Содержание
«Военная Литература»
Мемуары
Матери! Женщины!.. Когда пройдут годы и залечатся мало-помалу раны войны, когда настоящее свободы, мира и благополучия развеет воспоминание о скорбных и кровавых днях прошлого, когда чувство вражды начнет смягчаться и все испанцы в равной степени почувствуют гордость за свою свободную родину, поведайте, расскажите вашим детям о людях из Интернациональных бригад!
Расскажите им, как, преодолевая моря и горы, границы, ощетинившиеся штыками, преследуемые бешеными псами, жаждавшими вонзить в них свои клыки, эти люди пришли на нашу родину, подобно рыцарям свободы, бороться и умирать за свободу и независимость Испании, над которой нависла угроза германского и итальянского фашизма. Они оставили все: любовь, родину, домашний очаг, свое достояние, матерей, жен, братьев и детей — и пришли, чтобы сказать нам: «Мы тут! Ваше дело, дело Испании, — это общее дело всего передового и прогрессивного человечества».
Долорес Ибаррури (Пасионария) [21]

I. Отступление

1

(Конец января)

Наш пароход опоздал в Гавр на несколько часов, и в Париж мы попали лишь в час ночи. По ночам Париж — мертвый город, но мы все равно не можем угомониться, досадуем, что слишком умаялись и что в такое время некуда податься. Однако нам ничего не остается, как взять такси и ехать в гостиницу неподалеку от вокзала Сен-Лазар. Мы звоним в дверь. Нам далеко не сразу открывает заспанный молодой человек.

— Вы нас ждали? — говорим мы.

— Нет, — говорит он.

— Разве вас не предупредили, что к вам приедут шесть американцев?

— Нет.

Мы переглядываемся, потом объясняем, что нам нужны три комнаты на шестерых. Мы не можем понять, что стряслось с Гувером, Гарфилдом и Эрлом, тремя ребятами из Калифорнии, — они плыли вместе с нами на пароходе и должны были прибыть в эту же гостиницу.

— Сюда, — говорит консьерж.

Мы поднимаемся следом за ним на верхний этаж; он открывает одну за другой три комнаты. В каждой всего одна двуспальная кровать, и грек Пройос с порога заявляет, что он будет спать на полу. Достаточно одного взгляда на необъятного Меркеля, американского моряка немецкого происхождения, чтобы понять Пройоса, но мы не хотим вмешиваться в их дела. Мы не понимаем ни слова из того, что говорит Пройос, но он как-то умудряется объясняться с нами. Не зная ни слова по-английски, он тем не менее изловчался обчищать в покер пассажиров третьего класса. Пройос очень смешлив, каждый раз, срывая банк, он разражался хохотом и виновато разводил руками. У него роскошные искусственные зубы, а на клыках золотые коронки.

Два кубинца, Прието и Диас, согласны спать на одной кровати, третья комната достается мне и «Лопесу». Глядя на «Лопеса», я не могу удержаться от смеха. Этот нью-йоркский еврей исхитрился раздобыть испанский паспорт и теперь свято верит, что с его помощью проникнет в Испанию поездом.

— Как-никак я гражданин Испании, — втолковывал он нам. [22]

— Да ты же по испански ни в зуб ногой, — втолковывали мы ему.

— Что из этого? Значит, меня в раннем детстве увезли в Америку.

— Ну а теперь ты над чем хохочешь? — говорит он мне.

— Да над обстановкой же!

Номер обставлен как нельзя более традиционно — неизбежные полосатые обои, красный ковер, золоченые часы прошлого века под стеклянным колпаком, большой стенной шкаф, свет зажигается при помощи кнопки, на которую надо долго и терпеливо жать. Я оставляю на двери записку: «Просьба разбудить в семь», и мы ложимся. Мы знаем, что в Париже есть комитет, который занимается переправкой добровольцев в Испанию, но я понимаю, что ночью там никого не застать.

Спозаранку я еду на такси в комитет, там получаю несколько сот франков, шесть талонов в кооперативный ресторан по соседству и указание привести остальных товарищей в штаб-квартиру комитета к двум. Я справляюсь о Гувере, Гарфилде и Эрле — оказывается, они еще не объявлялись. Я возвращаюсь на такси в гостиницу — ребята уже проснулись, и мы идем смотреть город. Мне хочется показать им Sainte Chapelle, Notre Dame{12} и пояса целомудрия в Musée de Cluny{13}, но времени у нас в обрез и пора для прогулок самая что ни на есть неподходящая: куда ни кинешь взгляд, огромные толпы людей спешат на работу, точь-в-точь такие же толпы спешат сейчас на работу по всему миру — такие же подавленные, усталые, угнетенные, смирившиеся. Нам приказано не болтать лишнего и вести себя как можно незаметнее, мы даже боимся ходить вместе по улице.

Нас бесплатно кормят очень плохим завтраком, потом «Лопес» бесконечно долго сочиняет телеграмму кому-то в Америку; подписывается он «Хай». Несмотря на это, мы поспеваем в комитет к двум и располагаемся на низких скамеечках в лекционном зале. Мы тут не одни: мне запоминается мужчина в синем берете, с протезом, на который натянута кожаная перчатка.

— Прямехонько оттуда, ребята? — говорит он.

— Нет, прямехонько туда.

— Вот оно что, еще простачки отыскались, — бурчит он.

Мы не удостаиваем его ответом, но он уже забыл о нас: он сидит еще некоторое время в дальнем углу зала, погруженный в свои мысли, потом внезапно встает и уходит.

Комитетчик говорит:

— Прежде всего необходимо соблюдать осторожность. Хотя [23] в принципе французское правительство сочувствует Испании, но официально граница закрыта. Сами понимаете, невмешательство. Поэтому мы должны вести себя как можно осмотрительней, чтобы не дать повода нашим врагам и врагам Испании усугубить наши трудности... — Мы смотрим на Гувера, Гарфилда и Эрла — они не просыхают с тех пор, как мы покинули Америку, и вовсе не думают скрывать, куда они едут... — Мой вам совет, ребята: держите себя в узде, не напивайтесь, не путайтесь со шлюхами; Париж кишит фашистскими шпионами — им не терпится разнюхать, чем мы занимаемся. Вы, ребята, приехали сюда затем, чтобы переправиться в Испанию, а не затем, чтобы удариться в загул. Не забывайте об этом ни на минуту, и тогда у нас наверняка все пройдет гладко.

В комитете нам говорят:

— Пожалуй, вам лучше уехать сегодня же вечером. Возвращайтесь к четырем в гостиницу и сидите по комнатам, пока за вами не придут. Сложите в бумажные пакеты только самые необходимые вещи; ваши чемоданы заберут и счета оплатят после того, как вы уедете.

— А что будет с нашими чемоданами? — говорит Прието.

— Вы их получите, — говорят нам, — когда... словом... когда вернетесь.

Прието ухмыляется.

Оставшийся час с хвостиком мы тратим на покупку самого, на наш взгляд, что ни на есть необходимого: табака, сигарет, трубок, шоколада, фляжки-другой мартеля. Мы пишем письма, каждый аккуратно завертывает в бумагу по рубашке, смене белья, запасной паре носков, бритвенному прибору, зубной щетке и куску мыла, потом окидывает тоскливым взглядом груду вещей, которые приходится оставить в Париже. Тут являются несколько протрезвевшие Гувер, Гарфилд и Эрл (видимо, в комитете им дали наш адрес). Гарфилду, голливудскому актеру на выходных ролях, давно пора побриться; на пароходе он куролесил вовсю, теперь порядком сник. Мы вспоминаем, как он потешал нас в последний вечер, и смеемся: Гарфилд тогда напился в дребадан, раздобыл пачку багажных ярлыков и проник в первый класс. Там он приклеил по ярлыку на каждую дверь, на выставленные в коридор для чистки башмаки, на нос стюарду, попытавшемуся его урезонить. Мы смеемся, а потом сидим и до пяти плюем в потолок. В пять приходят трое из парижского комитета.

Нам вручают деньги и билеты на поезд, отправляющийся в девять десять с Лионского вокзала. Один из комитетчиков берет слово:

— Запомните этого товарища, он будет вашим провожатым. Разыщите его на вокзале, но не заговаривайте с ним. Идите следом за ним, садитесь в поезд, но и в поезде к нему не обращайтесь. [24] Там вы встретите наших ребят, с ними тоже не разговаривайте. Вы должны выдавать себя за туристов, так что ведите себя соответственно... — Мы озадачены: ну как могут сойти за туристов восемь человек с одинаковыми пакетами в руках, выходящие на одной станции? И хорошо еще, если их будет восемь. А что, если восемьдесят? Но мы воздерживаемся от вопросов. — Завтра в десять тридцать вы прибудете на вашу первую остановку и поедете на такси прямо в гостиницу. Вас там ждут, комнаты вам приготовлены. Не покидайте комнат, сколько бы ни пришлось ждать, до тех пор пока за вами не явится вот этот товарищ. — И он тычет пальцем в одного из парней, с виду француза. — Ни в коем случае не выходите из комнат. Всего вам доброго. — Вся троица уже двигается к двери, но тут оратор спохватывается и добавляет: — Разбейтесь на три группы, отправляйтесь на вокзал в трех такси.

Мы уверены, что за нашей машиной ведется слежка, на Лионском вокзале нам толпами мерещатся сыщики; мы немеем от страха, когда наш провожатый, невысокий коренастый паренек, без шляпы, с портфелем, ничуть не таясь, кивает нам, несмотря на это, мы следуем за ним на расстоянии; мы понимаем, что наша группа привлекает внимание, но боимся потерять друг друга в толпе. В вагоне третьего класса все, как один, пассажиры внимательно разглядывают перрон; у всех при себе бумажные пакеты: одни держат их на коленях, другие закинули на полки. С виду это всё иностранцы, они больше похожи на рабочих, чем наша группа. Гувера, Гарфилда и Эрла не видно, но наша пятерка отыскивает пустое купе и молча размещается в нем; ребята ждут не дождутся, когда поезд тронется.

Провожатый, проходя по коридору, заглядывает в наше купе, кивает нам и шествует дальше. Обтянутые кожей сиденья донельзя жесткие, вагон плохо топят. Меркель закуривает трубку и подмигивает мне. «Лопес» сморкается, Гарсиа и Диас таращатся друг на друга, явно думая о чем-то своем; Пройос на время остался в Париже — лечить воспалившийся глаз. Раздается свисток, и мне снова вспоминаются мои сынишки в Бруклине, вспоминается открытка, которую я послал им с борта парохода.

Эту ночь мы не спим. Ночь накануне мы тоже почти не спали, а последнюю ночь на пароходе и вовсе не сомкнули глаз. Извинившись перед товарищами, мы задираем ноги на кожаные сиденья напротив. Но сон все равно не идет.

Меркель снова подмигивает мне и говорит:

— Sprechen Sie Deutsch?{14}

— Nein, — говорю я. — Ich hab es nur ein Yahr studiert{15}. [25]

Он смеется. «Лопес» вставляет словцо-другое на идиш, у нас завязывается тихая беседа. И тут я вспоминаю, какое предчувствие посетило меня в тот вечер, когда я познакомился с этими ребятами. При виде необъятного толстяка Меркеля я подумал: «Он погибнет первым». А пока мы прощупываем друг друга, расспрашиваем, кто чем занимается, откуда кто родом. «Лопес» оказывается нью-йоркским студентом; Меркель — коком с Западного побережья; Прието какое-то время жил в Штатах, он чудно говорит по-английски, слишком уж правильно; Диас не говорит ни слова по-английски, зато постоянно напевает, смуглокожий, дюжий красавец, он носит с городским пальто высокие сапоги, ноги у него колесом — он служил в кубинской кавалерии. Диас улыбается, обнажая два ряда ослепительно белых зубов; от веселья он тут же переходит к угрюмости: свои настроения Диас меняет с той же быстротой, с какой включают и выключают свет.

— Я четыре года воевал в немецкой армии, — говорит Меркель.

— Ну и как?

— Грех жаловаться, — говорит он. — Правда грех. Постепенно привыкаешь. Врага не видишь в глаза, стреляешь, стреляешь вслепую, а его нет как нет. Словом, грех жаловаться.

Мы беседуем о мировой войне и об испанской войне. Меркель рассказывает нам, что он занимался подпольной работой в Германии, рассказывает, какое недовольство сейчас среди немецких рабочих.

— Каждый пароход, приплывающий в Гамбург, привозит им литературу, они ее буквально проглатывают. Мой первый враг — этот мерзавец Гитлер.

Мы говорим о делах у нас дома, о популярности Рузвельта и его либерального курса, о реакционной оппозиции, которую сейчас снова сколачивают, спорим, удастся ли ее сколотить.

— В конечном-то счете, — говорит Меркель, — рабочих не обманешь. Газеты непрестанно врут им, поэтому они еще не скоро пробудятся от спячки, но их не обманешь.

Мы тушим свет и снова пытаемся заснуть; паровоз с лязгом несется по рельсам, окна купе запотели, а мы думаем о тысячах людей из самых разных стран, которые ехали этим путем до нас, о тех, кто не вернулся назад. Мы думаем об организациях во всем мире, которые переправляют добровольцев в Испанию; думаем о людях из тех государств, где у власти фашизм, — этим людям он известен не понаслышке, поэтому они покинули свою родину, издалека пробирались в Испанию, чтобы бороться с фашизмом; думаем и о том, что этим людям, если они не погибнут на войне, некуда будет вернуться. Мы верим в успешный исход войны. Сторонники законного правительства снова взяли Теруэль, в армии наконец достигнуто единство, утихли раздоры между [26] различными политическими партиями, каждая из которых хотела вести войну на свой лад, — теперь они воюют заодно. Мой друг сказал мне: «Я тебе завидую, ты своими глазами увидишь разгром фашизма». У нас на родине считали, что Теруэль будет поворотным пунктом войны.

Мы дремлем, просыпаемся (Меркель бодрствует, я вижу, как брезжит в темноте огонек его трубки); наконец стекла отпотевают, можно глядеть в окно. В час двадцать пять поезд прибывает в Дижон, в четыре часа в Лион, над южной Францией неспешно занимается заря. В купе холодно, — холодно, промозгло и душно. Ночью к нам заходил провожатый, потолковал с нами: он знает всего несколько слов по-английски, зато свободно говорит по-испански с Диасом и Прието (Прието переводил нам), по-немецки с Меркелем, по-французски со мной и на идиш с «Лопесом». Провожатый сообщил нам, что знает еще четыре языка; мы справились, сколько наших едет этим поездом.

— Больше сотни, — говорит он. — В основном это поляки, румыны и чехи.

— И часто вам приходится так ездить? — спрашиваем мы.

— Три раза в неделю.

Мы продрогли, проголодались: яблоки, шоколад, апельсины и пирожки, которые мы купили на вокзале, давно съедены. На рассвете становится еще холоднее — холод просачивается сквозь запотевшие стекла, холодом тянет от пола. Мы проезжаем Валанс, Авиньон, Тараскон, Ним, Монпелье. На подступах к Авиньону (мы с «Лопесом», не в силах противостоять искушению, запеваем: «Sur le pont, d'Avignon, l'on y danse, l'on y danse»{16}), за окном начинают мелькать светло-зеленые оливковые рощи, из земли торчат камни, серые, шершавые; каменные дома крыты черепицей, их окружают высокие ограды. Словом, мирный сельский край, и наше неискушенное воображение тут же рисует нам, какие контрасты ждут нас, едва мы пересечем испанскую границу. Воображение рисует нам если не действующую армию, пушки и самолеты, то хотя бы явственные приметы войны. Чем ближе мы к Испании, тем сильнее наше возбуждение, мы чувствуем, что наконец-то мы у цели — этим вызван и наш душевный подъем, и блеск глаз, и резкая жестикуляция, и безудержное веселье. Перед Безье поезд замедляет ход, наш провожатый проходит по коридору, предупреждает, что сейчас наша остановка; мы разминаем затекшие ноги.

Выходя из поезда, каждый глядит только на соседа, а вокруг люди — группами в десять, двадцать человек, все как один с одинаковыми бумажными пакетами, в городских пальто, в [27] фетровых шляпах и кепках — вываливаются из поезда, пересекают перрон, упорно стараясь не замечать друг друга. Мы садимся в такси, называем водителю нужную нам гостиницу, глядим на проносящийся за окнами машины город. Город лежит на горе, и наша машина лезет на гору; мощенная крупным булыжником дорога вьется и петляет; домишки по бокам окрашены в пастельные тона — нежно-розовый, голубой, бежевый. Пальмы, узкие улочки, широкий главный бульвар; наше такси явно привлекает внимание прохожих. У гостиницы мы высаживаемся из машины, проходим в дверь, которую распахивает перед нами крепкая, в самом соку француженка. Она улыбается, называет нас camarades, приглашает подняться наверх, где для нас приготовлены комнаты. «Обед будет через десять минут», — говорит она.

В комнате холодно, здесь не топят. Мы умываемся холодной водой, прыгаем на мягких пуховых перинах, глядим в окно на раскинувшийся под нами город. Тут является наш провожатый, а с ним еще один парень из парижского комитета. Провожатый, похоже, недоволен нами.

— Помнится, я велел вам ехать в эту гостиницу, — говорит он и тычет нам карточку.

Мы озадачены.

— Она напротив, — говорит он, — вы поселились не в той гостинице.

— Но мы велели водителю ехать в гостиницу, которую вы назвали, — говорим мы, недоумевая, почему этому придается такое значение. Товарищи удаляются на совещание и вскоре возвращаются.

— Ладно, — говорят они. — Пусть двое из ваших ребят переберутся в гостиницу напротив. Понимаете, между гостиницами соперничество.

Мы смеемся.

— Вы пробудете здесь весь день сегодня и завтра до обеда. После обеда за вами заедет такси и отвезет вас в следующий пункт назначения. Будьте начеку, не пропустите машину. Ходить по городу разрешается, только ни с кем не разговаривайте. Если вы хотите потратить свои деньги, советуем купить табак и шоколад, но в первую очередь — табак. В Испании плохо с табаком.

Мы спускаемся в комнату, которая служит разом гостиной и столовой, где в ожидании обеда уже сидят человек двадцать. Еда самая неприхотливая: клиентуру гостиницы составляют рабочие. Подается суп с крупными ломтями хлеба, колбаса разных сортов, недурное пиво или вино — на выбор — и горячее овощное блюдо. За длинным столом сразу завязывается разговор. Все быстро осваиваются, хотя мало кто понимает друг друга. Среди нас два француза, три поляка, несколько румын — как на подбор [28] молодые. Мы пробуем свои силы в разных языках. Большинство европейцев объясняются по-французски и по-немецки, и мы ведем, хоть и с запинками, нескончаемый разговор, соединяя немногие известные нам слова по меньшей мере из пяти разных языков. Мы потешаемся над языковыми потугами друг друга, но нас неодолимо тянет общаться: вместе куда веселее. Среди нас студенты, инженеры, докеры, конторские служащие, профсоюзные работники и фермеры. Почти все видят друг друга впервые, но держатся приветливо и непринужденно, словно закадычные друзья: рассказывают о том, кто кем работал на родине, о друзьях, о семьях. Они говорят о политической обстановке в Европе, о том, что законное правительство непременно должно выгнать иностранных интервентов из Испании; а ты чувствуешь, что для каждого из этих ребят, кем бы он ни был раньше, война в Испании — личное дело, глубоко и непосредственно его касающееся. Уже одно это само по себе — особенно если вспомнить, к каким разным слоям они принадлежат, — исключительно важно с политической точки зрения. Непосредственно о войне они совсем не говорят, не рассуждают ни об артиллерийских, ни о воздушных налетах, ни о пулеметных очередях. А ты чувствуешь, что многим из этих парней не суждено увидеть ни своих друзей, ни свои семьи; чувствуешь, что они не осознают, на что обрекают себя, что идеализм ослепляет их, мешает им трезво оценить то, что их ждет. И тут же понимаешь, что поспешил с выводами, что эти люди вовсе не ослеплены — вернее было бы сказать, что они одни из первых в истории солдат, которые знают, против кого и за что они идут воевать, и которые готовы воевать, хотят воевать. Их присутствие здесь, на французской границе, свидетельствует, что они ясно понимают свою цель. Ведь никто не заставлял их ехать сюда, ничто, кроме собственного душевного порыва, не могло заставить их приехать сюда.

Они совсем не похожи на американцев, с которыми мы плыли на пароходе, — Гувера, Гарфилда и Эрла. Гувер и Эрл тоже рабочие, они работали металлистами на авиационном заводе в Калифорнии, участвовали в затяжных забастовках, однако о них никак не скажешь, что они, подобно большей части человечества, ничего не знают в жизни, кроме работы. Они, что называется, летуны. Эрл прежде был второразрядным боксером. Гувер за что только не брался, а Гарфилд околачивался при артистических кругах. В облике Гарфилда есть нечто женское, хотя он вечно пристает ко всем с рассказами о брошенной им жене и о своих бесчисленных любовных похождениях.

— Буду работать в госпитале, — сказал он мне. — На передовую я не хочу, а работать в госпитале не прочь, если даже нас и будут время от времени бомбить.

Я спросил его, почему он едет в Испанию. [29]

— Чтобы стать мужчиной, — ответил он, и мне кажется, на свой романтический лад он отчасти в это верит.

Ему двадцать шестой год, а вот мужчиной его никак не назовешь, слишком мало в нем мужского. На пароходе они с Эрлом сразу невзлюбили Гувера: Гувер очень шумлив, любит привлечь внимание к собственной персоне, к своим былым подвигам. Он рассказывает, что был летчиком, показывает фотографию, где снят у самолета; показывает и карточку хорошенькой девушки — она, по словам Гувера, погибла в автомобильной катастрофе.

— После ее смерти, — с подчеркнуто горькой усмешкой говорит Гувер, — жизнь мне недорога. Я надеюсь погибнуть.

— И мы на это надеемся, — говорят Эрл и Гарфилд. — Невелика потеря.

* * *

Когда умом понимаешь, что тебе предстоит важный шаг, происходящее тотчас приобретает чуть ли не символический характер. Есть такое свойство у нашего ума — все, что ты видишь, ты видишь теперь в этом свете. Мы шагаем узкими тихими улочками Безье — город кажется нам олицетворением мирной жизни. Мы делаем кое-какие покупки: приобретаем американские сигареты и табак, ежики для трубок, зажигалки, открытки — посылать родным (Дорогие мои Дэн и Дейв, я сейчас во Франции, за океаном, далеко-далеко от вас. Мама покажет вам на карте, где Франция...), и вдруг тебя пронзает мысль, что покупки ты делаешь последний раз в жизни; мысль эта, если ее сразу не отогнать, наводит жуть. Меркель хочет пройтись по городу, но меня тянет к кинотеатру — там есть утренний сеанс. Мне хочется посмотреть американскую картину, вновь обрести связь с родиной. Однако фильм «Черный легион»{17} (на французском) лишь укрепляет меня в решении, которое забросило меня так далеко от родины. Он и впрямь помогает мне вновь обрести связь не только с родиной, но и с прогрессивными силами, которые сейчас действуют во всем мире. Когда я смотрю этот фильм — в нем рассказывается, как типичный американский рабочий подпадает под власть идей, противоречащих тем его качествам, которые делают его американцем, — я вновь до боли остро ощущаю, что во всем мире действуют силы зла. Эти злые силы разъединяют человека с человеком, брата с братом, и я вновь понимаю, что борьба с ними неизбежна. Ибо в этом фильме передо мной наглядно предстает фашизм в его американском обличье, фашизм, который не [30] ограничивается пропагандой, а калечит судьбы людей, передо мной предстает та упорная сила, которая хочет во что бы то ни стало закабалить людей путем насилия и притеснения. Этот фильм снова приводит меня в ярость, а нормальному человеку трудно долго носить в себе ненависть.

Нам хорошо спится на французских перинах, не мешают ни холод, ни средиземноморский туман, вползающий в комнату сквозь открытое окно. Мы просыпаемся рано, сразу после обеда к дверям гостиницы подкатывает такси, консьерж на прощание подносит каждому по стаканчику fine{18} за счет гостиницы, и мы втискиваемся в машину. Выезжаем из города, минут двадцать катим на север, потом сворачиваем в ворота зажиточной фермы. К фермерскому дому примыкает большой каменный сарай с раздвижной дверью; нас приглашают пройти в сарай и ждать дальнейших распоряжений. Дверь за нами задвигают; в сарае холодно. Здесь стоит лишь несколько бочек, верстак, на котором валяется ржавеющий фермерский инвентарь, и длинный, составленный из трех дверей, положенных на плотничьи козлы, стол. Есть тут еще сеновал и дверь, ведущая в фермерский дом, — она наглухо закрыта. В сарае копошатся трое на редкость прелестных ребятишек, темноволосых и темноглазых; французы они или испанцы — не разберешь.

На ферме живет крестьянская семья, из сочувствующих; они свободно говорят как по-французски, так и по-испански. Они предупреждают нас, чтоб мы не вздумали выходить из сарая, и возвращаются к своим делам. Одно за другим к ферме подкатывают такси, в них тоже добровольцы; среди них немцы, датчане, много поляков, один японец, группа англичан. Вскоре в сарае яблоку будет негде упасть, ребята начинают томиться — они возятся, смеются по пустякам, выделывают акробатические трюки на балках, затевают несложные состязания, такие, какими обычно развлекаются в гостях: кто кому пригнет руку к столу, кто кого гибче. Гарфилд тщетно пытается откупорить винную бочку, все его усилия напрасны. Бочка заткнута, но в затычке есть отверстие. Вокруг Гарфилда, загораживая дверь в фермерский дом, толпятся люди: они надеются, что Гарфилд откупорит бочку, прыскают со смеху, как малолетки, дают ему дурацкие советы. Гарфилд быстро становится душой общества; когда он не возится с бочкой, он поет мексиканские, французские, немецкие или итальянские песни; вместе с Гувером и Эрлом они хором исполняют свою любимую песню, которой потешали на пароходе пассажиров третьего класса: «Жил старик со старой чушкой, хрю-хрю-хрю-хрю (в этом месте они хрюкают, как свиньи), говорил он ей на ушко...» Они утверждают, что это народная английская песня. Не берусь судить, ее и впрямь понимают [31] только англичане; остальные забавляются, слушая, как трио хрюкает: «Родилось у чушки девять поросят...»

Кто пытается прикорнуть на столе, укутавшись пальто, положив голову вместо подушки на колени соседа. Кто играет в карты, но долго не поиграешь — коченеют пальцы. Кто невозмутимо вышагивает взад-вперед по сараю. Нам сообщают, что граница совсем рядом. Нам сообщают: час ходьбы — и мы по ту сторону границы. Мимоходом упоминается, что французские пограничники, случается, постреливают, а не ровен час, и убивают, но переполоха это сообщение не вызывает, напротив, теперь предстоящее путешествие кажется нам еще более увлекательным. «В нас все равно скоро будут стрелять», — говорит один из поляков по-французски.

