым и невредимым.)

— Успокойся, — говорю я.

— Аарон выкарабкается, — говорит он. — Я отвел его в тыл. Он меня спросил: «Заняли высоту?» Я говорю: «Заняли». — «А как наша рота?» Я ему говорю — отлично. Аарон выкарабкается, — говорит он. — Обязательно выкарабкается.

— Иди ложись, — говорю я. — Тебе надо отдохнуть.

— Ну и стервецы, — говорит он.

Появляются Дик и Арчи, мы собираем тех бойцов, которых нам удается разыскать, размещаем впереди брустверов и за ними. Мы раздаем все, какие есть, ручные гранаты и боеприпасы и посылаем за новой партией на случай контратаки. Холодно, мы лежим на скалистой вершине, ждем, ждем, сами не зная чего. С горок, занятых фашистами, доносится диковинное пение марокканцев, от которого стынет кровь в жилах и по спине ползут мурашки. Мы слушаем, как поют марокканцы, смотрим, как из-за готовых пролиться дождем облаков выплывает луна — промелькнет и снова скроется за облаками. Налетевший ветер прогоняет облака, мы валяемся на камнях, словно трупы, ждем. Глядя на ребят, раскинувшихся в нелепых позах, я вспоминаю антивоенную пьесу «Джонни Джонсон», которую когда-то видел, и думаю, что же это такое: снова жизнь копирует искусство или пьеса с зеркальной точностью воспроизвела жизнь? И не могу решить.

Вулф тоже поднялся к нам, они с Ламбом и еще кое с кем из штаба бригады совещаются в обложенном мешками с песком блиндаже, освещенном свечкой; изучают карты, обсуждают наши возможности. Вулф требует доложить обстановку, мы рассказываем, что знаем: по нашим данным, один человек убит, пятнадцать ранено, многих мы не досчитываемся; имели место бегство, отступление без приказа — вот все, что нам известно. В темноте все равно никого не найти. Санитары куда-то запропастились; царит страшная неразбериха, бойцы не могут найти свои отделения, взводы, роты; неправильно истолковав приказы, в наступление первыми пошли не те роты; у нас были неправильные данные — вернее, вообще не было данных о протяженности укреплений противника. Поэтому нас оставляют на наших позициях, а англичан переводят из резерва и перед рассветом проводят через наши позиции (нас так и не сняли с них), затем в свой черед бросают в атаку, но их атаку тоже отбивают. Мак-Папов, которых было подтянули к нам, когда мы дрогнули, возвращают на левый франг, где они стояли с самого начала; мы возвращаемся восвояси; штабные нашей роты, которой теперь командует Дик Рушьяно, залезают в свои каменные укрытия у подножия скалы; и тут сквозь густой туман пробиваются первые лучи солнца. [208]

Туман дает нам передышку от самолетов. Вчера они весь день не давали нам покоя: бомбили Пинель за нами, Корберу и дорогу на Гандесу справа от нас, Мору и наши коммуникации. С вершины видно, как они грозными рядами с устрашающей неспешностью, аккуратно, методично, по квадратам, сеют смерть; пыль стоит столбом, воздух затянут дымом, вибрирует от взрывов. Наши зенитки прицельно стреляют по самолетам, но это производит жалкое впечатление. Эти длинные легкие противозенитные пушки хороши в деле, но у нас их слишком мало и особого эффекта они не дают. Семьдесят пять самолетов противника с обидной легкостью проносятся над нами, их не задевают редкие залпы наших зениток; когда же появляются десять наших самолетов, орудия противника открывают огонь такой силы, что небо на сотни акров становится черным. Тяжелое это зрелище, и мы знаем, кто в ответе за него: Франция, Англия, Комитет по невмешательству, Италия, Германия, и в последнюю очередь упомяну игравшую далеко не последнюю роль добрую старую Америку с ее «нейтралитетом», благодаря которому стала возможна продажа оружия американского производства Италии и Германии для переправки его Франко.

К десяти утра, несмотря на густой туман, в небе снова слышен гул самолетов, и Кёртис, затаившийся в соседнем укрытии, говорит мне: «А вот и они!» — «Успокойся! — говорю я. — Нет видимости, им не разглядеть нас сквозь туман». Мы замолкаем, прислушиваемся, а они все гудят и гудят в вышине. И тут меня осеняет: ура! мерзавцы сбились с пути, они пытаются приземлиться; я мечтаю только об одном: боже, сделай так, чтобы они неправильно определили высоту и врезались в какой-нибудь утес поострее, но они все гудят и гудят над нашими головами, нам не видно их сквозь пелену тумана, а они летают над нами туда и сюда, уносятся вдаль и снова возвращаются. Внезапно слышен знакомый свист — в ущелье за нашей горой летит бомба, земля под нами вздымается, нас швыряет взад, потом вперед; обхватив головы руками, мы слышим, как камни, комья градом падают на землю, в ушах стоит звон, мы втянули головы в плечи, ждем — сейчас шарахнет.

Позже облака исчезают, однако самолеты больше не появляются; наступает мертвая тишина, стоит удушающая жара, однако ничего не происходит. Стихли винтовки, смолкли пушки, не взлетают больше мины над нашим склоном. «Qué pasa?»{158} — спрашиваю я Рамона Санса, нашего интеллектуала, и он, как и подобает, говорит: «Nada»{159}. Мы третий день сидим в этом укрытии, недавно пришла почта, а с ней сигареты. Две штуки я отсылаю в конверте Эду Рольфу, который, по моим расчетам, уже наверняка [209] вернулся из Барселоны и должен быть при штабе батальона. Все еще здесь и пока цел и невредим <пишу я>. Надеюсь , что и ты тоже. Просьба вынуть вложения. Не могу же я ему написать: бога ради, поторопись, вытащи меня отсюда, бога ради, сделай что-нибудь; бойцы Листера стояли здесь двадцать дней, сейчас идет к концу только третий наш день здесь...

* * *

...Неожиданно я получаю массу сигарет — от моих мальчишек, из Лондона от Карновского и Бранд, от других друзей; я распихиваю их по карманам кожаной куртки, рубашки (где они пропитываются потом, что их ничуть не портит) — повсюду. Мы лежим, согнувшись в наших мелких укрытиях у скалы; я лежу на спине, у меня в ногах пытается прикорнуть Дик, за ним примостились Арчи и Санс. Фашисты открыли огонь сразу после полудня, с самого начала хорошо пристрелялись. По нашим подсчетам, палят семь батарей — все они нацелены на наш сектор в пятьсот ярдов шириной. Вот полетели снаряды — и мы лежим, не поднимая головы; нам слышно все от начала до конца — трижды глухо, вовсе не грозно, громыхают откатывающиеся орудия, короткая тишина, глухое шипение, crescendo, переходящее в пронзительный свист (а если снаряд рвется поблизости, то в вой), — и оглушительный грохот бьется о склоны ущелья позади нашей горы. Мы высовываем головы — поглядеть, куда попали снаряды, видим, как расходятся клубы белесо-бурого дыма, как падают, словно снятые замедленной съемкой, камни, а порой — как разбегаются бойцы. И вот снова летят в нас снаряды, и снова мы лежим не шелохнувшись.

— Этот упал совсем рядом, — говорит Кёртис. — Они нас засекли.

Он сидит с телефонистом Феликсом в соседнем окопе. Я переворачиваюсь на спину, мне бросается в глаза пистолет Аарона: весь в потеках засохшей крови, он торчит из щели между камнями, куда я его воткнул. (Доктор Саймон передал нам, чтобы мы не беспокоились: Аарон выкарабкается.) Слышу — снова летят снаряды, зажмуриваю глаза, закрываю лицо руками, жду. В такие минуты ничего не чувствуешь — только сердце ёкнет да машинально съежишься — и вот снаряды уже пролетели. Случается, снаряды разрываются; случается, снаряд, просвистев у тебя над головой, вдруг перестает вращаться и, кувыркаясь, лениво летит дальше, пыхтя, как мальчишка, который, набрав побольше воздуха, потом с шумом выпускает его.

— Господи! — говорит Кёртис. — Вот ужас!

— Заткнись!

— Почему? Что такое?

— Можно подумать, тебе одному плохо. [210]

Если поднять голову, я вижу сложенные из камней укрытия, где сидят другие бойцы нашей plana mayor — санитары, парикмахер, каптенармус Лара. Пока летят снаряды, они лежат ни живы ни мертвы, но, когда снаряды уже упали и шрапнель перестает хлестать и цокать по камням, они мигом вскакивают и высовываются из-за бруствера — кукольный театр, да и только. Потешное зрелище! Впереди меня, пригнувшись, стоит Дик, за ним Арчи, сзади ничком лежит Санс.

— Так как? — орет Арчи.

— Что, как? — кричит Дик.

— Пора бы нам на передовую, — говорит комиссар, и оба ныряют в укрытия, нас оглушает взрыв, шрапнель вонзается в скалу, осыпая нас градом камней.

Раздается страшный, неистовый грохот, слышится душераздирающий крик, у меня темнеет в глазах. Я теряю сознание, впрочем, тут же прихожу в себя, щупаю голову, гляжу на руку — крови на ней нет. Ничего невозможно разглядеть — пыль, дым застилают воздух. В ушах стоит звон, беспрерывный душераздирающий крик. Откуда-то издалека до меня доносится голос Дика: «В кого угодило? В тебя, Бесс?» — «Вроде нет», — отвечаю я, садясь. Крик идет откуда-то из-за моей спины, я встаю, поворачиваюсь и вижу: Кёртис лежит на животе, у него вырвало ягодицы, он держит их в руках, его обращенное ко мне лицо покрыто смертельной бледностью, запорошено каменной пылью, глаза смотрят на меня, рот открыт, изо рта рвется крик. Я не могу оторваться от его глаз.

— Пошли! — кричит Арчи, и они с Диком, пригнувшись, бегут наверх.

Феликс лежит позади Кёртиса, его ноги залиты кровью, лицо неподвижно; я перелезаю через уцелевшие остатки наших каменных «ванн». Феликс говорит мне: «Сначала займись им, ему крепче досталось». Кёртис, хотя губы его не двигаются, исходит криком, глаза у него вытаращены, я приговариваю: «Не волнуйся, не волнуйся, не волнуйся» — и вдруг чувствую: до чего же мне надоело лежать без движения, ждать, когда со мной что-нибудь стрясется, до чего же хорошо наконец что-то делать, двигаться. Я зову фельдшера, но он на передовой; кричу, чтобы мне дали бинты, и мне дают тоненький бинтик, который мне ни к чему. Я зову санитаров — вот наконец и они; мы подхватываем Кёртиса (он уже перестал кричать), и санитары уносят его под огнем — снаряды падают перед нами, за нами (над соседним укрытием выскакивает голова Рафаэля с разинутым ртом). Шум стоит чудовищный, шрапнель воет, хлещет по камням.

У Феликса с ног свисают кровавые клочья, у него раздроблена ступня, сквозь дыры в ботинке торчат кости. Я даю ему сигарету (совсем как в кино), пытаюсь липкими от крови руками прикурить ее для него, не сразу с этим справляюсь. Рафаэль [211] перебрасывает нам фляжку с вином, мы прикладываемся к ней. Лужа спекшейся крови на дне укрытия напоминает застывшую мастику. Я набрасываю на нее одеяло, другим одеялом укрываю Феликса, залезаю обратно в свое укрытие, Дика и Арчи там уже нет, есть только Санс, он просит у меня сигарету, мы оба растягиваемся на дне, закуриваем.

Артиллерия бьет по нашим убогим укреплениям на вершине; бьет обычными и бьет противотанковыми снарядами, молотит слева направо и справа налево, смотреть на это больно; от этого болит, саднит душа, так же как саднит разбитое колено, когда опять и опять ненароком его ушибешь. «Так-растак, этих мерзавцев, этих сукиных сынов», — бормочу я, но брань не помогает. Фашисты бьют по нашим позициям, бойцы выскакивают из окопов, пытаются укрыться от огня на голом склоне и опять возвращаются в окопы. Фашисты снова и снова молотят по одному и тому же месту, и ты видишь, как какие-то фигуры замедленно поднимаются в воздух и опускаются вниз, точь-в-точь как куклы на трюковых киносъемках. Но ты знаешь, что это — люди.

Телефон молчит, телефонист потерял сознание, сигарета в его сжатых побелевших губах погасла, он беспрестанно стонет в забытьи. На жаре лужа крови начинает распространять зловоние, меня мутит, я поворачиваюсь поглядеть на Санса. Он спокойно курит сигарету, которой я с ним поделился, лежит на животе, смотрит на меня. Я ему улыбаюсь, но он не улыбается мне в ответ. Снаряды беспрерывно сыплются на верхушку нашей скалы, перед нами, позади нас, и я думаю: еще немного, и один из них непременно угодит в тебя. Я отправил посыльного в штаб за другим телефонистом; санитары еще не вернулись, им пришлось на себе тащить под страшным обстрелом Кёртиса, сначала вниз по нашему склону, потом на противоположный склон, потом за гору, в санчасть, куда, должно быть, поминутно доставляют раненых. Над укрытием высовывается обросшее бородкой лицо маленького брадобрея, он говорит:

— Бесси, какое плохое место.

— Знаю, — говорю я.

— Надо отсюда уйти, — говорит он и ныряет в укрытие. Когда он снова высовывается, я говорю:

— Chico, это командный пункт роты. Старшему лейтенанту Рушьяно мы нужны здесь.

— Какое плохое место, — повторяет он.

В нас снова летят снаряды, и тут я вижу, как Лара, наш пожилой каптенармус, вылезает из своего укрытия и мчится вниз по склону. Я выхватываю пистолет Аарона — боюсь, а вдруг пример Лары окажется заразительным, — однако бойцы беспрекословно повинуются мне, прячутся назад в укрытия, и я вздыхаю с облегчением; я-то знаю: вздумай кто-нибудь из [212] них убежать — я бы никогда не смог убить его. Я не смог бы даже выстрелить ему вслед.

Весь день, час за часом, громыхают пушки. Снаряды ударяют по нашим укреплениям, ложатся густо, чуть не сплошняком, по ту сторону горы. Фашисты хотят мощностью огня выбить нас отсюда. Проходит час за часом, а артиллерия бьет и бьет по нашим позициям; ты так измотан, что даже забываешь о страхе, но так напряжен, что вот-вот сорвешься. Истекаешь потом, болят все внутренности; слово «ждать» вдруг начинает значить для тебя гораздо больше, чем раньше: ведь ты только и ждешь, когда снаряд угодит в тебя, прикончит тебя. Воздух наполнен грохотом, сталью, но ты не чувствуешь, что снаряды направлены лично против тебя, никак не связываешь их ни с людьми, ни с орудиями; они вылетают неизвестно откуда, известно только, что они нацелены на тебя некоей силой, наделенной сверхчеловеческим коварством.

