Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

II. Учебный лагерь

5

(Апрель)

Северный берег Эбро, за Мора-ла-Нуэвой, полого поднимается уступами обнесенных каменными оградами террас, поросших оливковыми деревьями; эти скрюченные оливы растут здесь испокон веку. Оливковые плантации изрезаны узкими оросительными канавами; говорят, это остатки древних укреплений, построенных в незапамятные времена каталонцами. Сюда стеклись сотни людей, отбившихся от разных батальонов Интернациональных бригад — тут и французы, и немцы, и чехи, и американцы, и канадцы, и англичане, и кубинцы, и поляки, и испанцы, и румыны, и итальянцы. Им нечего делать, и они слоняются с места на место, им нечего есть — и они спят. Qui dort, dine{87}.

Наша небольшая группа рыщет по склону в поисках временного штаба XV бригады. Говорят, что командир бригады Владимир Чопич где-то здесь, но никто не слыхал ни о начальнике штаба Мерримане, в прошлом калифорнийском профессоре, ни о комиссаре Доране. Ожидают, что фашисты перейдут Эбро; говорят, что нас скоро отправят в береговые траншеи. Ни того ни другого не происходит. По пути нам попадаются кое-какие знакомые, они растеряны так же, как и мы. Встречаем мы и Дика Рушьяно — за ним гурьбой валят испанские парни. Он опирается на огромную кавалерийскую саблю — бог весть где он ее раздобыл. Дик настроен бодро, с присущим ему организаторским пылом он с ходу берет нас под свою опеку, составляет из нас взвод. И с места в карьер отправляет нас прочесывать холм — искать estado mayor{88} XV бригады.

Едва мы спускаемся в Мора-ла-Нуэву, как начинается обстрел; немногочисленное гражданское население, не успевшее эвакуироваться, торопится покинуть город. Мы следуем его примеру. Нам с Таббом не хочется снова лезть в гору, и мы ворчим, Дик отчитывает нас. Опять карабкаемся на гору, располагаемся под оливковыми деревьями, спим, пишем письма. С вершины горы наша артиллерия бьет через реку по Мора-де-Эбро; нам приходит в голову, что надо бы укрыться в канаве ниже по склону. [106] Едва мы забираемся в канаву — она битком набита людьми, донельзя загажена, — как снаряды начинают ложиться рядом. Снарядом срезает дерево, под которым мы только что сидели, оно взлетает в воздух и падает на нас ливнем щепы. Тогда мы вместе с другими товарищами пробираемся по канаве до самой вершины и через нее перелезаем на другой склон.

Дует пронизывающий, холодный ветер, темнеет. В сгущающемся мраке я подбираю одеяло, закутываюсь; оно мокрое и липкое на ощупь. Мы натыкаемся на Ирвинга Н. — он в полном одиночестве мыкается по холму — и берем его в нашу группу. Дик отправляет Ирвинга вниз — искать бригаду; потом все мы снова спускаемся в Мора-ла-Нуэву и проводим эту ночь прямо на асфальтовой мостовой. С устатку на асфальте спится вовсе не плохо. Вот только холод донимает — сквозь одеяло продувает ветром, несет холодом от мостовой, но мы спим, несмотря ни на что. Перед рассветом Дик будит меня и Табба, посылает сопровождать два грузовика — их отправляют на поиски бойцов XV бригады. Мы едем к морю, на Тортосу; шоферы издерганы, вконец измотаны.

— Глупее задания и надо б, да не придумать, — говорит мой шофер. — Никто не знает, где сейчас фашисты, — того и гляди, заедешь к ним. Никто не знает, где наши позиции, вдобавок никто не знает, где наши, где их собирать. Держи винтовку наготове.

Кабина тесная, я не представляю себе, как тут можно вскинуть винтовку и прицелиться, если на нас нападут, а также как выбраться из кабины, если нас остановит патруль, и вообще — для чего все это нужно. Ручные гранаты я давно растерял.

— Знаешь, что мне иной раз хочется сделать? — говорит шофер.

— Что?

— Взять да и двинуть на этой колымаге прямо к границе.

— Бери сигарету, — говорю я.

Я гадаю, всерьез он это говорит или нет, гадаю, что мне делать, если он и впрямь поступит, как грозится, но опасения мои напрасны.

— Туда-растуда их с этим заданием, — говорит он. — Кто знает, где линкольновцы? Где Мак-Папы? Где англичане? Где франко-бельгийцы? Где тельмановцы? Где гарибальдийцы? Где батальон Домбровского? Никто их, так-растак, не видел. Эти гады прут к морю, — говорит он. — Может, они уже взяли Тортосу... да что зря ломать голову, скоро узнаем. Если Франция не вмешается, нам каюк. Mucho malo, — говорит он. — Mucho, так-растак их, malo{89}.

По извилистым горным дорогам мы спускаемся к прибрежной [107] равнине. В тусклом утреннем свете я вижу, что мое одеяло насквозь пропитано кровью — оно сплошь в сгустках крови, в клочьях волос; кое-какие я отдираю, но одеяло просохнет только через день-два, не меньше. Я показываю одеяло шоферу, он понимающе кивает головой. Мы обозреваем дорогу, вздымающиеся по обе стороны дороги холмы, небо; нигде — ничего. Часами молчим; я спрашиваю шофера: не нужно ли его сменить, говорю, что выспался прошлой ночью, но он говорит — нет, это не положено. Половину времени он ведет машину в полудреме, прежде чем выехать на Тортосское шоссе, мы раз десять, не меньше, лишь чудом не врезаемся во встречные грузовики. Прибрежные города все, как один, покинуты, заброшены. Дороги забиты крестьянами, уходящими на север: они едут верхом на мулах, в запряженных осликами повозках, идут пешком. Крестьяне глядят на нашу машину, катящую навстречу их потоку, и идут дальше. Сотни крестьян сидят, лежат в полях вдоль дороги, сотни тянутся на север, к Барселоне, унося свои жалкие пожитки: матрасы, одеяла, утварь, живность, — увозя их на тачках, на ослах. Дети ковыляют, цепляясь за материнские подолы, женщины несут на руках грудных младенцев, ребятишки побольше гонят коз, овец, старики поддерживают старух; их изрезанные морщинами, изможденные, потемневшие от дорожной пыли лица невозмутимы. Только глаза по-прежнему ярки, но смотрят они безучастно. Глядя на этих людей, понимаешь, что у них одна мысль: «Франко наступает. Франко наступает». Больше они ни о чем не могут думать; вот почему они идут на север: явно не хотят, чтобы к ним пожаловал Франко со своей армией-освободительницей, и мне на память приходит другой исход — год назад толпу беженцев из Альмерии бомбили и обстреливали с воздуха — толпу стариков, старух, женщин, детей. Прибрежные города пусты, но Средиземное море, синее и прекрасное, насколько видит глаз, спокойно.

В Тортосе полным-полно военных, мы едем по городу, по улицам, загроможденным обломками, следами последнего налета, забираем на запад, в глубь от моря, поднимаемся по горным дорогам. То и дело останавливаемся, спрашиваем у встречных бойцов: «Quince Brigada? Hay visto la Quince?»{90} Нет, они не видели никого из XV бригады. Высоко в горах за Тортосой слышна канонада, раскатистое эхо повторяет ее; мы обгоняем бойцов, идущих в горы, к передовой. Фашисты рвутся к морю, к Тортосе; сейчас они километрах в шестнадцати от города. Нам говорят, что дорога простреливается, но нам надо ехать вперед, и мы едем. Снаряды ложатся далеко от нас. Местность такая гористая, что кажется: поставь здесь пяток пулеметчиков — и они остановят миллионную армию. Мы снова объезжаем все проулки, перекрестки, [108] захолустные городишки и лишь около Раскеры находим трех наших: Джорджа Уотта, Джона Гейтса (он сейчас помощник бригадного комиссара) и Джо Хекта. Они лежат на земле, завернувшись в одеяла, под одеялами на них ничего нет. Они говорят, что на рассвете переплыли Эбро, что с ними плыло много товарищей, но остальные утонули, что они ничего не знают ни о Мерримане, ни о Доране, но думают, что те попали в плен. Они были под Гандесой, их отрезали от своих, они с боями прорывались оттуда, шли по ночам под артобстрелом. Видно, что им не Хочется говорить, и мы молча садимся рядом с ними. У Джо вид совершенно потерянный.

Ниже по холму расположились сотни бойцов из английского и канадского батальонов; грузовик привез еду, их кормят. Открытый «матфорд» новой модели огибает холм, останавливается возле нас, из него выходят двое — мы их сразу узнаем. Один — рослый, худой, в коричневом вельветовом костюме и роговых очках, его вытянутое аскетическое лицо с суровым ртом угрюмо. Другой еще выше первого, крупный, с усами щеточкой, краснолицый, на нем очки в металлической оправе; такого великана нечасто встретишь. Это Херберт Мэтьюз из «Нью-Йорк таймс» и Эрнест Хемингуэй. Они рады нам, мы — им. Мы представляемся, они засыпают нас вопросами. У них есть сигареты, они щедро раздают «Лаки страйк» и «Честерфилд». У Мэтьюза вид недовольный, похоже, что это его постоянное состояние. Хемингуэй по-детски жаден до впечатлений, и я не без улыбки вспоминаю, как увидел его на Конгрессе писателей в Нью-Йорке. Он тогда впервые произносил речь, запутался и, разозлившись, с бешеным напором стал повторять скомканные поначалу фразы. У него вид большого ребенка, он сразу располагает к себе. И вопросами сыплет совсем как ребенок: «Ну а потом? А потом что было? А вы что? А он что сказал? А что потом? А вы потом что?» Мэтьюз ничего не говорит, он что-то записывает на сложенном листке бумаги.

— Как вас зовут? — спрашивает меня Хемингуэй; я называюсь. — Вот вы кто, — говорит он. — Рад вас видеть, я вас читал.

Я чувствую, что он и впрямь рад меня видеть; мне это приятно. Я жалею, что так громил его в своих статьях, надеюсь, что он успел их забыть, а может, и вовсе не читал.

— Держите, — говорит он и сует руку в карман, — у меня есть еще, — Он протягивает мне непочатую пачку «Лаки страйк».

Колонна грузовиков и автобусов мчит по Средиземноморскому шоссе назад к морю, ревом гудков призывая крестьян и всех встречных посторониться. Бойцы — англичане, канадцы, американцы — смеются, поют. Я встречаю здесь teniente{91} Грегори, шотландца, командовавшего новобранцами в Тарасоне; его [109] девичья, кровь с молоком, физиономия посерела от грязи, он смеется и поет вместе со своими ребятами. Они взахлеб рассказывают о боях, в которых побывали, рассказывают, как они лишь чудом спаслись, и воспоминания о пережитых ужасах преисполняют их отвагой. Где такой-то? Пропал. Где такой-то? Никто не знает. Пропал Митчелл, красавец негр; англичанин Логан; крикуна Джека К. убило противотанковым снарядом в Гандесе. Пропали и «Лопес», и грек Пройос, и еще многие-многие другие, чьи лица я хорошо помню, но не помню имен, погибли, попали в плен или были ранены и брошены на фашистской территории, что, в сущности, одно и то же. Когда ты отрезан и должен пробираться к своим, тащить за собой раненых нет возможности. Одного бойца, раненного в шею, пришлось посадить под деревом и оставить там. Бойцы покатываются со смеху, вспоминая, каким свистом сопровождал он каждый вдох и выдох, я помню его лицо, но не помню имени. А вот Швед, тот, что спал на ходу, тот не был ранен. До Батей он был в нашем отделении вместе с Таббом, Мойшем Таубманом, Джонсоном и Сидом. (Все они: и Мойш, и Сид, и Джонсон — пропали без вести.) Он казался дураком, но был вовсе не дурак. Он всегда молчал, никогда не задавал вопросов, и в его облике было что-то змеиное — светлые жесткие неподвижные глаза, характерный настороженный взгляд, большой тонкогубый рот, бесстрастное лицо. Ребята говорят, что он отказался отступать; он установил свой пулемет на вершине холма и сказал товарищам: «Уходите, я вас прикрою». Он остался один на холме; его пулемет бешено строчил по надвигающимся танкам.

На Хемингуэя наши рассказы, похоже, не производят особого впечатления, а вот Мэтьюз совсем пал духом. Хемингуэй говорит: фашисты прорвутся к морю — это так, но беспокоиться нечего. Все предусмотрено, приняты меры; разработаны способы, как поддерживать связь между Каталонией и остальной Испанией — по морю, по воздуху — словом, все будет в порядке. Рузвельт, говорит он, обратился с неофициальным предложением — во всяком случае, так ему передали — отправить двести самолетов во Францию, при условии если Франция переправит двести самолетов в Испанию. Это лучшее из всего, что мы слышали о Рузвельте, но только где они, эти самолеты? Война вступает в новую фазу, говорит Хемингуэй; правительство будет с удвоенной энергией бороться с фашистами, испанцы и каталонцы дерутся как звери; политические организации и профсоюзы набирают добровольцев в армию; испанцы полны решимости остановить Франко, не допустить его к морю; испанцы рвутся в контрнаступление. Франция ответила отказом на новое обращение Негрина о помощи; в середине марта Барселону за сорок восемь часов бомбили восемнадцать раз, тысяча триста человек было убито, две тысячи ранено. Фашисты — идиоты, фашисты [110] крупно просчитаются, если они думают, что это им сойдет с рук. Чем больше женщин, детей и стариков они убьют, тем сильнее будет ярость испанского народа, тем сильнее будет ярость демократически настроенных людей во всем мире. Папу ужаснули бомбардировки Барселоны, и он выразил свое христианнейшее возмущение. Сообщают, что Лериду сдали фашистам, сообщают, что Лериду отстояли; Индалесио Прието снят с поста военного министра. Он недолюбливал интернационалистов; он люто ненавидел и боялся коммунистов, которые своим примером, неустанной пропагандой и беззаветной преданностью делу помогли спасти армию, — а по его представлениям, интербригадовцы все до одного коммунисты. Миаха собирается предпринять отвлекающий удар ниже к югу. Народы всего мира, невзирая на мощную католическую и фашистскую пропаганду, с самого начала отдавшие свои симпатии сторонникам законного правительства, с каждым его поражением все сильнее сочувствуют ему. В Лондоне, Париже, Праге, Москве, Нью-Йорке проходят многолюдные демонстрации; честные люди во всем мире требуют, чтобы их правительства пришли на помощь Испании, — но что могут сделать честные люди? Ведь с ними не считаются ни пресса, ни радио, ни кинохроника. С ними не считаются правительства, которые они в свое время избирали...

* * *

...Уцелевшие остатки XV бригады сошлись на холмах за Мора-ла-Нуэвой. Линкольновцы лежат на пологом откосе холма, виноградные лозы едва начинают зеленеть. В песчаной почве холма вода промыла глубокие овражки, в этих barancos сейчас отдыхают, отсыпаются ребята. Настает странная пора. Нам негде укрыться ни от проливного дождя, ни от палящего солнца, зато нам выдают коньяк и ящиками плохое французское шампанское; мы обовшивели, оборваны, грязны, кормят нас скудно и плохо: бобами, рисом, зато пять дней кряду выдают шоколад «Дэри мейд»; две недели выдают ежедневно канадский табак; после этого табак перестают выдавать совсем. Табака скапливается так много, что его некуда девать. У нас нет одежды, мыла, бритв, носков, зато нас посещает походная лавка, где есть в большом выборе перчатки, блокноты, бумажники, бритвенные лезвия, кисточки для бритья, шнурки для ботинок, булавки и иголки. Вдобавок нас в изобилии снабжают газетами, журналами и книгами.

Постепенно нам становятся ясны размеры бедствия. К началу боевых действий в бригаде было две тысячи человек, теперь в ней тысяча триста человек; в батальоне Линкольна состояло пятьсот человек, теперь в нем около ста двадцати. Мы недосчитываемся большинства ребят, которые вместе со мной уехали из Тарасоны на фронт — первый в их жизни фронт; впрочем, среди [111] старожилов тоже большие потери: Сэм Грант, тот самый, которого наградили перед началом боев, пропал вместе со своей каской, с которой он не расставался ни днем ни ночью. Американский итальянец, моряк Джо Бьянка из пулеметного взвода, здесь, но половина его людей пропала без вести, включая и того парня, который когда-то поставил на место Ирвинга Н. Мы потеряли командиров первой, второй и третьей рот — всех наших рот. Мы потеряли комиссаров первой, второй и третьей рот. Ни Вулф, ни Леонард Ламб из штаба бригады пока не вернулись. Наверняка многие еще остались в фашистском тылу и сейчас пробираются через горы к Эбро, во всяком случае, так нам хочется думать, но больше мы их никогда не видели. Гарри Хейкем, наш почтальон, приносит письма, мы забираемся в расщелину поглубже, сидим, скрючившись под одеялами, жжем спички, пока он разбирает почту. Гарри выкликает одну за другой сотни фамилий, но отзываются человек пятнадцать, не больше. Гарри чуть не полчаса читает фамилии на конвертах, поначалу мы говорим «погиб» или «пропал без вести», потом молчим.

...Вечером я, Табб, Уэнтуорт и Хинман больше обычного налегаем на коньяк и шампанское, потом заползаем под уступ террасы, и я рассказываю, как когда-то, давным-давно, когда я был еще женат и жил в Вермонте, мы с женой сидели без денег, недоедали, задолжали за квартиру, бакалейщику и совсем обносились, так вот в это самое время один наш друг моряк прислал нам литровую бутыль шампанского за пятнадцать долларов, Мы не стали дожидаться, пока оно охладится, а разливали его по банкам из-под горчицы и пили, как есть, теплым. Мы смеемся над этой историей. Винтовки мы предусмотрительно ставим рядом — нас предупредили, что здесь много охотников до чужих винтовок: одни с их помощью надеются прорваться к границе, другие побросали свои винтовки в бою и теперь хотят это скрыть. Ночью мне вдруг слышится голос:

— Бери винтовку.