Гарфилду удается раздобыть полую металлическую трубочку, такую длинную и тонкую, что она проходит в отверстие затычки. Он тянет через нее, как через соломинку, вино из бочки и заливается смехом. Красное вино стекает по углам его мокрого красного рта, как кровь. «La cucaracha, la cucaracha, — вопит он, — ya no puedo caminar»{19}. К бочке выстраивается очередь. В сарае стоит невообразимый шум и гам. Парни поют, вопят что есть мочи. «Вставай, проклятьем заклейменный, — выводит робким гнусавым голоском «Лопес», — весь мир голодных и рабов!» Песню подхватывают на нескольких языках: «Das Recht, wie Glut im Kraterherde»{20}, — громыхает Меркель, и Диас, перебирая струны воображаемой гитары, рявкает: «Guerra hast'el fin de la opresión!»{21}

Дверь, ведущая в ферму, распахивается, на пороге появляется хозяин с крохотной девчушкой на руках. Девчушка в куцем, замурзанном белом платье, не прикрывающем даже смуглую попку, жмется к фермеру. За ним стоят его жена, брат и еще двое детей. Фермер обращается к нам по-французски:

— Товарищи, я вынужден просить вас эту песню петь потише, — говорит он и улыбается.

* * *

В сумерках за нами приезжают два автобуса и, выключив фары, останавливаются на полянке, в стороне от дороги. Мы молча лезем в автобусы и настороженно застываем на своих местах, пока автобусы прокладывают себе путь в темноте. Внутри такая же темь, как снаружи; свет фар прорезает ночную мглу. Моросит дождик, черная лента дороги становится скользкой; наш автобус мчит сквозь туман как на крыльях, кажется, он парит над землей. Едем мы очень быстро, вскоре минуем Нарбонн. Не зажигая света, надеваем туфли на веревочной подошве (позже [32] мы узнаем, что они называются alpargatas), обматываем шнурки вокруг лодыжек.

За Нарбонном, как и следовало ожидать, в свете фар из темноты возникают фигуры французских солдат; они приказывают нам остановиться. Мы замираем в напряженном ожидании. Солдаты обходят автобус, освещают фонариками салон, видят застывших в молчании людей, уставившихся в одну точку перед собой; в этом осмотре нам чудится некий садизм: ведь солдатам отлично известно, кто мы такие и куда направляемся; после недолгих переговоров с водителем нам разрешено ехать дальше. Через полчаса нас опять останавливают, на этот раз hirondelles{22} — они расследуют здесь дорожное происшествие. Мы продолжаем путь в темноте, автобус постепенно набирает скорость; мы прислушиваемся к шороху шин по мокрой мостовой и тщетно напрягаем зрение, пытаясь разглядеть пейзаж за окном автобуса.

Мы петляем по предгорьям Пиренеев; на неосвещенной дороге, где темь такая, хоть глаз выколи, наш водитель тормозит, выключает фары и останавливается. Мы высыпаем из автобуса, стоим под моросящим дождем. Кругом мрак, холод. Через десять минут подкатывает второй автобус, в свой черед гасит фары, из него тоже высыпают люди и присоединяются к нам. Мы спускаемся по пологому склону, держа курс на горы — они скорее угадываются, чем виднеются вдали. Мы идем гурьбой и, будто заранее сговорившись, храним молчание. Какое-то время мы бредем без дороги; в наших туфлях на веревочной подошве хлюпает вода, вода течет по нашим лицам — стоит туман, по-прежнему моросит дождь. В далеких домишках горит свет, но похоже, нам лучше держаться от них в стороне. Где-то рядом брешет пес, его всполошил шум наших шагов, но лай не приближается: видно, пса держат на цепи, и мы беспрепятственно проходим садами, держа курс на виднеющиеся вдали холмы.

У самого подножия холмов — широкий мелководный ручей, мы осторожно балансируем по переброшенным через него узким длинным жердям. (Я оступаюсь, плюхаюсь в ручей, и без того отсыревший пакет с моими пожитками прорывается, из него сыплются сигареты, их уносит течением.) По другую сторону ручья очень топко, ноги вязнут, мы чертыхаемся про себя, спотыкаемся, падаем; когда идущие впереди убыстряют темп, мы припускаем за ними рысью. Дождь сменяется снегом; ветер хлещет по лицу, снег ледяными иголками вонзается в глаза. Земля под ногами идет вверх: склон, поначалу пологий, становится все круче. Мы поднимаемся гуськом по узкой, твердо убитой тропке, как вдруг впереди, подобно бледным лучам зари, прорезающим [33] туман, показывается свет; в мгновение ока тропа пустеет. Мы кидаемся врассыпную, перемахиваем канаву, низкую каменную ограду и лежим, распластавшись в грязи, пока машина с ревом не проносится мимо.

Склон все круче идет вверх, подниматься становится труднее, мешают густые кустарники и скользкие камни, колючие ветки, цепляющиеся за наши городские костюмы. Моя фетровая шляпа размокла, обвисшие поля хлопают меня по ушам. Пакет раскис, я несу его, прижимая обеими руками к груди. Мы не сбавляем темпа, не позволяем себе передышек; сбившись с тропы, мы вразброд карабкаемся по склону, сопя от напряжения, пробираемся сквозь кусты и подрост, оскальзываемся на мхах. Когда под тонкими подошвами наших туфель снова ощущается тропа, всем разом становится легче на душе. Стоит непроглядная темень, лишь внизу, в долине, сверкает россыпь огней — там город, а значит, свет, тепло, угревшиеся в перинах люди. Здесь, во мраке сырой ночи, боясь, что их увидят, обливающиеся потом люди жмутся друг к другу, будто этим можно спастись от опасности. Неразличимая в темноте тропинка, круто петляя, обвивает склон, огибая высокие сосны и нависшие скалы, ныряет вниз, вновь взлетает вверх. Во время короткой передышки нам передают приказ на нескольких языках — отныне не курить, не разговаривать. Мы смекаем, что близится граница, взбадриваемся. Встаем на колени прямо в грязь, пускаем по цепочке фляжки с мартелем; нам едва хватает по глотку, но все же от коньяка становится теплее. Прикрывшись пальто, устраиваем короткий перекур.

Провожатый идет впереди, ощупью отыскивает в темноте дорогу. Нам и до этого случалось его видеть; этот толстый приземистый португалец, разгуливающий по горам в дождевике и под зонтиком, как нам сказали, прежде был контрабандистом. Он тихо свистит, и мы идем за ним следом. Не видно ни зги; чтобы не потеряться, мы держимся как можно ближе, на расстоянии протянутой руки — коснешься в темноте спины товарища, и сразу становится легче на душе. Для нас приобретает особый смысл слово «товарищ», такое ходкое в Испании. Мы выбились из сил, ноют икры, саднят подошвы. Подъем становится все круче, мы тащимся, согнувшись в три погибели, будто нас пригибает тяжелая поклажа. Стараемся дышать глубоко, и от этого болит грудь; от долгой ходьбы гудят ноги. Кажется, нашим мучениям нет конца; перевалив через невысокую вершину, мы скатываемся вниз по склону, и тут перед нами, крутая и черная, как взметнувшаяся волна, вздымается другая гряда холмов. Час ходу до границы! Мы идем четыре часа. Значит, уже третий час. Во Франции — два часа, в Бруклине — девять.

В темноте я сбиваюсь с тропки, чувствую, что падаю, согнувшись вдвое, качусь вниз, пока не налетаю на дерево. Мне удается [34] удержать мои пожитки, теперь уже укутанные в замшевую куртку, а вот шляпа куда-то запропастилась. Я шарю вокруг, но тут надо мной слышатся шаги, и я поспешно карабкаюсь вверх. Кто-то протягивает мне руку, рывком втаскивает на тропу. И вдруг меня осеняет, что отныне моя шляпа будет покоиться на дне одного из пиренейских ущелий, — синяя фетровая шляпа (изготовленная в Париже для фирмы «Лорд, Тейлор и К°») с инициалами актера Морриса Карновского — он носил ее в фильме «Крылья над Европой». И меня разбирает смех.

Поднимается сумятица, слышны негромкие возгласы на разных языках, ребята, отбившиеся от цепочки, шепотом окликают меня. Мы останавливаемся, проводник возвращается за отставшими. Эта передышка нам как нельзя кстати; мы укладываемся прямо на мокрую каменистую тропу, дождь стекает по волосам, холодными каплями стекает по лицам. Где-то внизу, далеко позади, в сгущающемся тумане по-прежнему сверкает огнями город, но огней уже гораздо меньше: видно, жители легли спать. Мы поднимаемся, идем дальше, каждый цепляется за впереди идущего — ни дать ни взять слоны в цирковой процессии. Длительный подъем стимулирует деятельность кишечника; от непривычной нагрузки нас всю ночь напролет мучают ветры.

— Merde alors{23}, — говорит кто-то, присвистнув.

— Pas axactement{24} — отвечаю я.

...Мы прибавляем ходу, до рассвета нам надо пересечь границу. Люди, в большинстве своем непривычные к таким переходам, недостаточно выносливые, вдруг обретают второе дыхание, правда, кое-кто еще отстает, плетется далеко позади. С первыми проблесками зари к нам возвращается мужество, решимость. Из сумрака постепенно выступают силуэты людей; видишь вокруг знакомые лица — одного ты видел в поезде, другого в сарае. Прямо передо мной идет Гарфилд, его темную курчавую шевелюру прибил пронизывающий ледяной ветер, дующий с вершин. В рассветном сумраке я обгоняю какого-то коротышку; давясь слезами, он упорно бредет вперед, его рыдания тонут в вое ветра. Где-то над нами возвышается самая высокая вершина гряды, в призрачном свете зари кажется, что она раскачивается. До нее очень далеко, нам чудится, что с каждым шагом мы, подобно той неутомимой лягушке из колодца, все больше удаляемся от цели. Вершина манит нас как мираж, в ней чувствуется удручающее равнодушие, присущее любому явлению природы — будь то буря, лесной пожар или гроза. Вершина бросает нам вызов, и нам ничего не остается, как принять его.

Мы карабкаемся по склону, лес остается где-то далеко позади; теперь мы бредем среди громадных валунов, по короткой, [35] исхлестанной резкими ветрами с вершины траве. Снег лежит во впадинах скал, на земле — местами — тоже снег. Двое несут на себе третьего; один парень хромает, его поддерживает товарищ. У другого по лицу течет кровь. Ветер дует в лицо, идти против него тяжело, полы пальто развеваются, мешая ходьбе, и, хотя мозги отказали еще на подступах к горе, ноги упорно шагают дальше. Чтоб было легче идти, мы передвигаемся по этим необозримым открытым пространствам боком, как крабы. Там и сям из земли торчат огромные валуны, похожие на зубы; небо очистилось, один вид его белесой голубизны пронизывает таким же холодом, как ветер. Свет слепит; мы щуримся; не терпится промыть глаза, соскоблить отросшую щетину. Наша одежда сравнялась цветом с землей.

Ребята впереди переходят на бег, наискось пересекают гребень горы, их движения повторяются, идут параллельно друг другу, как колья в заборе. Кое-где растут мелкие, искореженные холодом и ветром деревья, с толстой, твердой, как железо, корой. Передние припускают так, словно за ними погоня, мы бежим следом, дышим, как запаленные лошади, ловим ртами воздух, громко стонем. Перевалив через гребень, они пробегают еще несколько сот ярдов и в изнеможении валятся на землю. Мы не знаем, на что смотреть: то ли на ребят, распростершихся прямо на земле под пронизывающими порывами ветра, то ли на распростертую под нами Испанию. Грязные, изможденные, с поцарапанными лицами, в изодранной одежде ребята смеются, плачут, не в силах подняться. Вот рыдает парень, закрыв лицо руками; плечи его трясутся. Двое борются друг с другом; кое-кто, приставив руку козырьком ко лбу, браво озирает раскинувшуюся перед нами землю.

Далеко внизу, за отрогами гор, плоской равниной тянется на запад Испания. По равнине тонкими нитями, отливающими на солнце серебром, извиваются реки. Мирная страна — в небе ни облачка, даже птиц не видно. С вершины не различить домов. Разгулявшийся ветер хлещет по гребню, норовит сбить с ног. Здесь чувствуешь себя в непосредственной близости к Времени, к Смерти, к началу мира и к его концу. Хочется воздеть руки и, как планер, отдаться ветру, кружить, парить, а потом мягко опуститься вниз.

2

(Февраль)

Пока не увидишь чужую страну своими глазами, в ее существование как-то не верится. Наш спуск на рысях с испанского склона Пиренеев чем-то напоминает мне мое путешествие во Францию девять лет назад: после тринадцати дней на море мне [36] донельзя приелась и его бескрайность, и его мощь, а на четырнадцатые сутки, пробудившись далеко за полночь, я то ли в полудреме, то ли наяву увидел, как мимо иллюминаторов один за другим проплывают яркие слепящие огни. Когда же поутру я вышел на палубу, мне в глаза бросилась французская надпись на молу! Здешняя обстановка дает совсем иные впечатления, но ощущения рождает те же самые. Здесь перед нами горный пейзаж во всем его великолепии: громады гор, в чьих очертаниях сочетаются живописность и уродство, пробковые деревья, с чьих стволов кору обдирают так же основательно, как ворвань с кита; оливковые рощи с их матовой серо-зеленой листвой, где уже зреют оливки; лимонные деревья, с которых — и это в феврале! — свисают яркие, как елочные фонарики, плоды.

Внизу по склону гор лепятся дома, дома добротной каменной кладки и сложенные из чего попало: кирпича, валунов, тесаного камня, — все под черепичными крышами. Три женщины в черном поднимаются по склону, задрав головы, они следят за нашим спуском. Мы подходим поближе и видим, что это бедные крестьянки: одна молодая, другая пожилая, третья совсем старая. Две улыбаются нам и говорят: «Salud! Salud, compañeros!»{25} Старуха молчит. Озябшие, голодные, выбившиеся из сил, мы снова плетемся вниз, изредка оборачиваясь на женщин — первых встреченных нами жителей Испании. Нам интересно, что они думают о нас, чужеземцах, одетых на чужеземный лад, которые приехали воевать бок о бок с их мужчинами и не побоялись ночью перевалить через Пиренеи. Они не знают нашего языка, мы — испанского.

Внизу тянется твердо утоптанная тропинка — издалека она кажется белой; чем больше мы приближаемся к ней, тем сильнее наше волнение. Откуда ни возьмись появляются двое солдат, на их плечах не плащи, не пальто, а одеяла; каждый несет ружье. Красные пятиконечные звезды, звезды республики, красуются на их шапках. Широко улыбаясь, солдаты преграждают путь нашей колонне — в ней сейчас примерно полсотни человек, — пытаются нам что-то втолковать. Трое-четверо наших ребят уже воевали в Испании и теперь возвращаются с побывки домой, они могут с грехом пополам объясниться по-испански. Остальные плотным кольцом окружают солдат, тщетно пытаются разобрать, что они говорят, суют им сигареты и шоколад. Мы усаживаемся на обочине твердо утоптанной тропы, солнце почти не греет; пока мы ждем обещанные нам солдатами грузовики, холод пробирает нас до костей. Так мы сидим чуть не два часа — кто дремлет, кто курит, — пока на западе не показываются два грузовика: на их подножках висят солдаты, они радостно машут нам винтовками. Наши парни просыпаются с новыми силами, [37] будто это не они только что падали от усталости, мигом прыгают в открытые кузова грузовиков; грузовики снова трогаются в путь, держа курс на запад. Мы набиваемся в открытый кузов грузовика как сельди в бочку, при каждом толчке валимся друг на друга, хохочем, вопим и приветствуем каждого встречного оглушительными выкриками: «Salud!» и «Viva la República!»{26} Крестьяне в запряженных осликами повозках улыбаются, вскидывают кулаки в приветствии Народного фронта, решительно потрясают ими в воздухе. Крестьяне, работающие на придорожных полях, завидев нас издалека, тоже поднимают кулаки и не опускают до тех пор, пока наши машины не скрываются за поворотом дороги. Наш водитель, подобно всем испанским водителям (до войны машины тут были в новинку), гонит как бешеный, он без передышки гудит и, нагоняя страх на burros{27} и бредущих по обочине случайных прохожих, освобождает себе дорогу; ему не терпится проверить, какую скорость можно выжать из машины. На дороге то и дело возникают пробки — грузовики, повозки, ослики образуют затор; как-то нас притирает к грузовику с испанскими солдатами — они едут в противоположном направлении. Солдаты перебрасывают нам несколько бутылок с наклейками coñac, из наших глоток разом вырывается вопль восторга.

— Viva los extranjeros!{28} — кричат они. — Viva las Brigadas Internacionales! {29}

Мы хором рявкаем:

— Viva!{30}

Вкусом коньяк походит на приправленный ванилином пятновыводитель.

Впереди показывается город, группа солдат посреди дороги велит нам остановиться. Те из нас, кто понимает по-испански, переводят: «Город бомбят». Презрев это сообщение, наш грузовик срывается с места и мчит вперед, едва ли не быстрее, чем раньше. На пригородных полях крестьяне, толпящиеся у входа в refugios{31}, с любопытством проводив глазами нашу машину, несущуюся на бешеной скорости к городу, снова поднимают глаза к небу. Их застывшие, невозмутимые лица полны ненависти — пока наша машина стояла, мы различили в небе гул самолетов. У этих самолетов совсем другой звук, непохожий на звук всех самолетов, с которыми я имел дело раньше: рокот, вибрация их моторов в небе (такой яркой синевы, что на него больно смотреть) таит в себе зловещую угрозу. Красота оборачивается ужасом [38] — что может быть чудовищнее, противоестественнее! И вот мы видим их — две крохотные, сверкающие в безбрежной синеве серебристые искры, два итальянских цельнометаллических моноплана, висящих на высоте восьми тысяч футов над мирным городом. И тут же теряем их из виду — они скрываются за домами, и тем не менее мы инстинктивно ежимся в открытых кузовах наших грузовиков, а грузовики тем временем сворачивают и выруливают на широкую дорогу — обвивая холм, она ведет к крепости на его вершине. Вот так, мотаясь из стороны в сторону, не в силах оторвать глаз от самолетов, напряженно вслушиваясь в рокот их моторов, перекрывающий рев нашего ползущего на второй скорости грузовика, мы въезжаем на просторный двор; там люди в форме с ходу загоняют нас в подвалы крепости — сводчатые каменные пещеры, сырые и промозглые. И всю тревогу, вплоть до отбоя, мы сидим в подвалах древней крепости Фигерас...

* * *

...Нам выдают хлеб и черную обжигающую жидкость — именуемую здесь кофе, — ничем не подслащенную. Потом мы выстраиваемся в затылок перед канцелярией и по одному докладываемся греку, говорящему по-английски (а в придачу еще на пяти-шести языках), как уроженец Британских островов; грек записывает наши имена и говорит:

— Вам, разумеется, известно, что, пока идет война, вы не имеете права покинуть страну.

— Разумеется, — говорим мы.

— По какому адресу сообщить, если с вами что случится?

Мы вываливаемся из канцелярии; нам показывают длинные комнаты, их двери ведут во двор. Вдоль стен длинными рядами тянутся широкие дощатые кровати, покрытые соломенными тюфяками, на каждой можно спать вдвоем, больше никакой мебели нет. В одной из пустых комнат уборная — просто дыра в полу, что не редкость для Европы; из дыры расползается зловоние. Мы забираемся на зубчатые стены крепости, обозреваем заснеженные Пиренеи позади, равнину — впереди. Услышав свисток, возвращаемся в длинную, беленную известью комнату, служащую столовой; на дощатых столах нас уже ждут оловянные миски, оловянные ложки. Крайних за столом отправляют по двое на кухню во дворе за едой, они возвращаются с лоханями, полными картофеля и похлебки. Для нас приготовлены глиняные кувшины с вином, кружки. Вино оказывается плохим. Приготовлена для нас и приветственная речь на хорошем немецком, польском и французском, а также на плохом английском. Мы выслушиваем речь в полном молчании, сразу после обеда заваливаемся спать и спим чуть не до вечера. В нашей комнате прохладно, на солнце жарко. [39]

В читальне по соседству с нами стены испещрены безыскусными рисунками: батальные сцены перемежаются с портретами Негрина, Асаньи, Ленина, Пасионарии, Димитрова, Маркса, Диаса и республиканских командиров — Рохо, Модесто, Листера и Кампесино. Повсюду, куда ни глянь, лозунги на разных языках, как понятных, так и непонятных, призывают нас крепить дисциплину, взаимодействие и солидарность, равно как и блюсти чистоту. Многочисленные наглядные пособия показывают, как укрываться от артиллерийского и пулеметного огня, а также от воздушных налетов, как незаметно перебегать по открытой местности. Для нашего сведения имеется тут и небольшой, зато выполненный с крайней дотошностью макет современных укреплений, с окопами, ходами сообщения, пулеметными гнездами и блиндажами, а при нем для полноты картины солдаты, санитары с носилками, санитарные машины и проволочные заграждения. Повсюду разложены газеты и журналы — можно сказать, чуть ли не всех стран, — тут тебе и «Лондон таймс», и «Пари-суар», и «Юманите», и «Дейли уоркер», и «Колльерс», и «Мундо обреро», и «Интернэшнл пресс корреспонденс», и «Панч», и «Роте фане», и «Ла Вангуардиа», и «Лайф», и «Тайм», и «Френте рохо», и самые разнообразные рабочие издания. Лозунги, написанные на стенах, призывают нас:

Proletarios de Todos Paises! Unios!

Proletarier, Alle Lánder, Vereinigt Euch!

Proletaries de Tous Pays, Unissez-vous!

Proletari de Tutti i Paesi Unitevi!

Proletar Juszewszystich Krajow ta Czeiesie!

Workers of the world, unite!{32}

Все приветливы, все улыбаются. Одни хотят потолковать с товарищами — они завязывают беседы, где каждый говорит на своем языке, и покатываются со смеху над своими неудачами. Другие пишут письма, открытки домой, у них серьезные, сосредоточенные лица. Третьи играют в шашки, в шахматы; четвертые углубились в газеты, брошюры, книги. Поляки, немцы, французы и англичане, валийцы, ирландцы, шотландцы, американцы и румыны шатаются по двору, по зубчатым стенам (нам не разрешается покидать крепость), покупают килограммами апельсины и бутылями какое-то химического вкуса зелье в cantina{33}, владелец которого не скрывает своей неприязни к покупателям. Он хмуро поглядывает на бесшабашных парней, сгребая цепкими жадными пальцами песеты, полученные нами в обмен на франки и доллары. Он необъятно толст, его жена еще [40] толще. Мы узнаем, как будет по-испански «иностранец», и слышим, с каким презрением произносит владелец погребка это слово, но ему не удается разозлить нас. Ведь мы в стране, где класс стяжателей стремительно теряет свое положение; близится время, когда такая же судьба постигнет этот класс во всем мире. Мы верим, что когда-нибудь мир будет населен людьми, которые будут видеть в деньгах не символ своего превосходства над другими, не способ порабощения себе подобных, а средство обмена, плоды честного труда.

Начинает смеркаться, на ужин нам подают белую фасоль, хлеб и вино; потом одни разбредаются по двору, другие отправляются спать. В комнате, рядом с той, где размещены американцы, горит свет, мы распахиваем ее широкие двери, похожие на двери амбара. Повсюду: на койках, на полу — сидят люди; какой-то американец, конфузясь, держит перед ними речь. Он не знает, куда девать руки, и то и дело смущенно улыбается. Англичане, шотландцы, валийцы, ирландцы и канадцы слушают его затаив дыхание.

— Мы с товарищем, — рассказывает американец, — забрались на пароход и спрятались в отсеке трюма. Мы рассудили — не может так быть, чтобы среди команды не нашлось сторонников Испанской республики; нам сказали, что они непременно нас разыщут и будут нас подкармливать. Но были там эти сторонники, не было их, или они просто побоялись с нами связаться, нам так и не довелось узнать...

Он рассказывает очень простую историю: как после десяти дней без сна, проведенных в голоде и грязи в трюме роскошного парохода (все это время они не ели ничего, кроме отбросов, которые им изредка удавалось раздобыть), неподалеку от Франции они спрыгнули с борта парохода, доплыли до берега и там связались с местным комитетом, У этого парня и сейчас истощенный, усталый вид. Он заканчивает свой рассказ, рассказ о лишениях, о стойкости, обыденной фразой: «И вот мы здесь» — и по-детски улыбается. Слушатели разражаются аплодисментами, кричат: «Молодчага, парень. Браво, янки!», хлопают его по спине и снова кричат. Тут англичанин, исполняющий обязанности председателя, говорит:

— Я уверен, что теперь, когда мы выслушали историю товарища Табба, мы еще лучше понимаем, почему испанский народ должен во что бы то ни стало победить в этой войне. У этого товарища очень типичная история: истории, подобные этой, могут рассказать многие из нас. Эта история показывает, как рабочие всего мира относятся к Испании. Они знают, что эта страна решила отстаивать свою независимость и свои свободно выбранные органы власти, невзирая на все препоны, которые ставят на их пути фашистские державы и наше, черт бы его побрал, правительство...

— Черт бы побрал тебя вместе с твоими речами! — выкрикивает [41] кто-то; в ответ раздается дружный смех.

— Будь по-вашему, — смеется председатель. — Не хотите речей — не надо. Вот товарищ, не могу произнести его фамилию, вызвался спеть.

Сверкая в улыбке золотыми зубами, молодой венгр встает и заводит душещипательную песню; он энергично жестикулирует и так нещадно тянет верхние ноты, что терпение слушателей быстро иссякает; они кричат: «Давай кончай, тоже еще соловей выискался!» Но венгр разошелся. Он улыбается и поет, поет и улыбается, не в силах остановиться, пока слушатели скопом не набрасываются на него и не валят на кровать. Следом за венгром на середину комнаты выходит коротышка ирландец.

— Я хочу прочесть стихи, — заявляет он.

Раздаются крики:

— Слушайте, слушайте!

Знаком призвав аудиторию к молчанию, коротышка корчит серьезную мину и простирает руки к слушателям. Воцаряется тишина. Хлопая ресницами, он начинает:

Чище лилии сияла я когда-то,
И никто не называл меня: корова!
И моя та-та была бутоном розы,
Погляди же, как теперь она хренова{34}.

Слушатели визжат от восторга, валятся на пол, затевают возню; ирландца подбрасывают в воздух, перекидывают из рук в руки. Стоит невообразимый шум и гам, все говорят разом, не могут утихомириться.

— К черту стихи! — кричит кто-то.

— Слушайте! Слушайте!

— Музыку! — кричит тот же голос. — Музыку!

— Среди нас есть польский товарищ, — говорит председатель, — который захватил с собой скрипку. (Я вспомнил, что уже встречал этого поляка — сначала в Париже, в кооперативном ресторане, потом в Пиренеях, где он карабкался, обливаясь потом, по горам, сжимая под мышкой футляр со скрипкой — свой единственный багаж.)