Ребята в окопах не могут поднять головы, брустверы перед окопами разметаны, у нас много раненых, много убитых, многих мы не досчитываемся. Связь с батальоном прервана, но ты все равно крутишь ручку телефона, хоть и знаешь, что ответа не будет. Прилетают самолеты, правда, они придерживают бомбы; скорее всего, потому, что наши позиции слишком близко от их, но тебе и на это наплевать. Время останавливается, замирает! О чем ты думаешь? Что ощущаешь? Все — и ничего... Ты твердишь снова и снова: «Дэн и Дейв, не оставьте меня теперь и впредь, не оставьте меня». Просто поразительно, до чего тебе трудно сейчас представить их себе. Ты говоришь вполне разумно с Рамоном Сансом, с Джо Рилем, нашим новым телефонистом, который появился у нас часа через два после начала обстрела, но который до сих пор так и не починил провод: все никак не решался вылезти из окопа. Слышишь, как он говорит ребятам: «Вот дела, до сегодняшнего дня мне и в голову не приходило, что я такой хороший католик»; смеешься, и он смеется вместе с тобой. (Джо давно здесь, он уже раз уезжал на родину и опять вернулся в Испанию.) Ты говоришь разумно, никуда не трогаешься с места, а все в тебе кричит: если тебе дорога твоя жизнь, беги, вопи не своим голосом!

Передышки — до, после залпа, пока ждешь, когда у них остынут орудия, — даются тяжелее самого обстрела. Пока сыплются снаряды, мозг выключается, хотя про тело этого никак не скажешь; зато когда ждешь, что вот-вот начнется... На тебя садится муха, ее привлекли твои перепачканные в крови одежда и руки; ты смахиваешь ее. По твоему паху ползет вошь, и ты думаешь: повезло тебе, вошь, ты в безопасности, и заливаешься смехом. Губы пересохли, горло перехватило, пот катит градом, руки-ноги трясутся. Ты глядишь на свои руки — они в крови двух человек, которых наконец-то унесли (куда?); ты лежишь, [213] заслышав в воздухе свист приближающихся снарядов, зачем-то натягиваешь на голову кожаную куртку, будто она может от чего-то защитить. Чувствуешь себя идиотом, в сердцах отшвыриваешь куртку, но, чуть свист становится громче, снова машинально хватаешься за нее, в мозгу вертится мысль: этот обязательно уложит тебя. Час за часом ждешь, когда же в тебя угодят, когда же тебя прикончат, ждешь, как крыса в западне, прикованный к командному пункту простыми словами командира: «Ты нужен мне здесь». И не только ими — тебе некуда убежать от этой войны, она ведется повсюду: если бы ты убежал от нее, тебе всю жизнь было бы стыдно перед самим собой.

Проходит шесть часов, а приказа из батальона все нет, нет связи; но тут к нам под огнем прорываются двое, один из них согнулся под тяжестью катушки с проводом, который он тянул через ущелье. Вот он — приказ. Ты говоришь спокойно, стараешься, чтобы твой голос звучал ровно и бесстрастно:

— Что у вас там?

— Они стреляют без передышки, не дают поднять головы.

— Оставьте здесь несколько человек, остальные пусть отойдут и укроются где кто может; Мак-Папы расширяют свои позиции, подтягивают их к вашему левому флангу; англичане подходят с подкреплениями. В случае атаки вернете всех бойцов на позиции. Боеприпасами запаситесь сейчас. — Я слышу голос Вулфа, голос нашего молодого командира, хотя его и нет здесь.

Сейчас все представляется тебе далеким, бессмысленным, хотя тебе вполне ясен смысл происходящего, иначе бы ты не был здесь; просто к твоей сиюминутной жизни это не имеет отношения. О чем ты думаешь? Ты представляешь себе шумный, забитый машинами и людьми Таймс-сквер; потом твой взгляд выхватывает из толпы лица, обыкновенные, ничем не примечательные лица, точь-в-точь такие лица ты видел всю свою жизнь; они очень похожи на лица испанских мужчин, женщин и детей, встреченных тобой в здешних городах, поселках, деревушках, — теперь эти люди, наверное, находятся за линией фронта и, может быть, как раз сейчас читают газету: «Наши войска в секторе X... с тяжелыми потерями отбили мощную атаку противника и отступили на заранее подготовленные позиции на высоте...» И какой во всем этом смысл, скажи мне, знаешь ли ты это? Лица. Тревожатся ли они о нас там, дома, думают ли хотя бы о нас с теплотой? Женщины, и дети, и мужчины; знают ли они, почему мы умираем за них так далеко от дома? Знают ли они, что это не только наша, но и их война? Война существует сама по себе, люди сами по себе, между ними нет связи, во всяком случае, когда в этой войне участвуешь ты. Кажется, что война идет на какой-то другой, совершенно отдельной плоскости существования, ты живешь ею, но она никак не касается тех людей, которых она прежде всего касается. Ты думаешь о любви. [214]

Да, ты можешь думать о любви. Любви, которой не любили тебя и которой ты никого не любил; любви, которая обходится без слов; любви, где связь между мужчиной и женщиной так сильна, что им достаточно взглянуть друг на друга, чтобы почувствовать: я люблю и я любим. Твое тело дорого тебе, твое тело хочет жить, оно хочет жить, хочет снова прижаться... («А вдруг мне больше никогда не придется спать с женщиной?») ...к женщине, к тем ее сокровенным местам, которые так много говорят о ней (ее символу и ее сущности), ведь стоит только коснуться их рукой, и ты чувствуешь — ты мужчина, она женщина, в мире есть смысл, есть смысл в жизни — такой, какую нам хочется прожить и какую у нас пытаются отнять. Потому что только любовь может хоть на миг заставить тебя поверить, что ты не одинок, может победить твою тоску, может на миг освободить тебя от нее. Тебе страшно не просто умереть, а страшно, что ты умрешь, не испытав такой любви. Вот почему идет народная война; вот почему лежат за жалкими укреплениями эти ребята — ребята, чьи слабые тела разносит на куски жаркая зазубренная сталь; они не могли бы смириться со смертью, если бы не любили так глубоко и сильно, не были бы полны решимости возродить в мире любовь. Иначе зачем же еще рисковать жизнью? Иначе зачем у тебя руки в крови?

10

(20 августа — 24 сентября)

В ранних сумерках, когда смолкает артиллерия, происходит небольшой переполох; наши, укрывшись в окопах, бросают гранаты, в ответ слышится ружейная пальба, но вскоре все стихает. Противник, видимо, решил не ходить в атаку, раз его стальной шквал бессилен оттеснить нас с горы. Хочешь сделать шаг, пролежав столько времени, часов восемь подряд, хочешь подняться, когда целый день провалялся в тесной ячейке, но не тут-то было. Ноги не слушаются, надо взглянуть на них, убедиться, что они на месте, и приказать им двигаться. Похоже на детскую игру, когда, свив руки и плотно сжав ладони, переплетешь пальцы, а после сам не можешь определить, какой где, и не пошевелишь им, пока до него не дотронешься. Так и теперь: пока не посмотришь на ноги, они не пойдут, а когда пойдут, будешь ступать, точно кот в сапогах — оторвал ногу от земли, поднял чуть выше и ставишь назад с осторожностью, проверяя, выдержит или нет. По телу разливается слабость, оно точно невесомое, руки безудержно трясутся, внутри все дрожит. Отходишь от укрытия оправиться, готовый вскочить и кинуться прочь, едва в отдалении ударит орудие, оступишься на неверных ногах — и угодишь прямо в кучу собственных нечистот. Тут невольно спросишь себя, [215] долго ли еще хватит сил это выдерживать...

Зато можно поспать; забыться в изнеможении глубоким сном, после которого встаешь таким же разбитым, — сном, который без конца прерывают телефонные звонки из батальона. Поутру накрапывает дождь, но небо быстро проясняется; поблизости нет-нет да и ляжет снаряд или мина — пристреливаются заново по вчерашним данным. Без курева сойдешь с ума, и ты дымишь не переставая — язык уже саднит, словно ободранное колено, губы потрескались. Хорошо еще, есть что курить: прислали из дому, да и Нат Гросс угощает — он сегодня ночью получил посылку, четыре блока сигарет. Можно потолковать с товарищами — с Сансом, Диком, Арчи (у него ссадина под глазом, камень отлетел прямо в лицо); помянуть добрым словом Джо Бьянку, которого вчера уложило снарядом (все не верилось, что Джо может постигнуть эта участь, и до сих пор не верится, да вот поди ж ты); помянуть Поля Вендорфа, которого из пулеметной роты перевели на «тихую» должность — осуществлять связь бригады с батальонами, и там убило шрапнелью вдали от передовой; можно позубоскалить. Британский батальон отведен в резерв, и мы остаемся удерживать позиции в одиночку, хотя наш батальон — самый слабый в бригаде. В нашей первой роте, сформированной из остатков двух бывших рот, всего пятьдесят два бойца, а ведь какой-нибудь месяц назад, при переправе через Эбро, в каждой насчитывалось больше сотни.

Часов в десять утра обстрел начинается сызнова — снаряды ложатся не так густо, зато куда точнее. Неприятельские батареи остервенело молотят по нашим брустверам — снаряд за снарядом, мина за миной, — кроша их вдребезги. Бойцы выскакивают из окопов, ища, где бы укрыться, потом возвращаются; фашисты под прикрытием огневого вала идут в атаку — их встречают гранатами. Они откатываются назад, и у нас поднимается настроение — это заметно даже на слух, не только на глаз. По знаку Арчи бойцы в окопах затягивают «Звездное знамя», и обстрел возобновляется. Впадина за горой содрогается от рева и воя шрапнели, многократно усиленного из-за своеобразной акустики, свойственной этой местности. Снаряд, упавший за сто метров от тебя, разрывается, словно под самым ухом; до четырех часов во все стороны, визжа и завывая, разлетаются стальные брызги; потом внезапно наступает тишина — она наваливается на нас, давит все сильнее, покуда кто-то не выдерживает:

— Проклятье, хоть бы скорей опять начинали — ничего нет хуже такой тишины!

Но неприятель не спешит начинать; над горами повисло безмолвие: ни единого выстрела, ни единой гранаты или мины — ничего. Мне вспомнилась Пенсильвания, опаленные холмы округа [216] Пайк, выжженные столько лет тому назад и опустелые, как всякие бросовые земли. То же и здесь — или почти то же, Здесь, как и там, на всем печать смерти, гробовая тишина и запустение...

* * *

...Перед рассветом нас сменяют англичане, и мы спускаемся по склону к их бывшим позициям — неглубоким, похожим на могилы окопам, вырытым в каменистом горном грунте. Мы заползаем в них и заваливаемся спать, грязные, вшивые, обросшие — нечем помыться, не во что переодеться. Каждый спрашивает себя: что дальше, сколько нас еще продержат здесь? Все угнетены, нервы пляшут — помню, Джордж Кейди несколько дней не мог справиться с дрожью в руках, а сержант Лео Марковиц ходил, зажав щепочку в зубах, чтобы не стучали. Весь день лежим в этих кое-как замаскированных «могилах», пережидаем, отсыпаемся, говорим о боях, о товарищах, которые полегли, обороняя этот рубеж; о том, скольких еще, может быть, скоро не досчитаемся.

Особенно мучат меня воспоминания о пареньке по имени Альбареда, который числился у нас в наблюдателях. Этого толстяка, который никогда ни за кем не поспевал, нам пришлось использовать в Пандольских горах как посыльного. Он появился у нас в конце мая; с первого дня я чувствовал, что он обречен — было в нем что-то такое. Он был совсем юный и не по годам серьезный в свои девятнадцать лет. Очень скучал по дому, а тут еще перед самой переправой через Эбро пришло письмо, что его отец в Барселоне тяжело болен. Мы выхлопотали ему отпуск на двое суток, и, вернувшись, он рассказал, что отец его умер. Девятнадцатого, в день ураганного артобстрела, он сбился с ног, бегая от одного подразделения к другому с донесениями, и раз, когда я вынужден был куда-то послать его снова, сказал мне:

— Sargento, no puedo andar mas{160}.

— Знаю, — сказал я, — но кому-то надо идти. Я бы пошел сам, да не могу отлучиться с командного пункта, а из посыльных никого больше нет на месте.

— Muy bien, — сказал он и пошел. Вернулся через час, отдал мне честь, показывая, что задание выполнено, и, не выдержав, припал к моему плечу и разрыдался. По дороге к Мак-Папам его легко ранило в бок, и ему наложили повязку; парень дошел до точки.

— Ступай отдохни, — сказал я.

Он лег и тихо заплакал, уткнувшись лицом в рукав. И вот вчера, когда он спешил с донесением на передовую, пуля настигла его, и он лишился ноги. Логический исход. Я почему-то ждал этого, но его перепуганное лицо никак не стирается в моей памяти. [217] Сэма Спиллера тоже ранило, но легко — осколки шрапнели засели в ягодицах.

Опять объявился Джо Норт — пыхтя, он взбирается по изнурительно длинному подъему, и мы встречаемся в штабе батальона, под утесом, нависшим над дорогой. В театральный бинокль — мне прислал его Эрнст Толлер — видно, как внизу на дороге стоит обгорелый остов грузовика — того, что доставлял нам продовольствие: несколько дней назад в него попал снаряд и уложил водителя. (В тот вечер мы остались без еды, и ребята ворчали.)

Над окрестностями Гандесы не смолкает рев. Целый день «мессершмитты» и «юнкерсы», «бреды» и «савойи» сбрасывают на нас бомбы, обстреливают из пулеметов. Время от времени над нами пролетает шальной снаряд и падает где-то ниже, в долине. Джо говорит, что Рольф вскоре распрощается с Интербригадами и займет его место корреспондента «Дейли уоркер». Меня, по его словам, назначат на место Эда, только неизвестно когда. Новость эта меня ничуть не радует — нас, похоже, вот-вот вернут на наши прежние позиции: слышно, как англичане принимают на себя огонь противника, гулкое эхо в долине множит грохот выстрелов. Окинешь взглядом бойцов, и с тревогой думаешь, что случится, если там, наверху, придется совсем туго и нас призовут на подмогу, — люди подавлены, безнадежно пали духом. Численность нашей роты — пятьдесят восемь человек, численность батальона, в котором при переправе через Эбро было семьсот шестьдесят восемь человек, теперь не больше трехсот восьмидесяти, и это вместе не только с бойцами, но и со всеми службами: связистами, санитарами, кухней.