Спросонья я машинально протягиваю руку к винтовке, оказывается, что кто-то уже держит ее, но у меня нет сил стряхнуть сон.

— Я не могу отдать тебе винтовку, — с трудом выговариваю я.

— Отпусти винтовку, товарищ, — говорит чей-то голос.

— Товарищ, я никак не могу отдать тебе мою винтовку, — говорю я.

— Утром тебе ее вернут, — отвечает голос.

— А ты кто такой? — говорю я.

— Не твое дело, товарищ, — слышу я, бормочу в ответ какие-то ругательства и тут же проваливаюсь в сон.

Однако утром винтовки на месте не оказывается. Я в отчаянии. У Табба и у Уэнтуорта тоже пропали винтовки. Я спрашиваю, [112] кто взял наши винтовки, кто будет за них отвечать, и в ответ слышу:

— Спроси у Лопофа.

— А кто этот Лопоф, чтоб ему пусто было? — спрашиваю я.

— Он теперь здесь главный, — слышу я и отправляюсь на поиски Лопофа.

Он сидит в щели; его широкоскулое восточное лицо, заросшее черной недельной щетиной, угрюмо.

— Товарищ, — говорю я, — прошлой ночью кто-то взял у нас три винтовки.

— Я взял, — говорит он. — Мы выставляли караул, и для этого нам понадобились винтовки.

Мне он не понравился...

* * *

Под деревьями на вершине холма, среди замаскированных пушек, устанавливают переносной душ; мы моемся, получаем чистую одежду. В небе появляются фашистские самолеты, но они летят на высоте пятнадцати тысяч футов, и мне не страшно, а вот ребята нипочем не верят, что с такой высоты людей не различить. «Они нас мигом ухлопают, да еще без штанов, — говорят они. — Сейчас они нам дадут жизни», но самолеты по-прежнему летят через Эбро на запад и не обращают на нас внимания. Я встречаю Прието: он оброс длинной бородой, с истинно южной пылкостью он кидается мне на шею. Диас, говорит Прието, умер в альбасетском госпитале от пневмонии, а он, Прието, прикомандирован к 24-му испано-кубинскому батальону. Рассказывая о Диасе, Прието горестно качает головой. Хороший был парень, говорит он, хоть и дурак; я вижу, что Прието в смятении: он не может понять — как так Диаса, этого могучего красавца, скосила болезнь, а он, Прието, чахлый и слабосильный, вышел из всех передряг цел и невредим. Логики в этом и впрямь мало.

Мы роем укрытия в barancos вниз по откосу, в длинных узких оврагах, промытых дождями. Мы выкапываем себе щели поглубже в крутых склонах этих промоин и стараемся обосноваться там поудобнее. Дик Рушьяно разбивает взвод на отделения, и вскоре начинают прибывать американцы, прежде работавшие во всевозможных тыловых службах шоферами, санитарами, связистами. Мы хладнокровно рассуждаем о том, что фашисты рвутся к морю, о том, что нас, того и гляди, отрежут от своих, и тогда нам не уйти ни на север, ни на юг, потому что на севере фашисты наступают на Балагер, к тому же они рвутся перекрыть французскую границу. «Плевал я на них; я умею грести, в крайнем случае удеру на лодке». — «А я удеру вплавь», — говорят одни. «Пожалуй, сейчас самое время двинуть к границе», — говорят другие. Мы толкуем, как добраться до границы и перейти ее так, чтобы не попасться, веселимся, Дик смеется [113] вместе с нами. Наступает странная пора, мы не склонны верить правительству, заявившему, что Миаха вскоре предпримет отвлекающий удар в районе Мадрида; что будет проведена реорганизация кабинета; что будет создано новое Правительство национального единения; не верим заявлениям сепаратистски настроенной Каталонии, будто бы она намерена действовать заодно со всей Испанией. Во Франции пал кабинет Блюма, новый кабинет поручено составить Даладье. Фашисты больше не предпринимают попыток переправиться через Эбро, и к морю им так и не удается прорваться. Коммунистическая партия Испании обещает: если армия продержится хотя бы две недели, она получит боевую технику, самолеты и орудия в таком количестве, что сможет не только остановить противника, но и перейти в контрнаступление. Беда лишь, что нам неизвестно, когда эти «две недели» начались: новости доходят до нас с опозданием; мы гадаем, какая иностранная держава даст нам это оружие — Франция или Советский Союз. На Францию мы не слишком надеемся.

Вскоре из Барселоны приезжает Винсент Шин и подтверждает эти сообщения. Он рассказывает, что видел, как по валенсийской дороге везут французское оружие, видел, как через границу переправляют крупнокалиберные орудия, как ребята перочинными ножами торопливо соскребают французские флаги, изображенные на их стволах. Приблизительно в это же время над нами тучами проносятся немецкие самолеты. («Nuestros!, nuestros!»{92} — радостно кричат одни, другие неизменно охлаждают их пыл: «Ложись быстрей, дурак. Это фашисты...» — говорят они или: — «Это наши!» — сказал один великий человек перед смертью.) Шин — славный парень, большой, благодушный, добрый; он заметно тушуется, ему не по себе среди людей, которые в глаза восхищаются им и его статьями. Он раздает нам все свои сигареты.

— А помните, — говорю я, — лет этак девять назад я написал вам письмо?

— Нет, — говорит он.

— Я тогда жил в Париже и воспользовался вашим именем, чтобы получить работу в «Пэрис таймс», и получил ее.

— Неужто? — удивляется он.

— Я написал, как я вам благодарен и всякая такая штука, и вы мне ответили, что никак не думали, будто ваше имя может сыграть какую-то роль.

— Ничего не помню, — говорит он.

Я не представляю себе, как он мог забыть; я б такой случай нипочем не забыл.

Однако пораженческие настроения усиливаются, и, как ни [114] стараются вновь назначенные комиссары, им не удается поднять дух бойцов. Ребята не верят ни на грош в то, что им говорят, в ответ на речи комиссаров они только ухмыляются. Так как здесь разливанное море спиртного, они не просыхают и совсем выходят из повиновения у начальства, и без того не слишком взыскательного. Помню, как-то один товарищ, который живет вместе с нами — здесь я, пожалуй, назову его Уинстоном, — однажды вваливается в нашу щель пьяный в стельку.

— Дайте мне fuseel{93}! — буйствует он, обшаривая щель в поисках своей отличной чешской винтовки (бог весть где он ее раздобыл!). — Дайте мне винтовку, я прикончу какого-нибудь гада!

— Кого ты хочешь убить? — спрашиваем мы.

— Кто под руку подвернется, — вопит он.

Дик велит убрать его винтовку подальше, обещает вернуть ее Уинстону, когда тот протрезвеет. Вообще-то Уинстон парень что надо, хороший солдат, отличный стрелок.

— Где моя fuseel? — вопит он. — Отдайте мне мою fuseel, так вас рас-так, кто взял мою fuseel? — Уинстон плюхается на землю и заливается слезами. — Сукины дети, — говорит он. — Сукины дети, чтоб им сгнить. Какие парни погибли, а эти мозгляки живы-здоровы. А ну давай назад мою fuseel.

— Охолонь, — говорим мы. — Все образуется.

Слезы катятся по его лицу; он в отчаянии.

— Всех стоящих парней поубивали, — говорит он. — Всех их поубивали, из всех выпустили кишки. Какие парни погибли, а эти мозгляки живы-здоровы.

* * *

Мне надо выдернуть больной зуб и, пока санитарная машина везет меня за тридцать с лишним километров в sanidad 35-й дивизии, мне вспоминается Уинстон, который напрямик выложил то, о чем многие так или иначе думают, только у них хватает выдержки об этом не говорить. Теперь, когда обстоятельства против нас, многие чувствуют себя в западне; многие твердо решили больше не участвовать в боях; многие твердо решили, по крайней мере так они говорят, при первом удобном случае рвануть к границе. Вспоминается мне и Вулф — он наконец объявился, правда потеряв при отступлении длинную черную накидку и длинные черные усы. Объявился и Ламб, и парень с Запада по имени Рей Тайсер, с виду живые мощи, он вернулся в таких латаных-перелатаных лохмотьях, какие разве что в цирке увидишь. Все трое переплыли Эбро, крестьяне их приютили, одели и накормили, как могли. Вспоминаются мне и Хинман, и Фрэнк Стаут (тоже батальонный разведчик) — они целыми [115] днями валяются в baranco, без конца чешут языки, толкуют о Калифорнии и Неваде, где они вели профсоюзную работу, о боях, в которых они участвовали, об отступлении из Бельчите, где был убит лучший друг Хинмана, Фриц Ортон. «А тебя я поначалу никак не мог раскусить, — говорит мне Хинман. — Уж очень ты много дурацких вопросов задавал».

Потом мне приходит на память Эмилиано Марин, пуэрториканец со смуглым плоским лицом; когда появляются самолеты, он начинает так лязгать зубами, что ему приходится зажимать в зубах палочку, чтобы не откусить язык. Он говорит, что болен, но никто ему не верит; он был ранен, лежал в госпитале, попал под бомбежку и теперь день-деньской молча слоняется по лагерю, как больной пес, его глаза-щелочки с укоризной смотрят на нас. Он все твердит, что болен, но всем на это наплевать; вскоре его жалобы нам надоедают. Нам становится известно, что Тарасона и Альбасете перестали быть центрами формирования Интербригад, что Британский и 24-й батальоны отведены во второй эшелон, ниже к реке. В соседней деревушке под названием Дармос для нас устраивают праздник; ребята говорят, что это первый признак — значит, не сегодня-завтра нас отправят на фронт; нам выставляют изрядное угощение: жареный рис с мясом burro, вино, орехи, в придачу сласти и сигареты (сигареты явно вынуты из бандеролей, адресованных погибшим или пропавшим без вести) — по десять сигарет на брата и по дольке шоколада. Потом, наевшись до отвала и подвыпив, мы шагаем пять километров к реке, ночь напролет роем окопы в твердой каменистой земле, ворчим: что за дураки вздумали устроить сегодня праздник, накормить нас, напоить, а потом заставить вкалывать. Оказывается, сегодня годовщина Республики.

* * *

...Санчасть 35-й дивизии помещается неподалеку от побережья между Реусом и Таррагоной, в роскошном особняке, ранее принадлежавшем местному богачу. Вокруг госпиталя прекрасный парк с подстриженными кустами и зарослями испанского тростника, сейчас наши ребята роют там refugios. В самом госпитале — мраморные ванны, английские и американские сестры, отличная еда, настоящие пружинные кровати с хорошими матрасами и четыре раза в день настоящий кофе с молоком: на завтрак, в десять утра, в четыре часа дня и перед сном, — отличный кофе, и подают его в чистых жестяных кружках. Отсыпаешься, нежишься в горячей ванне, переодеваешься в чистое белье, бреешься, отдыхаешь и — хочешь не хочешь — принимаешь слабительное. Даже начинаешь досадовать, что у тебя нет ни серьезной болезни, ни хотя бы пустячного ранения — так хочется поваляться здесь всласть. [116]

Бомбят Таррагону — до нее отсюда рукой подать, в окнах дребезжат стекла, дом сотрясает страшный грохот, — но испанские, английские, американские сестры невозмутимо делают свое дело. Мы выскакиваем на выложенную плитняком террасу, глядим, как над Таррагоной взвиваются черные клубы дыма. Назавтра утром становится известно, что итальянские фашисты прорвались к морю в районе Винароса, чуть ниже Тортосы, тем самым отрезав республиканскую Испанию от Каталонии и перекрыв сообщение между Барселоной и Валенсией. (В Риме папа дает свое апостольское благословение священному делу генерала Франко.) К особняку подкатывают санитарные машины, сестры поспешно грузят матрасы, белье, медикаменты; пациентов сгоняют во двор: нас эвакуируют на север, в госпиталь 5-го армейского корпуса в Камбрильсе — до него двадцать километров по Средиземноморскому шоссе. Теперь толпы беженцев бредут на юг; Барселона переполнена — их повернули назад. У людей угрюмые, растерянные лица, однако они решительно идут вспять — той же дорогой, что и две недели назад, волоча за собой матрасы, домашний скарб, решета с цыплятами, коз, овец, ребятишек, грудных младенцев, стариков и старух.

Камбрильс довольно убогий городишко, зато госпиталь — современное здание со множеством корпусов, размещенных в великолепном парке с видом на море, — выглядит весьма импозантно. В госпитале есть электричество, канализация, отопление. Раньше здесь помещался монастырь; мы потрясены: как можно тратить такие деньги на монастырь, когда народ живет в ужасающей нищете и убожестве. (Папа дает свое апостольское благословение...) Кормят здесь еще лучше, чем в sanidad (дают жареный рис, говядину, фаршированные pimientos{94} и отличное вино), и кровати здесь куда удобнее, тут есть даже простыни! Здесь очень много раненых, за ними ухаживают испанские сестры; ходячих кормят за длинными столами в огромной трапезной монастыря, прислуживают им хорошенькие подавальщицы...

* * *

Еще до моего возвращения батальон передвинулся в глубокий baranco ближе к реке и приступил к реорганизации. Под estado mayor батальона отводят каменную лачугу, чуть подальше по оврагу размещаются испанцы и американцы, которых условно разбивают на две роты; над американцами ставят командиром Рушьяно, его старшим адъютантом назначают негритянского товарища Джо Тейлора, Ребята строят chavolas, в ход идут и сосновые ветки, и похожий на бамбук местный камыш — все, что попадется под руку: уж очень надоело жить под открытым небом. Временами фашистские орудия бьют по нас с той стороны, [117] снаряды ложатся совсем рядом, но в овраг не залетают. Прибывают новые бойцы — их набрали по автопаркам, госпиталям, тюрьмам, трудовым лагерям: многие кантовались на разных непыльных работах в Барселоне, — словом, сейчас состав в нашем батальоне самый что ни на есть разношерстный. Народ крайне расхлябанный и, пуще того, разнузданный. Многие решительно не годятся для военной службы — кто по здоровью, кто по характеру. Мне вспоминается один парень, который служил мишенью для наших остряков. Этот нескладный верзила (здесь я назову его Джоном Генри) родом из хорошей американской семьи, но по характеру совершенная тряпка. К нам его перевели из автопарка, где он находился в относительной безопасности; до автопарка ему довелось побывать на фронте, и это сломало его. Он махнул на себя рукой: изо рта у него вечно течет слюна, он никогда не моется, от него воняет, он ходит расхристанный и бравирует этим. Мне он представляется (я теперь исполняю обязанности ротного писаря) так: «Я дурак, трус и ни на что не гожусь». Он болтает без умолку, ему всего восемнадцать лет, и он вовсе не дурак.

А вот еще один, старикан Элмер Амидон; я помню его еще по Тарасоне, он утверждает, что ему тридцать восемь лет, но на вид ему все пятьдесят. Он с детства работал в шахте, долгие годы изнурительного труда сказались на его здоровье и умственном развитии. Он очень простоват, и ребята вечно подтрунивают над ним. В одну компанию с ним можно зачислить Рода Уэрглза: этот американский моряк с небесно-голубыми, выпученными, словно от щитовидки, глазами еще на учебной базе обнаружил, что у него слабое сердце. Во взгляде его небесно-голубых глаз есть что-то жалостное; позже он отпускает окладистую бороду. А вот и еще один — Джонс, красавец, силач, и при этом сачок, каких мало; кем только он не перебывал за свою жизнь: он и в колледже учился, и шахтером был, и моряком, и лесорубом, и механиком — нет такой профессии, в которой он не попытал бы себя. Здесь он явно не ко двору; он вечно клянчит сигареты, целыми днями дрыхнет и всячески отлынивает от нарядов. Вспоминаются мне и многие, многие другие: эти люди побывали в свое время в бою, потом были переведены в тыл, передовая вселила в них такой ужас, что теперь они совершенно непригодны для фронта. Сразу видно — наберись они духу и представься им такая возможность, они дадут дёру, да так, что только пятки засверкают, а пока они с утра до вечера мелют языками, тешатся планами побега. А есть тут и ребята, что приехали в Испанию в поисках приключений и обманулись в своих надеждах: разочаровавшись, они дезертировали, в наказание были отправлены в тюрьму или в трудовые отряды, а теперь, когда создалось чрезвычайное положение, отосланы обратно на фронт.

Эти ребята с их настроениями («всех стоящих парней поубивали...») [118] действуют заразительно: начинаешь верить, что наше положение безвыходно, во всяком случае, такое создается впечатление, — создается впечатление, что Интернациональные бригады практически уничтожены, что по крайней мере семьдесят процентов наших бойцов погибло, а поток добровольцев через Пиренеи почти иссяк и никак не может восполнить эти потери. Но наших соотечественников дома держат в убеждении, что Линкольновский батальон несокрушим, что три тысячи двести американцев, все, как один, по-прежнему сражаются в Испании. Нам ясно, для чего нужны эти байки, и все равно они рождают в нас цинизм. Правительство забирает в армию всех годных мужчин; население призывают добровольно вступать в армию; до нас доходят слухи, что наша бригада снова будет переформирована: в нее вольется молодое испанское пополнение. Интернационалистов постоянно перестраивают: виной тому и потери в боях, и явное вредительство высокопоставленных чиновников — одни из них завидуют славе Интербригад, другие считают интербригадовцев (и совершенно напрасно) приспешниками Москвы, и неумелость, и неопытность, и в последнюю очередь дезертирство, впрочем крайне незначительное.

Мы выдаем винтовки, патроны, ручные гранаты; я слежу по списку, кому что причитается, и так знакомлюсь с новым бойцом. Он говорит, что его фамилия Рольф; я вглядываюсь в его лицо.

— Эдвин Рольф? — говорю я.

— Да, — отвечает он.

— Тот самый Эдвин Рольф? Поэт?

— Тот самый, — говорит он.

— Вот те на! — говорю я. — Значит, вы знаете Карновского из театра «Груп» и Фибу Бранд.

— Еще бы, — говорит он.

— Вот те на, — говорю я. — Они мне сказали, что вы в Испании, просили найти вас, передать привет.