Поляк привстает на койке и принимается играть; играет он хорошо — кое-что из Шопена, кое-что из Штрауса, «Голубой Дунай». Он понимает по-английски, его просят исполнить другие песни, он знает почти все. Слушатели явно оказывают предпочтение более сентиментальным, и он играет «Последнюю розу лета», «Пикардийские розы», потом с помощью коротышки ирландца подбирает «Кевина Барри». В тусклом свете свисающей с высокого сводчатого потолка лампочки парни, окружив поляка, хором поют народную песню ирландской революции 1916 года: [42]

Рано утром в воскресенье
За свободу на земле
Юный парень Кевин Барри
Над землей повис в петле.

На стенах лежат густые тени, мы валяемся на койках, курим, уставясь в потолок. Те, кто не знают этой песни, без слов подхватывают припев:

Ты убей меня, ирландца,
Но не вешай, точно пса.
За Ирландию сражаться
Я поутру поднялся.

Глядя на людей из разных стран, собравшихся в этой беленной известью комнате старой испанской крепости, чувствуешь, что они — братья, в том самом значении, которое только и придает смысл этому слову... Они называют друг друга товарищами... чувствуешь, что они едины.

* * *

Два дня мы занимаемся начатками строевой подготовки. Проходят эти занятия более чем нестройно; мы потешаемся, заучивая испанские команды под руководством нашего сержанта-инструктора — американца со срезанным подбородком, который выговаривает их с таким типично американским акцентом, что понять, как они произносятся на самом деле, невозможно. Потом все, у кого за плечами военный опыт, по очереди занимаются с остальными строевой подготовкой — тут уж не до испанских команд. Гарфилд, тот, что из актеров, как выясняется, служил когда-то в кавалерии Национальной гвардии, он тоже вызывается нас обучать: одному взводу командует налево, другому направо, третий, сам не зная, что с ним делать, оставляет на месте. Мы покатываемся со смеху. Вид у Гарфилда препотешный: желая скрыть свою женственность, он держится нарочито грубовато, на манер старого служаки; зато он легко усваивает испанские слова и очень четко их произносит. Меркель натаскивает нас по строевой подготовке на немецком (чувствуется, что маршировка гусиным шагом не прошла для него бесследно); англичанин, не один год прослуживший в британской армии, учит нас шагистике, его от природы красное лицо буквально наливается кровью, когда он отрывисто выкрикивает команды, понять которые почти так же трудно, как испанские; Диас тоже пробует свои силы, он командует нами на испанском с кубинским выговором. Потом мы садимся в тень, слушаем лекцию нашего сержанта, того самого, со срезанным подбородком; тема лекции — противовоздушная оборона. Мы разучиваем несколько походных песен на английском, испанском, французском: «Песню мятежников» Конолли, «Держи форт» (но «форт» мы заменяем [43] «Мадридом», а «профсоюзников» — «интербригадовцами»), «Joven Guardia»{35}, «Марсельезу». Вечером в пятницу нам выдают деньги на пять дней вперед, что составляет тридцать песет, по шесть песет в день. Ходит слух, что мы выступаем; слух подтверждается.

Завтра в четыре тридцать пополудни мы уже сидим в грузовиках, катящих к фигерасскому вокзалу, где нас ждет видавший виды поезд. Купе — в нем шесть сидячих мест с одной стороны и два с другой — в самом жалком состоянии; окна выбиты: одни заколочены досками, другие прикрыты жалюзи, третьи просто зияют. Пока поезд не тронется, поднимать жалюзи запрещено, так что мы не знаем, сколько народу пришло нас проводить. В купе доносится бормотание, обрывки разговоров; мы приникаем к щелям жалюзи, глядим на перрон. Наш вагон взбудоражен: ребята носятся по проходам, закидывают свои пожитки на верхние полки, делятся апельсинами, сигаретами, громко разговаривают, перекликаются. Мы чувствуем себя ненадежно под защитой тонких дощатых крыш; гадаем, установлен ли на нашем вагоне пулемет на случай бомбежки; в том, что выставлен пост для наблюдения за самолетами, мы не сомневаемся.

Раздается свисток, поезд трогается; мы разочарованы: в Америке, Франции или Англии поезда отправляются куда эффектней. Поезд отъезжает от перрона со скоростью улитки, и с той же скоростью ползет дальше; проходит час за часом, а поезд так и не набирает скорость; мы поднимаем жалюзи, высовываемся в окна, глядим на проплывающие мимо пейзажи, машем крестьянам на полях, вглядываемся в небо — не появились ли там самолеты. Мы не сомневаемся, что и сейчас некий летчик следит за нами с высоты и передает свои наблюдения фашистской эскадрилье, разогревающей моторы на каком-то отдаленном поле. Но самолетов не видно; в поезде едет четыреста человек, теснота такая, что не продохнешь: люди стоят в коридорах, в тамбурах. Мы интересуемся, когда и чем нас будут кормить. В Фигерасе мы запаслись апельсинами, вопреки запрету отрядив ребят прочесать город (к слову сказать, они чуть не отстали от поезда), но шоколада в городе они так и не обнаружили, раздобыли лишь несколько пачек лежалого печенья.

Час за часом под ярким февральским солнцем наш поезд неспешно ползет по рельсам; нам уже наскучил вид из окон. Мы приходим к выводу, что поезд ползет медленно из соображений осторожности, а вовсе не потому, что не может идти быстрее. Так в случае воздушного налета он мигом остановится и мы, ничем не рискуя, выпрыгнем из окон. Мы несколько успокаиваемся, перестаем думать о воздушных налетах, сидим болтаем, поем песни. Мы поем «Интернационал», «Марсельезу», «Кейси [44] Джонса», «Кто железную строил дорогу». Англичане поют свои песни, мы не разбираем их слов. Американцы изобретают забаву — вместе вспоминать слова старых песен, это помогает скоротать время. Мы поем «Рози О'Грейди», «Красное крылышко», «И каждое движение твое», «Велосипед для двоих», «Бауэри», «А мы все как один...» (что — как один? Танцуем рэгтайм), «Черные глаза» (почему вы такие голубые?), «Знаете ль вы Келли», «Америка», «Звездное знамя», «Поведай, красотка цыганка», «Когда в Нормандии весна и яблони цветут», «Когда в Скалистые весна приходит», «На родине моей», «Роза ничейной земли», «Типперэри» (вместе с англичанами), «Лотарингия, Лотарингия» (пре-е-екрасная моя Эльзас-Лотарингия), «Не дай остыть родному очагу», «Не для того сынка растила, чтоб он солдатом стал», «Там, вдали».

Мы то и дело останавливаемся в небольших городках, в каждом повторяется та же история. Когда поезд подходит к станции, все бросаются к окнам, высовываются чуть ли не по пояс. К перрону из города, с полей опрометью бегут взрослые, дети, они тащат корзины с апельсинами — крупными, сочными, крепкими апельсинами. Из окон кидают сигареты — английские, американские, французские, бельгийские и голландские; в ответ к нам летят один за другим апельсины. Мы поедаем апельсины, кожуру роняем на пол, бросаем в окна, швыряем в товарищей, прикорнувших на деревянных скамейках. Пальцы у нас желтые и липкие от сока, по отросшей щетине течет сок. Больше есть мы не в силах, оставшиеся апельсины мы закидываем на багажные полки, распихиваем по карманам. Вдоль рельсов километрами тянутся сады, их деревья гнутся под тяжестью золотящихся на солнце плодов. Кое-кто из нас прихватил с собой хлеб; ребятишки-охотятся за хлебом. «Pan, pan{36}, пищат они. — Un poco de pan, camarada. Tienes pan!»{37} Им нечего предложить нам, кроме апельсинов, иногда кувшина с вином, но наши ребята щедро раздают им хлеб и сигареты. «Tienes tabaco por mi padre!»{38} — просят ребятишки. Мы получили на дорогу по буханке хлеба, куску окаменелой колбасы и баночке солонины. Мы даем им табак для их отцов, бросаем в окна хлеб. Крохотные девчушки, женщины с печальными глазами подставляют передники; собрав хлеб, переходят к следующему вагону и, глядя на иностранцев, высунувшихся из окон, снова просят: «Pan? Tienes pan, camarada!»{39} Дети плетутся, цепляясь за юбки матерей, во все глаза смотрят на нас. Дети — и невзрачные и красивые — играют на перронах, на самых маленьких только куцые, едва доходящие до пупа платьишки. Дети в основном чистые и, как [45] правило, изможденные; у них вспученные животы, ручки и ножки как спички, громадные темные глазищи.

На перрон выходит начальник станции, поглядев на вокзальные часы, он решительно дергает за веревку колокола, и в поезде разом запевают «Вставай, проклятьем заклейменный», а на перроне вскидывают кулаки и не опускают их, пока поезд не отходит от перрона. Детишки на руках у матерей тоже поднимают кверху кулачки, матери любуются детьми. Сердца наши радуются. Глядя на них, мы понимаем: они знают, кто мы такие и зачем приехали в их страну; знают, что мы с ними заодно; знают, что их борьба стала нашей борьбой. Это простые люди, рабочие, крестьяне, ремесленники, на их твердых смуглых лицах, в глубоких черных глазах светится ум.

«Лопес», сидящий рядом со мной, говорит: «Здорово все-таки слушать, как здесь поют «Интернационал». До сих пор мне не доводилось слышать его за пределами Мэдисон-Сквер-Гарден. Здорово, что есть страна, где его можно петь в открытую». У Гарфилда слезы на глазах; Меркель закуривает; Диас и Прието бранятся по-испански. В Испании на их услуги большой спрос, они тут нарасхват и слегка заважничали. Хвастун Гувер притих: задира Эрл совсем его затюкал, он цепляется к Гуверу, ни на минуту не оставляет его в покое. Эрл припирается к каждому слову Гувера, дает понять, что ничего путного от Гувера не услышишь. На Гувера это действует угнетающе, он сник...

* * *

...Средиземное море точь-в-точь такое синее, как его описывают; такое синее, что не веришь своим глазам. Час за часом мы едем вдоль моря; слева от нас Мальорка, на ней итальянская авиабаза, с которой «капрони», «фиаты», «савойи» (их правительство придерживается политики невмешательства в испанские дела) вылетают бомбить мирное население прибрежных городов. И все же Средиземное море пленительно, оно вызывает в памяти Венеру, рождающуюся из пены, венецианские каналы и длинные корабли финикийцев, курсировавшие между Эгейскими островами в ту пору, когда люди еще не покорили небо. Смеркается; по инструкции комитета, ведающего нашей переброской, мы можем опустить жалюзи, загораются синие лампочки, окрасив своим унылым светом битком набитые вагоны.

Пускай рабочие поют
Песню бунтарей!
Любовь к униженным и злоба
В ней против богачей.

В затемненном вагоне все, кто знает английский, снова подхватывают эту песню, она отлично поется под лязг колес. («А колеса-то отстукивают такт», — говорит Гарфилд.). [46]

Мы поем бунтарский гимн,
Мы вперед шагаем с ним,
Мы покончим с тиранией навсегда.
И когда блеснет восход,
Наш окончится поход,
От тиранов не останется следа.

...Синие лампочки освещают тусклым светом переполненные вагоны. Ночь стоит холодная, сквозь щели деревянных жалюзи просачивается средиземноморский туман. Когда выходишь на платформу по нужде, слева, час за часом, видишь море, которое Муссолини объявил своим, — спокойное, темное, мрачное. У берега белым кружевом пенятся невысокие гребни волн. Потом возвращаешься в вагон — то обходя измученных людей, раскинувшихся в таких диковинных позах, что можно подумать, будто они мертвы, то переступая через них. Люди вповалку лежат в проходах, под деревянными скамейками; некоторые последовали примеру Гарфилда, который на потеху обществу с акробатической ловкостью примостился на багажной сетке (он потом уверяет, что спал как сурок). На самом деле заснуть никому не удается, все только притворяются, что спят.

Ночь напролет поезд ползет на юг, в одиннадцать тридцать он останавливается на станции Барселона-Сортировочная, стоит там час и ползет дальше. Глядеть не на что, мы проезжаем заводские пригороды, по обеим сторонам пути высятся складские помещения; в городе нет света. Временами пути пересечет одинокий охранник, бросит взгляд на поезд и идет дальше своей дорогой. Мы сидим впритирку на деревянных скамьях, ноги у нас затекли, мы проголодались и продрогли; мечтаем только об одном — глотнуть бы горячего кофе, растянуться поудобней и заснуть. Какая-то группка в дальнем конце вагона никак не может угомониться — они тихо поют, остальные дремлют, клюют носами, просыпаются и ошалело таращатся на клюющих носами товарищей.

Лежи себе полеживай, хочешь — думай о красоте этой прекрасной страны, о ее апельсиновых и лимонных садах, где зреют яркие сочные плоды, о миндальных деревьях, окутанных трепетной дымкой розовато-белых цветов, о виноградниках, километрами тянущихся вдоль путей; их лозы, сейчас коротко подрезанные, весной снова пустят побеги и покроются буйной листвой. Справа берег опоясывают горы, причудливые скалы и ущелья, утесы и пропасти; по склонам гор гнездятся городишки, с виду неотличимые друг от друга, бесконечно повторяющие один и тот же образец. Даже из окон поезда заметно, что на всей Испании лежит отпечаток средневековья, которое дожило до двадцатого столетия и сызнова породило вечный конфликт между бедняками и господами. И вот вам подтверждение — каждый [47] городишко представляет собой груду жалких скученных домишек, то беспорядочно разбросанных, то сросшихся за долгие века воедино: к стене одного лепится другой. Над каждым городом на холме высится, уставив шпиль в небо, церковь, пышная и тяжеловесная, несокрушимая и грозная, — постоянное напоминание о владычестве религии во все века. И еще одно — хотя эти ревностные католики столетиями предавали свои храмы огню, церкви и ее союзникам всегда удавалось вернуть себе власть; ныне эту власть вновь пытаются свергнуть. А для контраста стоит только поглядеть на бескрайние холмы, снизу доверху изрезанные каменными террасами, на которых растут оливки и виноград, — немое свидетельство вложенного в них за тысячи и тысячи лет изнурительного труда мужчин и женщин Испании. Солнечная Испания, земля mañana{40}, где никогда не делают сегодня того, что можно отложить на завтра.

Не хочешь думать о стране, думай о ребятишках, тысячах испанских ребятишек, которые встречали наш поезд, стоя вдоль путей и на перронах; быстроглазых ребятишках, оборванных, босоногих, — завидев солдат Интернациональных бригад, они вскидывают кулаки с криком «Salud!». Эти ребята стали нам родными, мы их успели узнать поближе. А от мысли об этих ребятишках, которым предстоит недоедать от зачатия до могилы, не учиться ничему, кроме катехизиса, — ребятишках, обреченных стать рабами в этом рабовладельческом обществе, мысли твои переключаются на дремлющих в поезде мужчин, на испанских солдат, которых ты сегодня видишь впервые, — вооруженные винтовками и пулеметами, они едут нам навстречу в вагонах и на платформах, а потом — на их братьев и на их отцов. Потом на дремлющих, усталых людей, приехавших сюда из далеких стран, людей, у которых тоже есть дети или у которых еще родятся дети, а также на тех, которым не суждено иметь детей... Эти люди, сами дети рабочих разных стран, приехали сюда с готовностью, если потребуется, умереть, с готовностью защищать в чужой стране своих детей, как родившихся, так и тех, кому еще суждено родиться.

Эти мысли вызывают в памяти слова Авраама Линкольна: «Помимо семейных, самыми сильными узами должны быть те, что связывают трудовой люд разных наций, наречий и племен». А от мыслей об отцах детей разных стран мира и о ставших им родными испанских детях и их испанских отцах возвращаешься мыслями к своим собственным детям, двум мальчуганам, там, в Соединенных Штатах, которые долго еще не смогут понять, почему отец оставил их, зачем уехал так надолго. А это помогает (хотя и не вполне) думать о них так, как следует думать, — не как о своих детях, единственном сокровище матери, родившей [48] их, и отца, зачавшего их, а просто как о двух детях из миллионов других ребятишек мира, детях, которых ты знаешь лучше других просто потому, что они твои. И тебя терзает мысль, что они будут думать, если их отец никогда не вернется, поймут ли они тебя когда-нибудь... а ведь так важно, чтобы они поняли.

Все эти мысли сплетаются в единый клубок, когда ты рано поутру едешь в тряском вагоне, набитом дремлющими мужчинами; ты думаешь обо всем разом: об иностранцах, рабочих из дальних краев; об испанском народе, борющемся не на жизнь, а на смерть; о холмах с изрезанными террасами склонами, где не покладая рук, не разгибая спин трудятся испанские мужчины и женщины; об этих мужчинах и женщинах, об их смуглых, морщинистых, сильных, твердых и добрых лицах; об их детях с тонкими, как спички, ножками, большими головами и не по возрасту умными глазами; о городишках, где дома-развалюхи лепятся друг к другу; о владычестве церкви, воплощенном в вековечных каменных храмах; о мощных итальянских бомбардировщиках, купленных на деньги людей, живших в роскоши, за счет изнурительного труда презираемого ими народа, которого они так боятся; и снова о своих детях. И все эти мысли сплетаются в единый клубок...

* * *

Следующий день поезд медленно ползет на юг, лишь в пять часов пополудни мы высаживаемся в Валенсии, строимся на вокзале и, промаршировав несколько кварталов, подходим к огромному дому, настолько великолепному, что он вполне мог бы принадлежать кому-нибудь из членов испанской королевской семьи. Лестницы тут мраморные, стены — тоже, мы кучками разбредаемся по маленьким гостиным и ждем, пока те, кто пришли до нас, не освободят залы, приспособленные под столовые. Мы начинаем понимать, что на войне уйма времени тратится на ожидание: мы битых два часа ждем скудного ужина, после ужина еще два часа ждем, покуда нас не отведут строем обратно в поезд.

Путешествие наше тянется бесконечно, скуке нашей тоже нет конца; мы часами сидим на жестких деревянных скамейках, спины у нас ноют; опершись подбородками на руки, глазеем в окна; с каждым разом нам все труднее дается тот праздничный подъем, которого требует остановка в любом городишке, на любом полустанке. Ведь даже самые что ни на есть подлинные чувства не вечны. Мы поем, стараемся заснуть, долгий день кончился, мы грызем окаменевшую колбасу, открываем консервные банки и едим холодную волокнистую солонину, жуем хлеб, сосем апельсины. Спустилась ночь, а поезд все еще ползет по узким рельсам, упорно и терпеливо пробираясь сквозь тьму. Весь следующий день мы удаляемся от Валенсии в глубь страны. Мы глядим [49] друг на друга — грязные, растерзанные, небритые, в замызганной одежде, две ночи кряду мы спали вповалку на полу вагона, два дня и две ночи провели в набитых битком поездах, не имея даже возможности сменить белье.

Но когда в сумерках поезд подходит к альбасетскому вокзалу так же неспешно, как за два дня до этого отходил от фигерасского, мы вновь переживаем подъем. На перронах толпятся солдаты и штатские, интербригадовцы и испанцы; нас встречает духовой оркестр, инструменты сверкают медью на ярком солнце; духовая музыка обычно поднимает настроение, и мы тут же взбадриваемся. Мы забываем об усталости; нас радует энтузиазм испанцев, высыпавших на улицы города, — они встречают нас чуть ли не более пылко, чем жители Валенсии. При виде нас люди вскидывают в воздух сжатые кулаки — это приветствие Народного фронта символизирует разом и солидарность трудового люда, и вечное стремление к свободе, и мощь всемирного братства.

Нас окликают по-английски: «Канадцы есть?» — «Есть тут кто из Чикаго?» — «Из Манчестера, из Лидса?» — «Эй, приятель, курево есть?» (Но мы к этому времени начинаем придерживать свои сигареты.) Оркестр, дребезжа медью, провожает нас в город, наши парни, не прошедшие строевой подготовки, изо всех сил стараются шагать в ногу. Народ валит за нами валом; ребятишки бегут вдоль строя, улыбаются, галдят: «Saloo! Saloo! Pan? Tienes pan? Hay tabaco por mi padre?»{41}

Шествие наше проходит довольно торжественно; чувствуется, что энтузиазмом научились управлять; он утратил сумбурность, сохранив при этом и стихийность, и трогательность. Окликая встречных девушек, мы проходим строем по улицам и через портал огромного здания, строем же проходим в просторный внутренний двор, весь второй этаж которого опоясывает галерея. На галерее, впритык друг к другу, стоят люди в военной форме, люди в ослепительно белых повязках и люди на костылях; с перил галереи свешиваются флаги Великобритании, Франции, Америки, Советского Союза, Чехословакии, Финляндии, Норвегии, Ирландской республики, Кубы, Каталонии, Испании, Швеции и Китая. На мощенном булыжником дворе сотни людей, задрав головы, смотрят на галерею. На стенах плакаты: призывы к единству, к борьбе, к победе над фашизмом. Один транспарант гласит: «1938 — Año de la Victoria{42} — 1938». На другом — облетевшие весь мир слова великого вождя испанцев, Пасионарии: «Лучше умереть стоя, чем жить на коленях».

Оркестр на галерее исполняет «Марсельезу», «Интернационал», «Звездное знамя» и «Гимн Риего» — национальный гимн [50] Испанской республики. Нам он незнаком, но, увидев, что все встают по стойке «смирно» и, приложив сомкнутый кулак ко лбу, отдают честь, мы следуем их примеру. Нами овладевает воодушевление, мы жаждем действий немедля, тотчас же. Трубит труба, призывая всех стать смирно. К нам обращаются с речами пять ораторов, все в военной форме, каждый говорит на своем, то есть соответственно на французском, немецком, английском, польском и испанском языках. Вновь прибывших отводят в угол двора, где расставлены столы и скамейки. Мы заполняем длиннейшие анкеты, нас вносят в списки и ведут обедать в длинную столовую, где прежде размещались конюшни; на обед дают фасоль, хлеб и красное вино. Мы делимся сигаретами, запасы которых у нас уже порядком истощились; ведем шумные нескончаемые разговоры, перекрикиваемся через столы...

Уже смеркается, когда мы наконец становимся в очередь — в душ, за армейским обмундированием. Холодает, мы устали, раздражены — на тех, кто лезет без очереди, желая поскорей помыться и получить обмундирование, накидываемся скопом и оттесняем за нетоварищеское поведение в хвост. В душевой десятки голых мужчин стоят на дощатых настилах, нежатся под горячими струями. «Горячая вода! Горячая вода!» — вопят они, будто век не видали такой роскоши (позднее мы станем ценить горячую воду еще больше; мы будем тосковать по ней, ощущать блаженство при одной мысли о ней). Каких только типов тут нет — под душем нагишом стоят мужчины тощие и толстые, низкорослые и высокие, рядом с атлетического сложения рабочим хилый заморыш, встречаются даже люди с врожденными дефектами. Тут и волосатые, кривоногие здоровяки, и хрупкие юноши с нежной девичьей кожей, и иссеченные шрамами ветераны мировой войны.

Всё еще нагишом (штатскую одежду мы бросили грудой в углу) мы строимся в очередь к окошку. Товарищ в окошке, бегло окинув каждого взглядом, вручает ему аккуратно перевязанный сверток с обмундированием. В свертке пара плотного нижнего белья, носки, вязаная безрукавка, штаны (бриджи или шаровары), плотная гимнастерка, шерстяная шапка с наушниками, шинель или шерстяное пончо. Едва получил обмундирование, как немец, заправляющий здесь, мигом выпроваживает тебя из комнаты; поэтому одеваемся мы где попало — во дворе, в комнатушке дверью во двор, в уборной. Каждого спрашивают: «Какой размер носишь?» — и вручают пару обуви; вся обувь скверного качества. Нам говорят, что это итальянские ботинки, снятые с пленных фашистов. Мне достаются бриджи с обмотками; ноги у меня кривые, обмотки на них не держатся — я расстроен. На глаза мне попадается Диас — он взбешен: ему выдали длинные шаровары, очень распространенное в Народной армии одеяние; мы меняемся (Диасу к тому же достались и высокие [51] кожаные сапоги). Куда ни глянь — обхохочешься: здоровяки пытаются втиснуться в узкие штаны; тощие заморыши утопают в широченных брюках, которые они могут обернуть вокруг себя вдвое, рослым парням достались короткие штаны, коротышкам — шинели впору средней руки великану. Шапки, гимнастерки, куртки, шинели и пончо самых разных оттенков: серого, зеленого, грязно-оливкового, хаки — и самых разных фасонов, двух одинаковых не встретишь. Это обноски десятка, если не больше, иностранных армий (встречаются даже вещи с форменными пуговицами армии Соединенных Штатов); видно, некто или некая фирма порядком облапошила испанское правительство. Ребята ошарашенно слоняются по комнате, по двору, приглядываются, нет ли на ком обмундирования подходящего размера, предлагают меняться. Если им повезет прорваться к окошкам, где выдают обмундирование, они осаждают раздающих, протестуют, умоляют, бушуют, вопят: «Товарищ, да ты погляди, на меня эта гимнастерка не налезает; товарищ, да я в этих штанах утону; нет, ты только погляди сюда, это же курам на смех!» Меняют обмундирование, только если кто-то выглядит слишком уж нелепо; в большинстве случаев жалобы остаются без ответа. Раздающие завалены работой, им не до того. Они решительно отклоняют просьбы обладателей бриджей, которым хотелось бы получить шаровары, и просьбы обладателей шаровар, которым хотелось бы получить бриджи. Мне еще повезло: у меня самый что ни на есть стандартный размер, поэтому я могу себе позволить злорадно подтрунивать над ухмыляющимся «Лопесом», утонувшим в огромной гимнастерке — впору разве что Джеку Демпси{43}, и мы оба сочувствуем тяжеловесу Меркелю: в нем не меньше трехсот фунтов, на него ничего не налезает, сейчас он пыхтит — брюки и куртка никак не желают сходиться на его необъятном животе (правда, живот его со времени нашего перехода через Пиренеи несколько поубавился в размерах).

Ночь стоит холодная, небо усыпано звездами, во дворе, поджидая нас, урчат грузовики. Большие, крытые брезентом грузовики фирмы «Дженерал моторс», напоминающие фургоны американских колонистов; в каждом грузовике помещается сорок человек. Мы долго ждем, пока всех говорящих по-английски не собирают и не грузят в машины, потом выезжаем из Альбасете на прямую, твердо убитую дорогу. От холода мы жмемся друг к другу: нас тянет к теплу, к товарищеской близости. Курим в темноте, дремлем, поем:

Длинна, длинна дорога
В края мечты моей,
Где под луной далекой
Не молкнет соловей.
[52]

3

(Февраль-март)

Наша учебная база размещена в Тарасоне, небольшом городишке Альбасетской провинции, расположенном в ее равнинной части; тут даже в начале февраля стоят летние, погожие дни. Но по ночам, лежа на соломенных тюфяках, брошенных прямо на каменный пол нетопленных казарм, мы дрожим от пробирающего до костей холода. Перед сном мы напяливаем на себя все, что только можно: шапки с наушниками, перчатки (если таковые имеются); поверх тощего одеяла, выданного нам из скудных местных запасов, набрасываем шинели и шерстяные пончо. Зимой ночи тянутся долго; в шесть часов уже смеркается, в девять — тушат свет. Здесь свирепствует простуда, грипп, но лечить их нечем — в лагерном госпитале есть только самые элементарные лекарства, вернее, их практически нет, так что приходится рассчитывать, что со временем болезни пройдут сами по себе. И все же почти никто не болеет всерьез: объясняется это, пожалуй, тем, что частых посетителей санчасти здесь кличут «сачками» (независимо от того, больны они или нет). Вот никому и не хочется сказываться больным, пока он держится на ногах, — на это решаются единицы.