Новости о положении в Европе Норт привез неутешительные. Гитлер стянул к чешской и французской границам полтора миллиона солдат, якобы для «маневров», а вероятнее — для нападения на Чехословакию, в случае если так называемые демократии будут и впредь бездействовать. Правда, на этой неделе Рузвельт и Хэлл в своих речах выступали против фашистской агрессии, призывая к созданию единого демократического фронта сопротивления, но когда же кончатся разговоры, что в них толку? В отличие от законного правительства Испании Франко отвергает план Комитета по невмешательству и наотрез отказывается вывести из страны иностранных наемников; и, что еще хуже, он заявляет, будто пойдет на это, только если ему взамен предоставят права воюющей стороны. Луч надежды блеснул бы, если бы Конгресс Британских тредъ-юнионов (он должен вскоре состояться) добился единства, сколотил оппозицию и скинул правительство Чемберлена, что, впрочем, кажется нам маловероятным. Советский Союз, по словам Джо, не будет предпринимать никаких действий, если Франция не придет на помощь Чехословакии, но пока что, судя по всему, Франция все еще тащится в хвосте у Великобритании. [218]

Мало того, в самой Испании, по-видимому, существует немногочисленная, но влиятельная группировка, стоящая за соглашение с фашизмом. В правительстве Негрина разразился кризис: два министра голосовали против новых декретов о централизации военной промышленности и милитаризации портов. В одно прекрасное утро жители Барселоны, проснувшись, увидели, что улицы города запружены войсками, в небе кружат самолеты, а перед президентским дворцом выстроились двадцать пять броневиков. А на другой день, в знак того, насколько он уверен в своей власти, неподражаемый доктор Негрин отбыл в Цюрих на международную конференцию физиологов! Правда, один из новых министров стоит за соглашение, но все основные партии и рабочие организации, за исключением баскских и каталонских националистов, одобряют новую политику, и по обыкновению трудно сказать что-либо определенное о позиции анархистов, а также — окружения президента Асаньи.

Вечером бойцы, по-прежнему измученные, по-прежнему подавленные, вскинув винтовки на плечи, бредут обратно на вершину укреплять позиции, которые продолжают удерживать англичане. Ночь они проводят, возводя заново брустверы, разбитые за день.

— Оставайся здесь, да держи ухо востро, — говорит Арчи. — Наши не знают, но в три часа ночи ожидается массированный удар. Фашисты подтянули не то пять, не то шесть дивизий.

— А не надо, чтобы наши об этом знали?

— Начнется — и так узнают, а не начнется, тогда и знать ни к чему.

Забиваюсь в свою могильную яму и, навернув на себя все одеяла, какие есть под рукой, лежу, прислушиваясь; но в ночи все тихо, и незадолго до рассвета я засыпаю. Ночь за ночью бойцы возвращаются восстанавливать укрепления, а в дневное время мы стараемся получше оборудовать наши укрытия, так как изредка сюда залетают шальные снаряды и ложатся совсем рядом, а наверху день-деньской реют черные крылья фашистских самолетов. Целыми днями со стороны Корберы или Пинеля доносится непрерывный грохот бомбежек, и небо все время подернуто темной пеленой дыма и пыли. Из бригады о моем новом назначении ничего не слышно; дует свирепый ветер, и стужа пробирает до костей; все поголовно страдают поносом. Впрочем, больные животы не мешают нам очистить банку варенья и жестянку бельгийского масла, которые привез из Барселоны Харолд Смит. Едва только стала подживать его рана, как он вернулся; но его отослали назад.

Вернулся из госпиталя в Ла-Сабиносе и Сэм Спиллер.

— Я виделся с Аароном, — рассказывает он. — Он потерял один глаз, есть опасность, что потеряет и другой. Велел передать, чтобы ты написал его девушке — был, дескать, ранен, [219] но все обойдется, а Вулфу с Гейтсом скажи, пусть подумают, как ему помочь. Хочет выбраться из Испании, поехать куда-нибудь, где ему могут спасти второй глаз. Он за него боится.

Мы встречаемся с Вулфом и Гейтсом, рассказываем, что знаем, а они связываются с Галло{161} из Comisariado Интербригад в Барселоне, чтобы он принял меры и помог доставить Аарона к специалисту-глазнику. Они достают экземпляр «Книги XV бригады» и просят, чтобы каждый из его друзей расписался на ней, добавив несколько слов, которые бы его развеселили. Вулф пишет: «Аарону, славному парню, с которым не страшно попасть в любой переплет». Я пишу: «От самого скверного адъютанта, какого тебе суждено иметь», другие пишут: «Удачи тебе!» или «Мягкой посадки!», и мы отсылаем книгу к нему в госпиталь: мы знаем, что это доставит ему удовольствие.

Днем стоит адская жара, ночью — подмораживает, а Дику Рушьяно, похоже, и вправду приснилось, что он спит со своей милашкой. В сумерках нам с превеликим трудом привозят еду, ее раздают в темноте; мы съедаем все до крошки. Дни идут; вот уже девять суток, как мы в Пандольских горах: пять — в боях на вершине, четыре — в резерве. Предстоит ли нам снова идти на смену англичанам или и правда внизу уже на подходе свежая дивизия? Где нам дадут отдохнуть — отведут ли нас назад через Эбро, на настоящий отдых, или запихнут в какую-нибудь дыру, не защищенную от артиллерии и самолетов? В первые дни наступления батальону объявили благодарность, а теперь дивизия объявляет благодарность уже самой бригаде за «героическое сопротивление» на высоте 666. Это признание заслуг нас как-то не слишком радует на фоне упорных слухов, что противник готовит наступление, а значит, нас могут свободно послать на передовую. Первыми начнут они — а мы ответим. Похоже, они приняли решение прорвать нашу оборону именно в этой точке, и не ошиблись в выборе. Они сосредоточили здесь великое множество живой силы и техники (живая сила — итальянского производства, техника — итальянского и немецкого), и мы только смеемся над их листовками, где говорится:

Много ли иностранных солдат вы захватили в плен на этом участке? Ни одного! И все-таки ваши газеты без устали брешут о какой-то интервенции. Вся ваша пропаганда — чистый вымысел!

Верно, мы не брали в плен иностранных солдат — их пока не пускали в дело.

Все тихо, но вот тишина разлетается вдребезги — это под нами занимает складки и расселины гор знаменитая 43-я дивизия, та самая, что когда-то попала в окружение в Пиренеях и с боями прорвалась через границу во Францию. До нас доходят слухи, что, может быть, мы поведем атаку сообща, всеми [220] силами, с тем чтобы наконец отрезать фашистов и замкнуть кольцо вокруг Гандесы. Нам приказано сдать на склад все излишки снаряжения, кирки и лопаты, сниматься с лагеря и помнить, что «батальон по-прежнему в резерве и должен быть готов по первому слову идти в бой». Что-то нам принесут эти двадцать четыре часа? От напряженного ожидания сосет под ложечкой, руки дрожат, улыбка получается вымученной...

Но наступают сумерки, и мы спускаемся со Сьерра-Пандольс — на двенадцатые сутки после того, как поднялись сюда, — и спускаемся не в пример резвее, чем поднимались. Навстречу по узким горным тропам проходят солдаты 43-й, почти все куда опытнее нас, плотные, крепко сбитые, большей частью в комбинезонах и пилотках; закаленные, стойкие бойцы, рабочий класс — это они, и такие, как они, образуют костяк Республиканской армии Испании. В темноте они криками приветствуют нас, мы — их; весело, шумно, мы выходим на дорогу, вьющуюся вниз по краю ущелья, откуда все так же несет трупным смрадом; проходим обратно через Пинель (там не осталось ни одного целого дома) и, сойдя с шоссе, чтобы сократить себе путь, топаем восемь километров до Эбро, где располагаемся на ночлег. По слухам, завтра вечером мы двинемся дальше, возможно на тот берег; ночью подходят те, кто был в первые дни наступления легко ранен, а назавтра, когда я нежусь в тени оливковых деревьев, растянувшись на ворохе соломы, оставленной здесь после сбора колосьев, мне приходит распоряжение явиться в комиссариат бригады и заступить на должность фронтового корреспондента нашей газеты «Доброволец свободы». Тут я вспоминаю, что сегодня — двадцать восьмое августа, день рождения моего старшего сына. И, как человек сентиментальный, решаю, что это будет ему неплохой подарок.

* * *

Такая работенка иссушит мозги кому хочешь, даже газетчику поопытнее меня. Фронтовой корреспондент издания, печатающегося за сто километров от тебя, — ни четких сроков подачи материалов, ни макета, ни корректуры, ни налаженной связи с Джоном Тайсой, который выпускает газету, сидя в Барселоне; отправляешь материал по почте и молишь бога, чтобы он дошел, а нет, так жди оказии, когда кому-нибудь понадобится ехать в город. Бригаде газета не подчиняется. Ты и собираешь материал, и пишешь статьи, и редактируешь их, и ставишь в набор — все в одиночку. Солдатам «Доброволец» уже приелся, печатает чересчур много «трухи», и все давным-давно известно: опять «как выиграть войну», да «необходимо поднять боевой дух», да «наша славная авиация», да «наша славная XV бригада»; наши традиции, козни фашистских держав... А ребятам хочется читать о самих себе, о своих подвигах, хочется занимательных [221] историй про батальонного балагура Клейна по прозвищу «Немолчун» (обладающего в придачу еще и луженым желудком); про тот случай, когда капитан Годдар силой своего красноречия заставил сдаться роту фашистов; про капитана Вулфа, которому приказом присвоили звание майора — так он отличился во время наступления; про смешные происшествия и удивительные истории, какие происходят тут сплошь да рядом; и кто на что жалуется, и кто как сострил, какую отмочил шутку; и про парней, которые воюют по-настоящему. Им-то и следовало бы писать для газеты, но они либо на передовой, в боях, либо на отдыхе, в резерве, и нет у них времени на то, нет охоты да и таланта.

Я пробую завести надежного корреспондента в каждом из батальонов бригады — у линкольновцев, Мак-Папов, англичан, в 24-м, и четверо действительно обещают собирать для меня материалы, но ни один не выполняет обещание, кроме Роналда, брата Ральфа Бейтса; этот вручает мне заметку об англичанах, но ее не удается напечатать. Если самому ходить по подразделениям и «брать интервью» у прославленных командиров, тебя либо встречают словами: «А-а, вот и старый знакомый пожаловал» — и обращают все в балаган, либо отмалчиваются, будто язык проглотили, и не поддаются ни на какие уговоры. Приходится добывать материалы об интересных людях из вторых рук, и сведения твои чаще всего неточны, за что эти же интересные люди тебя потом и кроют. Или, бывает, пошлешь материал в Барселону, а покуда его там получат, проходит столько времени, что все новости устарели и попадают в корзину, а вместо них появляется воодушевляющая статья, сочиненная комиссаром Галло. У меня голова идет кругом, а ребята говорят, что такую тягомотину, которую печатает «Доброволец», читать не станешь.

Вообще, комиссариат бригады являет собой достаточно своеобразную картину. Возглавляет его Шандор Ворош, американец венгерского происхождения, с таким акцентом, что без топора не продерешься, и таким самомнением, что не сокрушить даже кувалдой, а вокруг него подобралась довольно пестрая испано-интернационалистская компания. Дейв Гордон, с полоской усиков, которые он поминутно пощипывает, выпускает ежедневный бюллетень под названием «Наша борьба» — агитационный по преимуществу; Билл Гриффит, с валийским акцентом почище, чем венгерский у Шандора, ведает личным составом двух батальонов; Эрнст Лессер (англичанин, как это ни странно при таком имени и такой фамилии) поставляет «информацию» секретного характера, подготовляя сводку о военных действиях за день, о положении внутри подразделений, их численном составе, настроениях. Есть тут веселый молодой испанец, уполномоченный по спорту, который не делает ни черта, а впрочем, доставил как-то из Барселоны партию ядовито-оранжевых [222] футбольных трусов; есть толстяк секретарь, испанец, который не расстается с пистолетом, хотя пистолет не стреляет; имеется эксперт по культуре и статистике, тоже испанец (более мрачной личности я не встречал, но и более светлой — тоже). И наконец, некто Санчес, который ведает прессой и пропагандой, — трус, каких свет не видывал. Ребята не очень-то ладят между собой — я (поначалу) был просто потрясен, обнаружив, что здесь, где, казалось бы, должен быть наивысший в бригаде политический уровень, он как раз ниже всего. Испанцы, хотя и держатся заодно, вечно вздорят друг с другом; интернационалисты на них поглядывают немного свысока, а между собой либо запанибрата, либо вообще никак. Что бы ни сказал Ворош, его никто не слушает, кроме самого Вороша. Гордон хранит таинственное молчание, как бы подчеркивая свою сугубую осведомленность по части секретной информации, недоступной другим. Физиономию Гриффита не покидает выражение вежливой озадаченности; Лессер на всех огрызается, хотя на самом деле он редкий симпатяга; Санчес туг на ухо, скряга, эгоист и склочник; толстяк секретарь только и знает, что хихикает. Короче, сумасшедший дом, да и только, а потому я держусь особняком, вышагиваю километры от одного батальона до другого, по дороге от Аскота и до Корберы, в стороне от которой бойцы расположились на отдых; завтракаю у линкольновцев, чай пью у англичан, ужинаю у Мак-Папов и возвращаюсь с пустыми руками, не собрав никаких новостей. Да их и нет.

Те новости, какие есть, доходят до нас извне, причем иные вселяют тревогу. Ходят слухи, что в правительстве задумались о том, как поступить с Интербригадами. Пополнение из других стран больше не поступает, а народу в бригадах перебито до черта, и теперь не известно, что делать: то ли дождаться, пока бригады прекратят существование сами собой, то ли отправить их по домам в ореоле боевой славы. Обоснованность этих слухов отчасти подтверждается выступлением вождя английских рабочих Гарри Поллита, где содержатся смутные намеки на «удовлетворительное решение» вопроса, который «всех нас волнует». Не проходит и часа, как этой вестью взбудоражены все батальоны: обмениваются слухами, строят предположения. Гитлер потребовал, чтобы Югославия, Венгрия и Румыния заключили с ним пакты о ненападении, что обеспечило бы ему их нейтралитет в случае его вторжения в Чехословакию. Из этого ничего не вышло. Франции, похоже, не терпится официально открыть свою границу с Испанией; она объявила, что, если Гитлер пойдет на Чехословакию, она будет стоять на стороне чехов. В Англии сила пока еще за кликой Чемберлена, однако не исключено, что Конгресс тредъ-юнионов заставит ее пойти на известные уступки в отношении Испании. В Эстремадуре республиканцы на нескольких участках продвинулись вперед и развернули [223] кампанию «комариных укусов», так что фашисты вынуждены вести бои одновременно повсюду, отражая молниеносные, но жестокие удары по всем направлениям, из-за чего у них застопорилось контрнаступление под Гандесой.