Мы хохочем.

— Привет, — говорит Рольф.

Рольф был редактором «Добровольца свободы», центральной газеты Интербригад; первым ее редактором был Ральф Бейтс. Хрупкий, узкокостый, Рольф чем-то напоминает птицу, вид у него отнюдь не армейский, Я спрашиваю у него, что он здесь делает, нравится ли ему здесь. Он отвечает, что поначалу ему пришлось туго, но что ему тут нравится. Когда фашисты прорвались к морю, Рольф ушел из газеты и добровольно отправился на фронт. Я не встречал человека более мягкого, более покладистого, менее военного по самой своей сути. Однако в нем живет железная убежденность. Он не расстается с маленьким пистолетом, который ему кто-то подарил; пистолет этот очень ему идет, хотя я не представляю, как он будет из него стрелять. [119]

Я рад, что теперь нас, писателей, здесь двое. Писатели поймут, что я имею в виду.

Идет дождь; дождь льет как из ведра, и мы прячемся от него в лачугах неподалеку. Говорят, за нами должны прибыть грузовики; за полночь мы шагаем к шоссе, однако грузовики не приходят, и мы шагаем восвояси и остаток ночи дрожмя дрожим в промокшей до нитки одежде. К утру одежда высыхает, и начинает припекать солнце, а каждый вечер, едва стемнеет, мы снова выходим длинной расщелиной к дороге, идем вдоль Эбро, ступая как можно осторожнее; фашистские пулеметы за рекой нацелены на наш берег — а река здесь не очень широкая. Мы идем вдоль реки, сворачиваем с дороги, карабкаемся на утесы — там сейчас роют окопы — и всю ночь напролет копаем рыхлую землю: выбросишь одну лопату, три падают обратно на тебя. До чего же все это бессмысленно, бесцельно и до чего похоже на наше положение в этой войне. А вам когда-нибудь случалось выгребать песок?

Мы с Эдом Рольфом лежим на дне окопа и, укрывшись одеялом, курим одну сигарету на двоих. Дальше по реке, где-то у Моры, слышен стрекот пулеметов, эхо разносит его вверх-вниз по течению. Потом наступает тишина, и мы засыпаем.

6

(Май — июнь)

Колонна camiones{95} привозит в Дармос новое пополнение; испанские ребята стоят, сбившись в кучу. Вид у них забавный, но мы стараемся не смеяться: батальонный комиссар Джордж Уотт произнес перед нами речь, в которой призвал завоевать их доверие, заразить их нашей убежденностью, передать им (насколько возможно) наш «опыт ветеранов». Выглядят они препотешно: оружия у них нет, одеты они в ту же неказистую форму, что и мы, зато у каждого при себе набитый до отказа рюкзак, а у большинства в придачу еще один-два картонных чемодана. Нам не терпится узнать, что у них в чемоданах, и вскоре мы удовлетворяем свое любопытство.

Все они очень молоды: им от шестнадцати до двадцати лет — многие еще не бреются; большинство еще вчера работали на фермах, фабриках и в учреждениях. Они в срочном порядке прошли военную подготовку в Вильясекке. Многие родом из южной провинции Аликанте, все они еще в том возрасте, когда в юношах куда больше девичьего, чем мужского: их лица, от природы смуглые, сияют свежестью, щеки, подбородок едва тронуты [120] пушком, у них красивые влажные глаза, как у испанских девушек. Им здесь не по себе, вид у них жалкий; большинству наверняка нет дела до этой войны; к тому же им впервые в жизни пришлось покинуть свои дома, родителей и отправиться на войну.

В их рюкзаки и чемоданы матери, отцы, сестры, родственники и novias{96} напихали все, что им удалось раздобыть, чтобы скрасить жизнь этим ребятам. Они привезли с собой большие запасы одежды, которая им вряд ли здесь пригодится; вязаные свитера и шапки, толстые носки из грубой шерсти; книги (те из них, кто умеет читать), пачки писчей бумаги, конверты, бутылки чернил (цветных) и перья для ручек. Некоторые привезли с собой гитары. Многие привезли с собой зеркала (кое у кого зеркала даже в деревянных рамах), бесчисленные куски скверно пахнущего мыла и талька, и все без исключения привезли флаконы с туалетной водой — без нее ни один уважающий себя испанец не считает себя со всеоружии, даже во фронтовых окопах. Вдобавок они привезли с собой всевозможную провизию: скверный шоколад, который здесь большая редкость, пироги, печенье, кирпичи хлеба из муки грубого помола, мясные и рыбные консервы — диву даешься, как только их родителям удалось все это раздобыть; мешки грецких и лесных орехов, миндаля, сушеного инжира, свежих и сушеных яблок, апельсинов. Кое-кто прихватил даже живых кроликов.

— Отныне интербригадовцы, — сказал нам Джордж Уотт, — станут выполнять ту роль, для которой они изначально были предназначены, — они будут наставлять испанских солдат, подавать им пример. Наш батальон и все батальоны Интернациональных бригад будут перестроены, в них вольется испанское пополнение. До сих пор к нашим батальонам были прикомандированы несколько испанских взводов; теперь испанцы вольются непосредственно в наши роты, взводы и наши отделения. У нас будут Интернациональные отделения, которыми будут командовать испанские cabos, и испанские отделения, над которыми будут поставлены американские cabos. Надо стараться показать этим ребятам (почти никто из них не был на фронте), зачем мы приехали в Испанию, показать, что мы не иностранные наймиты наподобие немецких и итальянских «добровольцев», воюющих на стороне Франко. Мы здесь лишь для того, чтобы помочь испанскому народу отстоять демократию, за которую он в свое время проголосовал. Почти ни у кого из этих ребят нет политических убеждений — да и откуда им взяться? Они еще мальчишки, их намеренно лишали возможности получить образование. Мы должны стать их товарищами, их братьями, их наставниками, их друзьями. [121]

По-моему, почти никто из нас не верит в успех этой затеи, однако мы стараемся вовсю. Испанцы — прирожденные националисты, впрочем, в этом они мало чем отличаются от других национальных групп. Большинство людей, которых с детства приучают относиться к иностранцам с недоверием, вырастают националистами. Большинство людей, которым с детства внушают, что они лучше всех, кто не был рожден в их богом хранимой стране, не хотят идти в подчинение к иностранцу, к тому же не умеющему путно объясняться на их богоданном, лучшем в мире языке. Причудливая и коварная штука — шовинизм. Американцам (а что греха таить, и такие имеются), которые всегда относились к испанцам свысока, не приходит в голову, что неумение говорить по-испански роняет их в глазах испанцев. Если ты не умеешь говорить на чужом языке, у тебя есть выход — смотреть свысока на тех, кто умеет на нем говорить. А как известно, односторонняя неприязнь быстро перерастает во взаимную. Между американцами и испанцами устанавливаются довольно натянутые отношения; если вспомнить, что те же самые американцы пожертвовали всем, чтобы прийти на помощь испанскому народу, это на первый взгляд может показаться парадоксальным. Однако из-за не до конца преодоленного американцами высокомерия, с одной стороны, и неизжитой подозрительности испанцев — с другой (лишь немногие из них понимают, что сейчас решается судьба их родины), эта натянутость так никогда и не проходит. (Разумеется и франкистская пропаганда немало этому способствует.)

Но поначалу они очень расположены друг к другу. На праздновании Первого мая, которое устраивают прямо в открытом поле, неподалеку от Дармоса, ветеранов и новобранцев тянет друг к другу, как пьяницу к вину. Испанцы и американцы соревнуются, кто быстрее «проникнет в тыл противника», кто дальше прыгнет, кто лучше возьмет препятствие, кто быстрее добежит в мешке; состязаются в беге, в боксе, в местной разновидности футбола, в метании гранат, в стрельбе из винтовок — с детским увлечением и удивительным дружелюбием. Они покатываются со смеху, глядя, как бойцы, соревнуясь, кто быстрее «проникнет в тыл противника», ползут по-пластунски по полю, вскидывая зады; они хлопают друг друга по спине, когда идет соревнование в ходьбе на руках или когда бегущий в мешке пашет носом землю. Они поют хором. Призы: коробка крекера «Сан шайн», кусок мыла, плитка шоколада «Херши», пачка «Лаки страйк» — делятся поровну. Они явно нравятся друг другу. Новобранцы смотрят на нас как на бывалых вояк; с неизменной учтивостью слушают, когда мы пытаемся на своем тарабарском испанском рассказать о боях, в которых мы участвовали; слушают, когда мы рассказываем об Америке и о солидарности народов всего мира с народом Испании. Они слыхом не слыхали [122] об Америке, а уж о международной солидарности рабочих и подавно. Они же рассказывают нам просто, неторопливо, с трудом подыскивая слова, о своих семьях, оставленных в Аликанте, о своих братьях, которые сейчас воюют южнее, на других фронтах. Они пытаются понять нас, и мы пытаемся понять их.

Они с энтузиазмом относятся к реорганизации батальона. Они с энтузиазмом относятся к американским командирам, а американцы благоволят к испанским cabos и командирам отделений. Американские негры, такие, к примеру, как Маркус Рансом, наш отделенный, становятся любимцами испанцев. Наши негры проникаются к Испании пламенной любовью — ничего подобного они не испытывают к Америке, и это вполне понятно: здесь нет расовых предрассудков. Испанцам негры в диковинку, и они любят их такими, какие они есть. И Маркус, который не в состоянии запомнить ни одного слова по-испански, вполне успешно командует своим отделением, сплошь состоящим из испанских мальчишек. Он в совершенстве освоил благородное искусство пантомимы; со стороны может показаться, что он паясничает, но мальчишки смеются вместе с ним, повинуются ему, и, что самое главное — они любят его, называют «Маркуус» и ходят за ним по пятам.

После того как я три дня проходил в командирах отделения — без всякого, надо сказать, удовольствия, — Аарон Лопоф, командир второй роты, берет меня к себе старшим адъютантом.

— Какой из меня военный, — говорю я.

— Оно и плохо, — говорит он, — но ты один в нашей роте меня понимаешь, а по военной части я тебя натаскаю.

Старший адъютант — это вовсе не второй по старшинству человек в роте, это правая рука командира: он отвечает за разработку ротных операций, он является рупором командира, и, если случается какая накладка, за нее отвечает опять же он. Поначалу мне показалось, что работа эта не бей лежачего (Табб, покочевряжившись, принимает мое отделение), к тому же я не чужд снобизма, и мое самолюбие тешит, что я живу в одной щели с командиром и пользуюсь всеми благами, причитающимися его адъютанту. (Например, командиру достается больше американских сигарет, чем обычному бойцу, когда такие сигареты вообще бывают.) В нашей щели — небольшой пещерке, вырытой в скате оврага какой-то частью еще до нас, где могут лежать всего три человека, и то впритирку, — у нас водится (правда, недолго) даже картонный ящик «Честерфилд», который нам преподнесли греческие товарищи из нашей роты, а они в свою очередь получили его в дар от Клуба греческих моряков в Нью-Йорке.

Весьма примечателен командный состав нашей роты: teniente — Лопоф, нью-йоркский еврей, журналист, сотрудник дешевых журналов. Комиссар — Николас Куркулиотис, греческий докер, он не знает ни слова по-английски, зато, пока валялся после [123] ранения в госпитале, он не терял времени даром и научился бойко объясняться по-испански. (Исправляю ошибку — Ник кое-что усвоил и из английского: «Зигарета дай?») Ротный писарь и переводчик Гарри Кёртис (на самом деле его зовут иначе) был ранен, долго работал в тылу связистом и электриком. Practicante — Гарфилд, актер с Западного побережья. У нас шесть испанских посыльных, три испанских наблюдателя, испанский парикмахер. Тремя взводами командуют: первым — Павлос Фортис, греческий моряк и знаток пулеметного дела (он же исполняет обязанности помощника командира роты), у него незаурядный мимический талант, но по-английски он объясняется ничуть не лучше, чем по-испански. Вторым взводом командует Джек Хошули, канадский шляпник, украинец по происхождению, он уже давно в Испании. Третьим взводом командует Хуан Лопес Мартинес, восемнадцатилетний campesino{97} из Кадиса, отчаянный парень, отличный исполнитель flamenco{98}. Некоторые наши посыльные и наблюдатели наречены весьма звучно: Элеутерио Мартинес Бельда (восемнадцатилетний парнишка с цветом лица и глазами хорошенькой девушки); Анхель Эрнандес Гальего (парикмахер, ростом четыре фута три дюйма, с пискливым голосом десятилетнего мальчишки); Эметерио Висенте Масиа (заика); Хоакин Висенте Гарсиа (длинноногий крестьянский паренек. Мы считаем, что он прирожденный посыльный); Антонио Антон Пастор (пухлый коротышка — против наших ожиданий отличным посыльным становится именно он); Хосе Вирхили Архилага и его друг Франсиско Альбареда Грасиа (из Барселоны); по три имени на каждого испанца — у нас просто голова кругом идет. Аарон, Ник и я живем в одной щели; Кёртис и квартирмейстер Майк Вашук (он называет себя единственным посланцем города Дейтона, штат Огайо, в Испании) — в другой; остальная рота ночует под открытым небом; погода стоит дождливая. Когда начинается дождь, ребята несутся что есть мочи в туннель поблизости, где спрятано крупнокалиберное орудие на платформе — допотопная махина, которую каждый день вывозят по рельсам из туннеля: покрутят-повертят и увозят назад. При ней расчет в пятнадцать человек; иногда они дают из орудия залп-другой, тогда налетают самолеты, чтобы его засечь. Когда над нами появляются самолеты, наши испанские ребятишки зарываются в землю, как сурки, и носа не высовывают. Этим, можно сказать, ограничивается военный опыт, который они приобретают за несколько недель у нас. Чуть не каждый день льют дожди, а когда нет дождя, Аарон заставляет их строить chavolas, невзирая на отчаяние Вулфа и батальонного начальства, которые что ни день спускают к нам аккуратно отпечатанные ordenes [124] del dia{99} с подробнейшими указаниями, как производить обучение новобранцев, так никогда и не выполняющимися. Мало того, что льют дожди, появляются еще и мухи — какие-то особенно кусачие, мы видим в них предвестие тех напастей, что несет с собой испанское лето. Нашим вялым американским мухам до них далеко — маши не маши рукой, от них не отобьешься, они впиваются в глаза, нос и рот...

Впрочем, дождливый сезон мало-помалу приходит к концу, и с испанского, синего-синего — куда синее, чем в любой другой стране, — неба уже не сходит солнце. В небе ни облачка. На полях растет виноград, зеленеют оливковые деревья — сейчас самый зеленый их период, позже листва посереет; нежно-розовые цветы с миндальных деревьев уже облетели и затоптаны в грязь. Война кажется далекой-далекой, хотя иногда где-то глухо бухает фашистская батарея да то и дело снуют самолеты-разведчики, к которым мы теперь относимся совершенно равнодушно. А вот к испанским парнишкам, что каждый вечер после маневров и стрельбы по цели азартно играют в футбол с резвостью молодых жеребят, отнестись равнодушно невозможно. Они совсем еще мальчишки, и при виде их пронзает щемящая жалость; даже человеку с небогатой фантазией видятся изувеченные снарядами трупы этих ребят, которым суждено погибнуть, еще не начав жить. Похоже, они не понимают, что их ждет, если же понимают — значит, они обладают редкой выдержкой, особенно для их возраста. Они пишут бесконечные письма домой, украшают их трогательными рисунками (голубка с письмом в клюве — самый из них распространенный) и раскрашивают разноцветными чернилами. (Все свои деньги и жалкие пайковые сигареты они отсылают домой.) Попытка назначить кого-нибудь из них командиром наталкивается на сопротивление: нередко свежеиспеченный капрал — паренек, к которому как будто прислушиваются товарищи, — приходит с просьбой освободить его от этих обязанностей.

— Почему ты не хочешь быть cabo? — спрашивает обычно Лопоф.

— Видите ли, señor... — отвечают они.

— Camarada, — подсказывает Аарон.

— Видите ли, señor товарищ, я этих ребят знаю с детства, и я не хочу ими командовать.

— Тебя назначили cabo, — говорит Аарон, стараясь не рассмеяться, — потому что у тебя есть задатки руководителя.

— Por favor, Señor Capitán{100}, мне это неприятно.

Если друзей детства определяют в разные взводы или отделения, они хандрят, а то и плачут. Одного парнишку, который [125] заснул на часах, отводят к капитану Вулфу, и тот, как положено, читает ему нотацию, стращая тяжестью совершенного преступления. У Вулфа сильный голос, мне кажется, он получает удовольствие, запуская его на полную мощность. Через переводчика он громовым голосом внушает нарушителю, что по правилам его полагалось бы расстрелять.

— Si, señor{101}, — отвечает парнишка, трясясь мелкой дрожью. — Я понимаю.

— Заснув на посту, — говорит Вулф, — ты подверг опасности жизнь товарищей, которые доверили тебе их охранять. За такой проступок, хоть мы и не на передовой, а в резерве, любое наказание не будет слишком суровым.

Парнишка перепуган до смерти, Вулф, мне кажется, несколько пережимает, но, похоже, он знает, что делает: парнишка никогда больше не заснет на посту. Нас посещает предчувствие, что мы еще натерпимся с этими ребятами, на них нельзя положиться в бою, и, хотя на политических занятиях Куркулиотис что ни день, не жалея сил, просвещает их, подробно объясняя, чем вызвана война, какова природа фашизма, и подкрепляет свои объяснения многочисленными примерами, хотя они охотно слушают его речи (а он прирожденный оратор), хотя они в нужных местах аплодируют и провозглашают: «Viva la República! Viva el Ejercito Populár! Viva! Viva!»{102} — и даже не забывают добавить: «Viva el Comisario!»{103} — похоже, что во время его речей они отключаются; когда же он задает им вопросы, они отвечают вяло и их ответы политически крайне наивны. Они воспринимают лишь конкретные вещи: ежедневные лишения, скудную пищу, тоску по дому, страх и растерянность. Они никак не могут понять, почему их судьба должна зависеть от того, что Чехословакии — стране, где они никогда не были, угрожает сейчас гитлеровское вторжение. Большинство из них с детства испытали на себе, что такое голод и безработица, но благодаря этой «школе жизни» и тому ненормальному образованию, которое они получили в обычной школе, они воспринимают нищету как неизбежный удел.