В городе к нашему приезду уже набралось тысячи полторы англичан, канадцев, американцев, кубинцев, пуэрториканцев, ирландцев. Французы, немцы, чехи и представители прочих национальностей расквартированы и проходят военную подготовку в других городах — нам так и не доведется там побывать. Весь день, и каждый без исключения день, подразделения, проходящие подготовку, маршируют по узким немощеным улицам, между двухэтажными неказистыми домишками. В любое время дня и ночи крестьяне ведут по улицам осликов, навьюченных корзинами с оливками, волокут тележки с ветками вечнозеленых деревьев для растопки. Женщины ежедневно выстаивают длинные очереди за апельсинами, за пайковым хлебом или молоком; женщины здесь коренастые, коротконогие, на крестьянский манер с ног до головы одетые в черное; головы у всех покрыты шалями, на ногах — войлочные туфли. Женщины очень приветливы. По улицам шныряют мальчишки, на них лишь куцые полотняные или ситцевые рубашонки, едва прикрывающие ягодицы. Дети на редкость прелестны; они, как и положено детям, играют на улицах, бегают по пятам за солдатами, выпрашивают хлеб. Почти все они ходят босиком, но при этом на вид довольно упитанные и почти всегда чистые.

(Я сел за письмо моим мальчишкам и в конце концов написал его, но меня огорчает, что я так мало могу сказать им, что мне так трудно что-либо им объяснить. И впрямь, что можно написать [53] шестилетнему мальчугану, что можно написать трехлетнему малышу, как объяснить ему, почему отец так надолго уехал или за что он погиб. Можно написать:

Ребятки, я жду, что вот-вот испанский почтальон доставит мне письмишко от вас. А к тому времени, когда это мое письмо пересечет Испанию, Францию и Атлантический океан и бруклинский почтальон доставит его вам, я уже получу ваше письмо. Надеюсь, в своем письме вы сообщите мне, что вы живы-здоровы, что Дэн ходит в школу, а Дейв по утрам хлопочет вместе с мамой по хозяйству; что вы ведете себя хорошо и во всем помогаете маме.

Так, а что еще можно им написать? Как им объяснить, почему отцу или матери иногда приходится на время расстаться с детьми? Как объяснить детям, зачем их отцу понадобилось ехать за океан и участвовать в чужой войне? Уж не для того ли, чтобы погибнуть? Можно написать так и надеяться, что дети тебя поймут:

Я приехал сюда, чтобы помочь испанцам сражаться против их врагов, фашистов. Испанцы, как правило, бедные люди — эти славные люди хотят, чтобы их дети росли здоровыми и веселыми, учились в школах, ели досыта; фашисты же хотят — а вы должны знать, что фашисты есть во всем мире, — этому помешать. Вот испанцы и взялись за оружие, чтобы защитить свои дома, своих детей и свое право жить, как они хотят.

Так я и пишу, но бог весть что они из этого поймут. А можно было бы написать:

В один прекрасный день вы проснетесь (наверное, к этому времени вы станете уже годом старше), и мама скажет вам: «Скоро папа вернется домой», и я снова увижу вас обоих, и все мы поедем в аэропорт, и дядя Эдди покатает нас на своем самолете. А можно и приписать: Я послал вам две пилотки — в таких ходят испанские солдаты, и две пары туфель — в таких ходят испанские детишки. А можно приписать и еще: Я думаю о вас, люблю вас обоих и крепко-крепко вас целую. Спокойной ночи, Дэн, спокойной ночи, Дейв, ваш папа.

И остается только надеяться, что они хоть отчасти меня поймут.)

Прилавки магазинов пусты, торговать нечем. По вечерам фонари не горят, окна плотно зашторены на случай бомбежек и жители прогуливаются по улицам, еле слышно переговариваясь. (Как-то вечером я чуть не сбил с ног кубинского товарища. Я извинился перед ним, и тут выяснилось, что он жил в Бруклине в доме напротив нашего и был членом рабочего аэроклуба, который мы оба помогали организовать.) Поначалу нам кажется дикостью ощупью искать дорогу в кромешной тьме, но постепенно мы к этому привыкаем. Мы понимаем, что разница между городом, где за занавешенными окнами скромных жилищ в освещенных комнатах сидят люди, и городом, чьи улицы погружены во мрак, та же, что между войной и миром. Впрочем, вскоре мы осваиваемся и в темноте запросто проходим город из конца в конец. Из библиотеки, размещенной в массивной церкви на [54] plaza{44}, я могу пройти по одной улице, пересечь другую и, легко, уверенно огибая углы, вернуться в казармы, где одни укладываются спать, другие дурачатся, третьи поют, а четвертые читают или пишут, примостившись на соломенных тюфяках.

Небо еще усыпано звездами, когда мы, дрожа от холода, затемно поднимаемся, строимся на увитом виноградом внутреннем дворе дома, переоборудованного под казармы, и колонной по четыре шагаем в столовую, где раньше помещался театр. Столовые принадлежности, выданные нам в Альбасете, пришлось сдать на кухню — здесь не хватает посуды; теперь на длинных дощатых столах нас ждут наши же жестяные миски и кружки. Лозунг на стене гласит: «НЕ РАСХОДУЙ ХЛЕБ ЗРЯ: ЭТИМ ТЫ ПОМОГАЕШЬ ВРАГУ». Бойцы выдают каждому по миске дымящегося варева, которое мы, явно ему льстя, именуем кофе, и по трети буханки хлеба, которую кто крошит в кофе, кто ест так, а кто откладывает до дневных маневров. Другой лозунг гласит: «ИСПАНСКИМ ДЕТЯМ НУЖЕН ХЛЕБ, БЕРЕГИ ЕГО!»

В восемь часов мы торжественно строимся на площади, рота новобранцев, регулярные роты салютуют подъему красно-желто-фиолетового флага Республики. Окрестные жители неизменно стекаются посмотреть на эту церемонию; в толпе только старики, старухи, детвора; молодые мужчины воюют, женщины помоложе и работоспособные мужчины спозаранку вспахивают поля под яровые, запасают хворост в редких здешних лесах, копаются на своих жалких огородах. Глядя, как флаг взлетает по флагштоку, мы думаем о том, что он знаменует собой, и о том, что связывает нас с ним; потом строем выходим из города, шагаем виноградниками, где торчат лишь голые, коротко обрезанные стволы лоз. В этих виноградниках и на поросших соснами холмах за ними мы осваиваем солдатскую науку.

Это суровая наука, люди от нее мужают, меняются на глазах. Хорошим солдатом быть нелегко, а интеллектуалу, выходцу из буржуазии, который чуть не всю сознательную жизнь проторчал за столом, мучительно подыскивая слова, которые должны как можно точнее выразить обуревающие его чувства, почти непосильно. Уже много лет кряду я никогда не просыпался раньше десяти, любил поваляться в постели; сейчас меня будят затемно. Я избегал ходить пешком, всюду ездил на машине; сейчас меня часами гоняют в строю по полям и лесам. Для интеллектуала высшее наслаждение (пусть извращенное) пребывать в одиночестве, а в оправдание своего одиночества взирать на остальное человечество сверху вниз. «В армии, а не на пашне, — запевают ребята, — ты теперь солдат на марше. Раз для армии хорош, то богатство хрен найдешь...»

Да, ты теперь в армии, а раз ты в армии, значит, изволь держать [55] свой драгоценный индивидуализм при себе. Армия индивидуалистов непригодна для боя, испанцы еще в самом начале войны убедились в этом на собственном печальном опыте, когда части, сплошь состоящие из индивидуалистов, завербованных бесчисленными политическими партиями и профсоюзами, совершенно не могли действовать сообща, хотя и проявили при этом такую решимость и мужество, что они не забудутся, пока живы люди, для которых защита демократии не пустое слово. Зато теперь Народная армия подчиняется единому командованию — от прежних идеальных представлений в основном отказались. Теперь боец обязан отдавать честь старшему по званию — в пору увлечения уравниловкой это считалось унизительным. Теперь в бою приказы командира должны безоговорочно выполняться, критиковать их можно лишь после боя. Именно благодаря этому последнему обстоятельству испанская Республиканская армия стоит особняком в военной истории, потому что, хотя кое-какие проявления индивидуализма пришлось ограничить ради согласованности действий в бою, за каждым бойцом остается право оспаривать решения начальства, комиссаров и командиров, заявлять о своем недовольстве как товарищам, так и начальству. Такие обсуждения проводятся организованно и предельно демократично на специальных политических митингах: ведь испанская армия — прежде всего армия политическая.

Наша армия состоит не из автоматов, беспрекословно, не рассуждая, выполняющих команды. Наша армия состоит из ответственных, думающих людей. Мы выбираем политических делегатов — ничего подобного не существует ни в одной из финансируемых капиталом армий так называемых демократических государств. Политический делегат (его называют комиссаром) отчитывается перед нами в своих действиях. По его или нашей просьбе созываются митинги, где подробнейшим образом рассматриваются вопросы дисциплины, питания, обмундирования, расквартировки, приказов, доставки почты, курева (в основном его отсутствия), тактики и личного поведения. Решению большинства подчиняются все; дело комиссара — доводить наши жалобы и нарекания до сведения начальства, выполнять как требования бойцов, так и пожелания командиров. Дело комиссара — объяснять (а наше дело — усваивать), как вести войну, рассказывать нам о событиях политического и экономического, социального и военного порядка как в Испании, так и за ее пределами. Комиссар занимается политическим воспитанием солдат, к слову сказать, среди интернационалистов оно находится на высоком уровне, а в ходе войны поднимается на все более высокий уровень и среди испанцев. Бойцы Республики не только умеют повиноваться, они знают, что заставляет их повиноваться, в бою они соблюдают строгую дисциплину, но требования дисциплины носят разумный характер, и они соблюдают [56] их добровольно. Бойцы понимают, за что они воюют, понимают, чем вызвана эта война, и поэтому повинуются приказам не как марионетки, а сознательно; поэтому командование хочет знать их мнение, их претензии, их предложения, оно нуждается в них. В свободное время бойцы обращаются к командирам «товарищ» или просто по именам. Так же обращаются к ним командиры; только единством нашей армии можно объяснить военные чудеса, так поражающие иностранных военных наблюдателей, которые не могут понять, как люди, плохо вооруженные и вечно испытывающие нехватку продовольствия, медикаментов и боеприпасов, долгие месяцы и годы противостоят бесспорно превосходящему их своей материальной частью противнику.

И все же нас учат тактике точно так же, как учат пехотинцев во всем мире. Для закалки мы до изнеможения ходим строем взад-вперед, ходим быстрым шагом и бегаем, учимся падать на бегу так, чтобы не пораниться и не повредить оружие. Обучаемся сомкнутому строю (американцы так и не научились ходить в строю), мы учимся прорываться в расположение противника, продвигаться отделениями и взводами, укрываться, атаковать и контратаковать. Роем всевозможные укрытия, одиночные и отделенные окопы, блиндажи и траншеи, учимся их маскировать. Учимся стрелковой подготовке: холостой стрельбе, привязыванию ориентиров, стрельбе лежа, стрельбе на бегу; нас учат разбирать, чистить и собирать оружие даже в темноте. Учат укрываться от артиллерийского, пулеметного, ружейного, самолетного огня. Учат обращаться со всеми видами оружия, которыми пользуется пехота, учат, как помогать раненым; ребятам, которые выказывают интерес к определенным специальностям, например хотят стать санитарами, связистами, топографами, разведчиками, снайперами, зенитчиками или шоферами, предоставляют возможность испытать свои силы в облюбованной области, когда там появляется нужда в людях.

За время подготовки почти все бойцы какое-то время выполняют обязанности командиров, капралов или сержантов; если они выкажут способности к руководству, эти звания остаются за ними на все время учебы. Однако все понимают, что командирские нашивки можно получить только в бою; среди нас много лейтенантов, которых отправляют на фронт простыми солдатами, и много солдат, ставших в боях командирами. Это справедливый порядок, и никто его не оспаривает; здесь не редкость, когда человек сегодня — сержант, завтра — капрал, послезавтра — второй номер пулеметного расчета и так далее. По заведенному здесь порядку в случае необходимости надо уметь заменять друг друга: так, отделенного могут использовать как разведчика или санитара, могут послать рыть укрепления или сделать посыльным. Порядок этот неукоснительно соблюдается [57] — такая гибкость увеличивает боеспособность армии и восполняет недостаток кадров.

* * *

Гарфилду удалось стать ротным practicante (фельдшером), с этого поста он ухитрился перевестись санитаром в небольшой госпиталь напротив наших казарм. Ему нравится эта работа, и благодаря своей поистине женской чуткости он как нельзя лучше подходит для нее. Кроме Меркеля (его отправили работать на кухню), вся наша компания, которая держится вместе со времен Фигерасской крепости, остается в строю. Прието делают писарем кубинско-американской роты; Диас без конца канючит, чтобы его перевели в кавалерию (он никак не может научиться ходить в ногу); мне удается отвертеться от участия в «культурной комиссии», где меня непременно засадили бы писать заметки и изобретать увеселения для нашей учебной базы; Табба берут в только что организованную противохимическую школу; «Лопес» неисповедимыми путями попадает в школу сержантского состава. «Лопес» настроен серьезно, он готовится стать хорошим сержантом и надеется, что докажет это в бою. Он с утра до вечера штудирует пособия по тактике, разбираясь в них при помощи испанского словаря, однако форма по-прежнему висит на нем мешком. Мы каждый день по часу учимся, ходим в огромную, похожую на крепость церковь на площади, где холодно, как в леднике, и осваиваем начатки испанского. Говорят, в первые дни франкистского мятежа, в разгар антиклерикальных настроений народ пошел приступом на церковь, и приходский священник и местные помещики стреляли с колокольни в толпу из ружей. Нам показывают окно, из которого стрелял священник и откуда он упал, когда его в свою очередь сразила пуля. Шагая в церковь мимо женщин, стоящих в длинных очередях за апельсинами для своих детей, мы то и дело поглядываем на это окно, любуемся узкими, прорубленными в четырехфутовой толщи старинной кладки бойницами — лучше места, откуда вести огонь, не придумать.

На обратном пути из церкви (в ней к тому же помещаются ратуша и кинотеатр) мы поем:

Держись, Мадрид! К тебе, Мадрид,
Спешат Интербригады!
Бок о бок будем воевать,
Пока не победим!

(Навсегда мне запомнится лозунг в церкви: «Да здравствует Советский Союз, лучший друг испанского народа!»; глядя на него, я не могу сдержать улыбки — так странно он выглядит здесь.) После обеда и ужина (поев бобов или риса с мясом burro, у которого особый, ни на что не похожий запах и вкус) [58] мы наведываемся в кантину на соседней улице. Здесь можно подкормиться, а у нас вечно подводит животы от голода. Если повезет, здесь можно достать бутерброд с ветчиной (за полторы песеты), чашку ячменного напитка (за пять-десять сантимо), именуемого тут кофе, пропустить стаканчик-другой мускателя, рома, малаги, анисовой или вермута самого что ни на есть низкого качества. Табака в городе нет, армейское довольствие (двадцать штук «Голуаз блё» в неделю) да изредка сигарета-другая, присланная в письме домашними, — вот все, на что мы можем рассчитывать. Поэтому мы охотимся за табаком упорно и с нечеловеческим терпением. Стоит закурить, как тебя тут же обступают с просьбой оставить чинарик, к одному чинарику прикладываются от пяти до пятнадцати человек — не меньше. У всех при себе портсигары, куда складываются чинарики, как свои, так и подобранные на дороге; улицы буквально прочесываются частым гребнем в поисках хоть крошки табаку. Есть в городе забегаловка, где в неположенное время торгуют вином из-под полы, и, хотя нам строго запрещено покупать хлеб (гражданскому населению и так его не хватает), случается видеть, как бойцы, крадучись, выходят из некоего дома, при этом их гимнастерки так оттопыриваются на животах, будто они на сносях. На полях, когда нет крестьян, можно накопать местного лука, похожего на наш лук-порей, за кусок мыла или табак тебя покормят в любом доме — дадут кусок цыпленка, омлет, вино. За деньги нельзя купить ничего съестного, кроме avellanos (лесных орехов), семян пиний да иногда куска лежалого мармелада; за мыло можно достать яйца. За мыло вам постирают, без мыла не станут стирать ни за какие деньги. В обмен на мыло можно достать все, что пожелаешь.

И тем не менее деньги — мы получили прибавку: теперь нам платят по десять песет в день — надо на что-то тратить, и мы тратим их в кантине на всевозможные военные значки, красные звездочки, знаки различия связистов, шоферов, летчиков, танкистов, пулеметчиков, санитаров, на пояса из дешевого кожимита, на бумагу и конверты (и того и другого не хватает), на скверные носки, носовые платки, пилотки, ножи (с жестяными лезвиями и роговыми ручками), на кисточки для бритья, из которых тут же вылезает волос, бритвенные лезвия, иголки и нитки, зубную пасту, щетки, открытки, словари. За песету (если отсидишь длинную очередь) тебя побреет в кантине испанский парикмахер, который когда-то жил на 14-й улице в Нью-Йорке и научился там брить с горячим компрессом; это единственное заведение в Испании, где введен этот дорогой сердцу американцев обычай. (В других кантинах бреют с холодной водой.) В кантине проходит вся наша какая ни на есть общественная жизнь; когда туда набивается много народу, становится тепло, здесь мы можем разговаривать с нашими командирами на равных, познакомиться [59] с ними поближе.

Я помню Митчелла, красавца негра, — какое-то время он командовал нашей ротой новобранцев в звании лейтенанта. У него были величавая походка под стать королю или барсу и на редкость красивый голос; к обязанностям своим он относился с неизменным юмором. Позже он ушел на фронт простым бойцом; с тех пор я его больше не видел. Помню я и приземистого крепыша шотландца Грегори, портового грузчика, с бело-розовой девичьей кожей и нежным девичьим голосом, — он тоже какое-то время нами командовал, — более строгого ревнителя дисциплины и более мягкого человека я не встречал. По слухам, он погиб в ту ночь, когда XV Интернациональная бригада в последний раз участвовала в боях, — тогда же пропал без вести Джим, сын Ринга Ларднера{45}. Помню я и Джорджа Уотта, нью-йоркского студента, политического делегата, а позже комиссара Линкольновского батальона, юного и на редкость робкого, всегда поражавшего меня своим неармейским видом. Из сержантов в нашем учебном лагере больше всех мне нравится англичанин Алан Логан, в прошлом биржевой маклер и знаток садово-парковой архитектуры, преждевременно облысевший (от шевелюры у него уцелела лишь узкая бахромка волос); кроме меня, он никому не нравится. Он очень застенчив и поэтому излишне напорист, не уверен в себе и поэтому излишне категоричен. Алан показывает мне фотографию девушки, которую он долгие годы любил (она вышла замуж за другого), и по секрету говорит, что ему все равно, вернется он на родину или нет. И я ему верю, а вот Гуверу не поверил. Если Алан и вернулся домой, мне об этом ничего не известно; он попал в плен на Арагоне, а генерал Франко не жаловал интернационалистов.

* * *

...По городу бегают сотнями бездомные, оголодавшие собаки; они беспрепятственно носятся по улицам, спариваются на площади и в канавах; ребра у них торчат, их вонь примешивается к и без того неприятным городским запахам — в Тарасоне водостоки проложены под самыми мостовыми. Собаки всех мастей, размеров и пород — приземистые коротконогие шавки и свирепого вида гигантские псы — путаются у нас под ногами. Их горящие, воспаленные глаза смотрят с такой укоризной, что невольно отводишь взгляд.

У нас создается впечатление, что двенадцатого февраля собак в городе еще больше, чем обычно; они мечутся по улицам как угорелые, их пинают и ругают чаще, чем обычно: город взбудоражен. В церкви в срочном порядке созван митинг; по городу ходят слухи, что ожидается отправка на фронт. Бойцы носятся [60] из барака в барак, прощаются, хохочут, перекликаются. Мы знаем, что, с тех пор как правительственные войска после блестящего наступления, продолжавшегося всего пять дней, двадцать второго декабря снова заняли Теруэль, фашисты упорно контратакуют город. Теруэль — ключевой пункт, поэтому фашисты намерены отбить его во что бы то ни стало; для этого они стягивают к городу колоссальные людские резервы, технику и к тридцатому декабря докатываются до ворот города, однако правительственным войскам удается их остановить. Тогда же мистер Уильям П. Карни из «Нью-Йорк таймс», находясь в безопасном далеке от фронта, выступил со статьей, где описывал восторженный прием, оказанный благодарным населением армии-освободительнице, состоящей из иностранных оккупантов. А днем позже следом за ним мистер Херберт Мэтьюз выступил с подобным же сообщением якобы из самого Теруэля. Ох и поиздевались же мы над их статейками еще на родине!

Все новобранцы охраняют склон холма, который спускается к шоссе на Альбасете и к железнодорожной станции. Мы два часа стоим в заграждении, пропуская жителей города к шоссе; от волнения сердца наши бешено колотятся, но вот наконец — наши. Впереди строя толпой бегут голодные собаки и смеющиеся дети; они тоже смеются — эти семьсот человек из учебного лагеря, которые идут на фронт: среди них американцы и англичане, канадцы и ирландцы, с десяток кубинцев. Их провожают без оркестра, но, пока они колонной по четыре взбираются на холм, они поют — им хочется уйти на фронт с музыкой. На вершине холма бойцы выстраиваются в очередь за пайками: каждому выдается по три буханки хлеба, большой банке мясных консервов и маленькой — солонины, порции мармелада, плитке шоколада и по две пачки «Лаки страйк»; печальных лиц не видно, в очереди смеются, толкаются.

— Проклятье! — говорит «Лопес». — Чего мы ждем?

— Готов поменяться с тобой местами! — выкрикивает Меркель.

— Чтоб им пусто было, — говорит «Лопес», — подгадали как раз ко дню рождения Линкольна.

Тут мы видим Гувера и Эрла — они добились, чтобы их отправили на фронт, сославшись на свой военный опыт — выдумка чистейшей воды. Гувер щеголяет в отличной меховой шапке — бог знает где он ее раздобыл; на Эрле каска. Они машут нам пачками «Лаки страйк», и мы, бросив пост, опрометью мчимся проститься с ними. Гувер держится залихватски; Эрл — спокойно и скромно. Я вспоминаю, как на пароходе он часами молча просиживал в курительной или стоял, облокотясь о борт, и глядел на море. Эрл — славный парень, и мы куда сердечней прощаемся с ним, чем с Гувером.

— До скорой встречи в Сарагосе! — кричат бойцы. — До скорой [61] встречи в Овьедо! До скорой встречи в церкви!

Логан очень огорчен: его оставляют в Тарасоне.

— Я торчу в этой гнусной дыре уже пятнадцать недель, — говорит он.

А вот и Джо Хект, наш первый учитель испанского.

— Некому больше учить нас испанскому, — стонут новобранцы. — Учитель уходит на фронт.

— Оторвите голову Франко! — кричат бойцы.

— Да у этого гада ее сроду не было! — звучит чей-то голос.

Колонна растягивается по гребню холма; бойцы должны проходить по одному мимо стоящего посреди дороги стола — там проверяют, числятся ли они в списках. Нескольких человек, которые добивались отправки на фронт и получили отказ, не обнаружив их имен в списке, отправляют обратно в казармы. Грузовики стоят наготове, бойцы садятся в грузовики и, покуда собирают охрану, еще целых полчаса кричат и машут нам. Испанцы и испанки тоже машут нам; женщины плачут, вспоминают, как уходили на фронт их мужчины, вспоминают погибших: в городе не осталось семьи, где нет хотя бы одного погибшего. Наконец грузовики трогаются, мы глядим им вслед, видим, как над городом взмывает республиканский истребитель, обведенные красным концы крыльев посверкивают на солнце. Слышим, как наши ребята поют, и по числу куплетов определяем, что за песню они поют... хотя грузовики уже далеко и слов не различишь.

Мы наш, мы новый мир построим,
Кто был ничем, тот станет всем!

Не успели наши ребята отправиться на фронт, как прибывает новое пополнение — снова американцы, англичане, канадцы; у всех у них много сигарет, которые они первые день-два щедро раздают направо и налево. Впрочем, они скоро обнаруживают, что и в Париже, и на юге Франции, и в Фигерасе им говорили правду — в Испании табака не достать; мы обходимся еженедельным пайком французских сигарет, к ним изредка добавляют диковинные сигареты — здесь их называют cigarillos finos{46}, мы же за маленькие размеры и ядовитость окрестили их «противотанковыми». «Противотанковые» по вкусу напоминают коровий навоз; они то и дело гаснут, щиплют язык, дерут горло.

У Джека К. с собой большой запас сигарет, но даже это никого не располагает к нему. Наружность у него самая что ни на есть непривлекательная, голос такой зычный, что его слышно издалека, манеры наглые, и, хотя, пока его запасы не истощаются, он щедро угощает всех сигаретами, ему не удается завоевать [62] ни симпатии, ни уважения. Встречаются такие люди, которые отчаянно хотят всем нравиться, что только для этого ни предпринимают, но, несмотря на все свои старания, не имеют успеха. Чем больше они распинаются, тем хуже к ним относятся. Джек служил спортивным инструктором в Нью-Йорке, Ирвинг Н. работал парикмахером в Калифорнии. Благодаря бойкому языку он пробрался в политические делегаты первой роты, а впоследствии и в сержантскую школу. Ребята повторяют: «Его-то с какой стати взяли в эту школу?» — и зло ухмыляются. У меня свои причины не любить его. Ирвинг Н. не курит, но свой табачный паек аккуратно получает. Пайковые сигареты он весьма расчетливо (хотя не исключено, что расчет его носит неосознанный характер) преподносит нужным людям. Перед тем как отправиться в сержантскую школу, он сказал, что выдаст приз — пачку американских сигарет — за лучшую заметку для нашей ротной газеты («Песня Максима»). Приз, можно сказать, у меня в кармане — я настолько вне конкуренции, что мне даже совестно соревноваться, но соблазн слишком уж велик. Когда я являюсь за сигаретами, Ирвинг утверждает, что никаких призов не обещал.

— Тебя ввели в заблуждение, товарищ, — говорит он.

— Слушай, — говорю я, — я тебе приведу хоть сотню свидетелей.

— Да как я мог обещать пачку сигарет, когда у меня их нет? — спрашивает он.

— А это уж твое дело, — говорю я.

— Я обещал одну американскую сигарету, — говорит он и протягивает мне две сигареты. Чуть позже он дает мне еще две, которые у него «где-то завалялись», и день-другой иногда подкидывает мне тайком по сигарете. Но обещанной пачки я так и не получил; я подсчитал, что мне перепало от него всего-навсего восемь сигарет.