При всем том нажим на наши позиции под Гандесой непрестанно усиливается; в небе — тучи тяжелых бомбардировщиков, они сбрасывают свой груз в пяти километрах от нас, на дорожный перекресток; земля день и ночь содрогается от артобстрела. Говорят, противнику удалось продвинуться на этом участке, и теперь он прет на нас клином, норовя во что бы то ни стало прорваться к Мора-де-Эбро, нашему главному предмостному плацдарму. На тот случай, если бои докатятся до нас, Ворош пространно излагает каждому цветистым слогом и с частыми остановками для пущей выразительности его задание — что до меня, мне предписано быть при штабе бригады, независимо от того, где он будет находиться, и совершать вылазки на передовую, собирать по батальонам материал для газеты. Еще я вроде должен помогать с выпуском ежедневного бюллетеня, но во всем пока неопределенность, кроме одного: если наши дрогнут, нас бросят на передовую. Соответственно откладывается обещанная мне поездка в Барселону для встречи с Тайсой и сбора материалов для брошюры, которую хочет издать бригада. Высказанное Ворошем предположение, что меня пошлют в Барселону работать, обращается в пустой звук; вместо меня посылают его, и он там остается. Итак — ожидание; а тем временем мотаешься туда-сюда, тщетно пытаешься бороться со вшами, блохами, чесоткой, поносом... Дни и ночи становятся прохладнее, ощущается приближение осени.

Между тем в воздухе продолжают носиться слухи, и с этим что-то пора предпринять, а тут еще страсти накаляются в связи с новым обстоятельством. Когда мы первый раз находились на отдыхе, до нас дошло, будто тем, кто прослужил четырнадцать месяцев и шесть из них провел на фронте, правительство будет предоставлять отпуска с поездкой за границу. И вот теперь первая группа ветеранов-интернационалистов отбывает проводить отпуск в Париже, и бойцы без колебаний предсказывают, что ни один не вернется назад. Отпуска расценивают как форму репатриации, знаменующей начало конца, и это в сочетании с прочими сведениями (в правительстве всерьез поговаривают о том, чтобы распустить интернационалистов) создает необходимость добиться какой-то определенности: ведь ребятам, может быть, в любую минуту снова предстоит идти в бой. Поэтому в бригаде собирают всех комиссаров и говорят им свое веское слово.

Есть ли в нас надобность? — задается вопрос. Есть — иначе зачем бы нас здесь продолжали держать? Фашисты, как в печатных сводках, так и по радио, объявили, что их попыткам оттеснить нас назад к реке препятствует сопротивление «лучших частей Республиканской армии — интернационалистов». Это доказывает, [224] что наше присутствие по-прежнему ценно хотя бы с точки зрения пропаганды. Большое значение имеет победа на Эбро, которая вызвала широкие отклики внутри страны и за рубежом. Она определенно способствует укреплению позиций Республиканского правительства не только в самой Испании, но и за ее пределами; она вызвала восхищение в демократическом мире и бесспорно является фактором, сдерживающим дальнейшее распространение германо-итальянской агрессии. Вот почему так важно, говорят нам в бригаде, удержать все, что было нами завоевано. Единственный источник, говорят нам, который полномочен давать сведения о том, когда нам уходить, когда наша роль в Испании окончена, — это правительство. «Людей нужно держать в боевой готовности; те, кто сейчас находится в отпуске за границей, вернутся назад; недопустимо вносить в наши ряды разложение, поддерживая в интернационалистах и в испанцах уверенность, будто в скором времени Интербригады покинут страну». Вот так-то. А рядом идут жестокие бои.

Позже, в час дня, дожидаясь в бригаде, когда мне удастся поговорить с Гейтсом, я вижу, как начальник штаба, англичанин, капитан Малколм Данбар, садится к полевому телефону и начинает обзванивать командиров батальонов. «Держать людей в готовности идти в бой по первому приказу... — говорит он своим хорошо поставленным голосом. — Держать в готовности идти в бой...»

Есть одна песенка, ее то и дело распевают в эти дни дурашливо жалобными голосами — поют и посмеиваются. В ней поется:

Мне домой охота,
Мне домой охота,
Тут лают пулеметы
И орудья бьют.
На фронт мне неохота,
За океан охота.
Еще я очень молод,
А тут меня убьют...
И мне домой охота!..

Старая это песенка...

* * *

Солнце, раскаленное добела, жарит вовсю; из скудной тени деревьев один за другим, по команде, выезжают грузовики автопарка. Бойцы покидают места, где отдыхали, гуськом выходят на дорогу и садятся в машины. Им тревожно: с перекрестка дорог доносится гул бомбежки, видно, как на горизонте столбами поднимается к небу дым; слышно, как к тому сектору, куда их перебрасывают, громыхая, движется артиллерия. Говорят, что фашисты прорвали нашу оборону и без нас никак не обойтись. [225]

Часть дороги, ведущая на передовую, простреливается, и машинам придется проскочить этот кусок под огнем: ждать, пока мы пройдем пять километров пешим строем, некогда. Один за другим грузовики выезжают из-под деревьев, набитые пригнувшимися солдатами, и катят в ту сторону, откуда слышится грохот. Мы сидим под деревьями и ждем, не зная, вернутся ли машины, до они возвращаются. Под конец, когда все солдаты доставлены на передовую, грузятся товарищи из комиссариата.

— Не дрейфь, — говорит Изи Голдстайн (он заведует автопарком), — пока подбили только один грузовик.

Грузовик набирает скорость, и мы выезжаем на перекресток, где едва можно проехать — дорога разбита вдребезги, — сворачиваем направо и под рев мотора мчим на передовую. С кузова видно, как справа и слева от дороги рвутся снаряды, они ложатся и на дорогу — то позади нас, то далеко впереди. Ты пригибаешься ниже и ждешь. Доезжаем до места, дальше которого ехать не рекомендуется, выгружаемся, садимся на обочине и ждем.

Поверх голов бьет наша артиллерия; батареи стоят в лесочке неподалеку, так близко, что видишь, как при выстрелах с земли взвивается пыль. Нам не известно, где теперь штаб бригады, — проходит несколько часов, садится солнце, а мы все ждем; но вот за нами является посыльный, и мы идем вслед за ним по шоссе, осторожно переступая через упавшие телефонные провода и обходя воронки от снарядов. Потом сходим с дороги, берем влево, спускаемся в овражек, где течет узкий ручеек, и долго поднимаемся по дну впадины между двумя холмами. В верховье этой лощинки естественная пещера, здесь и расположился штаб бригады. Гордон, исполняющий обязанности начальника комиссариата с тех пор, как Ворош уехал в Барселону, говорит, что я сегодня не понадоблюсь; я спускаюсь обратно и на попутном грузовике добираюсь до домика, в котором мы были расквартированы раньше.

Здесь я наутро пишу и отдаю размножить на ротаторе английский бюллетень «Наша борьба». «В районе Эбро не прекращаются ожесточенные схватки. Наши войска продолжают героически отражать яростные атаки противника, которому удалось ценой тяжелых потерь немного выровнять фронт...» (Ощущение нереальности происходящего нахлынуло вдруг с небывалой силой.) Или — сообщения из Парижа: «В связи с международной обстановкой все отпускники, от рядовых до офицеров, получили приказ немедленно возвращаться в свои гарнизоны. Все резервисты знаменитой линии Мажино призваны на действительную службу...» (Муссолини издал приказ, чтобы все итальянские евреи, которые поселились в Италии после 1919 года, выехали из страны. Гитлер ведет переговоры со своим чешским прихвостнем Генлейном.) Мне приказано оставаться наготове на случай [226] если понадоблюсь — но шансы на поездку в Барселону поистине ничтожны. В полдень я снова отправляюсь в штаб, на этот раз на продовольственном грузовике, перехожу дорогу и по дну лощины поднимаюсь к пещере на вершине холма. Здесь мне удается выяснить, что произошло: в секторе Корберы дрогнула одна из бригад прославленной Листеровской дивизии, и нас двинули туда, чтобы удержать оборону, что мы и сделали. Случилось и еще что-то, но, что именно, я в этот раз не узнаю. Близится ночь, но в пещере не замирает жизнь...

Когда-то этим естественным убежищем пользовались крестьяне: они обложили вход в пещеру каменной кладкой и оборудовали ее под жилье. (В Испании и сейчас полно пещерных жителей, которым негде больше селиться.) Внутри пещера разделена на множество просторных помещений, в каждом толпится народ. Из каждого несется нестройный шум приглушенных разговоров, треск пишущих машинок, жужжание коммутатора, голос того или иного jefe{162}, сидящего на телефоне. Ибо здесь, в этой скалистой пещере, разместилась телефонная станция, нервный центр нашей бригады; отсюда, подобно паутине, расходится сеть проводов, тянется вниз по склонам, через овраги к командным пунктам четырех наших батальонов, развернутых в боевой порядок перед позициями неприятеля. По этим проводам, на скорую руку протянутым от одного холма к другому, идут те сведения, которые координируют наши действия, связывают нас в единое целое, позволяют нам функционировать как боевой части. А в центре этой паутины — человек, который держит в своих руках все нити, чья воля и разум ощущаются на конце каждого провода. Он небольшого роста и внешне далеко не соответствует общепринятым представлениям о том, как должен выглядеть военный. Однако, даже не заглянув в перечень его заслуг на посту командира с начала войны, сразу понимаешь: он знает, что делает, а его подчиненные верят в него. Этот невзрачный, низенький человечек — майор Хосе Антонио Вальедор, командир XV Интернациональной бригады.

Полночь

Пламя свечей причудливо искажает тени — колеблясь и трепеща, они ложатся на каменный потолок, усугубляя общее впечатление нереальности, которое здесь возникает. Нельзя избавиться от чувства нереальности, когда, пробираясь по этой мирной, такой типично испанской сельской местности, карабкаясь с террасы на террасу, огибая оливы, ты, войдя в пещеру, вдруг попадаешь в деловую обстановку, уместную, казалось бы, лишь для какого-нибудь крупного учреждения в центре большого города. [227]

— Póngame con la Cincuenta y Ocho{163}, — говорит кто-то. И продолжает: — Вулф?.. К тебе идет подкрепление, четыреста саперов, распорядись ими, как сочтешь нужным. Алло! Oiga, oiga! Central, yo estado hablando con la Cincuenta y Ocho...{164}

Слышно, как в отдалении говорит пулемет; в ночной тишине его голос звучит резко, властно. За рваным пологом облаков скрывается луна — вынырнет, потом снова спрячется, и ночь попеременно то освещается, то внезапно погружается во мрак. Черная громада холма, который сейчас в руках у неприятеля, сверкает огнями; по стороне, обращенной к нам, извиваясь, как исполинский светляк, ползет полоса пламени... Шагнешь обратно в пещеру — за порогом стоит Вальедор, простоволосый, засунув руки в карманы короткой, надетой нараспашку кожанки. Ты замечаешь, что на протяжении всей ночи — ей, кажется, не будет конца, этой ночи, заполненной многоголосьем людей и машин, — он ни разу не остается один, он все время разговаривает с людьми — с бойцами, с подчиненными ему командирами: у него всегда найдется время поговорить с человеком, и, с кем бы он ни вел разговор, будь то командир дивизии или простой боец, поставленный часовым у входа, он всегда держится одинаково. Он неизменно бодр — похоже, ничто не в силах вывести его из хорошего расположения духа — и, сыпля в свойственной ему манере, отрывистыми, короткими фразами, то и дело взрывается смехом.

— Digame{165}, — твердит голос. — Quien? El capitán Dunbar? Un momento!{166}

Противник напирает в секторе Корберы — говорят, Корбера теперь ничейная земля. В последние дни черных стервятников видишь стаями; слышишь сигнал avion от наблюдателей на холме и, припав к земле в тени олив, — тех олив, что навсегда останутся в твоих воспоминаниях об Испании, — следишь, как они парят над головой, накреняются, входят в вираж. Потом слышишь свист, видишь, как они роняют свои «яйца», как те летят вниз, увеличиваясь на глазах, чувствуешь, как земля под тобой содрогается, негодуя, в ней рождается гром, оглашает раскатами окрестность и замирает. «Где же наши самолеты?» — думаешь ты. А вот и они. Наконец, когда мы провели уже много суток на отдыхе, к нам приходит сообщение. Его приносят в час дня: «Подготовиться к выступлению и ждать приказа».

«Где Вальедор?» — раздается чей-то голос; но Вальедора нет. Линкольновцы меняют свои позиции, и он отправился к ним — на месте помочь, поправить, проследить, чтобы при новом размещении [228] как можно лучше использовать выгоды пересеченной местности. У рядового бойца поле зрения ограниченно; ему нечасто случается видеть командира бригады. Но командир бригады — он тут, с ним; а такой командир, как этот, того и жди, незаметно объявится в ночной час рядом с часовым на посту, на puesto de mando{167} такого-то батальона, в расположении такой-то роты, под огнем. Это также одна из черт, свойственных этому человеку, ну и потом, у нас — особого рода армия. Наших командиров едва ли встретишь за много километров от передовой, где можно попивать шампанское да прогуливаться по улицам, щеголяя жарко начищенными сапогами. Вспомните хотя бы Мерримана, вспомните Дорана...

Два часа ночи

У скалистых стен пещеры, завернувшись в одеяла, растянулись бойцы: связисты, бойцы охраны, посыльные, которых после недолгой передышки вновь без конца гоняют по батальонам; лежат вповалку, как попало, лежат как мертвые, скованные ненадолго тяжелым сном вконец измотанных людей; хотя, если надо, они мгновенно вскочат на ноги, стряхнут с себя сон. А жужжание коммутатора все не смолкает: 59-й докладывает о ходе фортификационных работ, англичане — они пока в резерве — готовятся выступить на передовую.

— Digame, — говорит голос. — Aqui La Quince. De parte de quien?{168}

— В чем дело, черт возьми! — врывается другой. — Здесь был Годдар, показал, где ставить противотанковые. Так приступайте!

— Pongame, — говорит голос, — con La Batallon Sesenta... Oiga... oiga!{169}

Свечи мерцают на сквозняке — это дует из открытых дверей, где, запахнув на себе одеяло, стоит часовой; слух ловит отзвуки разговора, который, сидя на земляном полу, ведут Вальедор и бригадный комиссар Гейтс. Они сидят, тесно привалясь друг к другу; Гейтс говорит тихим голосом, невнятно; Вальедор — отрывисто, четко. Эти двое, такие разные по возрасту, далекие друг от друга по культуре и воспитанию, как породившие их континенты, сидят здесь в пещере, запрятанной в испанских горах, и беседуют, как могут беседовать лишь старые друзья, которые встретились много лет назад и с тех пор больше не разлучаются. Гейтс встает: ему еще объезжать позиции на передовой, а уж потом он ляжет на часок поспать. [229]

Что-то тревожное витает в ночном воздухе — оно таится и в напряженной тишине, и в несмолкаемом гуле разговоров, и в топоте ног туда-сюда. Эта тревога ощущалась и сегодня днем, когда гремела вражеская артиллерия, когда снаряды ложились у самого входа в командный пункт и своды пещеры содрогались от взрывов авиабомб; когда кругами, словно исполинский стервятник, ходил в небе фашистский самолет-разведчик. Теперь ее чувствуешь снова в молчании этой ночи, почти нерушимом молчании — лишь изредка бухнет невдалеке тяжелое орудие, с лязгом проедут внизу по шоссе наши танки, властно заговорит далекий пулемет.

