Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Глава 6.

Я шагнула в войну

Война, фронт... Об этом уже написано очень много книг: художественных и документальных, искренних и не очень; в одних правдиво отображаются события тех лет, в других — сплошная фальсификация и откровенная ложь.

Так получилось, что на фронт я попала только в конце 1944 года. На фронте была недолго, но знаю, что такое война. Со своим полком пришлось мне быть в обороне и в наступлении, в полной мере познать горечь отступления и трагедию многодневного окружения. Я испытала на себе бомбежки, артиллерийский и минометный огонь. Мерзла в снегу на нейтральной полосе, выслеживая цель для поражения, и мокла в районе Мазурских озер. Ухаживала за ранеными и сама лежала в госпитале, а потом, в разгар кровопролитных боев, сдавала кровь для раненых. Обретала и теряла друзей. Чудом избежала смерти и чуть не попала в плен. Тяжелые переживания, физические и моральные перегрузки, холод, голод, хроническое недосыпание, грязный окопный быт — это тоже война. И все это вместилось в несколько невероятно тяжелых месяцев. [114]

И все-таки писать о самой войне мне очень трудно по многим причинам. Во-первых, о ней столько уже сказано, что мои воспоминания могут показаться мелкими, обыденными и неинтересными. Кроме того, за шестьдесят лет, прошедших после войны, что-то совершенно стерлось из памяти, а многие события будто сместились в моем сознании и во времени, и в пространстве, я не могу восстановить их в той последовательности, в которой они происходили, отделить главное от второстепенного. Нельзя не учитывать также, что я была рядовым солдатом, поэтому разработка и осуществление военных операций даже местного значения для меня оставались как бы за кадром. Я видела войну в основном через оптический прицел снайперской винтовки...

Впереди — фронт.

Поезд вез нас на запад. Нас — это целый эшелон девчонок, средний возраст которых вряд ли превышал 20–22 года. Наш состав состоял из длинного ряда теплушек, в которых до войны возили грузы и скот. Теперь везут солдат. В теплушках — опять нары, как в казарме, но уже без матрацев, подушек и прочих постельных принадлежностей. Не помню точно, но мне кажется, что спали мы на голых досках, подстелив под себя одну половину шинели и прикрывшись другой. В середине теплушки — пузатая чугунная печка «буржуйка». Она немного обогревала нас, на ней же мы готовили себе пищу, кипятили чай. Всю дорогу питались концентратами, из которых варили нечто среднее между супом и кашей. Вместо хлеба получали сухари, а вместо мяса — селедку. Когда мы с тоской глядели в свои [115] котелки, в которых изо дня в день было одно и то же варево, грызли черные сухари или обсасывали селедочные скелеты, всегда вспоминали наше шикарное школьное питание и горестно вздыхали.

Что мы чувствовали тогда, кто как вел себя, плакали ли девчонки, страдали ли — не помню. Зато запомнилось другое: как пели подряд все наши школьные песни, как подолгу, несмотря на холодную погоду, сидели у открытой двери теплушки и смотрели на проплывавшие мимо поля, рощи, деревья. Помню, с каким удовольствием на каждой станции выскакивали из вагонов, чтобы подышать воздухом, поразмяться, умыться холодной водицей из колодца или водокачки. Никогда не забыть мне простых русских женщин, встречавших нас на всех станциях, горестно причитавших о судьбе чужих девчонок, старавшихся угостить немудреной снедью. Мы отказывались, понимали, что они от себя отрывали совсем не лишний в семье кусок, но женщины настойчиво совали нам что-то в руки и говорили: «Может, и моего кто-нибудь угостит».

Ехали долго. Где-то в пути налетел немецкий бомбардировщик. Поезд остановился, все выскочили из вагонов, рассыпались по полю, укрылись за кочками и буграми. Сбросив несколько бомб, самолет улетел, не причинив нам никакого вреда. Поезд тронулся дальше.

Наконец прибыли в Минск. Здесь нам предстояло переформирование. Девчата разъезжались по разным фронтам, мы прощались. Очень тяжелым получилось прощание с Валей... Нет, никакого предчувствия не было, просто нам хотелось поехать на фронт вместе, но мы ничего не предприняли [116] для этого и теперь запоздало каялись друг перед другом.