Джека производят в сержанты, но он, чтобы придать себе в глазах бойцов авторитет, которым не обладает, держится так грубо и тиранично, что его тут же смещают. Вернее сказать, он самоустраняется. «Подавитесь вашими нашивками, — говорит он. — Мне они ни к чему». С ним проводят беседу: в наказание запрещают выходить из казармы сутки. Он дуется, мы не можем не жалеть его и в то же время не можем не поражаться снисходительности и человечности, царящей в этой армии, а также чуткости, с какой командиры подходят к каждому бойцу. Пьяниц — их здесь относительно мало — приговаривают к штрафу в тридцать песет и трое суток не выпускают из казармы. Закоренелых грешников отправляют в белый домик на холме, где их приводят в чувство; однако боец, растливший мальчишку, в один прекрасный день исчезает навсегда.

Наша подготовка тем временем продолжается, а жизнь городка мирно и неспешно идет своим чередом. Местные жители [63] чудовищно бедны, кроме продовольственного пайка да того скудного урожая, что им с великим трудом удается собрать, у них нет ничего. Если заглянуть в окна домишек, видно, как убоги жилища испанцев, но они живут надеждой на лучшие времена. Однако Республика сделала для них то, чего никто не делал: она дала им землю, которую они возделывают. Над ними нет больше гнета землевладельцев, ни церковных, ни мирских, которым они вынуждены были отдавать больше, чем получали сами за всю жизнь. Над ними больше нет гнета жандармерии, этого откормленного цепного пса правящих классов, жестоко подавлявшего малейший ропот недовольства. Над ними больше нет гнета иерархического сонма духовных посредников, которые увещевали их смиренно нести свой крест на земле и обещали лучшую жизнь на небесах. Они всегда видели в церкви своего врага, но они никогда не были врагами бога. Они носят кресты, в их домах висят распятья, и, встречая на улицах женщин в черных вязаных шалях, войлочных туфлях, бумажных чулках (а чаще и вовсе без чулок), мужчин — тоже в войлочных туфлях и в латаных-перелатаных вельветовых брюках, в больших и маленьких беретах, закутанных одеялами, обмотанных шарфами, понимаешь, что это христиане в том самом смысле, как понимал это слово Христос. На всей территории Республики строятся школы для детей (новая школа в Тарасоне, прочное кирпичное здание в современном стиле, резко выделяется среди средневековых лачуг, в которых живут здесь люди), десятками строятся школы, детские сады, поликлиники, дома отдыха, даже в армии учат читать и писать.

Нам почти нечего читать, зато мы часто пишем домой. «Френте рохо», «Ла Вангуардиа», «Мундо обреро» печатают скупые донесения с фронта; мы читаем между строк: «В секторе X... войскам противника ценой огромных потерь удалось захватить 601-ю высоту. Наши войска, оказав героическое сопротивление, отошли на заранее намеченные позиции». Мы понимаем, что это значит, а такие сообщения печатаются ежедневно. После того как ребята с нашей базы ушли на фронт под началом майора Алана Джонсона, командовавшего у нас американцами, по лагерю поползли слухи. Бойцы относятся к ним критически, называют их не иначе как «парашами» и тем не менее разносят их дальше. Майор Джонсон, вернувшись с фронта, держит перед нами речь.

— Я могу вам сказать одно, — говорит он, — я был с бригадой, она участвует в боях. Холодище там зверский, я отморозил парочку пальцев на ногах. — Тут он смеется, и мы смеемся вместе с ним. — Сейчас идут ожесточенные бои, так что знайте: в любой момент вас могут отправить на фронт, в поддержку нашим. Не могу сказать, когда вы понадобитесь, но ваша задача — быть всегда к этому готовыми.

Наши учения в тарасонских окрестностях проходят более [64] интенсивно, но даже тем из нас, кто наделен богатым воображением, они кажутся всего-навсего детской игрой. Раздается свисток, и ты падаешь ничком, однако сердце твое бьется по-прежнему ровно. Ты вскакиваешь, пробегаешь метров десять и падаешь снова. Сердце бьется быстрей, но не от волнения, а от усталости. Ушибить колено, растянуть связку, оцарапать руку — вот все, чем ты рискуешь на учениях; тебе ничего не стоит лихо вскочить и, перебегая от дерева к дереву, пойти в атаку на воображаемое пулеметное гнездо: ты знаешь, что воображаемые пули тебе не страшны. Если твой противогаз пропускает воздух, тебя это ничуть не беспокоит: ничего, кроме воздуха, через эту течь не проникнет. Лишь в двух, правда немаловажных, пунктах, учения схожи с фронтом — здесь тебя тоже пожирают вши, от которых нет спасения (при том, что мыться негде), и по ночам приходится охранять город — он находится на военном положении.

Вшей можно вывести, если намазаться смесью спирта и уксуса (она щиплет кожу), а потом принять горячую ванну. За пять месяцев учения нам всего раз устраивают такую процедуру. Из одежды тоже выводят вшей: ее закладывают в большую машину, куда пускают под давлением пар и дезинфицирующие газы. Но когда тебя посылают охранять водохранилище в полумиле от города с заряженной винтовкой и приказом стрелять в каждого, кто не отзовется на пароль, война во всей своей ирреальности приближается к тебе. Ночь стоит студеная, угли в жаровне подернулись пеплом. В свете луны деревья отбрасывают густые тени, того и гляди, примешь дерево за человека и спросишь у него пароль. Ты знаешь, что в городе орудуют враги (они дважды пытались отравить водохранилище), ты знаешь, что в твоей винтовке до поры до времени затаилась смерть. Ты отводишь холодный на ощупь затвор, и верхний патрон подается из магазина в патронник. Ты вынимаешь его, размышляешь, мог бы ты выстрелить во врага, удастся ли тебе попасть в него. (Вот какие чувства обуревают тебя, хоть ты и знаешь, что водохранилище давно заброшено.) Где-то на другом конце города спозаранку воет пес; ты стоишь в полном одиночестве, оцепенев от холода, и ждешь, когда же наконец тебя сменят. Закутавшись в одеяло, ходишь взад-вперед, размышляешь, какое стечение обстоятельств привело тебя сюда, за тысячу миль от дома, от всего того, с чем связано для тебя понятие «дом». Мысли твои уносятся к твоим детям, к их матери, с которой ты разошелся; жизнь, мечты, все путается у тебя в голове; то, что невозможно (и даже нежелательно), кажется возможным и даже необходимым, но ты далеко от дома и живешь совсем другой жизнью, жизнью, где отсекается все, кроме самого основного, где хлеб воистину стал хлебом насущным и где пища и кров имеют самое что ни на есть первостатейное значение... [65]

... На улицах испанец-шарманщик наигрывает «Морячка-пучеглаза» и «А музыка снова и снова», детвора истово пляшет. Звуки этих непривычных здесь мелодий привлекают людей — они стекаются к казармам, смотрят, как танцуют дети, конфузливо улыбаются друг другу. Не пляшет только один мальчуган, сирота Мигель, куда бедовей остальных детей. В увитом плющом дворике он собирает вокруг себя зрителей, курит сигареты, щеголяет доскональным знанием строевой подготовки. «De frente, heh!»{47} — командуют бойцы, и Мигель принимается маршировать; «Halto, oop!»{48} — кричат они, и Мигель приставляет правую ногу и щелкает каблуками. Мигель таскает палку, с которой он обращается как с винтовкой. «De frente, sobre el hombro, oop!»{49} — командуют бойцы, и мальчуган берет палку на плечо и маршевым шагом выходит на улицу, там он палкой, как штыком, тычет в идущую мимо девчушку, показывает бойцам язык и с хохотом убегает. Он неописуемо грязен, одет в лохмотья, под носом у него вечно висит капля, но он никогда не падает духом. «Славный паренек, — говорят бойцы, — настоящий сорвиголова». Мы нередко видим, как он спит на пороге то одного, то другого дома. Его родители погибли от бомбежки в каком-то южном городке. Его определяли по очереди в семь семей, но он не хочет никому подчиняться и отовсюду убегает. Когда мы смотрим на него, нам вспоминаются сотни детей, погибших месяц назад, когда фашисты разбомбили детский дом в Барселоне.

Слухи, что Теруэль снова взят, становятся все более упорными, но в газетах об этом ни слова. «Знаете новость?» — спрашивают друг у друга бойцы, на что неизменно следует ответ: «Знаю, Теруэль взят». Бойцы качают головами, постепенно слухи обретают такую силу, что у нашего бывшего политического делегата, а ныне старшего адъютанта первой роты Джорджа Уотта, требуют объяснений.

— Это правда, — говорит Джордж. — Фашисты действительно взяли Теруэль. Они взяли Теруэль двадцать второго. Эта победа далась им ценой больших потерь в людской силе и технике. Мы должны понимать, какие из этого следует сделать выводы. Мы должны думать не о том, что сдали Теруэль, а о том, что в свое время мы взяли Теруэль всего за пять дней; фашистам же с помощью иностранных интервентов понадобилось на это целых два месяца. Один этот факт должен укрепить наше мужество и решимость, вселить в нас веру в мощь и боевой дух нашей армии. Теруэль был взят силами одних испанцев, в войсках, штурмовавших Теруэль, не было ни одного интернационального бойца, [66] хотя интербригадовцев держали в резерве на случай, если они понадобятся. Если учесть все это, сдаче Теруэля не следует придавать такое уж значение.

Почему-то большинству из нас кажется, что Уотт увиливает от ответа, хотя мы не сомневаемся в правдивости его слов; однако после этого обстановка в лагере становится с каждым днем все более напряженной, почти невыносимой. Мы знаем, что итальянские и немецкие самолеты едва ли не каждый день бомбят Барселону, Валенсию, Аликанте и Мадрид, эти бомбежки уносят сотни жизней. Мы знаем, что сэр Антони Иден отказался от поста министра иностранных дел в знак протеста против пораженческой внешней политики премьер-министра Великобритании Чемберлена. Мы знаем, что король Румынии распустил парламент и ввел в своей стране фашистский режим. Мы знаем, что Гитлер мертвой хваткой вцепился в Австрию, что Чемберлен подыгрывает фашистам (а ведь он совсем не глуп), что Германия и Италия решают судьбу Испании за ее спиной.

События стремительно разворачиваются; мы прикидываем, когда нас отправят на фронт, высчитываем, что не позже чем через полтора месяца; и мы, и фашисты ведем подготовку к весеннему наступлению, которое обещает быть кровавым. Мы спешно учим испанский; в свободное время мы не треплемся, а изучаем винтовку и тактику. Чуть не каждый день мы стреляем по мишеням (пять выстрелов на человека), учимся обращаться с противогазом (ожидается, что фашисты пустят в ход газ), занимаемся строевой подготовкой с боевым построением на поле и прицельной стрельбой. Нам читают лекции о том, как оказывать первую помощь, и мало-помалу наша рота принимает армейский вид. Нас реорганизуют — кое-кого отдел личного состава переводит в противозенитную и противохимическую роты. И кормят нас тоже лучше, хотя в основном мы едим garbanzos{50} (у нас их называют нутом) и рис, для разнообразия к ним порой добавляют черствый хлеб, мясо burro и апельсины (в эту пору обычно водянистые и невкусные). А наш повар товарищ Арчер, рослый негр, не слишком изобретательный кулинар.

* * *

К середине марта становится ясно, что дело швах; отдав Испанию в полное распоряжение Муссолини, Гитлер взамен получает Австрию; газеты незамедлительно сообщают об усилении интервенции; в Испанию в изобилии шлют немецкие и итальянские самолеты, пушки, военных специалистов. От нас не скрывают, что положение очень серьезное: война продлится по крайней мере еще год; нам выдают по пачке «Твенти грэнд», но даже это нас не радует. Ходят слухи, что через десять дней мы будем на фронте, но мы им не верим. Дни стоят теплые, скоро [67] наступит настоящая жара, лагерь снова набит битком — теперь в нем проходят военную подготовку чуть ли не полторы тысячи человек. Мы убеждены, что главная война не за горами — об этом говорят новости, которые мы пока не связываем воедино: арест Шушнига{51} нацистами, падение французского кабинета и формирование нового кабинета Блюмом{52}, скапливание французских войск на границе, а также то, что англичане требуют отставки Невилла Чемберлена, который по-прежнему ставит интересы своего класса выше интересов страны. Чем грознее новости, тем сильнее крепнет энтузиазм наших бойцов (он рожден страхом и воодушевлением); они маршируют с небывалым подъемом, командиры смотрят сквозь пальцы на то, как роты с громкими криками «раз-два, левой, левой» печатают шаг и поют:

Serenos y alegres,
Valientes y osados,
Cantemos, soldados,
El himno a la lid...{53}

Это национальный гимн Республики, и никогда еще эта бойкая мелодия не звучала более возвышенно. Наша решимость и энтузиазм придают гимну некое благородство и воодушевление.

* * *

...Мы спим без задних ног в ночь на тринадцатое марта, когда внезапно в казарме зажигается ослепительный свет.

— Выключите свет! — раздаются крики.

— Какого черта зажгли свет?

— Туши свет, кому говорят, подонок! — надрываются ребята, но никто им не отвечает.

— Подъем! — командует Джордж Уотт. — Всем стоять, ждать, пока выкликнут его фамилию. Тому, чью фамилию назовут, явиться в ротную канцелярию.

— В чем дело?

— Что стряслось?

— Все понятно, — кричит кто-то. — Мы идем на фронт.

— Держи карман шире!

Приказа одеваться не требуется: большинство из нас и так спит не раздеваясь. Два братца — Даффи и Манн — растерянно [68] озираются; впрочем, у них всегда растерянный вид; мы никак не можем понять, чего ради они перевелись из культурной комиссии в нашу роту и, вообще, что они делают здесь, вдали от кафе в Гринвич-Вилледж, где им самое место.

— А может быть, им хотелось быть поближе к мальчикам, — говорит кто-то.

— Ай-я-яй, какой поклеп!

Ребята теряются в догадках.

— Нас отправляют на фронт!

— Держу пари — десять к одному, что нет.

— Ловлю тебя на слове.

— Будут ночные учения.

— Ерунда, мы идем на фронт.

— Очередная параша.

— Ты что думаешь, они ни за что ни про что устроят перекличку в пять утра?

Один за другим мы проходим в ротную канцелярию; перед товарищами из отдела личного состава лежат напечатанные на машинке списки с нашими фамилиями и адресами.

— Вы готовы идти на фронт? — спрашивают они, больше вопросов у них нет.

* * *

Я не получаю ни одного письма из дому, ни от моих мальчишек, ни от их матери, ни от друзей. Я отчаянно хочу получить письмо из дому, хочу унести его с собой, но куда? Мне самому совестно от того, в какое отчаяние меня повергает отсутствие писем.

4

Испанский багажный вагон втрое меньше американского, сорок человек могут втиснуться туда только впритирку, так что даже ног не вытянешь. «В армии, а не на пашне, — поют ребята. — А раз так, от границы Тарасоны кати в пассажирском, а дальше — пожалуй в товарняк». Мы сидим на жестком дощатом полу, вагон трясет, уши раздирает скрежет и лязг колес, тело свербит от грязи, мерзнем, томимся. Дверь лишь чуть приоткрыта: сержант-канадец бдительно следит, как бы ее, не дай бог, не открыли пошире. Чтобы согреться, мы обхватываем друг друга руками, ногами. В моем отделении есть молоденький шотландец Кэррол с лицом совершенного младенца. Притулившись в углу, он дремлет, положив голову на мое плечо, из его полуоткрытого рта по-детски стекает струйка слюны. Мне приятно его соседство, меня умиляет его юность и беззащитность, и я решаю взять его под свою опеку. [69]

Что стряслось? — слышится то и дело. Куда везут в этом тряском поезде чуть ли не две тысячи американцев, канадцев, кубинцев, немцев? Кто говорит, к Теруэлю, кто — к Арагону. Нам не известно ничего, кроме того, что сообщил нам майор Джонсон на альбасетском вокзале, когда смолк оркестр (он играл ту самую мелодию, с которой мы пять недель назад входили в город), он сказал:

— Ребята, вы позарез нужны фронту. Вы не прошли необходимой подготовки, но недостаток подготовки вам заменят энтузиазм и ненависть к фашизму. Первые интернационалисты, те, кто помог отстоять Мадрид, шли в бой и вовсе без подготовки. Мне жаль, что я не с вами. Счастливо!

Мы получаем пайки — по пачке французских сигарет («Атлантида») и три буханки хлеба на брата, по баночке аргентинской солонины и большой банке абрикосового джема на отделение. Поезд трогается — мы едем в Валенсию. Ходят слухи, что сдан не только Теруэль, но и Бельчите; ходят разговоры, что фашисты атакуют нас по всей линии фронта и что мы тоже начинаем наступление. Лагерь пустеет. Меркеля и Арчера забирают из кухни, Гарфилда — из госпиталя (чем он очень удручен), забирают всех до одного из сержантской школы (мол, обойдетесь пока без сержантов), из культурной комиссии, из отдела личного состава — словом, все, как один, едут на фронт. Алан Логан ухитряется удрать из лазарета, где он лежал с гриппом, и пристать к нам. Диаса, этого могучего красавца, свалила пневмония, он лежит в альбасетском лазарете. Прието едет с нами. С нами едет и грек Пройос (он появился в лагере всего неделю назад). Едут с нами и братцы Даффи и Манн (у них водятся сигареты: им присылают их из дому). Табба отпускают из противохимической школы. И вот мы сидим в этих деревянных ящиках, в ушах стоит грохот, нас донимают тряска и скученность, маемся, мерзнем. О сне не может быть и речи.

Мы больше не поем воинственных маршей. В темном вагоне, лишь изредка освещаемом искрами от фитильных оконных зажигалок, закупленных в Тарасоне, звучат песни, милые сердцу тоскующих в одиночестве мужчин:

Только песнь во тьме,
Все вокруг погасло.
Тени тихо бродят
И дрожат напрасно...

В Валенсию мы прибываем в полночь — нам опять выдают хлеб, мясные консервы, джем; стоим там четыре-пять часов и снова отправляемся в путь — на северо-восток. (Мы надеялись получить «Лаки страйк», но наши ожидания не оправдались.) Тех, кто смог задремать, зарывшись в теплую гущу тел, будит [70] грохот вагонов, лязг плохо пригнанных сцеплений. Они снова запевают...

Пусть устало сердце
После грусти дня,
Песнь любви находит
В сумерках меня.
Песня любви отыска-а-ла меня...

Сейчас, здесь, к таким песням перестаешь относиться свысока, начинаешь понимать, что они как нельзя лучше выражают нашу тоску; и вот подтверждение: нам хочется их петь, и мы поем их — истово, надрывно.

Едва взглянув на железнодорожную карту в Сегорбе, где у нас в семь утра была стоянка, мы поняли, что нас везут в Теруэль! После Сегорбе мы едем без остановок — теперь наш поезд ползет по гористой местности; горы здесь от подножия до вершин тоже изрезаны террасами, на которых разведены огороды, оливковые плантации. Повсюду землю прорезают оросительные канавы — здесь берегут каждую каплю воды; дожди выпадают лишь в долждливый сезон, который к тому же в этом году задерживается. Края здесь плодородные, обильные. Но и на здешних городах долгие века феодализма оставили свой след. Два здания — церковь и помещичий дом — высятся над каждым из этих скученных городишек; этот факт, по-моему, говорит сам за себя, он не нуждается в комментариях. Земля здесь бурая; куда ни глянь — удивительная красота; когда наш поезд — один паровоз его тянет, другой подталкивает сзади — карабкается в горы, нас вдруг поражает своей скульптурной красотой здешняя выветренная земля; повсюду растут пальмы и кактусы и, конечно же, оливковые и фиговые деревья.

В десять тридцать мы высаживаемся из поезда на узловой станции в пятидесяти километрах за Теруэлем; железнодорожное полотно тут с обеих сторон обступают невысокие голые холмы, и Джорж Уотт — он теперь командир нашей роты и щеголяет в лейтенантских нашивках — приказывает бойцам укрыться в холмах на случай воздушного налета. Мы едим солонину, намазываем мармеладом толстенные ломти хлеба, потом по команде рассыпаемся по холмам. Места здесь унылые; земля сплошь усыпана острыми осколками разбитых вдребезги камней, заросла густым приземистым кустарником с мелкими серо-зелеными листьями и цепкими колючками. Там и сям на склонах холмов зияют воронки от бомб. При виде их нам становится не по себе. Мы впервые видим воронки от бомб, нас берет оторопь, и все же мы не поддаемся страху — просто он настороженно затаился где-то внутри, как свернувшийся клубком змей. Ребята посуровели; они теперь гораздо меньше дурачатся; недели военной муштры, пусть и не строгой, все же сказываются. [71]

В середине дня приходит приказ грузиться в тихоходные русские грузовики — они большой колонной пойдут назад в Валенсию. Мы озадачены этим приказом, но нам больше не хочется задавать вопросы. Мы устали, продрогли; хоть мы и пеняли на тесноту и неудобство товарных вагонов, но по сравнению с открытыми грузовиками они теперь кажутся нам такими же просторными и комфортабельными, как Центральный вокзал в Нью-Йорке. Кузов мал, тридцать шесть человек умещаются там с трудом, сесть всем разом невозможно, и ребята пристраиваются на бортах, на крыше кабины; от пронизывающего ветра коченеют руки, но и в полудреме мы крепко цепляемся за борта. Ребята сидят, стоят на коленях, они так тесно прижаты друг к другу, что нельзя даже шелохнуться — размять затекшие руки и ноги. Ребята сидят друг у друга на ногах, просунуть руку в карман и то невозможно. Спасаясь от пронизывающего сырого ветра, мы с головами закутываемся в одеяла, засыпаем, но тут же просыпаемся от боли в занемевших руках или ногах. Всю ночь напролет грузовики с потушенными фарами едут назад по извилистым горным дорогам, немного постоят и снова трогаются. Кое-кто скулит, то и дело слышится: «А ну-ка, слезай с моей ноги!» — «Подвинься чуток, а?» — «Не могу». — «Ну и поездочка!» Впрочем, в основном ребята ведут себя очень дисциплинированно, во всем уступают друг другу. Мы знаем, что наш водитель пять суток не спал, но за всю ночь он только два раза останавливался прикорнуть на четверть часа на обочине. Впрочем, мы так устали, что нам не до него.

Полночь застает нас в Тортосе; город затянут туманом, забит сотнями грузовиков — похоже, они стекаются сюда отовсюду. Образуется затор, устранять его приходится в темноте: грузовики не решаются зажечь фары. Наконец мы выбираемся из пробки и катим по берегу Средиземного моря на север. Мы выдохлись, замаялись, все тело, с головы до ног, ноет, кажется, что голова существует отдельно от тела, сама по себе. Мы выглядываем из-под наших тощих одеял, и перед нами снова — теперь уже в обратном порядке — проносятся отвесные голые утесы, с обеих сторон плотно обступившие дорогу; такие дикие, первозданные пейзажи можно увидеть разве что в Скалистых горах или на Луне. Под ложечкой сосет от голода, мы зябнем, хочется размяться, но, несмотря на это, нам удается задремать; мы клюем носами, просыпаемся, таращим глаза на луну, то выплывающую из-за набухших влагой туч, то снова скрывающуюся за ними. Нас гнетет тоска и одиночество, все кажется глупым и бессмысленным, сил не хватает даже на то, чтобы помечтать о теплой постели в теплой комнате далеко-далеко отсюда. Происходящее воспринимаешь как должное, только самую малость удивляешься, почему такие нелепости тебе кажутся нормой.

На заре мы сворачиваем с шоссе на обочину, в предрассветном [72] сумраке рассаживаемся там под оливами, дрожим. У нас есть еще немного мармелада, мы едим его: кто — ложками, кто — намазывая на остатки хлеба. Костер разжечь нельзя: с воздуха дым виден издалека. Никто не знает, где мы. Мы ложимся вповалку под оливами и засыпаем, пригреваемые лучами восходящего солнца. Днем до нас доходит слух, что фашистское наступление временно приостановлено, что идет большое наступление (только неизвестно чье — фашистов или наше?), что по всей Испании объявлена мобилизация. Среди тех же олив нас разбивают на отделения, каждому отделению отводится свое дерево, и каждое отделение на всю ночь выставляет свой караул — «во избежание краж»: поговаривают, что по окрестностям бродят дезертиры. В этот же день мы сталкиваемся с ними — растерзанные, безоружные, люди сидят на развалинах каменных стен неподалеку, их обросшие щетиной лица перепачканы, в глазах — отчаяние.

— Вы идти к Пятнадцатая бригада, — говорит нам один из них. — Пятнадцатая бригада больше нет: все убить, все умереть, закурить дай?

— Что случилось? — спрашиваем мы.

Он говорит:

— Не верить? Пятнадцатая бригада вся умереть. Я убегать, терять винтовка, терять рюкзак. Все умереть, ты не верить? Там страх, мы ничего не делать, все конец. Курить есть? Бомба всех разорвать, всех убить.

Мы подначиваем его:

— Да ты просто удрал.

— Правда, я удрать. Вы тоже удрать, все конец, все уйти, ничего не сделать, бригада конец, два человека уйти, спастись. И я.

Он понимает, что мы ему не верим, что мы его презираем, и уходит от нас. Даже нельзя сказать, что он отошел от нас, просто он вдруг оказался где-то далеко, а мы возвращаемся в лагерь и всю ночь мерзнем в карауле.

Утром начинается наш четвертый день на сухом пайке (его еще называют неприкосновенным запасом), четвертый день на пути к фронту. За нами должны были прийти грузовики, но они не приходят, поэтому мы рассыпаемся по полю, чтобы нас не заметили с воздуха, и дремлем на солнышке. Ребята натыкаются за холмом на заброшенный домишко, при нем есть полуразрушенный бетонный резервуар со стоячей водой; мы моем в нем руки, ноги, стираем белье. Продолжают поступать новые сведения; из каких источников они поступают, мне не известно. Мы узнаем, что неожиданно открыли французскую границу, что нам прислали сто новых самолетов и много крупнокалиберных орудий. Но проверить эти слухи трудно. Мы понимаем, что крепость Бельчите сдана, что часть XV Интербригады (куда входили американцы, канадцы, англичане и испано-кубинский батальон) [73] была разбита наголову при отступлении. Нам все чаще попадаются на глаза пресловутые «неустойчивые элементы» — оборванные, павшие духом, они бродят неподалеку от лагеря, не решаясь к нему подойти, наводя на нас ужас своим видом. У них нет ни теплой одежды, ни еды, ни оружия — буквально ничего.

Назавтра нас поднимают в половине третьего утра, и мы пятнадцать километров идем форсированным маршем к штабу бригады. Затрудняюсь сказать, что мы ожидали увидеть в конце этого изнурительного броска, но зрелище, представшее нашим глазам, настолько ошарашивает нас, что мы никак не можем его переварить. До рассвета еще далеко, а в долине внизу и на холме впереди горят костры, сотни костров, что потрясает нас до глубины души. Нам кажется безумием разжигать костры неподалеку от фронта. Ранним утром мы прибываем в штаб — он размещен на невысоком холме чуть обок дороги, под раскидистым деревом.