Вальедор с начальником штаба Данбаром изучают карты, на которых пронумерованы окрестные холмы. Годдар, по обыкновению размеренно, отчетливо говорит, его слушают разведчики и наблюдатели нашей бригады. «В дневное время эта точка просматривается», — замечает кто-то. Головы, склоненные над картами, сближаются; голоса звучат глуше; напряжение заметно возрастает. Поминутно раздается писк коммутатора, и Вальедор нагибается к телефону, стоящему под боком, слушает и сверяется с картой. Снаружи луна выходит из-за облаков, и видно, как по дну оврага бредут вверх мулы; эти терпеливые, выносливые существа доставляют наверх бессчетные ящики с боеприпасами. На пути в расположение батальонов им нужно перевалить через гребень холма.

А я думаю о бойцах — о тех, кто спит сейчас под луной, а когда ее сменит на небе солнце, пойдет под пули; о тех, кому предстоит изведать ужас битвы... и ее красоту. Ибо в борьбе, которую мы ведем, есть мощь и красота. Иначе война обратилась бы в кошмар без конца и без края, в нескончаемое расточение жизней и сил. Но здесь идет война особого рода, здесь воюет особого рода армия... это — народная война, и армия эта — народная...

Все так же высоко в небе светит луна, хотя уже три часа утра; я покидаю штаб, взбираюсь на гребень холма и выхожу на хорошо различимую тропу, которая отлого ведет вниз по склону в овраг, где серебрится ручей. В лунном свете моя непомерно длинная тень чернеет на белой тропе, и у меня такое чувство, будто я что-то вроде мишени в тире. («В дневное время эта точка просматривается» — а сейчас светло как днем.) Но никто не замечает меня — а возможно, не обращает внимания, — и я беспрепятственно спускаюсь к подножию холма, шагаю вдоль оврага, уходящего влево, и натыкаюсь на караульного, который показывает, как пройти к штабу линкольновцев. Вышагиваю еще не одну сотню метров, пока нахожу под прикрытием небольшого бугра низкую пещеру, а в ней — Вулфа, Уотта и всех прочих; они сидят на корточках и расправляются с коробкой шоколадных конфет, которую Джорджу прислали из дому. Они заняты, [230] им не до разговоров, их сейчас не спросишь: «Ну, что нового? Совершил кто-нибудь сегодня геройский подвиг? Подкинем-ка новостей для «Добровольца»!» Мне встречается молодой Джим Ларднер, сын Ринга; он вышел из госпиталя и опять вернулся в свой батальон — он теперь командир отделения. Разыскав разведчика Лука Хинмана, я угощаю его сигаретой.

— Выкладывай все новости, какие подойдут для газеты.

— А у меня как раз такие, что не подойдут. — И он рассказывает. — Вышли мы позавчера на передовую, — говорит он. — Перед нами — гряда невысоких холмов, а дальше — здоровенная черная дура, и ночью нас, разведчиков, посылают взглянуть и доложить, что там делается. Мы докладываем: высота занята фашистами, а нам на это: не может такого быть.

Мы сидим в тени фигового дерева, и лица рассказчика мне не видно, но легко вообразить, как оно сейчас выглядит.

— Ну, мы опять докладываем: все точно, на холме засел противник, а нам говорят: «Это невозможно — бригада утверждает, что высота находится в наших руках». Ладно. В ту же ночь послали туда, наверх, роту Билла Уилера, с ней — разведчиков и наблюдателей. Разбили мы там лагерь, легли спать. Сегодня утром просыпаемся — стрельба с трех сторон, валят на нас, развернув знамена. Представляешь — с флагами в руках! Кое-кто вздумал было выкинуть белую тряпку. И Том Пейдж двоих пристрелил. Много осталось раненых, остальные бежали. Немолчун Клейн ухитрился спасти пулемет. Пятнадцать вернулись из всей роты.

Шагая назад по лощине, залитой лунным светом, я размышляю. Любопытная вещь, эта история не слишком глубоко тронула меня — оттого, возможно, что я не видел ее своими глазами. Когда работаешь, как я — на некотором отдалении от передовой, хоть тебе и слышно, что происходит, — появляется некая безучастность, прежде тебе не свойственная, и новости из вторых рук ты воспринимаешь примерно так же, как большинство читателей — газетные сообщения. Они не западают в душу. «В секторе X идут кровопролитные бои» — много ли это вам скажет? Дело в том, что, хотя я теперь на сравнительно безопасной работе, страх смерти разросся у меня в душе до таких размеров, что даже девятнадцатого августа, под ураганным огнем, я не знал ничего подобного. Только начинаю взбираться обратно на холм, где расположен штаб, как позади, с той стороны, где сектор линкольновцев, застрекотал пулемет, и у меня над головой затенькали пули. Я распластываюсь на земле, под уступом, и, даже когда стрельба прекращается, жду еще до смешного долго, не решаясь обнаружить свое присутствие на освещенной луною тропе. Когда ты не участвуешь в бою, мысль о смерти беспокоит Тебя куда больше, ведь здесь куда меньше вероятности встретиться с ней!

В пещеру на вершине холма, к тем, кто в ней спит и кто бодрствует, приходит рассвет — и фронт пробуждается. Прямо у [231] нас над головой, в каких-нибудь двухстах футах от вершины горы, ведут бой эскадрильи самолетов — мы жадно наблюдаем за ними сквозь частично заложенный вход в пещеру. Один из фашистских самолетов сбит, и нам сообщают по телефону, что летчика, который выбросился с парашютом, взяли в плен и он будет доставлен в штаб. Неприятельская артиллерия засекла наш командный пункт с первых минут обстрела и засыпала снарядами длинный овраг, что ведет наверх, — снаряды рвутся прямо у нашего порога. Выйти по нужде и то не решаешься, так и терпишь весь день напролет. Акустика в пещере усиливает каждый звук, многократно повторяя его; со скалистого потолка сыплется пыль, под ним — гремящая пустота, а мы полеживаем на полу и ждем, что один из снарядов вот-вот неизбежно влетит прямо в дверь.

— Что творят, сукины дети, — говорит помощник начальника связи Куксон. — Кончали бы, а не то, неровен час, заденут кого-нибудь. — У него гнусавый писклявый голос — и без того с души воротит, так нет, ему еще надо каждому, кто подвернется, непременно читать вслух испанскую газету.

Связисты то и дело выходят на линию осматривать провода; у линкольновцев повреждена связь, у Мак-Папов тоже, у англичан, у 24-го. Одному связисту отрывает ногу...

Дейв Гордон подает мне два письма — их доставил грузовик, который привез нам завтрак; я сижу на выступе скалы, придерживая коленями разбитую машинку, и ломаю голову, пытаясь сочинить две-три статейки для «Добровольца». Почерк мне знаком; с автором этого письма мне доводилось переписываться и раньше.

Товарищ <гласит первое>! Я не первый раз пишу Вам по тому же поводу, но, если это не прекратится, буду вынужден применить другие меры. Не посылайте (даже своим детям) рисунков с изображениями панорамы (?) или видами «с того места, где Вы находитесь». Объяснения тут, как Вы сами понимаете, излишни.

Censor,

MRR, responsable{170}

Во втором — от того же самого господина — говорится:

Дорогой товарищ!

Мы были бы Вам признательны, если бы Вы писали более разборчиво. Часто нам стоит большого труда разобрать, что у Вас написано. Это тормозит нашу работу. Хотелось бы также довести до Вашего сведения, что цензоры сигарет не воруют. Salud y República!

MRR,

Censura Militar{171} [232]

Из другой комнаты — той, в которой у Вальедора и Данбара стоит стол с картами, — выходит Джонни Гейтс. Он смотрит на меня, улыбается. Я показываю ему оба послания; он смеется и отдает их обратно. Делает шаг к двери, оглядывается.

— Про Аарона знаешь, да?

— Нет, а что?

— Он умер.

* * *

В штаб доставили фашистского летчика — испанского юнца в красивом итальянском летном костюме; одна рука прострелена; лицо разбито. Командир роты на том участке, где он приземлился, тоже испанец, в приступе гнева вмазал ему по зубам (и все мы сошлись во мнении, что с политической точки зрения это поступок неправильный, хотя по-человечески его, пожалуй, можно понять). Он явно до смерти перепуган: трясется с головы до ног как осиновый лист и ждет, что его немедленно расстреляют. Его допрашивает Вальедор, допрашивает и чех Смирка, начальник нашей разведки, — пленный отменно вежлив. Он уроженец Мальорки, начал летать еще до войны. Когда Мальорку захватили фашисты, ему предложили идти к ним летать, а ведь летчика хлебом не корми — дай летать, вот он и согласился. Много раз участвовал в воздушных налетах на Барселону. У летчиков, большей частью, никаких политических убеждений нет вообще, нет их и у него, а сбрасывать фугаски на людей, когда этих людей не видишь, — дело несложное.

(Я часто думал об этом, пролетая над Флэтбуш-авеню в Бруклине.) Он крайне озадачен, чуть не плачет, когда мы фотографируем его, а когда Смирка дает ему свой адрес и говорит: «Напиши мне через месяц, как у тебя дела», он и вовсе теряет дар речи. У входа в пещеру рвутся снаряды, его трясет от страха.

Артиллерия сегодня особенно свирепствует; вдобавок винтовки и пулеметы не замолкают ни на минуту, самолеты (сегодня их больше, чем обычно) без передышки сбрасывают на нас бомбы, обстреливают нас на бреющем полете. Час за часом они бомбят наши позиции, а ближе к вечеру идут в наступление. Наступление дорого им обходится: нашему испано-кубинскому батальону удается засечь их на открытой местности, наши пулеметы косят фашистов ряд за рядом. Потом мы идем в наступление: согласно предписанию, Мак-Папы занимают высоту (это сразу поднимает их боевой дух: ведь с тех пор как нас в последний раз перебросили, из их батальона дезертировало пятнадцать интернационалистов), и мы продвигаемся по всему сектору. Вальедор отправляет меня на вершину холма — следить в бинокль за боем. Понять, что происходит, было б под силу только опытному наблюдателю, а меня опытным наблюдателем никак [233] не назовешь. Я различаю ослепительные даже при свете дня вспышки орудий противника позади Корберы, различаю я и где наши снаряды ложатся на их позициях, но и только. Отсюда, с вершины холма, открывается настоящая панорама (как и подозревал цензор), порой на ней появляются крохотные человечки, медленно плетущиеся — кто вперед, кто назад, — но по преимуществу перед тобой простирается живописная пустынная местность. Наутро, еще до рассвета, я возвращаюсь в наш бывший штаб: мне предстоит сочинить текст бюллетеня и отдать его Санчесу для перевода на испанский.

...бойцы XV бригады <пишу я; я знаю, что пишу правду, но сам не очень-то в нее верю> показали, что они понимают лозунг: «Resistir es vencer»{172}. Слова воплощаются в жизнь! Бойцы дают отпор, наступают, теперь они будут знать, как достичь победы.

Бригада верит в наших бойцов, наши бойцы верят в себя, а значит, наши антифашистские взгляды неколебимы. Бойцы понимают, что, давая отпор врагу, мы не только остановим фашизм в Испании, но и сорвем замыслы нацистской Германии вторгнуться в Чехословакию, остановим шествие фашизма по всему миру. Наша победа вернет Испанию ее свободному и демократическому народу, она нанесет сокрушительный удар по планам фашистского интернационала.

Хорошо, что бюллетень выпускается на мягкой бумаге, — хоть на что-то сгодится; в сумерках я ловлю попутный грузовик с продовольствием и возвращаюсь в бригаду. Его водитель Джим Фаулер, как всегда, встречает меня улыбкой. У него насмешливое, типично американское лицо, и он отлично водит грузовик. Я сажусь к нему в кабину, он говорит мне: «Подожди, вот ты увидишь дорогу — есть на что посмотреть. Мне дали новый грузовик, старый вчера разнесло вдребезги. Хорошо еще, что меня в нем не было». Мы уже почти у самой передовой, но дальше ехать нельзя: противник засыпает снарядами ложбину, где течет ручей, и нам приходится поставить грузовик у берега и дожидаться темноты.

Ночью я снова иду к линкольновцам, но коробки шоколада уже нет и в помине. «Вот жалость-то, — говорит Вулф, — знай мы, что к нам пожалуют гости, мы б раздобыли другую. Пошли со мной, — говорит он, — мне надо обойти роты». Мы долго бредем через поля, невысокие холмы, выходим наконец к передовой — рота испанских саперов углубляет и удлиняет мелкие окопы: одни бойцы помогают саперам, другие пытаются заснуть. Из недавно отрытого блиндажа вылезает Дик Рушьяно, мы подсаживаемся к нему, болтаем о том о сем. Харолд Смит — он снова вернулся в батальон, и его назначили начальником штаба батальона [234] вместо Иеля Стюарта — провожает меня до штаба; оттуда я возвращаюсь назад в бригаду. Здесь творилось черт-те что, говорят нам ребята, а то ли еще будет на рассвете.

— Нам ничего не остается, как затаиться и ждать, когда они кончат, — говорят они. — Только конца что-то не видно.

— Подумаешь, — говорит Херман Немолчун Клейн (он — вот чудеса! — ненадолго замолк, и его товарищам даже удалось ввернуть словцо-другое). — Есть о чем говорить! Меня вчера дважды засыпало взрывной волной. На нас разом налетели две сотни их самолетов, хотите верьте, хотите нет! Меня швыряло из стороны в сторону, как пробку! А уж сколько раз мне пришлось под огнем побегать! Только им в меня нипочем не попасть — они же стрелять толком не умеют; нет, мне эта война определенно начинает нравиться!

Я думаю, он не кривит душой.

Ребята не ошиблись: на рассвете снова начинается обстрел.

— Господи, — говорит Куксон, он ненадолго отложил газету и прислушивается к взрывам. — Если они не прекратят, они наверняка кого-нибудь подстрелят.