А от мысли об этих ребятишках, вчерашних подростках, таких домашних, таких беззащитных, снова возвращаешься к мыслям о своих собственных ребятишках, и вдруг с пронзительной ясностью ощущаешь, насколько они тебе дороги, насколько тебе их недостает. И вот ты уже забываешь, что, кроме двух твоих мальчуганов, в мире есть еще миллионы детей, тысячи и сотни тысяч из которых живут куда хуже твоих. И вот тебе уже слышатся их голоса: «Когда папка вернется?..» — «А наш папка вернется [126] домой?» И при мысли, что ты их можешь больше не увидеть, на твои глаза навертываются слезы, и тебе становится стыдно: ты понимаешь, что это слезы жалости к себе. Снова и снова ты возвращаешься к этой мысли, но она до того чудовищна, что ты не можешь долго задерживаться на ней. Ты размышляешь, почему так ужасает, так отталкивает тебя эта мысль. Боишься ли ты собственной смерти (а ведь она не имеет такого уж большого значения)? Или тебе, если считать, что человек может представить свою смерть, мучительно думать о том, каково придется твоим осиротевшим детям? Ты не знаешь ответа на эти вопросы, зато ты прекрасно знаешь, как невтерпеж тебе увидеть снова своих мальчишек, как тебе хочется вырастить их самостоятельными, порядочными людьми, как ты нуждаешься в них, как тебе хочется направлять их, заботиться о них, любить их — ненавязчиво, ни в чем не стесняя. Но увидишь ты их — если этому вообще суждено сбыться — очень нескоро, от этой мысли щемит сердце, и, хотя ты знаешь, что их мать сделает все, чтобы восполнить отсутствие отца, а то и его потерю, от этого почему-то не легче...

* * *

Лопоф уезжает в госпиталь — ему нужно вырезать кисту в ступне, и в щель к нам с Ником переселяется Павлос Фортис. Довольно распространено заблуждение, будто два человека одной национальности непременно поладят друг с другом, но Павлос и Куркулиотис друг другу решительно противопоказаны. Без Аарона Ник ведет себя совсем иначе, у него появляются черты, прежде нами не замеченные: то ли он их скрывал, побаиваясь Аарона, который умеет повелевать легко, без усилий, то ли, получив власть, он вошел во вкус. Теоретически ротный или батальонный комиссар делит с командиром ответственность за свое подразделение, но Нику этого мало. Он начинает помыкать Павлосом, козырять своими военными талантами. Он важно расхаживает по лагерю, раздает приказания направо и налево, кто бы ему ни попался под руку — боец, капрал или сержант; поглядишь на него — ну прямо командир дивизии, не меньше. «Форти-и-с!» — орет он, врываясь в нашу щель, и разражается потоком греческих слов, но для меня они все равно что китайская грамота. Фортис отвечает ему в том же духе, и между ними завязывается нескончаемая перебранка.

Павлос — здоровяк, каких мало, он силен как бык. У него перебитый, приплюснутый нос, дюжие ручищи и могучие ляжки, на которых трещат по швам брюки. (И вместе с тем он на свой манер хорош собой, у него красивые глаза.) Когда он пьет или курит, он неизменно отставляет мизинец, мы над ним подсмеиваемся, пока не узнаем, что мизинец у него сломан и не разгибается. Но это придает ему манерный вид. В спорах с Ником он держится мягко, но умеет добиться своего. Павлос — само красноречие, [127] и, хотя я не понимаю ни слова из того, что он говорит, я всегда принимаю его сторону. Павлос мечет глазами молнии, вовсю жестикулирует, по-актерски выкатывает глаза, угрожающе выдвигает челюсть. Я не встречал человека тверже и не встречал человека добрее его. (Впрочем, эти качества часто соседствуют.) Он стреляет без промаха из своего ручного «максима», он прижимается к нему, как мужчина прижимается к женщине; вообще же, он совершенный ребенок: он очень привязан к своим товарищам и, пока я хожу у него в адъютантах, всячески старается освободить меня от моих обязанностей. «Малыш, — говорит он мне, — Ты не ходить на учения, сегодня я ходить, а ты спать, chico». Иногда я так и поступаю, а иногда мне становится совестно, и я иду с ним. Но любая работа не по нему, если не он ее сделал: он не может спокойно глядеть, как другой делает работу, которую мог бы сделать он. Если совсем уж нечем заняться, он непременно подыщет себе какое-нибудь дело: будет подметать территорию лагеря (не очень-то подходящее занятие для ротного командира), приводить в порядок амуницию, чистить запасные ружья или пулеметы, расширять наш шалаш или строить другой для товарища. Его любят и уважают, но он не обладает никакой властью. О Куркулиотисе он обычно говорит: «Этот парень думать, он самый умный». Он учит меня греческим словам, одно из них звучит, как «попса», и означает «заткнись», другое — как «мьюни», и является эквивалентом испанского «coño»; при помощи этих двух слов я объясняюсь с Куркулиотисом, когда он слишком уж досаждает, и в ответ получаю: «Г....к» (по-английски).

* * *

...Нам раздали винтовки и боеприпасы, и вот как-то в середине мая в три часа ночи нас поднимают, уводят за десять километров от лагеря и сажают в грузовики. Ребятишки, несмотря на все приказы, так и не расстались со своими рюкзаками и чемоданами; они очень взбудоражены, отчего нам всем не по себе. Мы не знаем: то ли нас отправляют на передовую, то ли ожидаются маневры покрупнее тех, в которых мы до сих пор участвовали. Павлос показывает мне клочок бумаги, где записан наш маршрут, — завершается он городом со странным названием Ульдемольинс. Через этот город, как нам известно, проходит дорога на Лериду, не так давно захваченную фашистами, и мы смекаем, что нас отправляют на фронт. Испанские парнишки, хоть они и взбудоражены, а может быть именно поэтому, особенно пылко приветствуют всех встречных девушек — красавиц и дурнушек равно — на улицах маленьких городков. Они кричат: «Ai, guappa!», что является испанским эквивалентом наших «Привет, милашка!» и «Здравствуй, красавица!», и девушки выглядывают из-за жалюзи, закрывающих балконные двери от яркого утреннего [128] солнца. Весь этот день мы проводим в сосняке: мы возбуждены, раздражительны. Приходит приказ строить chavolas на случай, если пойдет дождь или если нам придется здесь задержаться; потом приказ отменяется. Ребят кидает из одной крайности в другую: нервное возбуждение сменяется буйным весельем. Пустячное недоразумение перерастает в шумную склоку. На верхушке дерева появляется белка, ребята палят по ней из винтовок (калибром 7,65 мм), перепуганная белка скачет с дерева на дерево, за ней с воем гонится огромная орава — человек семьдесят пять, не меньше.

Эту ночь мы проводим в сосняке; утром приходит приказ выступать, через час приказ отменяется. Ночь была холодная, жечь костры нам не разрешили, все же мы скоро согреваемся — этому помогает и яркое солнце, и нервное напряжение. Мы чувствуем себя в безопасности: высоко в горах в самой чаще леса фашистским самолетам нас не достать. Куркулиотис мечется по лагерю, он скатал ярко-голубое атласное стеганое одеяло, которое стащил в Дармосе, и носит его, как перевязь, через плечо. Это вся его экипировка, но он выступает величаво, будто на нем подполковничий мундир. От него никому нет житья, он лезет из кожи вон — так ему хочется все предусмотреть, принять все меры на все возможные случаи. Он явно считает, что Павлос никуда не годится, чувствует, что ответственность за роту легла на его хрупкие плечи. «Да ну его, — говорит Павлос. — Думать, он самый умный. Ты на фронт на него посмотреть». Я не вполне понимаю, что имеет в виду Фортис, но кое-какие подозрения его слова во мне заронили.

Ночь была холодная, промозглая, и утром нас отправляют в Ульдемольинс — кто-то наконец сообразил, что нельзя оставлять людей ночевать под дождем. По дороге мы встречаем Джо Хекта, после Арагонского отступления его, чтобы дать ему передышку, перевели в автопарк. Он отводит меня в сторону и со словами «Я кое-что припас для тебя» лезет в кузов своего грузовика, где у него стоит большой ящик. Из ящика он вытаскивает пачку «Олд голд», три пакета какао («Нестле»), кусок сыру, три банки сгущенки «Лайон бранд», кусок мыла «Пальмолив» и полплитки молочного шоколада. И тут же жизнь вновь обретает смысл, а вся эта роскошь, которую мы уминаем за полчаса (вот разве что мыло не тронули), да в придачу глоток-другой славного испанского коньяка, чтобы согреться, помогают примириться с холодом и сыростью, помогают заснуть на бетонном полу пустой школы, в которую нас загоняют в ожидании приказа. (Школьников, из боязни воздушных налетов, распустили много месяцев назад.) Наши радости зависят от таких вот пустяков, которые нам перепадают заботами «Друзей Линкольновской бригады» в Нью-Йорке.

Благодаря своим связям на транспорте (а также давней связи [129] с комиссариатом — он раньше был комиссаром и вскоре опять им стал) Джо узнает, что через день-два бригада снова выступает, но куда и зачем — этого он не знает. Все утро и весь день мы проводим в просторных пустых классах, тщетно стараясь обсушиться и согреться; смотрим, что вытворяют испанские ребятишки, которым необходимо как-то разрядить нервное напряжение, дать выход своей энергии. Они совсем еще дети, в них нет ничего солдатского; они кричат, пляшут, поют, без устали разыгрывают друг друга. Глядя на них, бойцы постарше задумываются: как рассчитывать на них в серьезном бою, где может возникнуть паника? Мы же с Луком Хинманом, глядя на них, молча предаемся размышлениям о том, как это мерзко, что сущие дети, и пусть даже не только дети, обречены на такое непотребство; мысли эти вгоняют нас в тоску, и мы как следует прикладываемся к найденному тут бочонку отличного вина и начинаем дурачиться сами.

Грузовики приходят уже под вечер, и мы, иззябнув и закоченев, едем сто пятьдесят километров до предместья довольно крупного города под названием Таррега, неподалеку за Леридой. Нас помещают в каменных амбарах, кормят бобами, и мы засыпаем на устланных чистой соломой полах. Похоже, что наши догадки подтверждаются: мы либо будем поддерживать наших в секторе Лерида — Балагер, либо начнем контрнаступление в этом районе с целью отбить у фашистов гидроэлектростанцию около Тремпа, снабжающую электроэнергией чуть не всю Каталонию. Я жду не дождусь, когда вернется Аарон; если б я мог молиться, я б молился.

Куркулиотис что ни день становится все несноснее; Павлос, хоть и не переваривает Куркулиотиса, не может его приструнить. Ник, как ни странно, недолюбливает американских товарищей, они платят ему тем же. На политических собраниях он беззастенчиво распинается перед испанцами, как говорят ребята: подлизывается к ним. Кёртису, который переводит его речи на английский, он почти не дает времени на перевод, то и дело перебивает его. С Фортисом он обращается как со своим подчиненным, постоянно рявкает на него, чем, естественно, роняет его авторитет в глазах ребят. А дела и без того плохи, кормить нас стали хуже. С тех пор как нас отрезали от юга, нам вовсе перестали выдавать апельсины, мармелад (хоть и скверный), рис, а кофе дают такой, что его в рот не возьмешь. Вечером на следующий день мы получаем на ужин горстку твердых, как камень, бобов, две-три ложки какого-то зеленого месива и соленую консервированную говядину. Нам не дают, ни вина, ни миндаля, ни хлеба. Нам известно, что народ обрекает себя на большие жертвы и еще большие страдания, чтобы снабдить нас оружием; известно, насколько тяжело сейчас положение в стране. План Комитета по невмешательству, имевший целью локализовать [130] конфликт, блистательно воплощен в жизнь: теперь никто не может продать оружие ни Франко, ни законному правительству, хотя ничто не препятствует продавать оружие Германии или Италии, которые в свою очередь переправляют его (вкупе с солдатами) в Испанию. Немецкие самолеты через Швейцарию еженощно летят в Испанию; итальянские войска еженедельно высаживаются на занятом франкистами побережье, а береговая блокада с похвальной беспристрастностью обрекает на голод мужчин, женщин и детей.

Впрочем, есть у нас и свои радости. Все указывает на то, что правительство собирается предпринять крупное наступление, которое, как нам кажется, должно так или иначе «все решить». Днем мы разбредаемся по окрестным полям и целый день слышим громовые раскаты канонады, которая доносится к нам через долину, ведущую к Лериде; от нас до нее километров сорок. Нам известно, что прошлую неделю происходило большое передвижение войск и артиллерии, мы видели его своими глазами. Артиллерия грохочет дни и ночи напролет; а весь день, с рассвета и дотемна, мы видим самолеты — на этот раз определенно и решительно nuestros. Их обведенные красным кончики крыльев поблескивают на солнце; мы видим, как они садятся на ближайший аэродром, видим, как взлетают в небо, будто повиснув на своих пропеллерах. Целый день самолеты прилетают и улетают группами в двенадцать, двадцать четыре, тридцать шесть, а то и шестьдесят самолетов. Они летят на фронт, мы слышим разрывы бомб, видим, как дым от разрывов, подобно морскому туману, стелется по земле. Трехмоторные самолеты «moscas» и «chattos»{104} кружат над Таррегой, прилетают, улетают. Вулф собирает командиров и сержантов и сообщает: наступление началось, и у нас есть все основания рассчитывать на успех — у нас достаточно боевой техники, артиллерийских орудий, самолетов, всяческого оружия и боеприпасов для того, чтобы начать и провести долгое наступление. Нам предстоит принять в нем посильное участие, командование учло, что у нас восемьдесят процентов необстрелянных бойцов. Мы должны дождаться, пока наши прорвут оборону противника, затем ворваться в эти бреши и «очистить территорию». Мы рады, что из наших юнцов не пытаются сделать «ударной группы»; мы смеемся, аплодируем, мы рвемся в бой, и даже молодой Джим Ларднер, сын Ринга, — он прибыл к нам в качестве иностранного корреспондента и остался у нас простым бойцом — расплывается в улыбке.

Мы получаем приказ быть в боевой готовности, строимся на скотном дворе, где провели эту ночь (и где живет семья беженцев), — винтовки на ремень, одеяла скатаны, из рюкзаков [131] выкинуто все лишнее (испанские парнишки постепенно усвоили это). Так мы стоим больше часа, потом садимся, где стояли; потом нам приказывают отправляться обратно на скотный двор и ложиться спать, но одеял не раскатывать. Всю ночь мы спим в полном снаряжении, ждем — и понапрасну — приказа выступать. По всей стране, как нам становится известно, разворачивается наступление правительственных войск в соответствии с намеченными планами: оно идет на востоке (в районе Пиренеев), в Леванте (от Теруэля к морю) и на юге. У нас есть танки, тяжелая артиллерия и моторизованные дивизии, есть что противопоставить сверхмеханизированной фашистской армии. (Видно, Франция, испугавшись Франко, опять пропустила к нам какое-то количество боевой техники.) Мы живем в предощущении большой, решительной победы, трудно сказать, насколько мы обязаны этим ощущением нашей новой боевой технике, несокрушимой стойкости духа и вере в нашу правоту, а насколько оно вызвано стремлением принять желаемое за действительное и умствованием чистой воды. Нам известно из хорошо осведомленных источников, что в рядах фашистов начинается раскол. Генерал Ягуэ, как передают, произнес по радио речь, в которой сказал: конечно, «красные» — храбрецы, иначе и быть не может, «ведь они испанцы». Видно, даже фанатичным falangistas (испанским фашистам) нестерпимо видеть, как их страну оккупировали итальянские и немецкие войска, которые быстро прибрали к рукам как гражданское управление, так и промышленность «освобожденной» страны. Они часто убивают друг друга: национализм как минимум штука причудливая.

Три дня и три ночи мы живем под грохот отдаленной канонады и рев самолетных моторов — и вот наконец приходит приказ выступать. Таррега забита пленными, из них тысяча двести — испанцев. Два батальона франкистов взяты в плен вместе со всей техникой, включая грузовики, санчасть, походные кухни и все прочее, без единого выстрела. Ходят слухи, что фронт передвинулся далеко вперед (канонада становится реже и глуше; впрочем, издали нельзя разобрать, кто стреляет). Ходят слухи, что Лерида и Тремп снова в наших руках, что фашистский тыл деморализован. Один фалангисгский радиокомментатор необдуманно заявляет, что было бы лучше объединиться с «красными», чем подпасть под итало-германское иго. И вот пришел приказ, и мы выступаем, но не прямо на фронт — сначала нас перебрасывают в городок под названием Фондарелья, в двадцати километрах от Лериды. Во всяком случае, мы идем туда, и, скорее всего, нашим желанием побыстрее прибыть к месту назначения объясняется поведение Павлоса Фортиса, хотя сам я объясняю его иначе. На пути к Фондарелье — нам предстоит идти до нее пятнадцать километров — я вдруг замечаю, что двое испанских парнишек, устав нести ящик с боеприпасами, бросают его на [132] землю. С ними такое случается нередко: стоит им устать — и они, не задумываясь, бросают все, что несут. Остальные ребята устали ничуть не меньше их, так что ящик никто не подбирает. Павлос, увидев брошенный ящик, не говоря никому ни слова, взваливает его себе на плечо и идет во главе колонны — ротный командир несет ротные боеприпасы!

— Поставь ящик, — говорю я.

— Не-а, — говорит он. — Chicos устать, я нести.

— Поставь ящик, — говорю я. — Я найду кому нести.

— Не надо, — говорит он. — Я сильный, не надо.

— Поставь ящик, остолоп ты этакий, — говорю я. — Тебе негоже таскать ящики.