Нас разбивают на группы: американцы отдельно, канадцы отдельно, англичане тоже отдельно; мы пожимаем друг другу руки, прощаемся, и полторы сотни американцев топают километр в обратном направлении, потом взбираются по склону поросшего лесом холма, где, как нам сообщили, находится батальон Линкольна.

* * *

В любой армии от солдата прежде всего требуют чистоты и опрятности, требуют содержать в порядке обмундирование; пуговицы у солдата должны быть пришиты, сапоги надраены, он должен быть вымыт и выбрит до блеска. Солдат должен почитать начальство, стоять навытяжку, когда к нему обращается старший по званию, должен четко выполнять приказания, стоять — грудь вперед, руки по швам, как подобает солдату. Мы все, как один, аккуратно свертываем одеяла, перекидываем скатки через плечо, упаковываем в рюкзаки нехитрые пожитки, которые скапливаются у солдата: писчую бумагу, конверты и карандаши, иголку и нитки, зубную щетку, мыло и бритву, полотенце, запасные пуговицы, ваксу и щетку. Вдобавок все мы таскаем за собой словари, брошюры, книги и газеты. Многие прихватили губные гармошки, ножи, зеркала, гребенки и щетки. Мы гордимся нашей армией. Ведь это подлинно народная армия, которой придает силы воля народа к сопротивлению, решимость любой ценой отстоять завоеванные свободы. Мы твердо намерены доказать «иностранным военным наблюдателям», что мы — те, кого финансируемые капиталом газеты именуют «московской ордой», «вооруженным сбродом», — не только умеем лучше сражаться, чем состоящие из послушных автоматов великолепно вымуштрованные армии, которые содержатся за счет [74] сдираемых с народа налогов (и служат его угнетателям), но еще и умеем быть дисциплинированными.

По склону этого поросшего лесом холма — с него открывается замечательный вид на горы в окрестностях Гандесы и Батей — там и сям сидят, лежат, валяются люди — их здесь собралось больше сотни. Обросшие недельной щетиной, грязные, вшивые, оборванные, вонючие; у них нет ни винтовок, ни одеял, ни боеприпасов, ни ложек, ни плошек, ни рюкзаков. У них нет ничего, кроме лохмотьев, в которые они одеты, и коросты грязи, которой они обросли. К нам они относятся без всякого интереса. Они не здороваются с нами, а только глядят на нас с неприкрытой издевкой. Поначалу они не хотят даже с нами разговаривать, не обращают на нас внимания, в ответ на наши вопросы только хмыкают или осыпают нас бранью. Мы растеряны — не знаем, что сказать, что сделать. Мы больше ни о чем их не спрашиваем; мы их боимся. После того как нас распределяют по ротам (найти свою роту, кстати сказать, оказывается делом нелегким, никто не знает, где какая рота находится), мы докладываемся оборванцу, который нехотя признается, что он здесь за командира, а потом тоже рассаживаемся и жадно прислушиваемся к разговорам этих ребят.

Прежде всего бросается в глаза крайняя степень их деморализованности, ужасная усталость и воинствующий индивидуализм. Бойцы костят почем зря командование, их речи кажутся нам изменой. Четвертая рота, в которую меня направляют, состоит по преимуществу из моряков. Мне случалось иметь дело с моряками в 1936 году во время забастовки на Восточном побережье, когда я и еще кое-кто из газетчиков в своих статьях призывали оказывать помощь стачечникам, а в моей бруклинской квартире заседал комитет помощи забастовщикам, организованный моей бывшей женой. Я помню этих славных ребят-забияк, которым море было по колено. А у этих, сегодняшних, жалкий вид, я бы сказал, что они поджали хвосты, будь у них хвосты. Они набрасываются друг на друга, а заодно и на нас, беспрестанно ругаются, сыплют обвинениями, которые вселяют ужас в нас, новичков. Они ни в грош не ставят батальонное начальство (большинство командиров было убито в бою, из которого батальон только что вышел): командира бригады Чопича, его начальника штаба Мерримана и комиссара Дейва Дорана. От них я слышу, что в первом же бою был убит молодой моряк Ричард Тайнен, и вспоминаю, как в тот вечер, когда он уезжал в Испанию, моя бывшая жена пришивала пуговицы к его пальто. Кто-то говорит, что Эрл и Гувер — оба погибли под Бельчите. («Его перерезало пополам пулеметной очередью, я стоял рядом с ним».)

Мы справляемся насчет еды; когда вас кормят, спрашиваем мы. Моряки смеются. Какая там еда! Батальонную кухню [75] разнесло снарядом; конечно, нас может покормить и бригадная кухня, только им не до нас. Ребят пять суток не кормили. Мы узнаем, что бригада уже пять дней кряду отступала через Бельчите, Каспе, Альканьис (здесь частям Листера удалось остановить паническое бегство). Их пять раз отрезали, каждый раз они с трудом прорывались к своим, и снова отступали вместе с ними. Ирвинг Н. ошеломлен, но это отнюдь не умеряет его красноречия.

— Товарищи, — говорит он. — Если я вас правильно понял, вы бросили свои винтовки и отступили?

— Точно, — соглашаются они.

— Но ведь это трусость, товарищи, — продолжает он. — Неужели вы не понимаете, как трудно достается испанскому правительству оружие? Неужели вы не понимаете, что отступать нельзя, мы должны во что бы то ни стало отразить фашистский натиск. Если мы не разобьем наголову фашизм, не за горами тот час, когда...

— Катись ты... — говорит один из моряков; они смотрят на Ирвинга Н. и смачно сплевывают. Я боюсь, что они разорвут его на клочки.

Молодой паренек, непохожий на моряка, с грязным лицом, на котором проложили дорожку то ли струйки пота, то ли слезы, говорит:

— Товарищи, эти несколько дней мы пробыли в пекле, вы же, насколько я понимаю, обвиняете нас в трусости?

— Поймите меня правильно... — говорит Ирвинг Н.

— Отцепись ты, — огрызается американец итальянского происхождения со смешными, как у моржа, усами по имени Джо Бьянка. И смачно сплевывает...

* * *

...Края красивее мне наверно не доводилось видеть; земля здесь рыжая, выжженная палящим солнцем, бугристая, растрескавшаяся, пересохшая, с множеством холмов, голых каменных утесов, зарослями шалфея, рощицами приземистых сосен и дубов. Днем нас мучит жара, ночью холод — точь-в-точь как в Тарасоне, только еще сильнее. Там мы спали в казармах на соломенных тюфяках, здесь спим на земле. Делать нечего, вот мы и валяемся кто где, коротаем время в ожидании приказа. Винтовок у нас нет, приказа тоже нет как нет. Каждый день над нами, когда клином, когда уступом, проносятся итальянские и немецкие самолеты, раздается крик «Avión!»{54}, и бойцы распластываются на земле, поближе к деревьям, но либо самолеты нас не видят, либо у них есть более важные цели.

Со временем мы больше узнаем о том, что произошло: Мел Офсинк, командир первой роты, в которую я перевелся, чтобы [76] быть с Таббом, рассказывает нам об отступлении. Майор Мерриман, рослый, ученого вида, в роговых очках, проводит с нами беседу. «Скоро мы снова пойдем в бой, — говорит он. — Мы должны отбить оставленные нами территории, каждый из нас должен быть готов пожертвовать жизнью». Нам дают понять, что в начале отступления дело не обошлось без саботажа; что части, сражавшиеся на флангах интербригадовцев, отошли, и не подумав их предупредить. Нам говорят, что расстреляны один испанский майор, два лейтенанта и сержант. «Любой, кого заметят в небрежном обращении с винтовкой, а также тот, кто бросит оружие, будут расстреляны на месте», — объявляет комиссар Доран. Но оружия по-прежнему нет как нет.

В эти томительно тянущиеся дни начинается реорганизация батальона. Командует батальоном Милтон Вулф, двадцатидвухлетний бруклинский студент, изучавший на родине искусство рекламы; Вулф походит на Линкольна, у него такие же моржовые усы, как у Джо Бьянки, и он щеголяет в длинной черной накидке, отчего кажется еще выше ростом. Потрясающий парень. Командир моего взвода Дик Рушьяно, печатник из Куинса, преподавал в школе сержантского состава; он приехал сюда вместе с нами из Тарасоны, куда его отправили передохнуть после передовой. С едой становится лучше, но мы никак не можем наесться вдоволь. Кофе привозят не спозаранку, а только к десяти утра; обед поспевает к пяти; ужин привозят к ночи — от десяти до двенадцати. Приходится брать с боем место в очереди за куском хлеба, ложкой риса и пригоршней салата, который ешь руками — то из консервной банки, если тебе повезет ее «спроворить», а то и прямо с листьев. Животы у нас всегда подводит от голода. На холме нет воды, ее нужно носить издалека, из долины, никому не хочется ходить за ней.

Долгие месяцы на фронте низвели этих людей до уровня животных, так считаем мы с Таббом. Угрюмые, эгоистичные, грубые, они кидаются друг на друга, хотя при всем том временами ведут себя с удивительным великодушием. (Один парень, которому прислали две пачки «Кэмела», раздал все до одной сигареты товарищам.) Однако напряжение сказывается — ребята не понимают ни шуток, ни подтрунивания. Похоже, что им нет ни до чего дела; при отступлении многие бежали; объявились они на французской границе или в Барселоне — куда, если верить им, они устремились, потому что там, по слухам, должна была реорганизовываться бригада. Некоторые тяготятся этой жизнью, хотят поскорее отсюда выбраться, клянутся, что никогда больше не пойдут в бой, что при первом удобном случае дезертируют. (Я вспомнил мужчину, встреченного нами в Париже, того самого, у которого на протез была натянута перчатка. «Вот оно что, — сказал он нам тогда, — еще простачки отыскались!») [77]

Постепенно к нам просачиваются новости из внешнего мира. Листер по-прежнему удерживает фашистов в Альканьисе. «Будем надеяться, что он их там задержит, — говорят бойцы, — чем дольше он их задержит, тем дольше нам отдыхать». Мы говорим о тех, кто погиб; о минувших боях, о былых профсоюзных баталиях у нас на родине. «Когда я увидел, — рассказывает один моряк, — как на нас поперли головорезы Джо Райана, ух и напугался же я, чуть в штаны не наложил». Нам объясняют, что мы не удержали Теруэль и Бельчите прежде всего потому, что мы не могли их укрепить за те месяцы, что они были у нас в руках. Нам видится в этом деятельность подрывных элементов; мы твердо усвоили уроки майора Джонсона: «Солдат удерживает лопатой то, что завоевывает винтовкой». Фашисты предпринимают одну за другой жестокие контратаки; издалека, подобно летнему грому, доносится канонада. Обстановка в Испании в результате недавних поражений правительственных войск стремительно меняется. ВСТ{55} и НКТ{56}, могущественные профсоюзы Каталонии, наконец разрешили свои идеологические разногласия и объединили силы против врага. Объединенный союз социалистической молодежи сколачивает дивизии для фронта. Профсоюзы посылают трудовые батальоны на строительство укреплений. Французское правительство, в очередной раз испугавшись, пропускает через пиренейскую границу немало военной техники — без нее Республике не устоять против сплошь механизированной фашистской армии, которую открыто снабжают Гитлер и Муссолини, исполненные решимости во что бы то ни стало одержать верх в Испании.

Начинается новая фаза войны, это всем ясно. Ходит слух, что Муссолини предпримет попытку высадить сорок тысяч солдат на Средиземноморском побережье. XIII бригада (югославы, чехи, поляки) снова отправлена на фронт в поддержку Листеру. Французское правительство набирается смелости, и министр иностранных дел Франции Поль-Бонкур{57} широковещательно объявляет, что Франция не потерпит ни временного, ни постоянного присутствия войск иностранной державы на своих границах. Даже у нас на родине и Рузвельт и Хэлл{58} потребовали пересмотра закона о нейтралитете под напором народной любви к Испании и Китаю. Фашисты начинают наступление на Уэску силами одних немцев, впервые применив дымовую завесу. Нам сообщают, что ожидается правительственное контрнаступление на большом участке фронта и наша бригада будет «в первых рядах». А оружия у нас как не было, так и нет. [78]

Оружия у нас нет: во всем батальоне едва ли наберется пятнадцать винтовок. Зато у нас есть грузовик, и те, у кого хватает запала, катят за шесть километров к реке — купаться. Мы лежим плашмя на дне холодной как лед горной речки, посиневшие, дрожащие, а в небе, высоко над нами, висит эскадрилья фашистских бомбардировщиков. Мы прихватили с собой мыло, новые носки, средство против вшей. Валяемся, болтаем; Табб говорит, что у него дома есть пятьдесят долларов, они ему не нужны и он может дать их мне в долг. Я пишу матери моих мальчишек, чтобы она взяла эти деньги, но она так и не воспользовалась этим предложением. Изможденный парень с глубоко запавшими глазами и осунувшимся, похожим на череп лицом говорит:

— Ты вроде работал в «Бруклин игл»? Я помогал твоей жене во время забастовки моряков.

— Моей бывшей жене, — поправляю я.

— Вот оно что, — говорит он. — А детишки твои как?

Вот те на, оказывается, это Джо Хект, наш первый учитель испанского с тарасонской базы, а я его не узнал — так он изменился за тот месяц, что мы не виделись.

Десять человек «награждены» за проявленную в боях храбрость: им вручены часы и бумажники. (Помню одного из них — Сэма Гранта, он ни днем ни ночью не снимал каски.) Я меняю новый испанский словарь на отличную медную ложку, а консервную банку из-под мармелада приспосабливаю как манерку, пропустив через провернутую в ней дыру веревку и подвесив к поясу. Меня производят в капралы. Рушьяно становится моим непосредственным начальником, и я часами предаюсь мрачным раздумьям о том, может ли человек с моим жизненным опытом, у которого одиночество вошло в привычку, повести за собой других, пусть их всего-навсего пять человек. Неожиданно объявляется Гувер. Он карабкается к нам по холму, мы глазеем на него так, будто это привидение, восставшее из могилы. Он подтверждает: да, Эрл действительно убит при Бельчите, его перерезало пополам пулеметной очередью. «Я стоял рядом с ним». Гувер тоже был легко ранен, теперь он хочет перевестись в мотоциклетные части. Как он изменился — совсем другой человек. Он присмирел, оробел, сник. Когда над нами проносятся самолеты, отправляясь в очередной разведывательный полет, он падает на землю, дрожа как осиновый лист, лицо его покрывается мертвенной бледностью, он кусает губы. Он говорит, что собирается возвратиться в Барселону, во всяком случае, из бригады он исчезает; с тех пор никто из нас больше его не видел. Он, по выражению наших ребят, «драпанул» через границу, и звали его вовсе не Гувер.

У нас начинается новый период, длится он всего несколько дней, но эти дни дают новичкам такую закалку — как духовную, так и физическую, — которая ставит их чуть ли не вровень с ветеранами. [79] Нас что ни ночь гоняют пятнадцать-двадцать километров маршем (нам это представляется бессмыслицей) сначала на юг, потом назад на север, день мы проводим в лагере, вечером снова выступаем в поход. Дожди застигают нас врасплох: раз начавшись, они не прекращаются. Chavolas, шалаши, которые мы соорудили в нашем первом лагере, никак не защищают от холодного дождя и ветра; говорят, что в километре от Батей, километрах в трех отсюда, есть дома. Под проливным дождем мы покидаем лагерь и отправляемся на поиски этих домов; они действительно существуют, но на всех их не хватает. Мы часами сидим на обочине дороги, ждем, пока разведчики отыщут какое-нибудь пристанище для наших многочисленных рот и взводов; мы промокли до нитки, дрожим, чихаем. Сидим и ждем. Потом снова маршируем, в ботинках чавкает и хлюпает грязь, по лицам течет дождь, накинутые на голову одеяла тяжелеют от воды. Далеко за полночь на проселочной дороге нас встречает походная кухня, при свете фар, под таким ливнем, что в трех шагах ничего не различить, мы едим холодные бобы, запивая их холодным кофе. Позже мы выступаем в Батею, располагаемся там в местном театре, разводим на бетонном полу костер, дым от которого заволакивает все здание, и пытаемся обсушиться. «В Пятнадцатой бригаде все не как у людей», — говорят бойцы.

На рассвете мы встаем и снова маршируем к нашему первоначальному лагерю; дождя нет, но погода стоит холодная, сырая, туманная. Походная кухня выдает нам кофе, хлеб с джемом и по порции испанского коньяка. Лагерь насквозь промок. Мы измотаны, пали духом, валимся с ног от недосыпа; нас одолевают простуда, грипп, прострелы. Погода по-прежнему холодная и сырая; нас посылают в дозор далеко от лагеря — наблюдать за долинами, которые ведут к нашим позициям. Если фашисты прорвут наш фронт, они двинутся по этим долинам; старые приказы остаются в силе: стрелять на месте в любого военного, который не отзовется на окрик часового или попытается скрыться, если его окликнут. Меня держат в дозоре больше двенадцати часов; по какой причине — никто не знает, но это вызывает ожесточенные споры среди бойцов.

— Пропади она пропадом, эта паршивая бригада, — говорят бойцы. — Начальство наше ни в чем ни бельмеса не смыслит. Не удивительно, что нас побили; не удивительно, что нас окружили, отрезали от своих. Посмотрите только на наших командиров, а ведь те, что над ними, еще почище будут...

— Товарищ, — неизменно обрывает кто-нибудь говорящего, — не мели чупуху.

— Иди ты, знаешь куда, — следует ответ.

Я несу караул на каменистой вершине — слежу за врагом, который затаился на дальних холмах. Какие просторы открываются [80] с моей вершины — тут, как нигде, чувствуется удивительная разумность мироздания, проявляющая себя в неисчислимом множестве мелочей. До чего поучительно смотреть, как навозные жуки оттаскивают катышки твоих испражнений, чтобы отложить в них свои яйца. На жука с катышком навоза в три четверти дюйма нападает другой жук — ему не досталось катышка. Делай что хочешь: радуйся, что ты внес вклад, пусть ничтожный, в гармонию и целесообразность природы. Думай, только не слишком долго, о том, суждено ли тебе погибнуть. Плохо только, что думать об этом хладнокровно невозможно. Думай о своих мальчишках; вытащи из кармана письмо, которое старший продиктовал матери и собственноручно разрисовал. Когда читаешь такое письмо на горной вершине в Испании, за четыре тысячи миль от дома, оно потрясает тебя; тебя охватывают тоска и смятение.

Это письмо мы пишем тебе во вторник вечером.

Когда-нибудь мы приготовим клубничный пирог с запеченными яблоками.

Папка, и еще мама мне сказала, что ты в Испании. Мы скажем Фрэнки, Эмили и Мортону, что ты в Испании.

Я принес сегодня из школы четыре цветных картинки. И еще, папка, я тебя люблю.

Мы пока не получили пилотки. Я могу нарисовать тебя в пилотке. У нас есть новая скатерть. Мама купила мне новые карандаши. Мама купила себе чулки, но не шелковые, не хотела покупать японские.

Папка, у нас совсем нет новых книжек. Когда ты вернешься, купи мне, если у тебя будут деньги, хоть одну книжечку, ладно? А я покажу ее Дейвиду и сам буду ее смотреть.

Мы живем у самого пирса.

Обожди, я сейчас.

В нашем новом доме у нас с Дейви есть своя комната, совсем маленькая, и мама больше с нами не спит. Нам теперь не нужно ходить в магазин через дорогу. У нас магазин в доме рядом.

Слушай, папка, сегодня, во вторник, я тебе пошлю картинку — на ней нарисую палатку, а ты ее получишь через месяц. Фу! Фу! Фу! (Правда, это будет смешно: Фу! — и все! Папка получит это письмо и увидит там одни «Фу! Фу!» Испиши всю страницу «фу!», но не говори папке, что это значит! Пусть он посмеется.)

А у вас в Испании есть такие палатки, как у индейцев?

Мать моих мальчишек пишет:

Когда ты думаешь обо мне и о ребятах, не беспокойся понапрасну, знай: мы сыты, ни в чем не испытываем нужды, бодры и заняты. Мне очень жаль, что далеко не все живут сейчас в таких условиях. Инспектор, который занимается нашим пособием, — мужчина средних лет, вполне разумный... [81] За квартиру мы платим недорого (22), продукты покупаем на рынке — словом, у нас есть все необходимое, чего, к сожалению, нельзя сказать о тебе и миллионах других людей.

Вот как идет наша жизнь... и если на сердце и бывает тяжело, у меня хватает ума и душевных сил не поддаваться своим настроениям. Сейчас не время грустить, не время оглядываться назад, не время думать о прошлом, не время усложнять. Тебе же, мой дорогой, я желаю удачи, я верю, что тебе повезет...

(31 марта)

Два дня назад нам устроили fiesta{59}, мы разожгли костер, пели, пили дешевое французское шампанское, по вкусу напоминающее кислый терпкий сидр, ели avellanos, бросали скорлупу в костер, слушали речи. К нам приехали девушки из Барселоны от организации Объединенной социалистической молодежи, и, хотя мы еще плохо понимаем по-испански, одна из них, щуплая, неказистая девчушка, сумела зажечь нас своим энтузиазмом. Потом выступал совсем молодой парень, но парень что надо: его насильно забрали во франкистскую армию, но он сумел из нее сбежать да еще прихватил с собой фиатовский пулемет и троих солдат вместе с винтовками. «Если устраивают праздник, — говорят ребята поопытнее, — значит, скоро выступать. Это верная примета».

В пять утра тридцатого марта нас поднимают, строят и отправляют получать оружие. Груды ящиков с густо залитыми смазкой не бывшими еще в употреблении русскими винтовками стоят прямо посреди дороги. Каждому выдают по винтовке, но у нас нет ветоши — чистить винтовки нечем (они лежат в этих ящиках с тех самых пор, как вышли с завода), и мы отрываем широкие полосы от исподнего, вытираем ствол, ложе, затвор, прочищаем канал ствола. На казеннике винтовки выбит номер 59034 и герб Советского Союза — серп и молот.

Чистить винтовки некогда, мы обтираем их уже на ходу. На минуту останавливаемся, получаем по бумажному пакету патронов (сто шестьдесят пять выстрелов на человека), рассовываем их по карманам, запихиваем в скатки, идем дальше. И снова останавливаемся — на этот раз, чтобы получить ручные гранаты; это нечто вроде несколько осовремененной гранаты Милза, бывшей в ходу в первую мировую войну: она изготовлена из чугуна и снабжена затвором и чекой. Ни одному из нас еще не доводилось бросать гранату. Мы выходим на шоссе, идем по обе его стороны, головной и фланговый дозоры обследуют дорогу, мы медленно продвигаемся за ними. Каждые четверть часа раздается [82] сигнал воздушной тревоги, мы кидаемся врассыпную, прячемся в канавах, в полях, лежим, вжимаясь в землю, пока не дадут отбой.

Стоит жара, день выдался тяжелый. Лямки рюкзака врезаются в плечи. Над головой висят фашистские самолеты, пыль забивает легкие. Бывалые ребята побросали свои нехитрые пожитки: консервные банки, одеяла, тарелки, ложки, запасное исподнее; блестящие предметы тщательно засовываются под кусты, чтобы их не заметили с воздуха. Весь день напролет мы плетемся, еле волоча ноги, истекаем потом, наши лица покрыты пылью, ноги распухли от скверных башмаков. Слышен гул орудий, а издалека, приглушенные расстоянием, но куда более раскатистые и грозные, доносятся звуки бомбежки.

Мы идем почти всю ночь, перед самым рассветом тридцать первого марта разбиваем лагерь в оливковой роще, люди укладываются под скрюченными деревьями и мигом засыпают тяжелым сном; многие спят на голой земле — у них не хватило сил развернуть скатки. Они лежат, нелепо раскинув ноги, храпят. В небе луна, ее то и дело затягивают плотные тучи. Холодно. Поодаль от спящих одиноко стоят часовые с винтовками, они обмотаны одеялами на манер индейцев. Ночь выдалась томительная, в ней чувствуется какая-то гнетущая настороженность: кажется, ночь, подобно тебе самому, чутко прислушивается, а к чему — ты не знаешь и узнаешь, только когда столкнешься с этим лицом к лицу.

В такие тягостно тянущиеся предрассветные часы не думаешь о том, что принесет грядущий день; не отдаешь себе отчета в том, что с военной подготовкой покончено, что через несколько часов начнется то, ради чего ты ехал сюда за четыре тысячи миль. Я не испытываю страха, закутавшись поплотнее в одеяло, я стою, прижав к боку холодную винтовку; когда так хочется спать, страх забывается. Я недоволен: формально я все еще cabo{60}, командир отделения, но Рушьяно, командир взвода, поставил меня часовым в первую смену. Вот только cabo ли я еще? Я был и капралом, и вторым пулеметным номером под началом Табба, и разведчиком под началом Лука Хинмана — кем только я не перебывал за это короткое время. Табб спит без задних ног, его потешная губастая физиономия с приплюснутым носом обращена к луне, рот раскрыт. Мне хочется пристроиться рядом, укутаться одним с ним одеялом — так мы спали последние две недели. Меня одолевает зевота; ясно понимая, что этого не следует делать, я все-таки присаживаюсь на камень в невысоком кустарнике, и голова моя клонится долу. Я клюю носом, просыпаюсь, вытаскиваю пайковую пачку «Твенти грэнд», осторожно закуриваю под одеялом, глубоко затягиваюсь и, по-черепашьи [83] высовывая голову из-под одеяла, выдыхаю дым. Курить так слишком сложно, я гашу сигарету и прячу окурок в карман.

Не проходит и часа, как в лагере поднимается суматоха, слышен голос Милта Вулфа, который с неискоренимым бруклинским акцентом командует: «Aténtos; en pie!»{61} Ребята не сразу просыпаются, спросонья ворчат, стонут, как роженицы. По земле стелется туман, в сыром предутреннем воздухе горько пахнет полынью. Я гадаю, должен ли я оставаться на своем посту, пока за мной не придут, мое одиночество усугубляет мысль о том, что батальон может сняться с места без меня. Тут я слышу голос Табба, он окликает меня, и я опрометью несусь в лагерь, натыкаясь на низкий кустарник, цепляясь одеялом за колючие ветки. Батальон строится; прилаживая амуницию, бойцы пыхтят, толкаются. Я собираю свое отделение, и мы выступаем. Где находится наш противник? Сейчас я уже не могу припомнить, кто из ребят в моем отделении.

Расчлененным строем мы идем вниз-вверх по холмам, по дикой, заросшей лесом местности; идти здесь тяжело, утомительно. Привалов больше не будет. Дик Рушьяно высылает меня вперед на разведку, я бреду как во сне, но чувства мои обострены, бреду чуть впереди остальных, бросаюсь то влево, то вправо, то устанавливаю связь с флангами. Где же фашисты? День обещает быть жарким, раскаты орудий, которые раздавались последние несколько дней где-то за передним краем, смолкли, в небе — ни одного самолета, лишь пухлые белые облака золотятся в солнечных лучах. Пот стекает по бокам, по спине. То и дело поправляешь скатку, рюкзак, жалеешь, что не бросил их, как другие, чертыхаешься, когда острый штык застревает в ветвях фиговых деревьев. Мы выходим на открытую местность, впереди оливковая плантация, за ней поросший лесом холм. Где же противник? Дик говорит:

— Я хочу выслать тебя вперед на рекогносцировку.