Но почитать ему не удается: до полудня раз десять, не меньше, в пещеру врываются посыльные с сообщением, что провода оборваны, и, так как все связисты заняты (из них трое ранены), Куксону приходится идти налаживать связь самому. В пещере шумно, как в котельной, пыль сыплется на голову, клубами поднимается из-под ног, санитарам не дают посидеть, то и дело вызывают перевязывать тех, кого ранило поблизости; посыльные сбиваются с ног (Вулф и нашего малыша, цирюльника Анхеля, тоже определил в посыльные; как-то раз он заскочил в бригаду, насмерть перепуганный, тряс головой, приговаривал: «Muy malo, Бесси, muy malo la guerra»{173}.)

Я колочу по клавишам машинки, пишу заметки для завтрашнего бюллетеня; рассказываю, как Джим Ларднер (он снова вернулся в батальон) потерял передний зуб в госпитале. «Плевать, — сказал Джим. — Зуб-то все равно был вставной». Я цитирую Немолчуна Клейна, беру на заметку тот факт, что Хуан Перис, бывший помощник комиссара Мак-Папов, стал комиссаром четвертой роты Мак-Папов, а Антонио Перес, бывший помощник комиссара линкольновцев, стал комиссаром четвертой роты в Линкольновском батальоне. (Они не родственники, эта новость только тем и интересна.) Мне сообщают, что пленный фашист сказал: «Я знаю — мне предстоит умереть, но прошу вас расстрелять меня, а не отдать на растерзание львам в Барселонском зоопарке» (Франко внушает им, что «красные» способны на все, вдобавок барселонские львы и в самом деле оголодали). Мне сообщают, что Ворош займет место Тайсы в барселонской [235] редакции «Добровольца», а мне — так как Гордона назначили jefe комиссариата — дадут в помощники Джима Ларднера: в одиночку с выпуском бюллетеня не управиться.

В пещеру, отдуваясь, врываются два перепачканных, с ног до головы заляпанных грязью связиста. Им нужен Джим Рескин, начальник английских связистов. «Куксон», — говорит один из них и разводит руками. Джим закусывает губу и возвращается к коммутатору: ближе Куксона у него не было друга. А я думаю об Аароне, вернее, пытаюсь думать о нем, но перед глазами почему-то стоит Джонни Гейтс: улыбаясь, он сообщает мне о смерти Аарона. («От самого скверного адъютанта, какого тебе суждено иметь».) Тут раздается мерзкий, пронзительный свист, за ним оглушительный грохот, за грохотом неизменно следует звериный людской вой; в пещере становится темно — в воздухе носится сор, бурая каменная пыль; слышатся крики, стоны раненых, ребята кашляют, сплевывают забившую горло пыль. Чуть не полчаса у нас уходит только на то, чтобы навести в пещере порядок; снаряды теперь падают-поодаль, у нас восемь раненых, включая капитана Данбара и толстяка секретаря, того самого, который щеголял со сломанным пистолетом. А потом налетают самолеты и сбрасывают свой груз прямиком на нас; мы жмемся к земляному полу, пещера ходит ходуном — тяжеленные фугасы, взрывные волны сотрясают ее, но им не удается обрушить ни одного камня. Самолеты улетают, возвращаются, с бреющего полета обстреливают бойцов, их пулеметы строчат, не смолкая по нескольку минут кряду, как швейные машины. Двумя часами позже они снова направляют свои орудия на штаб, только зря стараются — дважды прямых попаданий не бывает, а назавтра в пять тридцать пронизывающе холодным утром, что так часты здесь в начале сентября, я возвращаюсь в наш прежний штаб — выпускать бюллетень...

* * *

...Ночью тринадцатого сентября комиссариатский грузовик везет меня через Мора-де-Эбро, затем по массивному стальному мосту мы переправляемся через реку и въезжаем в город Марсу, в окрестностях которого этим летом мы проходили боевую подготовку. Поезд на Барселону отходит только в два часа утра, у меня в запасе много времени, слишком много времени, а я не люблю ждать — никогда и ничего. Вокзал, даже поздней ночью, переполнен — в него битком набились крестьяне, крайне бедно, убого одетые, у каждого при себе крытая корзинка, из которой неизменно торчит горлышко винной бутылки; солдаты едут в отпуск, их провожают девушки, крепкие крестьянские девушки — даже в такую холодную ночь, как сегодня, они в одних легких платьишках, без чулок и без шляп.

Купе переполнены, в тусклом свете окрашенных в синий [236] цвет лампочек не различить лиц попутчиков. И я сажусь у окна, пытаюсь заснуть. В окне выбито стекло, из него несет холодом. Однако расходившиеся нервы, расстройство желудка и возбуждение (поездки в поезде всегда поначалу возбуждают меня) — все это вкупе не дает мне заснуть. И я перебираю в уме события последнего времени. Бригаду «на несколько дней» перебросили с передовой в длинную извилистую лощину — считается, что она находится на полпути между нашими позициями и позициями фашистов. Это заблуждение вызвано тем, что с одной ее стороны наши батареи целый день бьют по фашистам, а с другой — фашистские батареи упорно стараются нащупать наши. И вот — над головами бойцов, пересекаясь, со свистом летят снаряды. Стащив с себя гимнастерки, бойцы лежат под чахлыми сосенками, охотятся за вшами. Я прочесываю батальон в поисках новостей, но мне не удается узнать ничего такого, о чем стоило бы поведать в печати: XV бригада не отступала, ей не довелось побывать в окружении и т.д. Ребята надеются, что их отведут за Эбро, дадут отдохнуть вдоволь, — я не слишком-то в это верю, но оставляю свои соображения при себе.

Что поражает больше всего — разрыв между общей деморализованностью бойцов и тем, как отчаянно они дерутся в этом секторе, в Сьерра-Кабальс. Пока не начнется бой, всегда кажется, будто они так деморализованы, что побегут толпами или по крайней мере не поднимутся в атаку и отступят без приказа. А едва начнется бой — и они, не щадя жизни, дают отпор врагу, рвутся в наступление. Словом, та же картина, что на высоте 666 в Сьерра-Пандольс. Стоит им несколько дней отдохнуть от передовой, они только и говорят, как бы хорошо смотаться в отпуск, в Париж, да когда же их наконец репатриируют, ворчат, уверяют, что с них довольно, повоевали — и будет. Явление это довольно неожиданного свойства, зато оно убедительно доказывает, что, в сущности, антифашистские убеждения наших ребят очень прочны. Испанские парнишки, хотя они в основном попали в армию по призыву и хотя среди них немало неустойчивых и ненадежных, тоже неплохо воюют. Они наконец начинают понимать, за что идет эта жестокая война. Они в отличие от интербригадовцев, которым давно все ясно, еще не знают, что от этой войны никому не уйти, но постепенно начинают это понимать. (А теперь они, наверное, знают это лучше всех — во всяком случае, те из них, кто остался жив.)

Я прошу Джорджа Уотта, комиссара линкольновцев, отрядить в мое распоряжение Джима Ларднера, но Джордж говорит, что он не может без него обойтись; Джим — отличный командир отделения, один из лучших у них, один из тех бойцов, вокруг которых нужно будет снова сплотить батальон.

— Он принесет больше пользы как писатель, — доказываю я. [237]

— Мне кажется, ему еще далеко до хорошего писателя, — говорит Джордж. — А так он приобретет опыт, который поможет ему созреть, сделаться хорошим писателем...

— Если он уцелеет, — говорю я.

Джордж смеется и говорит:

— Правда твоя.

Вулф поддерживает Уотта, но больше упирает на то, что теперь, когда в батальоне осталось всего двести восемьдесят человек, каждый боец на счету. Я очень раздосадован, и вместо Джима мне под начало отдают Лука Хинмана.

— Лук совсем вымотался, — говорит Вулф. — Такая работа ему в самый раз, он долго пробыл на передовой. Вот только есть ли у него журналистский опыт?

— Он хороший писатель, — говорю я. — Он работал в газете. (И то и другое ложь.)

Решено, Лук будет замещать меня, пока я съезжу в Барселону, а потом станет моим помощником; я рад, что рядом со мной будет Лук, он славный парень, надежный товарищ, и в моей душе он каким-то образом занимает место Аарона.

Когда тусклый свет зари проникает в еле ползущий обшарпанный поезд, я вижу, что купе битком набито крестьянами. Напротив меня сидит молоденькая девушка, очень недурная собой, ее колени касаются моих колен. На ней поношенное платьице, ее голые руки и ноги не отличаются чистотой, но лицо у нее приятное. Она улыбается мне, угощает меня лесными орехами из бумажного пакета. Я благодарю ее.

— Вы устали, товарищ, — говорит она. — Вы заснули.

— Да.

— Вы едете с фронта?

-Да.

— Inglés?{174}

— Нет. Norteamericano; de los Estados Unidos{175}.

— Мой жених — интернационалист, — говорит она. — Может, вы его знаете? Он повар в Одиннадцатой бригаде.

— Нет, — говорю я.

В Барселоне она сходит на первой же остановке, и я с сожалением расстаюсь с ней; я схожу на следующей, но девушка остается в моей памяти, и я думаю: интересно, где может быть сейчас ее жених.

Гостиница «Мажестик», в которой живет Эд Рольф, в нескольких кварталах от вокзала, и Эда я застаю в постели — всего восемь утра. Переход к мирной обстановке слишком внезапен — я ошарашен, подавлен обилием впечатлений. У Рольфа тихий, чисто прибранный, хорошо обставленный номер, только по [238] бумажным полоскам, крест-накрест наклеенным на окнах, можно догадаться, что идет война. Эд заказывает кофе; его приносит мальчишка в ливрее; к кофе у Эда водится и сахар, и сгущенка. Водится у него и французский шоколад, и «Честерфилд», и масло, и джем. (Иностранные корреспонденты посылают во Францию за продуктами машину.) Эд разрешает мне принять ванну. Я, не скупясь, лью обжигающе горячую воду, вытираюсь мохнатым полотенцем шириной с простыню. Нежась в ванне, я чувствую, что отныне буду относиться к ванне совсем иначе, чем прежде. И не только к ванне, а и к глубоким уютным креслам, к кроватям, к комнатам, где полы устланы коврами, к зеркальным шкафам. На Эде отличный штатский костюм; Эд хорошо выглядит. За окном слышны веселые голоса ребятишек — они резвятся в залитых солнцем садах, размещенных на крышах домов. Во дворе растут стройные пальмы, голубое небо кажется мирным. Тут я вспоминаю, что оставил свои рукописи в купе, и опрометью кидаюсь на вокзал.

На вокзале я узнал, что мой поезд делал еще одну остановку — на Estación de Francia{176}, в порту. До порта три четверти часа ходу, такси в Барселоне нет, а трамваев приходится ждать часами. Улицы переполнены людьми, спешащими по своим делам, то и дело на моем пути встречаются молодые девушки в легких платьях, сквозь которые откровенно просвечивают их красивые фигуры, на высоченных каблуках, ярко накрашенные, с добела вытравленными перекисью волосами — это повальное увлечение местных женщин, у которых, как правило, от природы замечательно красивые волосы цвета воронова крыла. Двери сотен лавчонок распахнуты настежь, но их полки — пусты. На каждом углу вразнос торгуют суррогатами табака. Повсюду тянутся очереди — усталые женщины часами стоят за молоком для своих детей. На кафе объявления: «No hay café»{177}, на ресторанах и гостиницах — «No hay comida». Город напоминает мне Таррагону: в нем тоже чувствуется нечто зыбкое, кажется, еще мгновение — и он скроется с глаз. Все это я даже не столько вижу, сколько ощущаю.

Мне некогда смотреть по сторонам, я тороплюсь: меня до крайности беспокоит судьба рукописей, которые я везу для «Добровольца», — если они потеряются, это пахнет большими неприятностями. Когда я спрашиваю начальника станции, не передавали ли ему синюю папку, он пожимает плечами; я угощаю его сигаретой, которую дал мне Рольф, — он скрывается в конторе, выносит оттуда папку и просит еще сигарету. Я чуть не бегом возвращаюсь в гостиницу. Когда я вваливаюсь в номер, ноги у меня гудят: видно, я отвык ходить по асфальту; [239] перед моими глазами стоят толпы бедно одетых, но жизнерадостных людей, дома, разрушенные бессчетными, жестокими в своей бессмысленности бомбардировками, которым город подвергается больше двух лет, множество оборванных, босоногих детей, выпрашивающих у прохожих хлеб.

Я встречаюсь с Ворошем из «Добровольца», он собирается на день-другой съездить по делам в бригаду; как раз сегодня он получил посылку — он получает их чуть не каждый день. Посылка огромная, чего в ней только нет: тут и сигареты, и шоколад, и печенье — словом, все что душе угодно. Ворош бережно отламывает мне и Тайсе по кусочку шоколада. После того как я минут десять на него наседаю, дает и сигарету. В «Добровольце» я проглядываю подшивку в поисках подходящего материала для «литературной» антологии, которую, как говорит Гордон, собирается издать бригада, а также материала для брошюры об операции Эбро.

Вой сирен раздается, прежде чем прилетают самолеты. Мы мчимся во двор дома, где вырыто глубокое бомбоубежище. С гор позади Барселоны доносятся резкие, частые выстрелы зениток, из-за рваных облаков слышен гул моторов. Нам слышно, как свистят на лету бомбы, слышно, как они взрываются; впечатление такое, будто бомбы падают далеко, однако когда я позже днем обедаю с Эдом в «Мажестике», он говорит мне, что бомбы сбросили на рыбный рынок в предместье Барселоны, он уже успел сегодня там побывать. Бомбами убило тридцать и ранило сто двадцать четыре человека, пострадали в основном женщины — они стояли в очереди за рыбой. «Их увозили в грузовиках, — рассказывает Эд. — Они навалом лежали в кузовах — головы болтаются, подскакивают на ходу, лица серые».

Кормят в «Мажестике» недурно — дают хороший суп (всего несколько ложек), селедку (кусочек величиной сантиметра в два), персик и вино, блюда отменно приготовлены, и подает их официант в смокинге, который и бровью не повел при виде моего обтрепанного костюма. Однако еда только раззадорила наш аппетит, а ведь «Мажестик» считается второй гостиницей в Барселоне. После обеда Эд говорит: «Двинем-ка в «Чайлд», поедим там как следует», но я считаю, что лучше пойти к Кину. Ресторан полон. Не успеваем мы сесть, как вновь завывают сирены — свет гаснет, а мы ни на минуту не можем забыть про огромный стеклянный купол над нашими головами. Ресторан стихает, мы слушаем, как грохочут наши зенитки, сквозь стекла смутно виднеются лучи прожекторов, расчерчивающих небо. Монотонно — то громче, то тише — гудят, рокочут моторы, и негр Джо Тейлор, командир отделения, который обедает с нами — его отпустили в город из госпиталя, где он оправляется от раны, — говорит: «Все отдай — мало, чтобы очутиться подальше отсюда».