Павлос ставит ящик на землю.

* * *

Наша авиация очень активна, наша артиллерия бьет по врагу день и ночь, и наше восхищение правительством растет не по дням, а по часам: ведь меньше чем за два месяца мы смогли оправиться после сокрушительных поражений при Теруэле, Бельчите, Каспе, Батее, Гандесе и Арагоне и начать генеральное наступление. Ночами везут орудия, слышно, как по дорогам идут бойцы, цокают лошадиные копыта. Ходят слухи — возможно, ложные, — будто мы заняли высоты вокруг Лериды и Балагера (что очень изменило бы дело); газеты сообщают, что наступление продвигается, Комитет по невмешательству снова собирается и выносит еще одно из своих «решений». На этот раз он решает отозвать всех иностранных «добровольцев» из Испании; и слепому видно, что это коварные интриги Англии: ведь мистер Чемберлен спит и видит, как бы прийти к соглашению с Франко. Не является ли отзыв добровольцев прямым следствием признания англичанами и французами прав воюющей стороны за Франко, которое узаконило уже практикующуюся отправку оружия, боеприпасов, самолетов, танков и солдат на его территорию, чем еще больше перетянуло чашу весов в пользу Франко. Мы ждем не дождемся возвращения Лопофа.

— Ты любить эта работа? — говорит Фортис; он мне чем-то напоминает Чапаева. — Ты любить? Я тебе ее отдать. Я ее отдать любой. No me gusta{105}.

— Yo tampoco{106}, — говорю я.

Мы идем с ним в штаб батальона; там уже сидят Винсент Шин, Джо Норт (корреспондент «Дейли уоркер»), капитан Вулф, капитан Леонард Ламб, комиссар Джо Уотт и Эд Рольф (он придан роте Ламба посыльным); все они несколько навеселе и, немилосердно фальшивя, распевают хором «Милую Аделину [133] «. Они по очереди пытаются пить из затейливого стеклянного сосуда, который каталонцы называют chorro. Наклонишь chorro, и из длинного стеклянного носика вино тонкой струйкой бьет тебе прямо в глаз.

Это было в четыре часа дня. А в восемь мы уже сидим в грузовиках и катим назад — туда, откуда начинался наш путь. Нам непонятно, что происходит, только через несколько недель мы узнаем, что случилось, узнаем, что наступление, которое было так основательно подготовлено, в котором мы имели все шансы на успех и вдоволь боевой техники, чтобы наступать долго, — отменено. В холоде, в темноте грузовики на рассвете привозят нас к Фальсету — это где-то между Дармосом, Мора-ла-Нуэвой и Эбро, — и мы (вторая рота) разбиваем лагерь в рощице ореховых деревьев, низкорослых, искореженных, высотой в человеческий рост, не больше. Орехи еще не поспели.

Куркулиотис походит на оперного Мефистофеля из захолустья.

— Г....к, — говорит он. — Зигарета дай?

Мне он опостылел, и он это отлично знает.

— Мне все давай, позалста, — говорит он, широко ухмыляясь.

— Держи карман шире, — говорю я.

— Que dices?{107} — спрашивает он.

Я повторяю. Ник просит Павлоса перевести, но до Павлоса не доходит смысл моих слов. Все же он что-то переводит, я спрашиваю Павлоса, что он сказал, потому что Ник злобно таращится на меня.

— Я сказать, — говорит Павлос, — ты его послал на...

Что ж, в общих чертах перевод довольно верный...

* * *

...Мы строим chavolas между ореховыми деревьями и под ними; читаем газеты. Американцы взбудоражены новым планом, выдвинутым бессовестным Комитетом по невмешательству, они только о нем и говорят. Их рассуждения могут служить классическим примером того, как охотно желаемое выдается за действительное. Ни один из них не верит Комитету ни в чем, однако усталость и страх, а также понимание того, что интернационалисты не являются больше серьезной военной силой, склоняют чашу весов в сторону доводов, которые подсказывает не рассудок, а чувства. Утопающий, как известно, хватается за соломинку. Ребята на пределе, многие из них уже давно в Испании, после стольких боев им кажется, что в каждом новом бою у них остается все меньше шансов уцелеть; они понимают, что законы статистики начинают работать против них. Есть среди нас и такие, кто пошатнулся в своих убеждениях. Даже [134] узнав, что Советский Союз не поддерживает плана отзыва добровольцев, они по-прежнему верят, что отзыв вот-вот состоится. Иначе и быть не может — ведь Комитет в деталях разработал, как будет производиться отзыв добровольцев; ведь Комитет собирается назначить комиссию, которая произведет подсчет всех добровольцев. Они перечисляют множество причин, по которым нас неминуемо должны отозвать: наступление в районе Лериды отложено — значит, правительство хочет заменить и без того немногочисленных иностранных добровольцев. С постов командиров дивизий смещены два последних интернационалиста — значит, дни бригады сочтены. (Оба коммунисты и способные военачальники, они были смещены правительством в угоду англичанам, недовольным «московским» вмешательством в испанские дела.) Нам известно, что нашего командира бригады Чопича вскоре заменят командиром испанцем. Держат пари, что интернационалистам больше не придется участвовать в боях; их заключают не потому, что мы верим в такой исход, а потому, что нам хочется на него надеяться.

А война продолжается; наши нервы, взвинченные поездкой в Таррегу и долгим ожиданием, успокаивает лишь то, что, по всей видимости, дела на фронте обстоят неплохо, иначе правительство не смогло бы без нас обойтись. Наш батальон снова пополняется, в нем теперь почти семьсот человек. Что ни день над нашим замаскированным лагерем на высоте десяти тысяч футов проносится фашистский самолет-разведчик; ребята прячутся под ореховыми деревьями, отлеживаются там, ждут, пока наблюдатели, размещенные на ближних холмах, не подадут сигнал отбоя (один выстрел). Самолет оказывается бомбардировщиком, но сегодня он нас не бомбит. Зато другие бомбардировщики в один прекрасный день совершают налет на Гранольерс, промышленный пригород Барселоны, и Аликанте, город на юге. В Гранольерсе убито триста женщин, детей и стариков; в Аликанте погибло двести пятьдесят человек и еще триста ранено. В Риме папа вновь осуждает бомбежку мирного населения; он поразительно наивен — в наше время мирное население приравнено к военным объектам.

Наконец отыскивается Лопоф: оказывается, из госпиталя его отправили в учебный лагерь в Монтбланке, оттуда ему удалось вернуться к нам. «Как твоя нога?» — спрашиваем мы. «Болит», — отвечает он. Павлос вздыхает, переселяется из нашего шалаша под ореховым деревом и снова принимает на себя командование первым взводом. Он на седьмом небе. Аарон, Ник (он по-прежнему щеголяет в своем голубом атласном одеяле), Кёртис и я живем в одном укрытии, поэтому нам приходится делить на троих те сигареты, что присылают мне и Аарону в письмах: мы обычно дожидаемся, когда Ник куда-нибудь отлучится. [135]

Дорогой папка <гласит письмо>, сегодня мы получили республиканские пилотки и туфли. Мы их сразу надели и пошли в них гулять, и я никому не разрешил их трогать. Я свои туфли ношу, а Дейвид в свои не влез — у него нога выросла. Спасибо тебе, папка, что ты их прислал. А Дейвиду ты, уж пожалуйста, пришли другие.

У нас теперь другой стол. Мы поменялись столами с одним дядей, его зовут Вилли. Он приносит нам уголь. Вчера мама разбирала наши вещи, и мы отнесли большой узел в один дом, откуда эти вещи отправят испанским детям. Мама тебе пишет карандашом. Погляди на другую сторону листа. У меня болит палец, поэтому я не могу хорошо нарисовать лодку. Скоро мы с Дейвидом тоже поедем в Испанию. Дэн.

Рядом с кораблем еще один рисунок — самолет бросает бомбы. Очень хороший рисунок, на кончиках крыльев даже видна свастика.

(Наши испанские ребятишки не могут прийти в себя после Аликанте; они ходят с опрокинутыми лицами, то и дело сбиваются кучками, переговариваются; бросив завтрак, мчатся навстречу грузовику, который каждое утро привозит нашего нового почтальона Эда Флигеля. Но писем нет как нет, а если письма и приходят, в них извещают о смерти родителей, близких, друзей. Многие из ребят плачут в своих chavolas, они без конца пишут письма домой. Их лица вдруг становятся тверже, суровее. До ребят наконец доходит, что такое фашизм; они знают свой город, своих близких, и поэтому им уже не нужно втолковывать отвлеченные идеи. Они лишь раз столкнулись со своим врагом; им предстоит еще много раз сталкиваться с ним!)

— Хватит с меня рассказов о твоих паршивых ребятишках, — говорит Аарон. — Я ими сыт по горло. И вообще я не перевариваю детей.

— Сукин ты сын, вот ты кто.

Он глядит на меня:

— Да такого урода, как ты, ни одна баба и на пушечный выстрел к себе подпускать не должна бы, — говорит он. — Не то что детей от тебя заиметь.

7

(Июнь — июль)

Наш лагерь расположен в неглубоком, поросшем ореховыми деревьями baranco, неподалеку от грунтовой дороги. С одной стороны овражка — пыльная, вся в колеях и рытвинах дорога, с другой — крутой лесистый холм. Через дорогу — в estado mayor батальона (небольшом каменном домике) ютятся Вулф, Уотт и [136] испанский батальонный адъютант; посыльные, наблюдатели, связисты и разведчики вырыли себе укрытия на холме за штабом. На много километров вокруг не сыскать ровного участка земли, здесь невозможно проводить маневры — обрывистые, спускающиеся террасами холмы изборождены глубокими расщелинами, ложбинами, буйно заросшими коварными barancos, где густой подрост чередуется с каменными осыпями. Вдоль дороги, которая через небольшой городок (не припомню его названия) в одну сторону идет к Таррагоне, а в другую — к Марсе, Фальсету и Эбро, на три километра растянулись лагеря Британского 24-го и канадского батальонов. За нами вздымаются отвесные холмы, до половины поросшие лесом, их венчают головокружительной высоты голые скалы из светло-серого камня. В хорошую погоду солнце заливает холмы белым, слепящим глаза светом; листья здесь густо запорошены пылью, камни раскалены так, что не прикоснешься, среди них снуют юркие ящерки. В облачные дни туман скапливается за высокими холмами, затем неспешно, величаво стекает по утесам — неспешней и величавей любого водопада. Мы часто любуемся этим зрелищем.

Рано наступившая жара, перемежающаяся с дождями сырость, скверная кормежка, мухи, изматывающее, бесконечно унылое ожидание, нехватка табака — все вместе способствует появлению поноса, этого загадочного недомогания. Однако понос, несмотря на все наши остроты («Я бы с десяти метров прямиком попал в монету»), — дело нешуточное. Он подтачивает и наши силы, и наши характеры, он усугубляет наше недовольство положением дел, как бы они ни обстояли. Жратва паршивая, табака нет (куда, спрашивается, деваются ежемесячные посылки от «друзей»? Кому, интересно, взбрело в голову отправлять табак, который посылают американцам, в Главное intendencia армии? Опять этот паршивец цензор в Барселоне крадет сигареты из наших писем); медикаментов, можно сказать, почти нет; куда запропастились наши письма и почему почта приходит так нерегулярно? Куда подевались индивидуальные пакеты, которые посылают отдельным индивидуумам (я тебе покажу письмо, где написано, что мне послали пакет еще в феврале!)? Если нас собираются отправлять на фронт, чего они ждут? Если нас собираются репатриировать, чего они тянут резину? Ребята поют:

Ждем и ждем и снова ждем,
Мать твою и перемать,
Ночью, поутру и днем
И под вечер ждем опять.

Нельзя сказать, что нам нечего делать, ежедневно (поздно вечером накануне) приходит чистенько напечатанный на машинке приказ на день, где во всех подробностях излагается [137] программа военной подготовки, которую разработал штаб бригады, расположенный в двух километрах от нас по дороге к Марсе. Стрельба в цель из винтовок и пулеметов, ротные и батальонные маневры по этой почти непроходимой местности. Мы шагаем, карабкаемся, рассредоточиваемся, пробираемся сквозь виноградники и оливковые плантации вверх на террасы и на самом гребне с криками, не слишком, правда, воинственными, идем в массированную атаку. Нас обучают, как вести разведку, как поддерживать связь, как пробираться по вражеской территории; мы атакуем холмы и дома, железнодорожные туннели, атакуем друг друга. Ребята, голые по пояс, потные, под палящим солнцем маршируют по дороге, да так, что пыль стоит столбом. «Кэмела» у нас больше нет, нечем взбодриться на привалах. Вода во флягах — а они мало у кого есть — отдает хлорной известью или йодом. Мы поем:

Все идем, идем, идем,
Мать твою и перемать,
Господи, порадуй днем,
Чтобы больше не шагать.

— Надеюсь, вам понятно, — говорит Аарон, — насколько серьезные обвинения вы выдвигаете.

— А то нет, — говорим мы в замешательстве.

— Вы знаете, как трудно сместить комиссара, как это вредит общему делу?

— Да.

— Вы не откажетесь от своих обвинений? Нет? Тогда я погляжу, что можно предпринять.

После того как Аарон выслушивает все, что у нас накипело против Ника; после того как он выслушивает писаря Кёртиса, и фельдшера Гарфилда, и Павлоса Фортиса, и еще одного грека со звучным именем Геркулес Арнаугис, и командира второго взвода Джека Хошули, и любимого пулеметчика Джека Ната Гросса, ладного парня с недобрым лицом, который сам себя называет первым хватом в Линкольне (штат Вашингтон), после того как он призывает Лука Хинмана, который ненадолго задержался в нашей роте после отступления, а потом вернулся в батальонную разведку, он призывает самого Куркулиотиса. Весь день мы сидим в шалаше, Аарон слушает, Павлос и Геркулес переводят на греческий, Кёртис на испанский и английский. Малоприятное занятие — выдвигать обвинения против человека, который знает, что ты его не любишь, но Куркулиотис сильно облегчает нашу задачу. С самого начала он держится как человек бесконечно терпеливый и к тому же крайне снисходительный к подчиненным, решительно неспособным его понять; он выслушивает нас с нарочито почтительным видом, чем еще больше всех бесит. Затем разражается длинной речью, речь свою он [138] заканчивает великолепной тирадой, которую слышно за много километров, и торжествующе оглядывает нас, как бы говоря: «Что, съели!» Выслушав всех, Аарон говорит: «А теперь, ребята, вы можете подать рапорт в батальон на основании выдвинутых вами обвинений. Распишите все получше, как вы умеете, а я вас поддержу». Мы обвиняем Ника в присвоении власти, не положенной комиссару; в отдаче военных приказов через головы командиров, в эгоизме, зазнайстве, шовинизме и некомпетентности — в этой армии любого из этих обвинений хватило бы с лихвой, а все вместе — уже явный перебор. Ника смещают с должности комиссара второй роты и, к нашему ужасу, отправляют простым бойцом — в ту же самую вторую роту. Его определяют в одно из отделений, выдают ему винтовку, и теперь он марширует уже не во главе роты с видом подполковника, а шагает в строю с видом генерала. Из него выходит хороший боец, один из лучших; он щедро делится с нашими испанскими ребятишками опытом, накопленным им за два года в Испании, он спокоен, приветлив, смекалист и скромен. Мы не перестаем удивляться...

* * *

Смещение нашего командира бригады югослава Владимира Чопича, обладателя прекрасного баритона, — вместо него назначают майора Вальедора, низкорослого жилистого астурийца, очень улыбчивого и, по-видимому, крайне энергичного (он сразу располагает всех к себе, к Чопичу никогда так не относились. Оно и понятно: Вальедор держится просто, Чопич же вел себя как любимец публики), — не привлекает особого внимания. Все внимание сейчас сосредоточено на фашистском наступлении — фашисты хотят расширить клин, которым они отделили Испанию от Каталонии, прорвавшись к морю в районе Винароса, прут к Валенсии. До нас доходят плохие известия: не выдержав бешеного натиска фашистов, эвакуировался Кастельон-де-ла-Плана, идут бои на улицах Вильяреаля, городка в двадцати километрах к югу от Кастельона по дороге в Валенсию. Франко бросил в наступление все свои силы — итальянские и нацистские бомбардировщики, размещенные на Балеарских островах, морскую артиллерию, танки и моторизованные дивизии. Эту узкую прибрежную полосу земли, по одну сторону которой море, по другую — горы, трудно защищать. В Сагунто, дальше к югу, находятся крупные военные авиационные заводы, а также конечная станция железной дороги, ведущей на Теруэль. Если фашисты возьмут Сагунто, они без труда прорвутся к Валенсии, если они захватят Валенсию, Мадрид, который с первых дней мятежа удерживает врага у самых своих ворот, не сможет сопротивляться. Мы узнаем, что 43-я дивизия, которая многие месяцы сражалась в предгорьях Пиренеев, окружена и оттеснена за границу, во Францию. Мы узнаем, что идет крупная переброска войск, что по [139] ту сторону Эбро противник сосредоточил большие силы — это совсем близко от нас, и нам неуютно от такого соседства. Чем дальше, тем больше мы верим, что Испанию спасает — если ее еще можно спасти — лишь улучшение обстановки в Европе. Правительство Блюма по крайней мере понимало, насколько безопасность Франции зависит от положения дел в Испании. Группировка же Даладье действует рука об руку не только с отечественными фашистами, но и с иностранными (классовые интересы для них явно ближе национальных). «Почему французы ничего не предпринимают? — задают все один и тот же вопрос. — Неужели им непонятно, что, если Гитлер со своим дружком приберут Испанию к рукам, Францию начнут теснить с трех сторон?» Похоже, что они этого или не понимают, или им на это наплевать, последнее более вероятно. Французы всем сердцем с нами: они послали в Испанию тысячи и тысячи своих лучших сыновей, они отправили в Испанию не один миллион франков, а вот правители Франции против нас. Они ничего не имеют против фашистов, они сами фашисты. Мы хандрим, даже известие, что нами отбит Вильяреаль, нас не радует. Табб тоже хандрит — он теперь командир отделения в третьем взводе; мы уже не так дружны, как прежде. Табб посмеивается, и не надо мной даже, а над тем, что я исполняю обязанности старшего адъютанта. Гарфилд тоже хандрит, он не хочет быть ротным фельдшером, он предпочел бы работать в госпитале. Гарфилд раздобыл где-то шорты и неизменно щеголяет в них, выставляя на всеобщее обозрение свои волосатые ноги, к большой потехе наших испанских ребятишек. Он присоединяется к компании смутьянов. Хандрит и канадец Джек Хошули: его жена в каждом письме спрашивает, когда же он наконец вернется домой. («Повоевал, и хватит», — пишет она.) Нат Гросс брюзжит: посылки, которыми его засыпают домашние, где-то застревают, у него вышли все сигареты. Новый ротный комиссар Харолд Смит старается держаться бодро: он был ранен, левая рука у него не действует, но он настоял, чтобы его вернули на фронт. Однако ему никак не удается установить контакт с нашими испанцами: в отличие от Куркулиотиса, бойко болтавшего на их родном языке, Харолд не знает ни слова по-испански. У Эда Рольфа, который прикомандирован к роте Леонарда Ламба, тяжелейший понос, он еле передвигает ноги. Ему вообще не следовало сюда ехать, однако его стойкость вызывает восхищение. Как бы у него ни болел живот, Рольф всегда улыбается. Я люблю беседовать с ним, а то и просто молча сидеть рядом и глядеть, как туман стекает с высоких скал: мы так-хорошо понимаем друг друга, что обходимся без слов. По-моему, мы оба испытываем одни и те же чувства: пусть то, что мы приехали в Испанию, нельзя назвать ошибкой, все же именно мы зря приехали сюда. Существует много способов борьбы с фашизмом, и каждый должен делать то, в чем он силен. [140]

— Не жди, что скоро поедешь домой, — злорадно посмеивается Аарон. — Твое будущее связано с Испанией в самых разных смыслах. Вступив в Интернациональную бригаду, старина, ты сделал серьезный шаг.