Мне не вполне ясно значение этого слова, но, пока я бегу по оливковой плантации, инстинктивно укрываясь то за одним, то за другим деревом, и тяжелый рюкзак (в нем плотный свитер и кожаная куртка) молотит меня по спине, его смысл постепенно проясняется. Это нечто вроде разведки боем: мне следует войти в соприкосновение с противником — разумеется, если противник здесь. Мне следует вызвать огонь на себя, но тут я замечаю, что другие бойцы укрываются за деревьями в дальнем конце оливковой рощи, и мне становится не по себе, я, опять же инстинктивно, поворачиваюсь боком, чтобы в меня было сложнее попасть. Очень трудно сохранять ясность мысли, все видеть, все подмечать, глаза застилает пот, в горле пересохло.

На холме никого нет, батальон занимает позицию, укрывается, [84] затихает, ждет. Нас с Таббом посылают разведать, что делается, на соседнем холме, — там тоже никого нет, мы перебираемся туда.

— Все идет без сучка, без задоринки, — говорит Дик, подходя к нам; мы сидим на валуне, стараемся отдышаться.

И вдруг словно хлыст щелкнул над нашими головами; мы пригибаемся, вопросительно глядим на командира взвода.

— А это еще что? — спрашиваем мы.

— Пуля, — говорит Дик. — Sección{62}, — командует он бойцам.

Взопревшие, усталые, они лежат, отдыхают на подветренном склоне холма. — en posición! A tierra!{63}.

Ребята безропотно повинуются и, побросав скатки и рюкзаки, осторожно взбираются на гребень холма.

— Abajo!{64} — кричит Дик, и я прячусь за кустом, однако сам Дик, как я замечаю, и не думает прятаться, а стоит как стоял.

— Отсюда мне ничего не видно, — говорю я.

— А ты подайся вперед, — отвечает Дик. — И пригнись, олух ты этакий!

Мы лежим ничком на вершине холма, во все глаза выглядываем противника. Свист над головой раздается чаще; ветки и листья то и дело осыпают нас дождем. Отсюда мне ни черта не видно.

— Fuego!{65} — орет Дик.

— Куда стрелять? — спрашиваю я, еще немного — и я заплачу.

— Они залегли на холме напротив, — говорит Дик. — Задайте им жару, chicos{66}! — орет Дик. Он носится взад-вперед по гряде, расставляя по местам своих капралов.

— Дик, — кричу я. — Ты весь на виду. — Мне вдруг становится до боли дорог этот худой и красивый итальянец.

— Между пулями остается много места, — говорит он...

* * *

...Каждой роте придано по взводу испанских ребят; лежа на переднем крае за кустом, я вижу, как один из них ползет через кусты, огромный рюкзак колышется над ним, будто гигантский паланкин на спине слона. Малец выползает откуда-то из-за моей спины и берет вправо, прямо к пулеметному отделению Табба. «Невтерпеж поглядеть, как стреляют из пулемета», — твердит он. Табб велит мальцу лечь, кричит, что он на линии огня, но тот знай себе ползет, улыбается и твердит: «Невтерпеж поглядеть, как стреляют из пулемета»; потом вдруг перекатывается на бок и, зажимая руками живот, вопит: «Mama mia! Ai! Mama mia!»{67} Табб дает пулеметную очередь по гребню холма [85] напротив, я вглядываюсь — мне виден камень, в который попал Табб, а вот людей по-прежнему не видно. Мы их никогда не видим, они не высовываются. Слова «огневое превосходство» неотвязно вертятся у меня в голове. Если огневое превосходство на твоей стороне, тогда противник не высовывается, если огневое превосходство на стороне противника, тогда не высовываешься ты. Огневое превосходство на твоей стороне, и ты продвигаешься вперед, на его...

Дик посылает меня в дозор одного; когда я возвращаюсь, малец все еще лежит перед нашими позициями и стонет. Дик отправляет меня за носилками, я спускаюсь с холма, пот течет с меня градом, я чертыхаюсь, и все же я испытываю облегчение — здесь меня не подстрелят. Внизу я нахожу фельдшера, но санитары-носильщики куда-то запропастились, и фельдшер (не хочу здесь называть его имя) отказывается лезть на холм.

— Спустите раненого сюда, — говорит он.

— Это невозможно, — отвечаю я. — Тебе придется подняться к нему.

И всю дорогу, пока мы карабкаемся на холм, practicante нудит: «Не высовывайся, осторожнее, слушай, а у вас там очень опасно, а где он лежит?» Его нытье раздражает, и я злорадно думаю о том, что ему придется одному под пулями перевязывать раненого, а я буду посиживать и покуривать в безопасности за холмом. Испанец все стонет и стонет: «Mama mia! Ayúdame»{68}, я слышу, как пули свищут у меня над головой (ту, что предназначена тебе, никогда не слышишь), и мне приятно сознавать, что тут им меня не достать. И вдруг меня снова начинает трясти — точно так же меня трясло после того, как я, три часа кряду простреляв из-за куста, скатился вниз по непростреливаемому склону. На передовой ты стреляешь, пока винтовка не начинает жечь руки; тогда открываешь затвор, продуваешь ствол и, положив голову на руки, ждешь, пока он охладится, и так расслабишься, что потом долго не хватает духу поднять голову и снова начать стрелять: все чудится — подними только голову, и пуля, та самая, свиста которой никогда не слышишь, прямиком угодит тебе в лоб. И вдруг ты понимаешь, что заснул на передовой, заснул, забыв обо всем на свете, под свист пуль и стрекот пулеметов, а ведь любая из них... И вот ты уже встряхиваешься, просыпаешься, сердце у тебя тяжело колотится, и ты принимаешься стрелять, стараясь посильно возместить свой неуместный сон. Ствол жжет руки, солнце жжет шею, плечо болит, в горле пересохло.

Вдруг испанский парнишка испускает отчаянный, звериный рев, рев перемежается с визгом, парнишка жалобно молит о чем-то. За моей спиной раздается голос Дика: «Давай сюда к нам». [86]

Когда я добираюсь до наших, Дика нигде не видно, я располагаюсь поудобнее, пытаюсь скрутить сигарету специальной машинкой, но руки трясутся, табак крошится, бумага мнется — я все вспоминаю, как пуля угодила в ложбинку, откуда я только что перекатился. Дик говорит: «Глянь туда, видишь эту гору? За ней явно кто-то есть, а вот наши там засели или противник — нам невдомек. Отправляйся туда, все разведай и возвращайся до темноты». Мое тело кажется мне невесомым, голова словно бы отделилась от него, ноги где-то далеко-далеко, они несут мое тело сами по себе, независимо от меня.

Снайпер неотступно следит за мной, пока я бреду по опушке леса, пересекаю открытое пространство, а в голове у меня только одна мысль: шел бы ты, стервец, куда подальше, чтоб тебе пусто было, и тут я вхожу в лесок и сразу же теряю дорогу. (Я думаю, как там мои в Бруклине, гадаю, сколько им платят по пособию, получают ли дети вдоволь апельсинового соку и кукурузных хлопьев, досыта ли ест их мать или отказывает себе во всем ради мальчишек.) Я гляжу назад, но холма, где залег наш батальон, отсюда не видно, и я в растерянности останавливаюсь. Когда я вышел, солнце было на западе, куда, собственно, я и направлялся, а гора — на северо-западе, теперь же солнце оказывается слева, а не справа, где ему полагалось бы быть... да, а как там мои в Бруклине? Я сажусь на землю, скручиваю сигарету, ломаю голову: куда же мне теперь идти. Тут появляется наш батальонный разведчик Лук Хинман. Неделю назад он провел со мной несколько занятий, обучал меня начаткам разведывательного дела; я спрашиваю у него, куда мне идти, и гляжу на его славное суровое лицо со сломанным носом, твердым ртом и синими глазами. Лук вкратце объясняет.

До чего же здорово идти себе по лесу с винтовкой наперевес, до чего же здорово ни от кого не зависеть: не нужно ни командовать отделением (кстати, интересно, что оно сейчас поделывает), ни за кого отвечать. И вдруг — что я вижу: в лесу сидит, вернее, валяется Хэл (здесь я буду называть его так), другой батальонный разведчик, глаза его блаженно закрыты. У Хэла тоже синие глаза (но до чего же они не похожи на глаза Лука), безвольный слюнявый рот и смазанные черты лица. «Что ты здесь делаешь?» — спрашиваю я. Он, осклабясь, отвечает: «Я в дозоре». Я иду дальше, отыскиваю наконец ту самую гору и осторожно обхожу ее. Здесь тоже стоит рота линкольновцев — третья рота. «Мы вот-вот отойдем», — говорит командир роты Блэки Мапралян, и я бреду обратно через лесок и снова натыкаюсь на Хэла — он возлежит все в той же позе. «Как твой дозор?» — говорю я. «Надо б лучше, да некуда», — отвечает он. Сачок он, вот он кто, думаю я и иду дальше своей дорогой посмеиваясь, в голове у меня вертится мысль: интересно, расстреляют ли его, если я расскажу про его фокусы? Разумеется, я этого [87] не сделаю, а все-таки интересно. За холмом, что позади нашего, я сталкиваюсь с Хэнком Уэнтвортом.

— Дик о тебе беспокоился, — говорит Хэнк. — Ты где пропадал?

— Откроюсь тебе как на духу, — говорю я. — Подхожу я к штабу, и что же я вижу — походная кухня. Сам понимаешь, такой случай грех пропустить.

— А чем у них кормят? — интересуется Хэнк. — На позицию еще ничего не привозили.

— Ну, сначала мне дали салату, бифштекс с рисом, хрустящий картофель, потом еще печенье там всякое, орешки, кофе...

— Брось заливать, — говорит Хэнк...

* * *

Под вечер Дик получает предписание из батальона; в предписании говорится: «Ожидается атака противника на ваш левый фланг; выставьте справа ручной пулемет; стрельбу начинать, лишь подпустив противника на пятьдесят метров». Поскольку я знаю местность, Дик посылает меня вместе с Сидом, пулеметчиком Табба, а Табба оставляет на холме.

Сиду сегодня днем оцарапало голову пулей, голова у него обмотана платком; пока мы, пригнувшись, спускаемся с холма и пробираемся по опушке леса, окаймляющего оливковую рощу, платок то и дело сползает ему на глаза. Сид маленький, юркий, но снайпер нас все равно замечает, он продолжает обстреливать нас все время, пока мы бежим по опушке, огибаем низкие елки, подныриваем под них, вязнем в зарослях куманики, обдираем руки и лица. Поскорей бы село солнце, думаю я, больше мне ничего не нужно, но солнце по-прежнему стоит высоко в небе над холмом на западе.

Дальше нам предстоит перебежка по открытой местности, мы оценивающе глядим друг на друга — вот маленький Сид, он явно робеет, по черному лицу негра Джонсона льет пот (господи, думаю я, да ему не меньше пятидесяти), а вот Мойш Таубман — он сам про себя говорит, что в батальоне нет человека ленивее его, но выдержка у него железная. Мы лежим на краю опушки, ждем, кто первый придумает, как лучше перебраться через открытую местность. Пули свищут высоко над головой, ударами хлыста щелкают прямо над ухом. Мойш говорит:

— Этот стервец того и гляди в кого-нибудь попадет, если не остережется.

— Ты крепче меня, — говорит мне Сид, — бери-ка ты пулемет и иди первым.

Я прижимаю ручной «Дегтярев» к груди, как младенца (и сразу вспоминаю Дейва — неделю назад ему исполнилось три года), гляжу на сотни метров распаханной земли передо мной; набираю полную грудь воздуху, пригибаюсь пониже — и бегу. Оказывается, [88] я пригнулся слишком низко, я теряю равновесие, чуть не падаю; видно, надо немного поднять плечи и голову, чтобы шаг был шире, и вот я уже бегу зигзагами, спотыкаясь об огромные, вздыбленные плугом комья земли, и думаю: пятьдесят метров — это же рукой подать, если мы подпустим их на пятьдесят метров... Дик сказал: «Смотри, без пулемета не возвращайся, да и сам тоже возвращайся...»

Начинает строчить фашистский пулемет, пули разбрызгивают землю вокруг моей головы; я бегу — у меня перед глазами качается, прыгает поросший леском пригорок. Интересно, думаю я, бегут ли ребята следом. Добегаю до чахлого леска, плашмя падаю на пулемет и зарываюсь лицом в землю. Пули с воем проносятся прямо над головой, я лежу, жду, считаю в уме: раз-два-три-четыре, стараюсь не дышать, жду, когда стрельба кончится. На меня сыплются сучья, ветки, я оглядываюсь назад, вижу, как пули поднимают фонтанчиками грязь, отскакивают от камней с таким воем, будто лопнула струна. Ребят не видно, я лежу ничком на пулемете, стараюсь заснуть. А вот и они — ребята, отдуваясь, чуть не сопя от натуги, бросаются на землю рядом со мной. Джонсон швыряет саперную лопатку и пулеметные диски, они лязгают о камень. Вскоре фашистский пулемет затихает.

Мы сидим в кромешной тьме, наш пулемет направлен на долину, мы все пытаемся получше установить его, ждем. Похоже, что нам так и не выбрать хорошего места для него. Тишина стоит такая, что немного погодя мы начинаем тревожно перешептываться: уж не ушел ли батальон без нас. Впрочем, с чего бы ему уйти? В этот день мы заняли два холма (трудно поверить, что это было еще сегодня), так что беспокоиться вроде не о чем. В темноте мы по очереди обследуем местность; я нахожу отличное белое одеяло, но Сид не разрешает его подобрать. Курить нельзя, разговаривать — тоже. За нами увязывается дворняжка, она трусит за нами по пятам, когда мы садимся, садится рядом, время от времени она взбрехивает. Когда ее лай нарушает тишину, у нас по коже ползают мурашки. Сид говорит, что собаку надо убить, мы обсуждаем вопрос со всех сторон; пристрелить собаку нельзя, решаем мы: выстрел может нас выдать, а прикончить ее штыком ни у кого не хватает духу.

— Эта паршивая псина нас обнаружит, — говорит Джонсон (его совсем не видно в темноте) и что-то бормочет себе под нос.

— Какого черта, собака просто истосковалась по людям, — говорит Мойш.

Противник не показывается; мы так долго вслушиваемся в темноту, что у нас начинает звенеть в ушах, но противника нет как нет.

— Назад вас поведу я, — говорит Сид и уверенно выступает вперед. [89]

— Ты не туда идешь, — говорю я, но Сид не удостаивает меня ответом.

— Ты не туда идешь, — повторяю я.

Сид останавливается, ждет, пока я подойду к нему поближе, и говорит:

— Этим отделением командую я.

— Правда твоя, — говорю я. — Только все равно ты идешь не туда.

Мы взбираемся по холму, оступаемся на скользких камнях, день выдался тяжелый, мы измотаны до предела. Джонсон, кряхтя, волочит пулемет. Когда мы останавливаемся перевести дух чуть выше по холму, Джонсон говорит:

— Товарищ, этот товарищ говорит, что ты, товарищ, идешь не туда. Он нас сюда привел, он, стало быть, знает дорогу назад. А ты, товарищ, лучше не мешай ему вести нас. Мочи моей больше нет. — Он опускается на землю, пристроив пулемет на коленях, как ребенка...

* * *

...Не успеваем мы добраться до своих, как меня отправляют на час в караул; я сижу, завернувшись в одеяло, зеваю, клюю носом. Табб говорит:

— Бесси пришел в караул отсыпаться.

— Скажешь тоже, — огрызаюсь я.

— Иди-ка ты спать, — говорит мне Дик.

Мне вспоминается, как мы плелись домой (домой!), останавливались, вслушивались в темноту, осторожно огибали кусты, перелезали через огромные камни. В воздухе сильно пахло полынью. Вдруг мы услышали голос Табба, он тихо повторял: «Сид... Бесс... Сид... Бесс... Сид... Бесс...» — и вышли на него; Табб сидел один-одинешенек на камне в непроглядно-темной, безлунной ночи, ждал нас:

— Дик за вас беспокоился, — сказал он. — Он послал меня вас искать, но я не знал, куда идти.

Едва мы засыпаем, как тишину раскалывает грохот; над нами с воем и ревом пролетают пулеметные очереди, слышится странное эхо — такое эхо возникает на больших пространствах, когда стреляет артиллерия. Звук этот напоминает плеск волн о скалы. Мы осторожно поднимаем головы, высовываемся из-под одеял; на гребне холма напротив то и дело сверкают выстрелы, вспыхивают и гаснут розовые пиротехнические ракеты, фашисты кидают вниз гранаты, они взрываются и, кувыркаясь по камням, римскими свечами летят вниз. Мне кажется, что у фашистов сегодня праздник, но Табб — он спит рядом — говорит:

— Это они перетрухнули: им померещилось, будто мы пошли в наступление.

— Halto fuego! — кричит в темноте Дик. [90]

Я втаскиваю винтовку под одеяло, с ней мне как-то спокойнее; щелкаю затвором, он холодный, мокрый от росы, поднимаю винтовку к плечу и стреляю. Вспышка, грохот пугают меня, я откладываю винтовку и закрываю лицо руками, надеюсь, что в темноте пулю пронесет мимо; почему-то мне кажется, что быть раненным ночью хуже, чем днем.

(Первое апреля — никому не верю)

Еще темно, когда Табб будит меня: «Мы меняем позицию, Дик хочет тебе что-то сказать». Дик говорит: «Мануэль отведет тебя и Хэнка на другой холм. Я хочу, чтобы вы посидели там, последили за долиной — вы будете нашим замыкающим дозором. Смотрите во все глаза, если заметите что-нибудь подозрительное, тут же дайте знать; на других холмах мы тоже расставим товарищей». Убей меня бог, если я понимаю, зачем это нужно.

В предрассветном сумраке наша троица спускается с холма, идет к месту, где четыре холма, сойдясь под прямым углом, перерезают долину; мы с Хэнком карабкаемся на отведенный нам холм, устраиваемся под молодой сосенкой, поставив винтовки между колен, сосредоточенно обозреваем долину. И ничего не видим.

Встает солнце, в его лучах облака загораются огнем; солнце поднимается высоко над тихими холмами; после холодной, изнурительно-долгой ночи приятно погреться. Мы оба понимаем, что нас скоро сморит сон, но пока чешем языки, рассуждаем: а что, если подпереть веки спичками, закроются они или нет? Потом, стряхнув с себя сон, вертим головами из стороны в сторону, таращимся, но по-прежнему ничего не видим. Напряженно следить за чем-то определенным нет сил. Мы решаем спать по очереди и нести караул тоже по очереди, и тут же оба засыпаем. Просыпаемся мы одновременно — нас будит батальонный грузовик: он катит по долине к штабу, на подножке с винтовкой в руках едет responsable{69}. Грузовик наверняка везет кофе и хлеб с мармеладом, решаем мы, у нас текут слюнки. Мы наблюдаем за грузовиком — часом позже он возвращается обратно, и вот уже улеглась поднятая им пыль, а мы все глядим ему вслед. Издалека доносится канонада, слышен гул моторов, но самих самолетов не видно. Хэнк спит без задних ног.

А ведь я совсем не знаю их, думаю я, ничего не знаю о них. Рядом со мной худой, поджарый Хэнк Уэнтворт — он откуда-то со Среднего Запада, отличный лесоруб, хороший профсоюзный работник, антифашист. Большую часть жизни он провел в лесу; [91] он часто шутит, сохраняя при этом полную серьезность, и, пожалуй, чаще, чем следует, напивается; Хэнк никогда не говорит о себе. А вот — Милт Вулф, верзила с длиннющими усами, в немыслимой черной накидке и вязаной шапке, а вот печатник Рушьяно, а вот Табб — тоже печатник, а вот профсоюзный организатор Лук Хинман и Хэл — оба они с Западного побережья, а вон — тот испанский парнишка, что все зовет маму, и Сид из Огайо, и Джонсон с Юга, и многие-многие американцы с Запада, из Новой Англии, Чикаго, Флориды, Филадельфии, Миннесоты, Техаса. Прежде они не были знакомы, но сейчас нет людей ближе, чем они; каждый из них сам по себе, и в то же время они едины; они делятся всем — и тем, что в избытке, и тем, чего не хватает, — не зная ничего друг о друге. Что привело их сюда? (Я вижу: вот Лук, рослый, сухощавый, оглядываясь по сторонам, спускается в долину.) Вера, убежденность, что это такое? От чего пришлось отказаться этим людям? От своего прошлого, а вполне возможно, что и от будущего; они привезли сюда с собой свою тоску, свои сомнения. Про этих людей никак не скажешь, что они выкованы из железа, и тем не менее они герои. Среди них моряки и швейники, чиновники и художники, студенты и отцы семейств. Прибегнуть к избитой фразе и сказать, что «их объединяет общее дело», — значит сказать все и не сказать ничего. На фронте отвлеченные идеи недолго держатся в голове. Только временами ощущаешь, что идея не исчезла, что она стоит за всем, что ты делаешь, что она заставляет тебя выполнять твои обязанности, и выполнять их хорошо. Об этом не принято говорить, это подразумевается само собой. Хэнк во сне дергается и отчетливо произносит: «А мне котлету на ломте черного хлеба и побольше луку».

Весь день мы проводим под сосенкой, клюем носами, дремлем, просыпаемся, обозреваем долину; нас мучит голод, мы совсем одни, но мы знаем, что наши товарищи где-то рядом, хоть их и не видно. Солнце закатывается за холмы на западе, и мы, несмотря на усталость, голод, лишения, снова думаем об этой прекрасной стране, о ее людях с худыми страстными лицами; о детях, выпрашивающих хлеб на улицах Барселоны, Валенсии и маленьких городишек. Мы ехали за тысячи миль, чтобы сделать все, что в наших силах, для этих людей, но мы стесняемся говорить о них, боимся показаться сентиментальными. Однако за всем, что мы делаем, стоят эти люди. (Я вижу: вот Лук возвращается из дозора — даже издали заметно, что он чуть не падает от усталости, но он, как всегда, зорко смотрит по сторонам.)

В воздухе пахнет сосновой смолой, нагретой солнцем полынью, из нашего укрытия видны изрезанные террасами холмы, беспорядочные груды скал и похожие на бутафорские замки нагромождения облаков. Война кажется далекой, нам не хочется думать о том, что происходит сейчас на других участках нашего [92] фронта; канонада звучит отдаленным громом, благозвучным и ничуть не грозным; вдалеке гудят, но не показываются самолеты; лишь изредка где-то в стороне прострекочет пулемет — безобидные, сладостные для слуха звуки...

* * *

...К вечеру этого бесконечно тянущегося дня мы видим, как в долину проворно сбегает Мануэль, он что-то несет в руке; когда он подходит к месту, где сходятся холмы, мы машем ему. Наши товарищи с соседних холмов спускаются к Мануэлю, тогда мы тоже разминаем онемевшие ноги и тянемся вниз. Мануэль терпеливо ждет, когда мы приближаемся к нему, он запускает руку в газетный кулек и выдает каждому по пригоршне лесных орехов. Мы жадно щелкаем их. «Мы выступаем», — говорит он. Мы идем следом за ним, выходим из долины на грунтовую дорогу.

Мы поминутно озираемся по сторонам, нас не покидает тревожное чувство, будто опасность подстерегает нас на каждом шагу. Впереди на дороге видно скопище людей — одни из них стоят, другие сидят, третьи валяются на земле около большого беленного известью дома, где размещен перевязочный пункт нашей бригады. Никто ничего не говорит, никто не задает вопросов, но всем ясно: нас перебрасывают, и перебрасывают спешно. Табб сидит у обочины, русский ручной пулемет лежит рядом с ним. Его потешная физиономия обросла щетиной, руки черны от грязи; он молчит. А со всех сторон раздаются оглушительные команды — бойцы кучками снуют взад-вперед, пробираются между свалившимися от усталости людьми, разыскивают свои подразделения.

— Первая рота, ко мне!

— Разведчикам и пулеметчикам выйти вперед!

— Cola! Cola!{70} — шутят испанские бойцы, опираясь на винтовки.

Кто-то бросает:

— В Пятнадцатой бригаде все не как у людей.

Я прохожу к голове суматошной колонны, Лук и Хэл уже здесь: они сидят у обочины дороги, я подсаживаюсь к ним. Кидаю взгляд на крохотный окурок, который держит в своих длинных пальцах Лук, и он тут же протягивает его мне. Хэл глядит себе под ноги, чуть дальше Милт Вулф держит совет с Мерриманом и Дораном (из штаба бригады); в своей длинной черной накидке, заляпанной рыжей грязью, он кажется вдвое выше. Они изучают карту. Милт оборачивается к бойцам, вскидывает руку и командует: «Batallón! A formár!»{71} Темнеет. Милт машет рукой, говорит: «Пошли!» — и те, кто сидят, и те, [93] кто валяются по обочинам, кряхтя, поднимаются с земли сами, поднимают свои пожитки, и в клубах пыли плетутся по разбитой дороге вниз по склону. Голова колонны останавливается, от неожиданности люди валятся друг на друга. Слышны сердитые голоса: «Полегче там со штыком!» — «Убери свои ноги!» — «Давай пошевеливайся». Колонна снова приходит в движение и сползает со склона на шоссе.

Едва очутившись на ровной дороге, мы снова строимся, берем винтовки на плечо и снова их опускаем. Люди так вымотаны, что у них даже нет сил опустить на землю деревянные ящики с боеприпасами. Мысль о самолетах не дает нам покоя — ведь мы стоим на самом виду, — и мы поглядываем то вверх, то по сторонам. Хэл знаком подзывает меня к голове колонны и говорит: «Командование батальона идет всего в нескольких метрах за тобой. Я ухожу вперед, ты будешь поддерживать связь между нами». Его голубые глаза слезятся, веки воспалены. Я рад-радехонек, что меня не засунули фланговым, как Лука: я так вымотался, что у меня не хватило бы сил носиться вверх-вниз по холмам, обступившим шоссе с обеих сторон, да еще поспевать за батальоном, который шагает по ровной дороге. Мы идем на юг к Гандесе, оставляя позади позиции, занятые нами вчера утром. Выходит, мы отступаем? Почему? Уже темно, небо над Гандесой освещает один яркий сполох за другим, оттуда доносятся раскаты грома.

— Связной! — кричит Хэл, и я трушу вперед, патроны подскакивают у меня в карманах. — Вот то самое место, откуда мы вчера утром двинулись на свои позиции, — говорит Хэл, и я трушу обратно к Вулфу. Жаль, что нельзя подождать, пока он подойдет сам. Наконец в темноте вырисовываются очертания его высокой фигуры, я говорю:

-Вулф?

— Угу.