Я со своим отделением направлялась на 3-й Белорусский фронт, которым командовал генерал армии И. Д. Черняховский, самый молодой командующий. Его очень любили в войсках, и, когда в марте 1945 года он погиб, все переживали — и командиры, и рядовые солдаты.

Снова погрузились в вагоны. Сначала привезли нас в Каунас, а оттуда — в Сувалки, это уже на границе с Восточной Пруссией. Здесь располагался запасной полк 31-й армии, в составе которой нам предстояло воевать. Нас встретил майор, упитанный, розовощекий, одетый в белоснежный полушубок с поднятым воротником. Прошелся перед строем, критически разглядывая нас. «Ну, — спрашивает, — зачем вы приехали, воевать или...» Вопрос за него завершила неисправимая матерщинница Саша Хайдукова: «б...вать?»

Вот такой прием оказали нам. Всем стало обидно.

Из запасного полка отправились дальше, в 88-ю дивизию. Из дивизии за нами прислали очень старый, дребезжащий на ходу грузовик с открытым кузовом и без скамеек. Погрузились, уселись прямо на голое днище. Стоял холод, вся дорога была в рытвинах и ухабах, трясло невероятно. Я умудрилась усесться около самой водительской кабины, поэтому постоянно ударялась об нее спиной. Несмотря на холод и неудобства, я думала только о том, чтобы в этой тесноте и тряске не ударить обо что-нибудь винтовку, и всю дорогу держала ее обеими руками почти на весу. Вконец измученные [117] длительной поездкой на этом рыдване, называвшемся грузовиком, мы прибыли в дивизию и с облегчением вздохнули: все-таки добрались.

Но оказалось, что рано радовались, на этом наше путешествие не закончилось. Только мы расслабились, как нас опять подняли и отправили дальше. Пункт назначения — 611-й стрелковый полк. Это был заслуженный полк, он воевал почти с начала войны, прошел с боями всю Центральную Россию и Белоруссию. Были на его счету и крупные победы, были и поражения. Полк награжден орденом, неоднократно получал благодарности от Верховного главнокомандующего И. В. Сталина за успешные военные операции. Так что мы прибыли в героический полк, прошедший большой боевой путь, и очень этим гордились.

Помню, был необыкновенно ясный и солнечный день, когда мы прибыли к месту назначения. Встретили нас приветливо, но и с некоторой долей скепсиса: девчонок привезли... Нас разместили на приличном расстоянии от передовой в маленьком двухэтажном домике. Едва мы начали устраиваться в своем новом жилище, как вдруг со стороны немцев раздался усиленный репродуктором голос: «Маша, иди к нам! Иди к нам, Маруся!» Это было так неожиданно, а голос раздавался так близко, что стало страшно. Но главное, что мы ведь только появились, даже вещи не успели разобрать, а они уже знали о нашем приезде. Как? Откуда?

Немцы вскоре прекратили этот психологический наскок, мы успокоились. Принесли обед. Предвкушая удовольствие от горячего супа, которого мы давно не видели, быстренько разобрали [118] котелки и приступили к еде. В это время начался минометный обстрел. От страха бросили все, в том числе и котелки с супом, и винтовки, кинулись в подвал прятаться. Потом доедали уже остывший суп и проклинали немцев. Было неловко, что бросили оружие. Впоследствии такое ни разу не повторилось. Солдаты же смеялись, говорили, что немцы специально устроили такой салют в честь нашего прибытия на фронт.

В это время полк находился в обороне. Боев не было, иногда только немцы обстреливали наши позиции, мы отвечали тем же. Обменивались редкими «визитами» и разведчики. Тем не менее оборона была плотной, солдаты постоянно находились в полной боевой готовности, круглосуточно несли боевое дежурство в окопах.