Я молчу, держу свои мысли при себе: интересно, чем его положение отличается от моего? Днем и ночью я слышу, как Аарон насвистывает себе под нос, и у меня становится легче на душе. Теперь-то я твердо знаю, что заставило меня приехать в Испанию, а вот что заставило Аарона сюда приехать — это мне до сих пор было не очень понятно. Людей влекли в Испанию самые разные причины, но чуть не всех, кого я здесь встречал, роднит одно — душевная смута, одиночество. В бою они дерутся как черти, с отчаянной храбростью людей неколебимо убежденных, в разговорах же мелькают иные настроения. Что касается меня, я знаю: исторические события в Испании совпали с моим давним стремлением покончить с тем, что было заложено во мне учебой, всем моим воспитанием. Меня побудили приехать в Испанию в основном две причины: во-первых, я хотел состояться, во-вторых, отдать свои силы (какие ни есть) на борьбу с нашим вековым врагом — угнетением, и, хотя первая причина играла большую роль, не стоит преуменьшать и роли второй, потому что обе они неразрывно связаны. На этой ступени моего развития как личности я испытывал необходимость работать в большом коллективе (впервые в жизни); необходимость слиться с массой, не желая при этом ни выделиться, ни отличиться (в противовес тому, чем я был занят последние несколько лет), и таким путем преодолеть расхлябанность, нетерпеливость, эгоизм — неизбежные пороки буржуазного воспитания — и научиться строить свою жизнь в соответствии с интересами других людей и с мировыми событиями. В старых пословицах много правды: крепко ушибся, крепко лечись.

У нас с Аароном много общего. Он тоже литератор, тоже увлекается самолетами. У него два брата и сестра в Нью-Йорке, он рано ушел из дому и отправился бродяжить по стране. («Это были лучшие годы моей жизни», — говорит он, хотя ему всего-навсего двадцать четыре года.) Он хотел стать авиационным инженером, ему не удалось закончить учебу — не хватило денег, а он не из тех, кто может жить за чужой счет. Когда он рассказывает о том, какие модели самолетов он мастерил мальчишкой, его восточные глаза горят, он размахивает руками. Он мастерил модели и с резиновыми и бензиновыми двигателями; он даже получил за них первый приз на конкурсе школьников. Аарон с нежностью говорит о своих родителях, и я думаю о том, как многого я лишился в детстве. «Тебе бы надо попробовать kreploch{108} моей мамы», — часто говорит он. Или: «Тебе бы понравился [141] мой папа». Он любит петь и, когда мы остаемся одни, поет русские колыбельные песни: он говорит, что это были первые песни, которые он услышал. У него слабый, но приятный голос и хороший слух; его пение, в котором слышится тоска по далекому детству, неизменно трогает меня. «Мама думает, что я здесь работаю на фабрике, — говорит он. — Папе я пишу по другому адресу. Он гордится, что меня сделали старшим лейтенантом. Знаешь, когда мы шли к Батее, ко мне подъехал парень на громадном белом коне, ей-ей, правда, и говорит: «Поздравляю тебя, Лоппи, ты теперь teniente». Ну а мой папа революционер со стажем, — продолжает он. — Он понимает, чем я тут занят».

В сумерки после дневных учений Аароном овладевает тоска: он хандрит. Обычно он уходит в первую роту и треплется с Ламбом (этот неизменно весел) и с Рольфом (этот временами мрачен), а не то мы прихватываем Рольфа и Ламба и идем все вместе в другую сторону, к дому, где размещается госпиталь 35-й дивизии, — он от нас в двух километрах. Мы навещаем одного весьма примечательного персонажа по имени Джон Козар, моряка, с которым я познакомился в 1936 году, во время забастовки моряков Восточного побережья. Он состоит mecánico{109} при госпитале, управляет небольшим движком, который дает электричество для нужд госпиталя. Он вместе со своим агрегатом помещается в небольшом домишке, где некогда находилась конюшня. Комната Козара производит ошеломляющее впечатление: в ней имеется стол, накрытый вышитой скатертью, вазы с цветами, пепельницы, два-три удобных кресла, плакаты на стенах, есть тут и всяческая кухонная утварь и даже примус.

Козар сотворил о себе легенду, и очень занятную, пусть далеко не все в ней соответствует действительности. В Козаре смещались индейская и русская кровь: родом он из шахтерской семьи в Пенсильвании. Прежде чем стать моряком, Козар работал в угольной шахте. В Нью-Йорке, где я его встречал, он ходил в восьмиугольных очках: наверное, считал, что они придают ему интеллигентность (зрение у него отличное). Он был забияка и часто попадал во всякие заварухи; несмотря на кажущуюся мягкость, в нем чувствуется незаурядная сила. Твердокаменный антифашист, Козар приехал в Испанию из Франции на пароходе «Ciudad de Barcelona»{110}, который торпедировала «пиратская» (итальянская) подводная лодка. Козар (если верить ему) доплыл до берега, держа в зубах чемодан и фунт кофе «Максвелл хауз». Он водил грузовик в Брунете (там его друга Ричарда Тайнена убило снарядом), а после этого околачивался на самых разных работах в тылу. Но нас влечет к нему не столько его прошлое. [142] Вечером в комнате Козара всегда собирается общество, бывает, сидят всего двое, а бывает, набивается и до двадцати человек. Бойцы и командиры из батальона Маккензи-Папино, испанские и английские сестры из госпиталя (среди них я отличаю одну, по имени Джоан, — она из тех немногих женщин, которые могут носить брюки, не рискуя выглядеть смешно), врачи, шоферы — все стекаются к Козару на огонек. Едва мы переступаем порог, как Козар (он себя называет Топси) снимает с пальца кольцо с ключами, открывает один из многочисленных деревянных сундуков, извлекает оттуда выпивку и вмиг выставляет угощение — английский чай, английский апельсиновый джем, американский кофе (когда чай кончается), французский хрустящий картофель, хлеб, да еще с маслом, шоколад, сигареты, печенье «Лорна Дун», клубничное варенье, яйца, а то и цыплят, пироги, горячий шоколад. Нам не известно, где он добывает эту роскошь, у нас хватает ума не задавать ему вопросы. Мне он один раз презентует отличное кожаное пальто, другой раз водонепроницаемый спальный мешок (такой непроницаемый, что дальше некуда: стоит воде в него пройти, как она из него не выходит). Он дарит мне и платки, и шерстяные носки, и исподнее, и мыло, и бритвы, как-то даже подарил небольшой кожаный портфель.

Движок тарахтит всю ночь напролет, ночь проходит незаметно (большинство из нас здесь в самоволке). Эти встречи у Козара — единственные просветы в нашей унылой жизни, и мы очень дорожим ими, не представляем, что бы мы делали без них. Бывает, что Козар за весь вечер не проронит ни слова: он то суетится по хозяйству — подает кому чай, кому кофе, кому какао в консервных банках, то посиживает, слушает, о чем толкуют парни и девушки. (Женские голоса радуют слух.) Он так незаметно справляется со своими хозяйскими обязанностями, что мы почти не замечаем его присутствия. Мы хохмим, спорим о политике, поем. Хотя бы раз за вечер нам удается уговорить Аарона — он тушуется и не принимает участия в общем разговоре — спеть. Одинокая лампочка под потолком отбрасывает наши непомерно увеличенные тени на каменные стены, дверной проем завешен бамбуковой циновкой. Земляные полы уютно устланы вытертыми половиками. Мы располагаемся на раскладушках, на стульях, на скамье, слушаем, как Аарон перебирает струны гитары, которую опять же раздобыл Козар. Аарон поет:

Я хочу на родину,
Где бизоны бродят и
С антилопой играет олень,
Где ты долгие дни
Не услышишь ругни,
Где не вечно пасмурен день. [143]

Эта сентиментальная песня переносит нас на родину, в Америку; сейчас, когда она так далеко, мы любим ее куда сильней; мы затихаем, хотя и без того все давно молчат, и с грустью думаем: понимают ли там, на родине, что мы здесь делаем, понимают ли они, что эта война имеет прямое касательство ко всем ним, к тому, что их ожидает в будущем. А вдруг они разделяют мнение мистера Херста, вдруг они думают, что мы — кровожадные революционеры, одураченные Москвой, или попросту никчемный сброд, который следует лишить гражданства?

На родине, на родине моей
С антилопой играет олень,
Где долгие дни...

Когда Аарон поет, в его лице появляется какая-то отрешенность, он кажется разом и куда моложе, и куда старше: он вкладывает все, что в нем есть, все, чем он сейчас живет (без натуги, само собой), в эту затасканную песню; даже если бы он исполнил «Бориса Годунова», он не тронул бы меня сильнее... Пение помогло, Аарон чувствует себя более раскованно; если по дороге в госпиталь он не проронил ни слова, теперь, когда мы возвращаемся назад, в лагерь, у него развязывается язык.

— Вулф все наседает на меня, требует, чтобы я взял на твое место испанца, — говорит он. — Политические соображения, сам понимаешь, но я тяну, пока можно. — Он заливается смехом, его крепкие белые зубы сверкают в лунном свете. — Зачем я это делаю, сам не знаю. От тебя никакого проку. Слушай, переводись-ка ты в другую роту.

— Всегда пожалуйста, — говорю я. — С превеликим удовольствием.

Мы покатываемся со смеху, но смех наш быстро обрывается: как-то не до веселья поздней ночью, неподалеку от фронта, в воюющей стране. Наш смех ударяется о холмы, эхо снова откидывает его к нам, одиноких часовых, стоящих вдоль дороги, наш смех заставляет еще острей почувствовать свое одиночество. Мы возвращаемся в свой лагерь, луна отбрасывает диковинные тени на протоптанные проплешины между ореховыми деревьями; просто не верится, что здесь не меньше сотни человек — закутавшись в одеяла, они крепко спят на этой негостеприимной земле, вдали от родины, в ожидании дня, когда их слабая плоть будет противостоять бездушному оружию. Не желая нарушать их сон, а возможно, и по другой причине, о которой не хочется говорить (нас ошеломляет сходство спящих с мертвецами), мы, стараясь поменьше шуметь, пристраиваемся у входа в наш шалаш. Харолд Смит дремлет, широко раскинув руки и ноги, Кёртис лежит на боку, обернувшись брезентом.

Мы молча сидим бок о бок, обхватив руками колени, смотрим на луну: сейчас мы очень близки, даже потом (когда мы [144] лучше узнали друг друга) мы никогда не были так близки, за исключением одного случая. Я испытываю к Аарону отцовские чувства, но не смею заикнуться об этом: Аарон поднимет меня на смех. Я испытываю к Аарону братские чувства, но не смею заикнуться и об этом: у меня нет слов, чтобы выразить такие чувства, — мы с братом никогда не были близки. Я люблю слушать, как Аарон вполголоса рассказывает о своей семье, о том, как замечательно готовит его мать, какой мужественный, чистый человек его отец, как болел его брат, как выходила замуж его сестра. Я внимательно слушаю, когда он рассказывает мне, какие он мастерил модели самолетов и о той нью-йоркской девушке, которой он так часто пишет и которая так редко ему отвечает. «Хотелось бы хоть раз побывать в бою, прежде чем нас отошлют домой, — говорит Аарон. — Если это и впрямь случится». Больше он ничего не говорит, но я понимаю, чем вызваны его слова. Он мне и раньше говорил, что ему опостылело быть ротным командиром (хотя ему еще не довелось командовать ротой в бою), но, чем противнее ему его обязанности, тем сильнее он упорствует в своей решимости стать образцовым командиром. Когда слушаешь Аарона — а по поверхностному впечатлению этот серьезный парень может показаться черствым, — понимаешь, что ему необходимо проверить себя, свои возможности. Он хочет «хоть раз повести свою роту в бой», чтобы убедиться, что не ошибся в себе. Мы сидим рядом, я чувствую, как вздрагивают его плечи, и не знаю, что тому виной — ночная прохлада или что-нибудь другое.

— Бесс, — говорит он, — почему ты поехал в Испанию? У тебя ведь есть жена, дети.

— Жена была да сплыла, — отвечаю я. — Чтобы это объяснить, надо рассказать тебе историю всей моей жизни.

— Не надо, — говорит он. — Не рассказывай.

— И не собираюсь.

Родные мои!

Письмо от 22 мая (с рисунками Дэна и Дейва), которое я получил на днях, рассмешило меня до слез. Представь себе — ты пишешь: «Я восхищаюсь вами, ребята. Восхищаюсь тем, что вы делаете». Жаль, что тебя не было тут в то утро, когда пришло твое письмо. Наш лагерь расположен в ореховой роще. Куда б нас ни занесло, наши ребята первым делом «обустраиваются» — сооружают всевозможные шалаши или укрытия из всего, что имеется под рукой: веток, палок, листьев, глины. Мы стоим здесь уже не первый день, успели построить себе укрытия, и вот в ночь накануне того дня, когда я получил твое письмо, лило как из ведра, и мы спали (?) в нашем укрытии. На рассвете слегка развиднелось, походная кухня привезла кофе, но все еще моросил дождь, стоял собачий холод; ручаюсь, что тебе в жизни не случалось видеть такого жалкого сброда — промокшие до нитки, [145] с землистыми от недосыпа лицами, мы дрожмя дрожали от холода. Нам нечего было курить — нет табака; нечем было согреться — нет сухих дров. Кофе, пока его везли, остыл, скверный испанский коньяк (мы его окрестили «пятновыводителем») ничуть нас не согрел. С тех пор мы так и не согрелись — дует пронизывающий ветер. Тут или мерзнешь, или жаришься под палящим солнцем — середины нет. Да, жизнь солдата не сахар! В довершение ко всему у меня разыгрался понос. Ну да хватит...

Есть у нас и свои радости — приходят письма, иногда перепадает хороший обед, а вчера снова нагрянул Джо Норт и привез подарки: отличный стальной нож (здесь их трудно достать), плитку французского шоколада и четыре пачки «Кэмела» (их и вовсе не достанешь). Ведь солдат занят преимущественно тем, где бы ему раздобыть еду, табак и кров — в такой вот очередности.

Забавная штука жизнь, девушка. Вместе с твоим пришло письмо от... он пишет: «Хоть ты и на фронте и времени у тебя мало, не ленись, пиши почаще», затем долго плачется, как у него плохо с деньгами, между делом обронив, что снял «шикарную» квартиру «в целях экономии».

Не могу передать, как порадовали меня твои рассказы о наших мальчуганах. Когда я читаю, как они скучают по мне, у меня щемит сердце. Ты должна подготовить их (не знаю, право, как тебе это удастся), объяснить им, что мой приезд задерживается, и, может быть — да что тут говорить, ты сама все понимаешь, — очень надолго. Сейчас я, как никогда, чувствую, что переложил на твои плечи тяжелый груз, не сомневаюсь, что ты выдюжишь, но на это уйдет много сил. Прости меня, если можешь.

Мне почти нечего тебе сообщить: мы, к сожалению, мало знаем о том, что происходит вокруг. Наша военная подготовка затягивается, испанские ребятишки постепенно становятся дисциплинированной боевой единицей, которая, несомненно, сумеет хорошо проявить себя — если, в случае, когда.

Пока прощаюсь. На днях мне снились ночью ты и дети — той самой ночью, когда лил дождь. Дождь разбудил меня. Мне часто снится Нью-Йорк и наши мальчуганы, что вполне понятно.

Salud y Victoria{111}

Привыкнуть к июльской жаре невозможно, от нее становишься раздражительным и вялым. Военная подготовка сведена до минимума, но, чем валяться, изнывая от жары, уж лучше было бы что-нибудь делать. Сиеста длится четыре часа, однако заснуть невозможно... Ляжешь не укрывшись — заедят мухи, накроешься с головой одеялом — задохнешься, истечешь потом. [146]

Неправда, что можно привыкнуть ко всему: вынести можно все, но привыкать не обязательно.