— В дозоре Бесси. Вот то самое место, откуда мы вчера утром двинулись на свои позиции. — Поворачиваюсь кругом и иду назад к Хэлу. По пути встречаю Табба — он тащит на плече «Дегтярева»; следом за ним Сид, Мойш Таубман и Джонсон несут диски. Встречаю и других пулеметчиков из бригадной пулеметной роты; согнувшись в три погибели, они волокут съемные части своих станковых «максимов», металлические патронные ящики. Эх, воспользоваться бы темнотой, влиться в колонну и передохнуть хоть немного от разведки.

— Связной! — слышу я голос Хэла. — Связной, куда к черту ты запропастился?..

* * *

...Батальон сворачивает с шоссе налево, выходит на грунтовую дорогу и располагается на привал. Бойцы падают кто где стоит и мигом засыпают. Табб лежит, обняв пулемет, как ребенок [94] игрушку; когда я прохожу мимо, он окликает меня.

— Слышь, Бесс, — говорит он. — Чего бы тебе не пойти в наше пулеметное отделение?

— Я разведчик. Кто мне разрешит скакать с места на место?

— А какая разница, — говорит он. — Я при встрече скажу Дику, что прошу отдать тебя мне. Под мою ответственность.

Я понимаю, что ему нужен человек таскать боеприпасы, ну и пусть — все лучше, чем носиться сломя голову туда-сюда ночи напролет. К тому же разведчиков и так хватает — их человек шесть, не меньше, как-нибудь до утра обойдутся без меня.

— Идет, — говорю я.

Мы лежим на обочине в непроглядной тьме, накрывшись Таббовым пончо, и докуриваем по очереди окурок. Вокруг спят разведчики, пулеметчики; тихо, только вдалеке раздаётся глухой стрекот пулемета; темно, только вдалеке сверкают вспышки орудий, но эти вспышки не разгоняют темноту. Я чувствую: творится что-то неладное. Чувствую, мы отступаем. Чувствую: вот оно, повторяется то самое, что бригада уже раз пережила прямо перед тем, как мы в нее влились.

— Что происходит? — говорю я. — Куда мы идем?

— Не знаю. (Но я-то знаю, что мы с Таббом думаем об одном.)

— Мочи моей больше нет, — говорю я.

— Yo también{72}.

— Похоже, мы отступаем.

— Ерунда, — говорит Табб. (Но я знаю — он врет.)

Мы долго так лежим и, наверное, засыпаем, потому что нас одновременно будит голос Хэла:

— Нечего сказать, хороши разведчики. Батальон ушел без нас, вы отстали от своих.

Раздаются и другие голоса.

— Да как же так?

— Куда ушел батальон?

— Не было приказа.

— Ты нам говорил ждать здесь, вот мы и ждали.

— Кончайте, — говорит Хэл, идет в лачугу без крыши чуть поодаль от дороги и при тусклом свете карманного фонаря вместе с другими разведчиками изучает карту.

Они совещаются долго, но мы с Таббом настолько устали, что у нас нет сил пойти узнать, в чем дело. Услышав команду, мы просыпаемся, не торопясь встаем, плетемся за направляющими, Табб тащит диски, их раньше нес наш негр, Джонсон, я — пулемет. Мы рады, что нас ведут; мы не оспариваем приказов, не интересуемся, куда идем. Мы изо всех сил стараемся не отстать от Лука и Хэла — они уже свернули с грунтовой дороги [95] в поле, взбегающее по холму. Вдали раздается канонада, мы еле волочим ноги, все мышцы ноют, мы то и дело зеваем, перекидываем груз с одного плеча на другое.

Так оно и есть, думаю я, все повторяется снова, а мне хоть бы хны. Мысль о том, что нас ждет, когда нашей ораве — в ней человек восемьдесят, не меньше, — придется прорываться через фашистские позиции, меня не волнует. Воображение ничего мне не подсказывает, ничего не рисует. Я только знаю, что каждый шаг, мешкотный, усталый, приближает нас к месту, где мы или одержим победу, или потерпим неудачу, и притом роковую. Джонсон берет у меня «Дегтярева», я иду следом за Таббом, впритык к нему, кряхчу, вздыхаю. Впереди Табба идет один товарищ, его здесь кличут Шведом (больше нам о нем ничего не известно), он спит на ходу, его поминутно заносит вправо, в сторону от нашего рассыпанного строя. И каждый раз Табб прибавляет шагу, хватает Шведа за руку и возвращает в строй. Швед ничего не говорит, но немного погодя снова упорно сворачивает вправо. Направляющие объявляют привал... Должно быть, совсем поздно; должно быть, скоро утро, а мы начали свой путь — шагали, плелись, останавливались, шагали и снова плелись — еще засветло. Сумка с тремя пулеметными дисками тяжело молотит меня по боку, то и дело съезжает на живот, приходится ежеминутно перетягивать лямку. Ремень винтовки врезается в плечо, оно все в синяках от давешней стрельбы. Джонсон куда-то запропастился, я окликал его час назад — безрезультатно, нет и Сида. Интересно, зачем нам диски, если у нас нет пулемета? Джонсон, наверное, рано или поздно объявится, а вот что делать, если пулемет потребуется нам сейчас...

Донимает собственный запах: чудно — днем, как ни потей, никогда не чувствуешь своего запаха, а вот ночью... Тут я замечаю, что иду, высунувши язык, и тихо смеюсь. Вспоминаю, если человек устал, вымотался, про него обычно говорят: «Прибежал, высунувши язык». Я считал, что это только так говорится, и вот тебе на — я и впрямь иду, высунувши язык. Я пытаюсь закрыть рот, но ничего не получается: оказывается, высунувши язык, идти легче. В уме вертится: далеко отсюда мой дом, хоть он скромен, мне славно в нем. Только он далеко-далеко, и мне так без него одиноко, далеко отсюда мой дом... Что поделывают там мои? — думаю я. Что, интересно, они там поделывают? У нас сейчас три, значит, у них десять, дети уже в постели, спят, а я не знаю, больны они или здоровы? Что поделывает она: сидит небось прихлебывает кофе, по вечерам она всегда пьет кофе — выкупает детей, уложит их в постель, а потом примет ванну, наденет пижаму в красный цветочек, свернется калачиком в кресле и читает книжку — слюнит пальцы, переворачивая страницы (меня эта привычка всегда бесила, сам не знаю почему), а может быть, она читает про войну в Испании, далеко [96] отсюда мои дом, и когда же наконец они остановятся и дадут нам поспать...

(2 апреля)

Мы идем по узкой грунтовой дороге, скоро рассвет, мы отстали от своих, но это неважно, главное — не сбиться с пути: наши должны быть на северо-востоке. Впереди светятся огни, значит, там город. Наша колонна растягивается на полкилометра с лишком, люди еле тащат ноги. Даже когда объявляют привал, некоторые машинально продолжают брести дальше, до них не сразу доходит, что другие уже остановились; тогда они тоже останавливаются и стоят посреди дороги, не в силах решить, где им лечь — справа или слева. Нам не приходит в голову полюбопытствовать, что за город впереди, у кого он в руках (мне, во всяком случае, не приходит), но тут нам бросается в глаза всевозможный солдатский скарб, раскиданный по обочинам, и мы идем поглядеть, что это за вещи.

Чего тут только нет — винтовки, одеяла, рюкзаки, туго набитые нехитрыми пожитками, которые обычно любят таскать за собой солдаты (смена исподнего, носки, трубка, записная книжка, зубная щетка, запасные alpargatas, куртка). А вот и джутовые мешки — в них банки с рыбными, мясными консервами, вот пакет — в нем большая треска, тяжеленная, протухшая. А вот жестяные тарелки, ножи, вилки, ложки — и мы сызнова обзаводимся хозяйством: свои мы побросали, чтобы не мешали в походе. Бойцы вскидывают на плечи скатки, роются в рюкзаках, снуют взад-вперед, открывают тупыми ножами консервные банки, пригоршнями запихивают еду в рот. А вот и хлеб, и сардины, и патронташи, и амуниция.

Мне не приходит в голову полюбопытствовать, кто оставил здесь эти вещи: принадлежали ли они фашистам, побросали ли их наши. Я беру себе тарелку, ложку, большой кухонный нож, три банки аргентинской солонины; банки я рассовываю по карманам, тарелку на защелке подвешиваю к поясу, нож засовываю за пояс. Светает, но нас это не тревожит. Поем на следующем привале, решаю я: возиться с банками нет сил.

Посреди узкой дороги стоит пустой грузовик; к заднему борту прислонены винтовки (русские винтовки), мы находим там в кузове одеяла — я беру себе два, и патронташ — его берет Табб.

— Как по-твоему, эта винтовка лучше моей? — спрашивает он.

— А я почем знаю, — говорю я.

И Табб закидывает обе винтовки за плечо.

— Интересно, эта штуковина на ходу? — говорит один из ребят, [97] залезает в кабину грузовика, заводит мотор и включает фары. Я стою на подножке; едва грузовик трогается, я спрыгиваю — мне не хочется оказаться впереди своих. Грузовик медленно едет по дороге, группа бойцов расступается перед ним, в свете фар у них бледные, осунувшиеся лица. Вскоре красный глаз заднего фонаря исчезает вдали.

Слева дорога идет вверх — ее окаймляет насыпь. На насыпи стоят люди, но мы не пытаемся узнать, что это за люди. Они стоят, укутавшись в одеяла, сжимая винтовки, и молчат, мы тоже молчим. Я иду позади Табба, но не вижу его. Немного погодя впереди припускают бегом, вскакивают на насыпь, я стараюсь не отставать. Впритык за мной бежит Таубман.

Табб бросает вторую винтовку, одеяло и несется во весь опор следом за Луком и Хэлом. Я кричу, что есть мочи. «Табб, — ору я. — Где ты? Я тебя не вижу». Табб оборачивается. «Заткнись», — бросает он на бегу. Мы бежим по полю, на поле вповалку лежат люди, солдаты спят на одеялах прямо на земле, офицеры в двухместных палатках под деревьями. У нас таких палаток нет даже для командиров. К деревьям привязаны лошади, они неспокойно похрапывают в темноте. Я налетаю на спящего, он вскакивает, ругается: «Coño». «Табб, — кричу я. — Остановись, подожди. Я за тобой не поспеваю!» Табб не отвечает, я бегу, спотыкаюсь, падаю, снова бегу. Напрягаю зрение, пытаюсь разглядеть, что впереди, и тут сзади раздается крик: «Halto! Los Rojos! Halto! Los Rojos!»{73} — я припускаю еще пуще. Перед нами уступом вздымается терраса. Табб взбирается на нее, помогает влезть мне. «Что такое?» — спрашиваю я. «Бросай все, чтоб не мешало», — говорит он, и мы опрометью кидаемся к следующей террасе. Я сдергиваю обе скатки, бросаю нож, тарелку, но винтовку и диски решаю оставить. Теперь ясно слышны голоса позади, щелканье ружейных и пистолетных затворов, свист пуль над головой. Мы припускаем к следующей террасе, вскарабкиваемся на нее, потом на другую, на третью и так далее. Сейчас я умру, думаю я, сил моих больше нет, я не выдержу, не выдержу, не выдержу... Слышу, как впереди стонут на бегу, понимаю — мне нельзя от них отставать, даже не столько я это знаю, сколько мои ноги знают это помимо меня; они несут меня дальше, хотя тело мое с каждым шагом становится все тяжелей, ему хочется упасть, опуститься на землю, но ноги несут меня дальше и дальше.

Уже светло, когда мы добираемся до поросшей редким лесом вершины холма и заползаем в густой кустарник. Плюхаемся на землю, отдуваемся, валимся навзничь, хватаем ртами воздух; издалека доносятся глухие выстрелы и непривычное пение.

— Марокканцы, — говорит Хэл. [98]

Мы садимся, смотрим друг на друга, нас всего четверо: Лук, Хэл, Табб и я. Я вытаскиваю банку солонины, в дно банки вделан ключ, я открываю банку, разрезаю солонину на четыре части и раздаю.

— Отколи-ка ты лучше звезду с пилотки, — говорит мне Хэл.

Табб смотрит на меня. Мы откалываем республиканские звездочки от пилоток.

— Надо бы бросить винтовки, — говорит Хэл, — Налегке бежать быстрей.

Никто ему не отвечает, Мы молчим, прислушиваемся к непривычному пению, доносящемуся откуда-то слева; следим, как лучи солнца пронизывают густой кустарник. Нам не по себе.

— Олух ты этакий, — говорит Табб. — Ну чего ты разорался?

— Откуда мне знать, — говорю я.

— Мы ведь бежали через их лагерь.

— Откуда мне знать.

Лук и Хэл смотрят на меня, но тут раздаются шаги, шелест сухих листьев, хруст веток; шаги приближаются, вот они уже над нами. Хоть винтовки и при нас, однако, когда из кустов появляются два солдата и наставляют на нас пистолеты, мы не успеваем вскочить, а сидим как сидели.

— Qué Brigada?{74} — говорит один из них, губы у него сжаты, глаза испуганные, но решительные.

Наступает молчание.

— Qué Brigada, tu?{75} — задаем мы встречный вопрос. И правильно делаем.

— La Trece{76}, — отвечают они.

— Quince{77}, — говорим мы, и они с облегчением вздыхают.

Похоже, мы все вздыхаем с облегчением. Они садятся рядом, у них есть с собой табак...

* * *

...Земля здесь напоминает гармошку — холм идет параллельно холму; склоны холмов поросли соснами, дубами, они темны от полыни, бугристы от камней. Внизу под нами, в baranco{78}, собирается в эвакуацию крестьянская семья, ее многочисленные члены снуют взад-вперед, выносят из убогой лачуги матрасы, утварь, наваливают пожитки в повозку, запряженную осликом (когда приходится покидать свой дом, первым делом всегда увозишь постель). Увидев, что к ним с холма спускается шестеро вооруженных солдат, они цепенеют от ужаса и, только услышав наше «Salud», приходят в себя. Они дают нам воды и кулек [99] лесных орехов; они считают, что Мора-де-Эбро все еще в руках законного правительства, они советуют нам взять долиной влево — так рукой подать до шоссе.

Мы единодушно решаем идти не проторенными тропами, а карабкаться по холмам, держа курс на северо-восток. Солнце высоко в небе. Оно начинает припекать, мы бросаем остатки снаряжения — сумку с пулеметными дисками, бумажные пакеты с патронами (оставляем про запас только одну-две обоймы), сменную одежду.

— Куда мы идем? — говорю я.

— К Море, — говорит Лук.

— А ты уверен, что наши еще там?

— Не уверен.

— Тебе не кажется, что нам лучше сейчас отоспаться, а идти ночью?

— Прекрати задавать дурацкие вопросы.

С холма хорошо видна белесая бетонированная дорога, вьющаяся между холмами. Полотно ее поблескивает, над ним волнами колышется раскаленный воздух. На дороге нет никакого движения; мы боимся, что нас заметят, однако, пока хватает духу, наблюдаем за дорогой, но никакого движения по-прежнему незаметно. Край выглядит заброшенным — кругом ни живой души; если б не дорога, он казался бы и вовсе необитаемым. Мы спускаемся с холма на дорогу, безлюдье нагоняет на нас тоску. Располагаемся в тени раскидистого дерева, смотрим на дорогу — голая, бетонированная полоса, белесая, пустая. В ней есть что-то пугающее, мы никак не решаемся ступить на нее.

— Чем-то все это напоминает мне Калифорнию, — говорит Лук Хэлу. — Помнишь Дот? Ух и носились мы тогда по дорогам и поддавали крепко.

— Что-то в этой дороге есть жутковатое, — говорю я.

Лук смеется и говорит:

— Вот именно. (У меня дар замечать очевидное.)

Мы пересекаем дорогу, скатываемся с крутой насыпи вниз, к пересыхающему руслу реки, окунаем разгоряченные головы в воду. Моем руки, лица, пьем, мочим в воде шапки, а вот башмаки не решаемся снять — боимся, что потом не удастся их натянуть. Ноги у нас распухли, сбиты до крови. На другом берегу реки снова вздымаются горы, почти отвесные, устрашающие. Когда мы в последний раз спали? Мне кажется, давным-давно. А ведь бывало — просидишь за разговором ночь напролет, а утром отправишься на работу, и снова просидишь за разговором ночь напролет, а утром снова на работу, и снова просидишь за разговором... Красота вокруг поразительная, даже несмотря на крайнюю усталость, мы не можем не любоваться ею: холмы эффектно громоздятся друг на друга — театральная декорация, да и только, и мне вспоминается, как перед рассветом, незадолго [100] до того как нас занесло в фашистский лагерь под Вильяльбой, я услышал в ночи птичье пенье — мелодичное, чистое, звонкое — и застыл на месте.

По словам крестьян, отсюда шестнадцать километров до Мора-де-Эбро. А что, если наши оттуда уже ушли? Табб еле передвигает ноги, на его потешной физиономии уныние. Мы все едва живы, движемся как в кошмаре. Что нас ведет? Это не назовешь ни волей, ни решимостью; нас ведет не ум, а тело, и мы будем идти до тех пор, пока не придется остановиться.

Первым на холм взбирается Лук, с холма видно, как внизу по глубокому оврагу ходят люди. Следом за Луком идет Хэл, позади тащимся мы с Таббом. Двое парней из XIII бригады полны бодрости, они далеко обогнали нас. Мы находим банку солонины — она ослепительно сверкает на солнце, — открываем ее. Мясо соленое, но я еще долго несу банку, мне жалко выбросить ее (а от усталости кусок не лезет в горло). Внизу неожиданно появляются люди, множество людей — нестройными колоннами они бредут через горы, карабкаются по холмам, ведущим к Эбро. «Это наши», — говорит Лук. Мы спускаемся с холма и вливаемся в одну из колонн. В колоннах идут немецкие, французские, итальянские добровольцы; они не говорят по-английски; они куда бодрее нас. Приземистые светловолосые крепыши немцы, обливаясь потом, молча волокут вверх-вниз по склонам станковые «максимы», мы присаживаемся, пропускаем их вперед, изумленно смотрим на них. По их лицам стекает пот, они пыхтят, отдуваются, но неуклонно идут вперед, глядя в землю прямо перед собой, лишь временами перекидывая тяжелую ношу с плеча на плечо. Они обогнали нас, вот они уже карабкаются на следующий холм; и тут Хэл говорит: «Какого черта, давай спустимся обратно на дорогу». Мы спускаемся, тянемся гуськом по пустынной дороге. Лук по-прежнему впереди, он смотрит прямо перед собой. Я гляжу на небо: не появятся ли самолеты, оборачиваюсь на Табба — голова у него поникла, руки болтаются, на Хэла — он плетется далеко позади, безвольный слюнявый рот полуоткрыт, воспаленные глаза прищурены — солнце слепит так, что больно смотреть. Хэл прихрамывает. Далеко позади слышатся громовые раскаты орудий (уж не в Гандесе ли?) и пронзительный вой пикирующих самолетов...

* * *

По окрестностям маленького городишка на Эбро в растерянности слоняются толпы оборванных, обескураженных людей. «Где Мак-Папы?»{79} — спрашивают они. «Где англичане?» — [101] Qú est la Quatorzième?»{80} — «Wo ist die Elfte?»{81} — «Пятнадцатую бригаду не видали?»

Бойцы отдыхают, отсыпаются на полях по окраинам города; осаждают intendencia{82}, разместившееся в складских помещениях неподалеку; просят выдать им продовольствие, их просьбы незамедлительно выполняются — правда, к нашему приходу запасы уже иссякли. Бойцы набивают животы сгущенным молоком, шоколадом, консервированными сардинами, тунцом, солониной, хлебом. Я засекаю грузовик какой-то неизвестной части, прошу выдать нам еду и получаю отказ. Я произношу все известные мне слова на трех-четырех языках, канючу, угрожаю, и в результате получаю глиняный кувшин с холодным кофе, две банки мясных консервов, плитку шоколада и три пачки «Голуаз блё» (не в силах противиться искушению, я припрятываю одну пачку про запас в карман, остальные две делю поровну). Мы забираемся на обнесенный забором участок, почти сплошь загаженный, и на целых два часа проваливаемся в сон; просыпаемся мы только под вечер. Говорят, что сюда идут фашисты, но нам хоть бы хны. Говорят, что их танки на подходе, но нам и на это наплевать. Здесь нет ни командиров, ни начальства, нет даже сборного пункта.

По ту сторону дороги расположилось отделение батальона Маккензи-Папино; мы все время напряженно вслушиваемся, не зазвучит ли где английская речь, поэтому довольно быстро обнаруживаем его. Мак-Папы предлагают, пока мы не отыщем своих, присоединиться к ним; они говорят: «А вы не знаете, где линкольновцы?» — «Мы и есть линкольновцы», — говорим мы. «Рады познакомиться», — говорят они. Мы ложимся прямо на землю и спим несколько часов кряду; когда мы просыпаемся, уже светает. Ходят слухи, что линкольновцы разбиты наголову, что они удерживают оборону выше Гандесы, что они окружены в Гандесе, что они прорвались на юг и вышли к Средиземному морю в районе Тортосы. В предрассветной мгле мы битый час учимся управляться с чешским ручным пулеметом: энергичный канадец, командир отделения, решает послать нас в дозор на гору в нескольких километрах за Морой.

(3 апреля)

Когда солнце поднимается и начинает припекать гору, мы засыпаем — бодрствовать дальше нет сил. Табб лежит чуть ниже, справа от меня по склону. Хинман и Хэл тоже где-то здесь, на горе; предполагается, что мы будем следить за дорогой, предупредим [102] наших, когда танки пойдут на Мору. Танков мы так и не видим, зато с горы видно, что вдалеке вовсю свирепствуют артиллерия и авиация. Похоже, бой идет в районе Гандесы. Из долины, зажатой горами, высоко в небо взвиваются клубы черного дыма. Мы слышим гул самолетов, но самих самолетов не видим. Хотя отсюда до Гандесы почти двадцать пять километров, гром и грохот оглушают нас. Но мы не следим за боем; мы спим, прислонясь к стволам деревьев.

Проснувшись, мы спускаемся с горы на дорогу — мы оставили там грузовик, реквизированный Мак-Папами. Соседний дозор передает нам, что фашистские танки на подходе — лязгая гусеницами, они движутся на Мору. Мы скатываемся с горы, с хохотом и криками вскакиваем в грузовик, усталость и тревога переходят в истерическое возбуждение. Грузовик мчит к Море со скоростью семьдесят, а то и больше миль в час и на подступах к городу чуть не врезается в баррикаду. Мы вылезаем из грузовика и вливаемся в толпу бойцов, бредущую к реке. Входим в город, из которого все гражданское население эвакуировали, идем по его мощеным улицам. Двери домов распахнуты настежь, дома разграблены. Из домов выбегают бойцы, они тащат живых кроликов, голубей, цыплят, гусей, бутылки вина и коньяку. Бойцы сидят прямо на мостовой — они не в силах продолжать путь. Дико видеть, как в цивилизованном городе люда мочатся прямо на тротуары. Навстречу нам идет боец, он несет огромную миску свежеприготовленного салата и сует салат ложками в рот каждому, кто попадается на его пути.

Мимо проезжает санитарная машина; Хэл, у которого отказали ноги, садится в нее, и машина скрывается из виду. Перед домом, куда временно протянута телефонная связь, мы встречаем Гарфилда; он в дымину пьян, размахивает бутылкой коньяку. Завидев нас, он со слезами на глазах бросается нам навстречу. Целует всех по очереди, без конца повторяет:

— Ох, до чего ж я рад вас видеть! Боже ж ты мой, до чего я рад вас видеть! Вот ужас-то? Вот кошмар-то? Не думал я, что доведется побывать в такой передряге.

— Где ты был все это время? — говорим мы.

— С бригадной sanidad{83}, — говорит он, — я работал на сортировке раненых. Знаешь, что это такое? Это мясорубка: раненые прибывают, ты отправляешь их в тыл, они снова прибывают, ты снова отправляешь их в тыл — кругом кровь. Кровь и кишки. Нас бомбили, представляешь, перевязочный пункт бомбили? Это было грандиозно и одновременно жутко. Держи, — говорит он, шарит в кармане и протягивает мне индивидуальный пакет шведского производства. — Берег специально для тебя. — Он обнимает [103] меня, целует, плачет на моем плече.

— Я и не ожидал увидеть тебя в живых, — говорит он. — Ну как ты, Ал? Как ты? Тебя не ранило? Ты молодец, — говорит он. — Я, еще когда мы на пароходе плыли, понял, что ты молодец. С тобой будет полный порядок, — говорит он.

— Знаю, — говорю я.

— Им тебя нипочем не убить, — говорит он. — Тебе фартит.

— Нипочем, — подтверждаю я.

— Давай выпьем. Я пьян. Пьян в стельку.

— Вижу, — говорю я.

В большой подвал, где размещена временная телефонная станция, набилось множество людей, они пьют, разговаривают. Телефонист слушает. «Oiga! — говорит он. — Oiga! Diga! Diga!{84} Гарфилд достает вино, коньяк, свечи (он утверждает, что свечи нам понадобятся и что он раздобыл их специально для нас), лесные и грецкие орехи, мармелад, «Честерфилд». «У меня их навалом», — говорит он.

— Tanques? — повторяет телефонист. — Tanques, verdad? Tanques, qúe vienen? Fascistas? Si, si. Comprendido. Terminado{85}.

Мы снова выходим на улицу — сотни людей, переговаривающихся на разных языках, идут к мосту через Эбро; некоторые трусят рысцой, их лица серы от усталости, снаряжение бренчит на бегу. Легковые, грузовые машины прокладывают себе дорогу сквозь толпы людей. У самого моста стоит грузовичок, на его заднем борту сидит, захлебываясь слезами, испанский мальчуган. Ему, должно быть, лет пять. Мы заговариваем с ним, но он в ответ твердит одно: «Mama, mama, mama». Мы не говорим по-испански, поэтому знаками предлагаем взять его с собой (кабина грузовика пуста), но он вырывается от нас. «Mama perdita!»{86} — говорит мальчуган. Мы вступаем на мост, эта колоссальная махина тщательно охраняется. По берегу и около устоев громоздятся ящики с динамитом; вдоль пролетов моста тянутся провода. Бойцы улыбаются, мы улыбаемся в ответ и говорим: «Salud!»

На другом берегу реки лепится крохотный городок Мора-ла-Нуэва, мы проходим через него, останавливаемся на дороге, поднимающейся в горы. Мы оглядываемся на Мору: широкая, быстрая, мелкая речушка — сейчас она мутная и вздувшаяся после весеннего паводка — осталась позади. Мы смотрим на Мору, и вдруг огромный мост неспешно и величаво поднимается в воздух и обрушивается в реку; воздух сотрясает запоздалый звук взрыва. Мы смотрим друг на друга, потом опять на реку. Теперь [104] взрывы раздаются в самом городе; там ложатся первые фашистские снаряды, виден дым пожаров. И тут же с гребня холма поверх наших голов фашистам дают быстрый сокрушительный отпор; грохот орудий оглушает нас, мы падаем на землю. Это наша артиллерия отвечает врагу.

— Как-то легче дышится, когда знаешь, что у нас есть чем их пугнуть, — говорю я.

— Пора отсюда уходить, — говорит Лук, — Здесь вот-вот начнут рваться их снаряды. [105]

Дальше