Ресторан стих, и вдруг поначалу негромко, потом все [240] больше и больше набирая силу, в ресторанном зале, полном затихшими людьми, звучит голос, один только голос, девичий голос, поющий песню. У девушки глубокое, звучное сопрано, она поет в стиле фламенко, такое пение точнее всего называют canto hondo (глубокое пение); в этих песнях чувствуется мавританское влияние, поют их в непривычном музыкальном строе, и сама мелодия, и ее исполнение импровизируются на ходу. В этой песне живут надежда, горе, чаяния народа; именно такая песня и должна звучать в этом темном ресторанном зале, где множество скрытых темнотой людей безропотно ожидают смерти, которая может настигнуть их в любой момент. Песня эта, хотя она уходит корнями в старину, — наилучшее воплощение войны испанского народа, она — голос народа, долгие века обреченного на вымирание. А едва жизнь этого народа осветила надежда (ее принесла с собой молодая Республика), как его снова захотели отбросить в пучину мрака — и вот, не умея воевать и не имея оружия, этот народ поднялся на борьбу против хорошо подготовленной, до зубов вооруженной армии своего врага. У них и поныне нет оружия, и они и поныне борются. И я снова думаю: этих людей не победить, хоть их и побеждают. Я пытаюсь представить себе лицо певицы; потом свет зажигается, и я вижу, что мои ожидания оправдались — она настоящая красавица.

Мы идем по затемненным улицам: машинам разрешено ездить с зажженными фарами, но окна, все до одного, затемнены, а уличные фонари уже два года как не горят. Мимо текут толпы людей, но их не видишь, с ними не сталкиваешься — их зрение приспособилось к темноте: они спешат по своим делам; влюбленные, пользуясь темнотой, тягостной для всех остальных, ласкают друг друга. Прохожие никогда не сталкиваются, хотя не видно ни зги. По широкому проспекту Пасео, по огромной площади Каталонии, совсем как днем, толпами гуляют люди. Эта еженощная, призрачная жизнь толпы, фланирующей в кромешной тьме, таит в себе нечто чудовищное и прекрасное одновременно, так же как оживленные бульвары, с их бесчисленными цветочными киосками, днем запруженные бурлящим народом, праздно слоняющимися проститутками, являют зрелище человеческой выносливости и мужества, которое нигде больше не увидишь, — при всей его эфемерности в нем чувствуется лихорадочная жажда жизни.

В Барселоне полно бойцов Интербригад: их отпускают погулять из госпиталя в Матеро и из Лас-Планас, где оправившиеся от ранений бойцы ожидают отправки на фронт. Эд по секрету сообщает мне, что решение отозвать интернационалистов из республиканской Испании уже принято, ждут только подходящего момента. Мне чудится в этом жестокая издевка — ведь сотни людей будут ранены, а то и убиты, покуда об этом решении объявят; убиты в те самые минуты, когда они должны были бы вернуться [241] на родину, а то и снова в изгнание — ведь многим из них некуда ехать. Не в Германию же им возвращаться? Не в Италию? Почему смерть в такие минуты оборачивается издевкой? Ведь когда ни умри, смерть всегда нежелательна, всегда издевка. Джо Тейлор говорит, что интернационалистов не возвращают обратно в бригады, многих из них отсылают к французской границе в Олот; мы встречаем и других товарищей (они тоже подтверждают рассказ Тейлора): Морриса Голдстайна, бывшего комиссара первой роты, которой первоначально командовал Ламб, — он лечится здесь после ранения; Луиса Гейла, бывшего батальонного фельдшера; Джека Боксера, занятного типа, который выигрывает в покер тысячи песет, — он предстает перед нами разодетый в пух и прах, дорого и кликливо; Кэррола и Томпсона, батальонных оружейников, — я сталкиваюсь с ними в кафе на Рамбла-де-лас-Флорес, где они пьют овсяную бурду, которая здесь сходит за кофе. Они сейчас в загуле, сорят деньгами, однако им никак не удается наесться досыта, и они, не ропща, сносят недоедание. В Барселоне считают, что франкистское контрнаступление на Эбро выдохлось, что Франко не станет нас больше атаковать, хоть он и стянул в этот район тысячи не измотанных боями итальянских солдат, которых не решается бросить в бой. Как они ошибаются...

В Барселону стеклось столько беженцев со всей Испании, спасающихся от франкистской армии-освободительницы, что с едой становится совсем туго. Так туго, что каждый поезд, уходящий из города, набит до отказа — сотни людей едут в деревню менять вещи на продукты. (За деньги еды не купишь.) Чтобы сесть в поезд, надо встать затемно, тогда ты будешь первым у кассы и можешь рассчитывать на билет. Поэтому я ловлю грузовик, который возит на фронт газеты и другие печатные издания, и через Вальс, где расположен наш аэродром, Монтбланк, где у нас сборный пункт для новобранцев, и Реус, почти целиком разрушенный бомбежками, еду в горы, в городишко с причудливым названием Гратальопс (есть еще и городишко под названием Кантальопс, что, впрочем, не имеет отношения к делу) — там сейчас находится полевая почта XV бригады.

После того как я шесть часов кряду протрясся в грузовике, который привез меня в маленький городишко по другую сторону реки (там меня настигает письмо от Табба — он лежит в госпитале с пулевым ранением головы: в письмо вложены сигареты и пакетик жевательной резинки), мне приходится торчать здесь весь день до девяти вечера — пока не освободится почтовый грузовик, который ездит за реку и делает остановки у каждой батальонной кухни. В бригаде, куда я попадаю только в половине четвертого утра, когда мой купленный в Барселоне, новый с иголочки костюм уже потерял свою свежесть, меня ждет сюрприз — оказывается, мы все еще в резерве. (Спать мне удается [242] лечь только через полчаса — Дейву Гордону не терпится рассказать, как его ценит Гейтс.) Ждет меня и другой сюрприз — мне вручают посылку, первую и последнюю посылку, которую я получаю за время пребывания в Испании: Дейв Заблодовский и другие друзья из «Викинг-пресс» прислали мне четыре блока сигарет и восемь больших плиток шоколада.

Наши позиции занимает 45-я дивизия; наутро противник предпринимает парочку мелких вылазок, она с легкостью их отбивает. Наши батареи и батареи фашистов все еще состязаются — ведут дуэль через лощину, в которой залегли наши бойцы. Они тем не менее настроены куда бодрее: им пришли посылки от «Друзей Линкольновской бригады», и почти каждый, у кого есть хоть одна дружественная душа, обеспечен (на сегодня) куревом, а то и шоколадом. Вулф рад-радехонек: какой-то парень, который намеревался поехать в Испанию, заблаговременно отправил себе огромную посылку. В Испанию он не приехал, и Вулф предвкушает, как он будет щеголять в замечательной кожанке (на меховой подстежке); кроме кожанки, в посылке еще большие запасы исподнего всех видов, носков и прочих мелочей. К тому же парень, судя по всему, рослый, что тоже весьма предусмотрительно с его стороны. Джорджу Уотту достается банка с леденцами. Жизнь мне улыбается — вечером меня посылают в автопарк позади наших позиций, и там Лук Хинман, который помещается вместе с личным составом комиссариата (полное незнание испанского причиняет ему массу неудобств), раздобывает среди комиссариатских запасов настоящий матрас, и мы расстилаем его под деревом.

— Хорошо, что я тогда поделился с тобой сигаретами, — говорит Лук. — Я всегда знал, что получу их обратно.

Мы смеемся, я рассказываю Луку, как проводил время в Барселоне, как я за три дня шесть раз принимал ванну (отчего моя чесотка начала проходить); как Герберт Мэтьюз угощал нас настоящим виски с содовой в своем номере «Мажестика»; чем меня кормил Эд Рольф и как меня поразило, что я еще не отвык пользоваться ножом, вилкой и ложкой и не забыл, как сидеть за накрытым белой скатертью столом, уставленным стаканами, тарелками и чашками.

— Кончай, — говорит Лук. — Не надрывай мне сердце.

И мы садимся за бюллетень, боремся с франкистской пропагандой, приветствуем вновь прибывшее подкрепление — жалкий сброд, из бывших заключенных, бывших дезертиров, а также неустойчивых, ненадежных элементов, набранный где только можно правительством, которое начинает испытывать нехватку в людях. Мы цитируем заявление президента Чехословацкой республики Бенеша. «Некоторые элементы пытаются развязать гражданскую войну...» После того как Генлейн удрал к Гитлеру, нацистская партия в Чехословакии объявлена вне закона, [243] в восемнадцати областях введено военное положение. Нас радует, что наконец-то против гитлеровского терроризма принимаются необходимые меры. Но день выдается тревожный, в небе над нашими головами то и дело схватываются наши и их самолеты. А непрекращающаяся дуэль между нашей и их артиллерией, во время которой наши орудия пытаются нащупать их батареи, а их батареи пытаются нащупать наши, приводит к тому, что обе батареи находят наш автопарк. Когда снаряды начинают падать поблизости, мы каждые десять минут вскакиваем, бросаем пишущую машинку и ротатор и бежим в недостроенные блиндажи. (В результате страницы путаются местами.) Лук сидит на подножке комиссариатского грузовика, я валяюсь на матрасе. Заслышав свист снаряда, мы мчимся во весь опор к террасе пониже нашей, прячемся под ней; когда мы возвращаемся, оказывается, что матрас в клочья изодран шрапнелью, в дверце грузовика зияют три дыры, шины пропороты и бензобак течет.

— Должно быть, судьба нас хранит для великих свершений, — говорит Лук; мы обсуждаем, почему на передовой мы тряслись куда меньше, чем здесь. — Я тебя чуть не облобызал, когда ты меня взял к себе, — говорит Лук. — А теперь я, пожалуй, не прочь вернуться обратно. Там безопаснее.

Зато кормят в автопарке на славу, готовят они из тех же продуктов, но всего на тридцать едоков, и вдобавок готовкой занимается человек, которого не кривя душой можно назвать поваром.

После ужина я возвращаюсь в бригаду, батальоны все еще полнятся слухами о нашем отзыве, который, по общему мнению, должен вот-вот произойти. Испанцы неизменно встречают нас вопросом: «Ну как, скоро домой?», нам приходится поелику возможно убедительнее уверять их, что это не так. Гордон рассказывает, что решение отозвать интербригадовцев принято, однако в свойственной ему рассудительной манере добавляет:

— Я чувствую, что роспуск Интербригад — серьезная ошибка, грозящая ухудшить международное положение.

— Почему? — говорю я. — Нас ведь трудно считать серьезной боевой силой.

— Товарищ, ты говоришь, как derrotista{178}, — упрекает меня Гордон. — Я знаю, что мы уже не боевая сила, но, если толково заняться репатриацией, как следует наладить дело с отпусками, набором и всем прочим, мы могли бы себя реабилитировать и по-прежнему играть большую роль как в Испании, так и в международных делах.

— Пусть правительство этим занимается, тебе-то что?

— Так-то оно так, — говорит Гордон, — однако если правительство принимает мерь: к нашему роспуску, значит, оно считает, [244] что отзывом интербригадовцев добьется большего, чем их реабилитацией. Ведь испанские газеты постоянно старались преуменьшить нашу роль в этой войне, хотя правительство и признает наши заслуги. Не станешь же ты отрицать, что во время операции Эбро как в наступлении, так и в обороне мы удерживали позиции там, где отступали другие части?

— И не подумаю.

— Тогда в чем же дело? — говорит Гордон с таким видом, словно что-то мне доказал.

Разговор этот происходит девятнадцатого сентября, на следующее утро я возвращаюсь в автопарк — его отнесли километра на два назад, к Море, подальше от артиллерийских обстрелов. Ночь я провожу там, на следующий день к обеду возвращаюсь в бригаду. Над дорогой висят фашистские самолеты, испанцы в кузове топают ногами, вопят, тычут в небо пальцами, требуют, чтобы Джим Фаулер остановил грузовик. Санчес, едва завидев самолет, перепрыгивает через борт и задает стрекача. Теперь ему предстоит долго топать на своих двоих. Вдобавок дорога обстреливается еще и артиллерией, так что мы несказанно рады, когда въезжаем наконец в устье лощины, где мы стоим в резерве. Однако мы тут же снова вступаем в бой — снаряды непрерывно свищут над нашими головами, нам приходится кричать что есть мочи — иначе друг друга не услышать. Хотя с тех пор, как меня перевели в бригаду, я хуже, чем раньше, осведомлен о том, что происходит, я все-таки знаю, что нас решили снова бросить в наступление; что наши заняли два холма в окрестностях Корберы; что без тех холмов, которые мы не смогли отстоять, нам будет трудно удержать наши позиции по левую сторону Эбро, поэтому нам предстоит их отбить. Две роты нашего 24-го батальона уже заняли вторую линию обороны, а это означает, что не пройдет и дня, как бригада будет введена в бой. (Идет к концу девятый день нашего пребывания в резерве — а нас почти никогда не держали в резерве больше десяти дней. Такая здесь практика — разумеется, когда ее удается придерживаться.)

Новости из Европы хуже некуда: Англия и Франция согласились на раздел Чехословакии, они выработали для нее компромиссный план. План этот циничен до крайности: по нему Судетская область целиком отходит к Германии; области, где живет много немцев, получают автономию; в случае серьезного столкновения между другими державами Чехословакия обязывается соблюдать нейтралитет, за что Англия, Франция, Германия и Италия «гарантируют» неприкосновенность ее границ. Убийцы гарантируют уважение к трупу убитого! Мы верим, что нынешнее чешское правительство никогда не пойдет на эти условия. У Чехословакии отличная армия. Ее народ знает, что такое подлинно демократический строй, он не один год жил при нем. У Чехословакии такая военная промышленность, которой могут [245] позавидовать (и завидуют) многие. Поэтому мы надеемся, что Франция выполнит свои обязательства, что общее недовольство правящими кабинетами Франции и Англии приведет к их падению. Как мы ошибались!