Ребята на пределе. Нет табака — табака нет уже которую неделю. Давно прошли те времена, когда нам регулярно выдавали сигареты; вот уже которую неделю нам не выдают ни «противотанковых», ни тех диковинных изделий, которые мы окрестили «наволочками» — кое-как свернутых из папиросной бумаги сигарет, которые нам приходится перекручивать наново. Партия сигарет, отправленная «Друзьями Линкольновской бригады», до нас не доходит (на праздновании 4 июля каждому выдается по три сигареты — явно вынутых из писем убитых), личные посылки тоже не доходят, а те ребята, которым время от времени случается получить сигарету-другую в письме, не делятся своим богатством, держат его при себе. Кормят нас плохо, что само по себе тоже плохо, но понос куда хуже; чуть не все страдают заразной кожной болезнью, которая называется чесоткой, мы чешемся до крови, особенно по ночам, досаждают и вши, но к ним мы уже привыкли. Многие на грани срыва, и, хотя тем из ребят, кто дольше всех в Испании, дают увольнительные на двое суток, так что они могут съездить проветриться в Барселону, где есть и бани, и Рамбла-де-лас-Флорес, даже это не помогает разрядить обстановку. Слишком много среди нас людей, которые уже давно в Испании, а значит, большинству американцев не светит попасть в Барселону (Аарон ждет не дождется своей очереди, а тем временем в увольнение уходит и Фортис, и Куркулиотис, и Леонард Ламб, и Вулф, и Уотт, и Джек Хошули, и Нат Гросс, и Джорджи Кейди, и еще пяток других ребят). Даже слухи о том, что нас вот-вот пошлют в бой (фашисты продолжают наступать на Валенсийскую дорогу), угнетают нас меньше, чем нехватка курева. Испанские ребята — правда, среди них мало заядлых курильщиков — курят сушеные листья avellanos и не жалуются; мы следуем их примеру, но у нас ничего не получается.

Слухи об отзыве добровольцев не только не стихают, а, напротив, распространяются с угрожающим упорством. Ребята ни о чем другом не говорят, они часами толкуют только об этом — можно подумать, им за это платят сдельно. Положение Испании ужасно, международное положение — хуже некуда; некоторые ребята еще острее, чем обычно, чувствуют, что попали в ловушку; многие из них убедили себя путем доказательств, скорее хитроумных, чем здравых, что интербригадовцев не столько могут, сколько не могут не отпустить. Наш лагерь становится рассадником самых «верных» слухов, полученных «прямо из первых рук». Один парень возвратился из Барселоны, где был в увольнении, там он слышал от такого-то, который в курсе. (Говорят, что в Барселоне, в сейфах Comisariado{112}, хранятся [147] огромные запасы «Лаки страйк».) Нет такой брехни, которую не принимали бы на веру; проходит немало времени, прежде чем батальонный и бригадный комиссариаты наконец понимают, что «невмешательство» и все с ним связанное создает серьезные проблемы. Всякие разговоры об отзыве, о репатриации не поощряются, кое-кто получил мелкие взыскания лишь за то, что упоминал о репатриации: ведь недовольство растет, питаясь тем, что его порождает, пусть даже эта пища и скудна. Проблему признали лишь тогда, когда она заявила о себе во всеуслышание, — и это было ошибкой, правда не роковой, потому что, хотя неустойчивые элементы и были весьма красноречивы и сумели до известной степени заразить своими настроениями людей более стойких, большинство из них при всей своей усталости и измотанности ни тогда, ни потом не потеряли веры в убеждения, которые привели их в Испанию. «Этих ребят хлебом не корми, им только дай к чему придраться, — говорит Аарон. — Если не к кормежке, так к командирам и комиссарам, а нет, так к международному положению — язык у них без костей, чего только они не наговорят: что они спят и видят, как бы дать дёру да как бы найти дыру поукромнее и забиться в нее поглубже, когда нас будут отправлять на фронт, но ты их не слушай. Когда нас отправят на фронт, они будут воевать так же хорошо, как всегда, если не лучше». Далеко не все из нас верят ему.

Батальон собирают на политический митинг, и на нем бригадный комиссар Джон Гейтс вызывает одного за другим духов отзыва, невмешательства и репатриации и изгоняет их. Если бы правительство не нуждалось в вас, говорит он, вас давно бы отослали на родину. Он бичует тех, кто распространяет слухи, одного парня он обзывает и вовсе непечатно и отказывается взять свои слова назад. Он доказывает нам, как глупо верить заявлениям Лондонского комитета по невмешательству, и все до одного понимают, что он говорит правду, горькую правду. Гитлер и Муссолини никогда не пожелают отозвать своих «добровольцев» — ведь их вдесятеро больше, чем нас; нельзя также отрицать, что британское правительство играет роль негласного партнера фашистских держав, помогает им душить Испанию, что оно являет образец беспримерного по своему цинизму ханжества. Гейтс объясняет: да, прежде людей, отслуживших полгода в Интербригадах, отсылали на родину, но теперь эта практика признана ошибочной — ведь если отправлять людей на фронт всего на полгода, а потом отзывать, никогда не создашь сильной армии иностранных добровольцев, не обучишь настоящих командиров. «Я слышал, ребята толкуют, что XV бригада никогда больше не пойдет в бой, — продолжает он. — Так вот, я должен сообщить вам, что это неправда, что бригада пойдет в бой — и гораздо скорее, чем мы думаем, и я верю, что в бою она не посрамит своих традиций, традиций отваги и героизма». [148]

Ребята выслушивают Гейтса молча, никто не просит слова, никто не выступает, хотя у многих есть веские аргументы в защиту своей позиции: да, действительно, интербригадовцев со стажем (не говоря уже о раненых) раньше репатриировали, но ведь их репатриируют и теперь. Да, действительно, некоторые слабаки дрогнули и, воспользовавшись своими «связями», сумели увильнуть от фронта и добиться отправки домой. Но ребята молчат, в сердцах у них смута: они понимают, какая это будет нелепость, если люди, приехавшие сюда сражаться, не щадя жизни, за свободу Испании, в трудную для страны пору вдруг струсят. Вдобавок они прекрасно понимают, что армия (даже такая подлинно демократическая армия, как наша) не может нянчиться с каждым поодиночке, что человека, который собирает вокруг себя недовольных, командование наверняка сочтет смутьяном, пусть даже его недовольство трижды оправданно. Они приехали в Испанию, потому что верили в Испанию, верили: если не дать отпор фашизму в Испании, он докатится до Америки; они по-прежнему верят в Испанию, по-прежнему чувствуют, что, сражаясь за Испанию, они помогают остановить натиск международного фашизма; дезертируй они сейчас — им всю жизнь не избыть этого стыда, но при всем том они всего лишь люди, с людскими слабостями. Они устали, они тоскуют по дому, они боятся. И хотя они согласны, что Гейтс в основном говорит дело, они нападают на него: зачем, мол, развел бодягу насчет отваги и героизма — личная неприязнь к комиссару мешает им отнестись к его словам непредвзято. Как всех людей со сложным характером, Гейтса любят лишь те, кто его хорошо знает, вдобавок его должность очень отдаляет людей от него. Приземистый Гейтс, как многие коротышки, старается личной храбростью и прямой осанкой возместить недостаток роста. Гейтс совсем молод, на нем лежит такая ответственность, которая была бы не по плечу и человеку куда более опытному, но, делая скидку на молодость и недостатки характера, следует признать, что Гейтс ведет большую работу, и ведет ее хорошо.

* * *

Слухи обретают конкретность. Занятия по военной подготовке проходят в ускоренном темпе, предусмотрена детальная программа нашего обучения, вплоть до первой недели августа. «Вот оно что, — говорят ребята, — значит, до тех пор нас никуда не отправят, если это вообще произойдет». Каждый день роты уходят на учения: обливаясь потом, карабкаются по террасам и холмам. Каждое утро упражняются в стрельбе из винтовки и пулемета; эхо разносит звуки выстрелов по холмам и лощинам, множит их так, что можно подумать, будто стреляет целый полк. Но куда более знаменательны бригадные маневры: за полночь англичане, канадцы, американцы и кубинцы выходят из лагеря, [149] с полной выкладкой шагают пятнадцать километров до ближайшего города, пересекают город и перед самым рассветом выходят к пересохшему руслу реки. Здесь, как и во время учебных маневров, батальон разбивается на роты, роты на взводы, взводы на отделения. Затем бойцы размещаются так, как они разместились бы, если бы сидели в лодках, и по усыпанному галькой берегу наискосок переправляются на другой берег. Там, построившись побатальонно, мы бегом взбираемся на холм, атакуем террасу за террасой, поднимаемся все выше и выше — похоже, нам никогда не добраться до вершины. Наше наступление заканчивается успешно — холм взят; враг поливал нас ружейным и пулеметным огнем, стреляя, разумеется, в воздух; мы применяли все известные нам тактические уловки и хитрости, чтобы прорваться в расположение воображаемого противника. «Понятно, — говорят ребята, — значит, мы будем переправляться через реку. Интересно знать, через какую?» Впрочем, мы прекрасно знаем, через какую; мы уже раз переправлялись через нее — только в другом направлении.

Теперь мы каждый день переправляемся через реки (пересохшие), широкие и узкие, переправившись, идем в атаку на отвесные холмы на другом берегу. Слухи обретают определенность: «прямо из первых рук» становится известно, что после переправы через ту самую реку (ясно какую) нам предстоит проникнуть в расположение противника на том берегу, прорваться в глубь его территории, при этом нам по меньшей мере три дня не смогут подвозить ни еду, ни воду, ни боеприпасы, и мы в свою очередь не сможем отправлять раненых в госпиталь и поддерживать связь с тылом. Если операция пройдет удачно (уже одна ее дерзость должна этому способствовать), мы сможем вклиниться в ту ведущую к морю полосу, отделившую Испанию от Каталонии, которую противник у нас отнял, пройти ее насквозь и пробиться в Левант, к своим, захватив врасплох тяжелую артиллерию противника. От отчаянной дерзости этой операции у нас захватывает дух, мы робеем. Нам предстоит напролом идти вперед и, что бы ни случилось, не останавливаться самим и не давать себя остановить; не исключено, что нас окружат и разобьют вдребезги.

* * *

(Я сижу с Аароном в тени раскидистого фигового дерева.

— Я почему-то полагаюсь на твои суждения, — говорит Аарон, — сам не понимаю почему.

— Ты мне льстишь, — говорю я.

— Слушай, — говорит он, — нам нужен табак.

— Claro{113}. [150]

— До меня дошло, что у Вулфа водится трубочный табак.

— Сказано — сделано, — говорю я, вытаскиваю клочок бумаги и пишу на нем:

Кому: El Lobo. Cde, 58 Bon{114}

От кого: Teniente Lopoff. Cde 2а Cia{115}

Относительно: табака

Teniente Lopoff и его Sargento-Ayudante{116} Bessie хотят знать, сочтет ли возможным El Capitán el Lobo{117} уделить им вышеупомянутый продукт в количестве, потребном для изготовления нескольких самокруток.

Аарон расписывается, и я являюсь к Вулфу (оторвав его от чтения «Иосифа в Египте» Томаса Манна) и отдаю честь. Он пробегает глазами нашу бумажку, хмурится и, вглядевшись в меня, рявкает:

— Говорил я Лопофу или не говорил, чтобы он завел себе адъютанта испанца?

— Говорил.

— Тогда в чем же дело?

— Разве я сторож commandante{118} моему?

— Бесси, — говорит он и тянется в карман за кисетом. — Сгинь с моих глаз.

— Muy bien, — говорит Аарон. — С паршивой овцы хоть шерсти клок — больше ты ни на что не годен, давай я сверну. Ты даже сигарету свернуть толком не умеешь.

Мы молча курим, затягиваемся так глубоко, что кружится голова. Я вижу — мысли Аарона где-то далеко, но, когда он спрашивает: «Как узнать, любит тебя женщина или нет?» — я ошеломлен настолько, что начисто теряю дар речи. А он шарит в кармане и вытаскивает оттуда письмо, одно из редких писем от той девушки, которой он пишет так часто и так пространно.

— Слушай, а что, если ты прочтешь это письмо и скажешь свое мнение о нем? — говорит он.

— На самом деле тебе вовсе не хочется, чтобы я его читал.

— Нет, — говорит он и сует письмо обратно в карман.) Раньше у нас была такая дежурная шутка: «Слышал новость?» — на что следовало ответить: «Как же, как же, нас вот-вот отзовут». — «Что, что?» — «А вот что: всех добровольцев вот-вот отзовут из Испании». — «Вот гадство, — полагалось ответить на это, — а я-то было собрался жениться и обосноваться тут навек». Потом хороший тон требовал запеть песню.

Las chicas de Barcelona ... ona
No saben fregar un plato ... ato, [151]
Marchan para las calles ... alies
Vendan carne con pello ... ello{119},

которую, пожалуй, рискованно переводить. Зато теперь, если сказать: «Слышал новость?» — тебе ответят: «Слушай, неужели они стали бы затевать все это попусту? Комитет снова собирался, на этом совещании выработали новый план, с которым все согласились. Англия, Франция, Германия и даже Италия решили послать в Испанию комиссию и уже внесли на нее деньги. Советский Союз согласился...» — тут ты прерываешь: — «С известными ограничениями». — «Да пошел ты со своими ограничениями. План отправили одновременно и республиканскому правительству, и Франко. Мне один парень сейчас сказал — ему сообщили прямо из первых рук, — что не пройдет и двух недель, как нас отделят от испанской армии; потом придется подождать, пока нас не пересчитают. Он мне даже сказал, где разместят лагеря, в которых нас будут пересчитывать. На побережье, чтобы прямиком оттуда погрузить на пароходы».

Ребятам отчаянно хочется верить, что их отзовут, да я и сам отчасти начинаю в это верить; чем ближе кажется нам отправка на фронт, тем больше нам хочется, чтобы нас успели отозвать, прежде чем мы погибнем в бою. «Елки зеленые, — говорят ребята. — Мы ведь давно уже небоеспособны, даже для пропаганды мы больше не нужны. Всему миру известно, что мы скисли». — «Всему миру известно, а «Дейли уоркер» нет», — обязательно вставит тут кто-то. «На то есть причины...» — «Так-то оно так, только ты послушай — правительству сейчас ничего умней не придумать: если нас отправят домой, тогда оно может припереть Франко к стенке, сказать: «Мы своих добровольцев отослали, теперь твой черед. Иначе жди беды». — «Да уж, точно, ничего умней сейчас не придумать». — «А ты дальше своего носа не видишь — это ясно как день, все к этому идет. Дело в шляпе».

* * *

(Аарон вваливается в chavola, размахивая листком бумаги.

— Получил! — вопит он. — Получил! Всех обскакал! Вы все от зависти сдохнете!

— Что это у тебя, товарищ? Документы на отправку домой? — спрашивает Харолд Смит.

— Salvo conducto{120} В Барселону. [152]

— Можно подумать, ты в Европу собрался, — говорит Харолд, и Аарон бросает на меня взгляд, трудно поддающийся определению и одновременно содержащий вполне определенный намек.

— Где ему понять, — говорит он.

— То-то и оно, — говорю я. — Куда ему — он ведь всего-навсего комиссар.

— Зато комиссары очень злопамятные, — говорит Аарон.

— От комиссаров хорошего не жди.

— Синица у тебя в руках лучше, чем журавль в руках у комиссара. А знаешь, я и сам бы не прочь походить в комиссарах.

— Нет, нет, — говорю я. — Только не это, что угодно, только не это!

... Я поглядываю на командира.

— Ты мне вроде говорил, что не мог бы иметь дело со шлюхами.

— Раньше не мог, — говорит Аарон, — а теперь смогу. Пропади оно все пропадом. А вдруг мне никогда больше не придется спать с женщиной?)

* * *

От Гарфилда никому нет житья. Когда становится известно, что нас вот-вот отправят на фронт, он совершенно теряет покой, лезет из кожи вон, хлопочет, чтобы его перевели в базовый госпиталь.

— Я там принесу гораздо больше пользы, — говорит он. — Ей-ей. Тамошняя работа мне хорошо известна.

— Если нас отправят на фронт, нам самим пригодится хороший фельдшер, — говорю я.

— Тебе меня не понять, Ал.

Перед отъездом в Барселону Аарон задает ему выволочку: Гарфилд собирает вокруг себя недовольных, постепенно он входит во вкус и становится заправским смутьяном. Когда Майк Вашук (единственный посланец Дейтона, штат Огайо, в Испании) был у нас каптенармусом, наши испанские ребятишки жаловались, будто он при раздаче еды американцам накладывал больше. Мы внимательно следим за ним и, хотя нам ни разу не удается уличить его в раздаточном шовинизме, кидаемся в другую крайность и назначаем каптенармусом испанца. Тут же американцы начинают жаловаться, будто Матиас Лара испанцам отпускает жратву щедрее, чем американцам; больше всех бушует Гарфилд. Он недоволен Ларой, недоволен испанскими санитарами-носильщиками, недоволен едой, командованием, жарой, батальонным врачом доктором Саймоном (тот в свою очередь тоже недоволен Гарфилдом), тем, как ведется война, как работает почта, — словом, он хочет, чтобы его репатриировали. Аарон говорит: «Беспокоит меня этот паренек, в бою он вполне может [153] сдрейфить». — «Послушай-ка, Гарфилд, — советует Аарон Гарфилду, — зря не зарывайся. Ты у меня и так в печенках сидишь. Если ты и впредь будешь продолжать в том же духе, я тебя привлеку к ответственности за подрывную деятельность».

Чего-чего, а красноречия Гарфилду не занимать. Он тут же кается, признает свою вину, бьет себя в грудь, называет себя подонком. Потом Гарфилд предлагает «разобраться», говорит: мол, не один он всем недоволен, почему это Аарон взъелся на него, к тому же пусть не забывают, что он тоскует — с тех пор как он уехал из Калифорнии, его бывшая жена Глория не написала ему ни строчки, а он жить без нее не может. Она его уморит, погубит. Он упоенно расписывает свои страдания, и Аарон говорит: «Да будет тебе, не то ты меня уморишь. И смотри, впредь не ленись. Надо делать дело, и, кроме тебя, его делать некому». В довершение ко всему, Гарфилд вечно сказывается больным (он по большей части пьян), что спасает его и от маневров, и от необходимости ежедневно сопровождать как настоящих, так и мнимых больных к молодому доктору Саймону и вести их регистрацию. Всю работу он перекладывает на своего помощника Майка Павлоса, добродушного косоглазого грека.

Гарфилд говорит правду — недоволен далеко не он один. Благоуханный цветок интернациональной дружбы, связавшей испанцев и американцев, несколько поувял; близкое знакомство приводит к недоверию, чтобы не сказать, к недоброжелательству. Третьим взводом у нас командовал испанский teniente, его пришлось сменить, он стал общественно опасным. Он собирал вокруг себя испанцев, поносил интернационалистов, не хотел подчиняться Аарону (Аарон, хоть и командует ротой, сам всего-навсего teniente); иностранцам он не доверял из принципа — словом, он как нельзя лучше работал на Франко. Против него выдвинуты такие серьезные обвинения — шовинизм, подстрекательство, неповиновение приказам, — что его убирают не только из роты, но и из батальона. Однако после него извечный национализм испанцев, упав на благодатную почву, расцветает пышным цветом. Помимо всего прочего, очень мешает языковой барьер: большинство из нас не умеет бегло говорить по-испански, не может как следует потолковать с товарищами. Вот почему, за некоторыми редкими и оттого еще более ценными исключениями, мы все больше отдаляемся друг от друга, все теснее сплачиваемся по национальному признаку, все меньше доверяем друг другу. На мое место назначают испанского адъютанта, он носит пышное имя Теописто Перич Салат (внешность у него тоже весьма импозантная, к тому же он пишет пьесы для детей), и сыны Испании ощущают его назначение как свою большую победу. Аарон, однако, по-прежнему командует ротой, Павлос Фортис — первым взводом, Джек Хошули — вторым, а Табб, Уэнтворт и Геркулес командуют тремя из шести [154] ротных отделений. (И тем не менее интернационалистов на командных постах ничтожно мало.) Вдобавок рядовые американцы в общем и целом тоже оказываются не на высоте. Среди нас есть и пара пьянчуг, и пара известных дезертиров, кое-кто успел побывать в трудовых батальонах, встречаются среди нас и слабаки, и mutiles{121}. У испанцев нет привычки надираться, и подвыпившие американцы привлекают к себе внимание. К каким только ухищрениям ни прибегают бригадный и батальонный комиссариаты, чтобы поднять наш дух, укрепить интернациональную дружбу, но обстоятельства работают против них. Мы представляем собой охвостье Интербригад, от этого никуда не денешься: тысячи лучших, наиболее стойких товарищей ранены или убиты. Испанцы взахлеб читают о планах Комитета по невмешательству (правительство безоговорочно приняло их, однако Франко хранит многозначительное молчание), не проходит и дня, чтобы испанцы не сказали кому-нибудь из нас: «Скоро тебя отправят домой», тем самым выдавая себя. Наше положение с каждым днем становится все более тревожным; обсуждая его, мы — Леонард Ламб, Эд Рольф, Дик Рушьяно, Морри Голдстайн (комиссар Ламба) и Харолд Смит — лишь качаем головами. Наше будущее представляется нам в самом мрачном свете.

* * *

Мы выступаем в полночь, ночь стоит холодная. Как всегда по ночам, поднимается суматоха, бойцы отстают от своих подразделений, раздаются крики: «Где первая рота?», «Segundia Compania?»{122}, «Qué Battalon?»{123} Все, что может звякнуть при ходьбе: посуду, боеприпасы, — приказано запаковать в рюкзаки, обернуть одеялами, поэтому мы продвигаемся довольно бесшумно. Сквозь нашу колонну прокладывают дорогу грузовики, свет их фар отбрасывает тени людей на деревья вдоль обочины; миновав колонну, водители гасят фары. А я все думаю: как там Аарон в Барселоне. Вспоминаю, как сам недавно провел день на городском пляже в Таррагоне, и надеюсь, что ему повезет больше, чем мне. Таррагона выглядела мертвым городом на опустевшем море. По городу ходили мирные люди; повсюду были видны следы недавних налетов, но почему-то горожане показались мне временными обитателями; мне все мерещилось, что они вот-вот исчезнут, разрушенные же бомбежкой дома можно было принять за римские развалины — так они напоминали руины, оставшиеся от времен римского владычества на здешнем берегу. Мы выкупались в теплом синем Средиземном море, отлично пообедали в ресторанчике по соседству с пляжем — местные ребятишки вертелись у столов, выпрашивая объедки; курили «Кэмел [155] «, которым щедро угощал наш заводила Иель Стюарт, начальник штаба батальона; кое-кто наведался в местный бордель. А я слонялся по улицам, заглядывал в магазины, где пустовали прилавки; дивился на табачные киоски, где висели объявления «No hay tabaco»{124}; на рестораны и отели, где висели объявления «No hay comida»{125}, и не знал, куда себя девать. По улицам гуляли девушки — как всегда, без чулок, на высоченных каблуках, в ярких, туго облегающих платьях; их прекрасные черные волосы были добела вытравлены перекисью. Высокие, крепкие груди и стройные бедра двигались удивительно изящно и слаженно, но я не решался заговорить с девушками; мне еще никогда — ни спьяну, ни в трезвом виде — не удавалось подцепить ни одной девушки. Город показался мне таким же полинявшим, поблекшим, как полинявшие пестрые cabanas{126} на пустынном берегу — память о тех днях, когда на таррагонском пляже царило веселье, резвились дети. И я с облегчением уехал к себе в бригаду. А вдруг в Барселоне все иначе: я ведь никогда там не бывал.

Мы шагаем всю ночь, перед рассветом неожиданно объявляется Аарон — его подбросил попутный грузовик, и у меня сразу становится легче на душе. Мы шагаем молча, ноги гудят — сколько пройдено, не счесть. На заре разбиваем лагерь в оливковой роще, за три километра от Эбро, к северо-западу от Фальсета. «Что нас ждет? — переговариваются ребята. — Переправа через Эбро или очередные маневры?» Никто не знает — это могут быть и тактические маневры, и крупная переброска войск, а то и наступление, покрупнее прежнего; не исключено также, что фашисты одержали серьезную победу на юге (ходят слухи, что со дня на день падет Сагунто) и мы должны отвлечь их силы на себя!

Весь день мы валяемся под деревьями, заботливо приводим в порядок сбитые в кровь, опревшие ноги; следим за небом — не появятся ли самолеты. Аарон очень чистый, в чистой одежде (он взял с собой в Барселону пять тысяч песет — большую часть одолжил); он гладко выбрит и оттого выглядит чище обычного: у него густая черная борода, он очень быстро обрастает.

— Давай выкладывай, было или не было? — говорю я.

— Было.

— Ну и как?

— Она была совсем молодая и очень хорошенькая. Мы с ней отлично поужинали, потом пошли в кино. Почему-то я не мог не повести ее в кино. Девушка была славная, но нельзя сказать, чтобы я ее так уж заинтересовал. [156]

Ночью мы снова шагаем до самой зари, спускаемся по длинным пологим склонам холмов, проходим через спящие деревни; когда солнце поднимается, мы прячемся в глубокую ложбину к северу от Мора-ла-Нуэвы, на полпути между Гарсией и Флишем — городишками на Эбро, каждый из которых в трех километрах от нас. Днем немилосердно жарит солнце, скрыться от него решительно некуда, мы вымотаны, тело ноет, вода в мелком ручейке, протекающем через ложбину, скоро становится грязной и мутной от мыльной пены. В этом глубоком ущелье — оно наводит на нас жуть одним тем, что из него быстро не выберешься, — мы проводим еще два дня, здесь же на собрании батальона становится известно, что слухи подтвердились.

— Теперь нас в любой момент могут отправить форсировать Эбро, — говорит капитан Вулф, улыбаясь окружившим его бойцам: они запрудили террасу, на которой он стоит, и террасу ниже. — В операции будем участвовать не только мы, а вся Восточная армия. Это означает, что восемьдесят тысяч человек будут одновременно форсировать Эбро, начиная от Тортосы и на сто пятьдесят километров выше по течению. Мы пока не знаем, в какой echelon{127} попадет наша бригада, но цель этой операции поражает своей простотой и дерзостью. Мы должны оттянуть силы врага от Валенсии. Мы должны форсировать Эбро, налегке ворваться в глубь фашистской территории и удерживать захваченные позиции, пока к нам не подоспеют другие части, — их переправят по мостам, которые наведут, пока мы будем прорываться в тылы противника. За нами следом пойдут грузовики, санитарные машины, они повезут оружие, еду и все необходимое; конечно, их переправка займет время, поэтому первым делом будут отправлены боеприпасы.

Операцию начали разрабатывать задолго до ее начала, мы получили подробные данные из наших источников за линией фронта. За рекой напротив нас стоит 15-й Бургосский батальон Меридского полка. В нем по преимуществу новобранцы, молодые, не нюхавшие пороху ребята; батальон укомплектован плохо, бойцы не прошли военной подготовки. Участок в двадцать километров — отМора-де-Эбро к северу — удерживают всего три батальона. Мы знаем имена фашистских ротных командиров. Мы знаем, где размещены фашистские подразделения, знаем их численность. Мы знаем, где находятся полевые склады боеприпасов. Мы знаем, что в Корбере и Гандесе есть интендантские склады, и знаем, что в них. В обоих складах хранится шоколад, всякие продукты и табак, а в Корбере, по слухам, есть еще и пиво! Против нас стоит всего четырнадцать пулеметов, часть из них ручные, однако, несмотря на это, фронтальным ударом позиции противника нам не взять: они очень хорошо укреплены. [157]

Поэтому эшелону, который будет форсировать реку первым, придется идти в обход. Основная линия укреплений ждет нас впереди, когда мы прорвемся на тридцать километров в глубь расположения фашистов — в Гандесу, которая, очевидно, памятна нашим американским товарищам. Мы отомстим за гибель наших товарищей, павших в апреле под Гандесой.

Если эта операция пройдет удачно — а иначе и быть не может, — мы нанесем Франко сокрушительный удар. Ему придется прекратить наступление на Валенсию, отвести часть трехсоттысячной армии, которую он держит в этом секторе, и попытаться контратаковать нас с другого фланга. Но об этом можно не беспокоиться, по крайней мере еще два-три дня. В Гандесе стоят итальянцы, и они будут защищаться. Укрепления — вот ваше задание! Всем быть в состоянии боевой готовности, приказ выступать может прийти в любую минуту! Viva la República!

— Viva La Quince Brigada!{128} — выкрикивает Вулф.

— Viva el Lobo!{129} — рявкают бойцы, и Вулф присоединяется к общему хору...

* * *

...У Эда Рольфа — его откомандировали из роты Ламба в штаб бригады в качестве фронтового корреспондента «Добровольца свободы» — хранится список. В нем перечислено около сотни американцев, попавших в плен к фашистам. Я мало кого из них знаю: большинство попало в плен еще перед арагонским отступлением. Однако в этом списке я все же нахожу и Мойша Таубмана, и Хауарда Эрла, того самого, которого «перерезало пополам пулеметной очередью» при Бельчите, и «Лопеса», еврейского испанца из Бруклина. Мы чуть не прыгаем от радости.

— Ну а мне какую роль ты отводишь в этой операции? — спрашиваю я Аарона.

Он аккуратно запаковывает в рюкзак, который поедет с походной кухней, все, без чего можно на первое время обойтись.

— Ты зачислен в ротный plantilla{130} наблюдателем, обормот, — говорит Аарон. С собой Аарон не берет ничего, кроме пары носков, двух-трех носовых платков и, конечно же, пистолета, одеяло он брать не хочет. — Я тебя поставлю туда, куда сочту нужным; бог знает, будет ли от тебя какой прок.

— Слушай, — говорю я, — я хочу, чтоб ты записал два-три адреса. — Аарон меряет меня взглядом, однако протягивает свою записную книжку. Мне хочется ему что-то сказать, но язык не поворачивается. Я открываю, закрываю рот. — А ты не хочешь, [158] чтоб я записал какой-нибудь адрес? — наконец выдавливаю я из себя.

— Нет, — говорит он.

Вместе с ужином на грузовике приезжает походная лавка, и мы оба покупаем себе по новехонькому комбинезону с множеством вместительных карманов — будет куда рассовать вещи! Комбинезоны обходятся нам всего по шестьдесят песет, мы тут же облачаемся в рубашки с комбинезонами, а остальную одежду выкидываем. С лица Теописто, нового адъютанта Аарона, не сходит улыбка: похоже, что его ничто не волнует, ничто не трогает; пока мы готовимся к предстоящей операции, он преспокойно спит, время от времени всхрапывая, его ослепительно белые зубы поблескивают на солнце... Кёртис, наш писарь, совсем сбился с ног, подсчитывая ручные гранаты, патроны, винтовки, ремни, фляги (на фляги надо еще надеть чехлы, чтобы не блестели на солнце), запасы продовольствия — перед походом каждому бойцу полагается выдать сухой паек. Впрочем, у него есть много причин для беспокойства... Харолд Смит поспевает повсюду, всем руководит... «Глория, чтоб ей было пусто, мне так и не написала! Я сам ей напишу, выложу этой стерве все, что я о ней думаю», — говорит Гарфилд, яростно грызя ногти... Аарон пишет письма домой, пишу письма и я; каждый испанский парнишка из нашего батальона — а в нем около семисот человек — пишет хотя бы по одному письму...

* * *

Двадцать четвертого июля в полночь мы выбираемся из ущелья, карабкаемся в темноте по склонам, то и дело оступаемся, подворачиваем ноги на скользких камнях, устилающих дно ручейка, стекающего в ущелье; все боятся потеряться, поэтому каждый цепляется за впереди идущего. Не видно ни зги; разговаривать, курить запрещено. По дорогам в кромешной тьме сплошной вереницей ползут грузовики, они везут небольшие пушки, боеприпасы, счетверенные пулеметы, готовые секции понтонных мостов, которые будут составлять на месте. Постепенно нам становится ясен размах операции, и мы приободряемся; под деревьями по обочинам дороги лежат все новые и новые секции моста, огромные бочки, лодки; караваны мулов везут грузы поменьше, пулеметы; связные на мотоциклах шныряют между колоннами бойцов и грузовиками, поминутно рискуя в них врезаться. И хотя Большой Медведицы, которой мы любовались несколько ночей подряд, сегодня не видать, зато сейчас царит такое оживление, что мне невольно вспоминается Таймс-сквер вечером, когда он сверкает огнями, запружен толпами нарядных людей, спешащих в театры и в кино; когда на нем горят рекламы, кричат зазывалы, мелочные торговцы, разносчики газет; негромко рокочут моторы машин, пахнет бензином. [159] Прелестные девушки прогуливаются под руку со своими кавалерами, улыбаются им, блестя подведенными глазами. В залах театров опускаются занавесы, пары торопятся домой; мои ребятишки в Бруклине давным-давно спят... а мы сворачиваем с дороги, идем по пересохшему руслу речушки, впадающей в Эбро. Когда до рассвета остается два часа, мы устраиваем привал и засыпаем без задних ног прямо на врезающейся в бока острой гальке. Ночь стоит сырая, сильно пахнет рекой, поет ночная птица.

На заре, едва продрав глаза, мы видим, как к нам мчится, подскакивая на каменистом дне, грузовик с кофе, но мы не успеваем даже встать в очередь — приходит приказ выступать, и мы остаемся без завтрака. Наш почтальон Эд Флигель бегает взад-вперед вдоль рядов, выкрикивает имена, раздает полученные письма — их совсем немного. Дети не пишут, никто мне не пишет. «Прости, Ал, — говорит Флигель. — Хотелось бы тебя порадовать, да нечем». На нет и суда нет. Мы настороженно идем гуськом по берегу пересохшей речушки, наши ребятишки озираются, у них легкие, порывистые, как у птиц, движения. Слышен свист приближающегося снаряда (звук такой, будто рвут шелк), мы пригибаемся, но снаряд взрывается на склоне в полукилометре от нас. Наша цепочка приходит было в движение и снова останавливается; ребята смеются, шутят, толкаются, потом присаживаются, ждут, когда мы снова двинемся в путь. Над нами проносится следующий снаряд, испанские ребятишки падают как подкошенные, остальные стоят как стояли — опять перелет. Анхель, наш крошечный брадобрей — в нем чуть больше метра росту — поднимает на меня глаза с земли и говорит:

— Malo, Бесси, malo{131}.

— Es nada, hombre{132}, — говорю я.

— Tengo miedo{133}, — говорит он, и мы оглядываемся на безобидный столб бело-бурого дыма, стелющийся по склону; еще несколько залпов, и обстрел кончается.

Ближе к Эбро мы углубляемся в чащу, заросшую камышом и болотным хвощом; останавливаемся отдохнуть, укрывшись в густой листве. Одни ребята открывают коробки с сардинами, набивают рты рыбешками. Другие залпом опорожняют наполовину свои фляжки: хотя солнце стоит еще низко, нас томит жажда. Река неподалеку: ее не видно, но ее близость ощущается. Мы уже знаем, что первыми переправляться через реку выпало не нам — задолго до рассвета Эбро форсировали югославы, чехи и поляки — и все, похоже, прошло благополучно.

Из-за зарослей камыша появляется Аарон. [160]

— Бесс, — говорит он. — Иди погляди, что тут творится! — Он сияет от счастья, как ребенок.

Обогнув заросли, мы выходим на обрывистый берег и останавливаемся — по широкой, безмятежной глади реки в лучах восходящего солнца скользят лодки, множество гребных лодок, в них сидят бойцы; лодки тихо, бесшумно пересекают реку взад-вперед, быстрое течение чуть относит их.

— Красотища! — говорит Аарон. — Ни дать ни взять Проспект-парк летом! [161]

Дальше