Фашисты ведут мощное наступление по всему сектору. Британский и 24-й батальоны, занявшие боевую позицию по другую сторону шоссе на Мору, несут серьезные потери от артналета и бомбежки. В ночь на двадцать первое линкольновцев перебрасывают в лощину, над которой прежде размещался штаб, велят быть наготове. Орудия в эти дни звучат глуше: это орудия более крупного калибра, они дальше от нас. Орудия не смолкают ни днем ни ночью, их голоса возвещают нам, что Гитлер и Муссолини решили разделаться с Испанией, прежде чем двинуть дальше в Европу. Вальедор и Гейтс уехали подыскивать место для нового штаба; ближе к полудню снова слышится частый стрекот пулеметных очередей, с треском, как кукурузные зерна на сковородке, взрываются ручные гранаты, бухают орудия. Ближе к вечеру приходит сообщение, что линкольновцы в ожидании переброски на передовую потеряли при бомбежке тринадцать человек: четверо из них убиты, девять ранены, кто они — мы не знаем. Канадцы — их перебрасывают в последнюю очередь — по холмам тянутся гуськом к передовой; наша группа — Гордон, Лессер, Санчес и товарищ Cultura{179} — валяется под оливами, когда появляются самолеты. Один за другим, цепочкой, летят тяжелые «юнкерсы». Едва заслышав свист бомб, мы опрометью кидаемся в неглубокий блиндаж, который так и не успели закончить. Когда я оглядываюсь назад, мне видно, как падают фугасные бомбы, видно, как они ударяются о землю, — взрыв слышен лишь позже. Холм за нами, вмиг охваченный ярко-алым пламенем, медленно поднимается в воздух (красотища! — думаю я), и тут наконец раздается взрыв — взрывная волна сбивает меня с ног, я валюсь как подкошенный на дно блиндажа, за мной падают остальные, головы у нас раскалываются от грохота, мы лежим вповалку друг на друге.

Гордон днем уезжает, возвращается он лишь поздно вечером. Штаб бригады перебросили, я пытаюсь добраться до автопарка пешком, но меня останавливает патруль — приходится вернуться восвояси. Гордон ложится рядом со мной.

— Умеешь держать язык за зубами? — спрашивает он.

— Ты же знаешь, я — могила.

— Я был в дивизии, — говорит он. — Велено не пересылать нам ни писем, ни газет. Вчера Негрин произнес речь в Лиге Наций, сказал, что правительство собирается отозвать всех иностранных добровольцев.

— Вот те на! — говорю я. [246]

— Чем ты недоволен?

— Ничем, — говорю я. — Просто подумал о ребятах, которые погибнут сегодня и завтра; нам сегодня ночью предстоит идти в атаку.

— Об этом не надо думать, — говорит он.

— Почему так?

— Да потому, что это неизбежно.

— Ерунда!

— Что ты хочешь этим сказать?

— Просто замечательно, что ты способен на такую объективность, — говорю я. Но он, конечно же, прав.

— Что ни говори, ничего от этого не переменится, — отвечает Гордон.

— Долго их еще тут продержат?

— Не знаю. Грузовик будет здесь еще затемно, так что завтра с утра пораньше отправляйся в автопарк, жди приказа. Я сейчас возвращаюсь в бригаду.

Я лежу в ночной темноте, прислушиваюсь к звукам боя; рассказ Гордона расстроил меня, поселил в моей душе смуту. Ничего тут не попишешь. Негрин сделал большое дело: он как нельзя более удачно выбрал время для своего заявления, оно произвело сенсацию в Ассамблее Лиги Наций. Заявление Негрина раз и навсегда разоблачило деятельность Комитета по невмешательству, показало всю ее нелепость; его заявление работает на правительство — оно скрывает тот факт, что Интербригады практически больше не существуют; оно поможет успокоить международные круги, недовольные тем, что иностранцы сражаются на нашей стороне; оно обеспечит нам симпатии испанцев, сторонников Франко. После этого заявления они смогут с полным основанием припереть Франко к стенке, сказать: «Теперь твой черед, отзывай своих иностранцев, иначе жди беды».

Мы еще до рассвета добираемся до автопарка, я бужу Лука Хинмана, рассказываю ему наши новости. Лук смотрит на меня и говорит: «Пусть сначала отзовут, тогда я поверю. Такие слухи и раньше ходили». Кое-кто из ребят в автопарке тоже прослышал об отзыве, единственный экземпляр газеты «Лас Нотисиас», который каким-то образом доходит до нас, изымает из обращения наш комиссар Джо Хект. Мы похищаем у него газету и, уйдя подальше от автопарка, с трудом разбираем испанский текст.

А теперь, господин президент <сказал доктор Негрин>, я хочу осветить конкретный вопрос, который, собственно, и побудил меня выступить с этим заявлением.

Испанское правительство стремится не только на словах, но и на деле способствовать умиротворению, которого жаждут все; оно решило привести неоспоримые доказательства того, что войска Республики сражаются только во имя национальных интересов. Поэтому правительство намерено незамедлительно отозвать [247] всех без исключения бойцов неиспанской национальности, участвующих ныне в испанской войне в рядах правительственной армии, то есть отозвать всех иностранцев безотносительно к их национальной принадлежности, включая и тех, кто принял испанское подданство после пятого июля 1936 года...

Негрин просит Лигу назначить комиссию, которая будет следить за отзывом добровольцев и осуществлять за ним контроль, а впоследствии выступит как очевидец перед лицом мировой общественности и засвидетельствует, что отзыв свершился. Далее Негрин продолжает:

Мы испытываем чувство глубокой скорби при мысли, что нам придется расстаться с этими мужественными, самоотверженными людьми, которые с удивительным великодушием пришли нам на помощь в тяжелый, может быть, в один из самых тяжелых часов нашей истории. Испанский народ никогда не забудет их жертв. Я хочу особо подчеркнуть высокую нравственную ценность их жертв — ведь они шли на них не ради корыстных интересов, а по своей доброй воле, исключительно ради защиты идеалов свободы и справедливости.

— Похоже, дело идет к отзыву, — говорю я.

— Еще как похоже, — говорит Лук. — Только поверю я в это не раньше, чем доберусь до Парижа и погляжу на все эти интересные местечки, про которые ты мне все уши прожужжал. В первую очередь на пояса целомудрия.

— А я — не прежде, чем наш пароход оставит французский берег далеко позади, — говорю я.

Весь день гремит артиллерия, автопарк ей так и не удается нащупать, однако обстрел не прекращается ни на минуту; даже не верится, что так бывает.

— Ну прямо как на мировой войне, — говорит один из шоферов, которому довелось в ней участвовать.

Всевозможные новости, слухи стекаются в автопарк; мы узнаем, что капитан Ламб был снова ранен: на этот раз куском шрапнели ему пропороло шею; мы узнаем, что Джим Ларднер, который прошлую ночь провел в дозоре, был убит или взят в плен, когда его отделение застиг врасплох внезапный обстрел; мы узнаем, что бригада дрогнула и ее отводят в стратегических целях.

Мы сидим на земле, прислушиваемся к шуму идущего неподалеку боя; дружно радуемся, что не участвуем в нем. Поминутно над нашими головами проносятся самолеты. Вот со стороны реки появляется звено наших «moscas» — монопланов с низко расположенными крыльями, — внезапно они разлетаются в стороны, как стая вспугнутых куропаток, проносятся над нашими головами на бреющем полете, поднимаются футов на сто, а то и меньше и летят к передовой. Маневр этот, имевший целью захватить противника врасплох, явно достиг своей цели; мы слышим, [248] как их пушки на бреющем полете бьют по врагу; несколько минут спустя «moscas» возвращаются в том же боевом порядке. Мы встаем, приветствуем их; они, пролетая над нами, машут нам крыльями.

— Вот бы где нам с тобой воевать, — говорю я Луку; он соглашается.

— Черт побери, — говорит он. — Я уже лет десять не водил машину, я учился на старом учебном самолете. Когда я во второй раз полетел в одиночку, я посадил в машину и свою будущую, и тогдашнюю жену.

— А я налетал восемнадцать часов в одиночку, — говорю я. — Из нас бы с тобой вышли боевые летчики что надо.

— Лучше не бывает, — говорит Лук.

Высоко в небе над нами идет воздушный бой. На высоте десяти, а то и пятнадцати тысяч футов самолеты, десятки самолетов, ведут бой. Порой ты их не видишь, порой видишь; однако разобраться даже в том, что видишь, невозможно; пронзительный рев моторов звучит все громче и громче, тебе начинает чудиться, что он раздается где-то прямо над головой. Самолеты рычат и воют, как стая волков; мы выбираем одну пару и решаем наблюдать за ней. Пока я слежу за ними, у меня устают руки и ноги; я непроизвольно нажимаю на педали, вожу ручкой управления, пикирую, делаю полупетли и полубочки (иммельманы), восьмерки, боевые развороты, перевороты через крыло — хочу сбросить фашиста со своего хвоста. Устаю ужасно; тут мы замечаем, что один из самолетов, набрав высоту, входит в штопор.

— Ему каюк, — говорит Хинман.

Мы не спускаем глаз с самолета — бешено крутясь, он падает в штопоре. Дроссель у него полностью открыт, пропеллер воет, вращаясь вокруг продольной оси, самолет приближается к земле.

— Он не горит, — говорю я. — Это маневр, он выровняет машину.

Мы все ждем, когда же он выровняет машину, и вдруг я ловлю себя на том, что говорю вслух: «Выровняй машину, выровняй машину, нажми на противоположную педаль, ручку вперед, выровняй машину». Это наш самолет падает на землю; при каждом повороте нам хорошо видны кончики его крыльев, обведенные широкими красными полосами. Похоже, что он упадет неподалеку от нас; я гляжу на Лука, он следит за самолетом, губы его плотно сомкнуты, руки сжаты в кулаки. Я перевожу взгляд на самолет, он, отчаянно завывая, крутится как волчок. Видно, все пропало, и я перестаю повторять: «Выровняй машину». Явно, все пропало, самолет исчезает за холмом, рев мотора вмиг обрывается, будто его ножом отрезало. Я перевожу взгляд на Лука и вижу, что он тоже считает в уме. Сам я считаю: раз-два-три-четыре [249] — и дохожу до пяти, когда раздается приглушенный, но вполне различимый взрыв. Опять перевожу взгляд на Лука — он смотрит в землю. Ребята из автопарка бросаются к холму, карабкаются вверх по склону.

— Пойдем посмотрим, хочешь? — говорю я.

— Нет, — говорит Лук.

Мы сидим, уставившись в землю; в этом рядовом случае нам видится символ — это напрашивается само собой — конца. Ну ясно, это просто совпадение; мы знаем, что скоро те из нас, кто останется в живых, уедут из этой страны; мы знаем, что сейчас нас преследует поражение за поражением; мы видим, как падает наш летчик, и мне (человеку литературного склада ума) видится в этом конец эпохи, эпохи, отданной рискованному предприятию — если хотите, можно назвать это и так, — рискованному предприятию, небывалому в истории человечества. Ибо впервые в мировой истории представители всех слоев общества, всех профессий, простые рабочие и люди умственного труда, интеллектуалы и крестьяне стихийно создали Интернациональную добровольную армию. Само существование этой армии, сыгравшей большую роль в испанской войне, свидетельствует о международном братстве рабочего класса, неоспоримо доказывает, что у тружеников всего мира общие интересы и одинаковые обязательства. Эта армия является живым воплощением единства, которое существует между всеми людьми доброй воли, независимо от их национальности, политических и религиозных убеждений, а также от того, чем они зарабатывают себе на жизнь. Представители самых разных профессий, рас, наций — эти люди сражались и умирали плечом к плечу и друг за друга. Кто бойцы этой армии? Все человечество.

Бесси <гласит записка>, бери машину и отправляйся на бригадную полевую почту; распорядись, чтоб нам снова пересылали письма и газеты. Остальные товарищи из комиссариата пусть остаются в автопарке впредь до дальнейших распоряжений.

Гордон

Прямо среди бела дня мы стремительно проносимся через Мору, пересекаем реку и взлетаем в горы, к Гратальопсу. Заскакиваем на почту — и сразу назад; правда, в Мора-ла-Нуэве нам приходится задержаться: фашисты бомбят Мора-де-Эбро. Но вот бомбежка кончается, и мы переправляемся через реку. Однако не успеваем мы доехать до окраин Мора-де-Эбро, как в воздухе снова начинается бой. Наш летчик, разворачиваясь, пикирует, надеясь выйти из боя (наверное, он ранен), но в нарушение обычной тактики фашистский летчик пускается следом за ним. Теперь они дерутся футах в ста — если не меньше — над землей; они сцепились прямо перед нами и передвигаются с той же скоростью, что и мы, — точь-в-точь как две зарянки, схватившиеся перед мчащимся автомобилем. Оба показывают высший [250] класс пилотажа — никогда в жизни я не видел ничего подобного. Обочины — справа, слева — прошивают их пулеметные очереди. «Может, остановимся», — говорит шофер. «Нет, — говорю я, — не надо». Бойцы выбегают на дорогу, обстреливают из винтовок и ручных пулеметов фашистский самолет, а самолеты все кружатся и кружатся, описывают бочки и петли. Но вот наш самолет теряет управление, с грохотом падает неподалеку от дороги и, объятый пламенем, сгорает на наших глазах. Мы мчимся дальше.

В небе полным-полно самолетов — по триста бомбардировщиков и истребителей зараз носятся взад-вперед над передовой, в шести километрах от нас; нам слышно, как они бросают бомбы, мы сидим, молчим, тупо уставясь в землю. Входит шофер Гейтса, он весь в земле; шофер рассказывает, что штабной автомобиль разнесло на куски, что его и других ребят засыпало взрывом, их откапывали. Линкольновцев чуть не окружили: ребята из нового пополнения — бывшие дезертиры, тайные сторонники Франко, — как и следовало ожидать, при первой же возможности попытались перейти к противнику; под натиском артиллерии и авиации фронт прорван; все летит в тартарары. Что тут поделаешь — вот мы и остаемся сидеть как сидели. Сидим остаток дня, весь вечер, пытаемся заснуть, сон не идет к нам. Мы не можем узнать, что происходит, но вот глубокой ночью мы слышим шаги — шаркающие, тяжелые шаги идут к реке. Слышен только глухой топот — ни голосов, ни песен. И на заре комиссариатские ребята залезают в грузовик и тоже едут в тыл. Синее небо над нами сейчас еще синее, чем всегда. Для разнообразия сегодня не видно самолетов, хотя фронт живет своей обычной кипучей жизнью.

Наш грузовик катит к разрушенной Море, на дороге царит лихорадочная спешка. Спешим далеко не мы одни, вместе с нами движутся массы людей (истощенные, оборванные, бредут они к Море); посреди города образуется затор, устранить его удается только через полчаса. Мы спешим, дергаемся, а наш грузовик неторопливо съезжает по длинному скату к мосту и так же неторопливо едет по гулкому узкому настилу. Справа от нас — просевший остов прежнего моста, который мы взорвали при апрельском отступлении, половина его ушла под воду — он похож на рухнувший дирижабль. Другой берег изрыт гигантскими воронками — последние два месяца он ежедневно подвергался бомбардировкам. Мы съезжаем с моста, берем вверх к Мора-ла-Нуэве — городу-близнецу Мора-де-Эбро, — дорога скоро повернет, и я оборачиваюсь — гляжу на желтую реку. Под жарким солнцем Эбро широко и спокойно несет свои воды; река мерцает, искрится мириадами ярких солнечных бликов. Я думаю об Аароне.

Примечания