В один из первых же дней мы начали знакомиться с линией обороны — и нашей, и немецкой. На передовую ходили по несколько человек, я попала в первую группу. Нам выдали белые маскировочные костюмы — широченные штаны и кофты-балахоны с капюшонами. В сопровождающие дали молоденького офицера довольно мрачного вида. Девчонки разочарованно смотрели на него: очень уж молод. Мы сами были молоды, и нам хотелось, чтобы нашим наставником стал человек опытный, бывалый фронтовик. Но когда этот молодой офицер будто невзначай расстегнул шинель, все увидели у него на груди настоящий «иконостас» из орденов и медалей. Это несколько примирило нас с ним. Пока мы собирались под присмотром командира взвода, офицер довольно скептически взирал на нас, будто сомневаясь, что мы на что-то способны. [119]

Наконец сборы завершены, мы вышли на улицу. Я невольно зажмурилась: небо не по-зимнему ясное, солнце буквально слепит, выпавший ночью снег сверкает миллионами звездочек. Просто сказка, не верилось даже, что такая красота и фронт могут существовать рядом...

Направились к передовой, впереди шел прикрепленный к нам командир, за ним гуськом тянулись мы. Девчата старательно делали вид, что им все нипочем. У меня, честно говоря, душа была где-то в пятках, но я тоже старательно скрывала свой страх.

Не успели дойти до передовой, как начался минометный обстрел со стороны немцев. Звук летящих мин просто ужасный, какой-то свистящий, чавкающий, от этого звука холод по спине пошел. Не раздумывая долго, повалились в снег. Кончился обстрел, поднялись, отряхнулись. Смотрим, а наш спутник стоит с невозмутимым видом. Нам он ничего не сказал. Пошли дальше, слышим — опять мины летят, при этом мне, например, казалось, что каждая мина летит прямо в меня. Снова падаем в снег. И так несколько раз. И каждый раз, поднимаясь, видели стоявшего с невозмутимым видом офицера. Нам казалось, что, в отличие от нас, он просто не боится, поэтому и держится спокойно, уверенно. Мы чувствовали себя неловко, но нашего провожатого ни о чем не спрашивали: зачем спрашивать, и так ясно, что он смелый человек, вот и не «кланяется» противным минам. Однако все оказалось не так. Наглядевшись на нас, в ужасе падающих в снег, офицер, наконец, объяснил, что нам нечего бояться, что мины летят в стороне от нас. И показал, куда они падают. Это было далеко, [120] даже очень далеко. Позднее мы научились по звуку различать, куда летят снаряды или мины, а первое время «кланялись» всему летящему и свистящему, что могло принести с собой смерть.

И вот мы на передовой. Длинная, глубиной почти в человеческий рост, траншея, повсюду оборудованы огневые точки и наблюдательные пункты, от траншеи в тыл ведут такие же глубокие ходы сообщения. Между нашими и немецкими позициями — нейтральная полоса. А немцы — вот они, почти рядом, их хорошо видно через оптический прицел винтовки. Иногда над бруствером проплывет каска — в одну, в другую сторону. По вечерам слышно, как на стороне противника поют, играют на губных гармошках. Там шла своя жизнь.

Сложно описать, что я испытала, впервые попав на передовые позиции. Это и некоторое возбуждение, приподнятость, но и неуверенность, и ожидание чего-то необычного, и страх, конечно. Тогда, на первых порах, я, например, испытывала страх больше не перед немцами, а оттого, что точило меня сомнение: вдруг не сумею, не справлюсь, оплошаю, стану посмешищем. Настоящий страх перед врагом пришел позднее, когда мы вплотную столкнулись с ним, начали ходить на задания, участвовать в боевых действиях. Но постепенно удалось преодолеть все сомнения и страхи. Правильнее сказать, мы научились как бы отрешаться от страха, не позволять ему угнетать наши чувства и волю, лишать способности четко мыслить и осознанно действовать.

Очень часто мне приходилось слышать вопрос, страшно ли на войне. Мне этот вопрос кажется неправомерным. Любой нормальный человек любит [121] жизнь и дорожит ею. Что же касается войны, то я согласна с Юлией Друниной:

Кто говорит, что на войне не страшно,
Тот ничего не знает о войне.

Я очень люблю эту поэтессу, ее военные стихи. Женщина, безусловно, сильная, мужественная, прошедшая всю войну, она в ноябре 1991 года покончила жизнь самоубийством. Не могла пережить того, что творили «реформаторы» со страной и ее народом. И от чувства собственного бессилия, от невозможности как-то повлиять на события она покончила с собой... В предсмертном стихотворении Юлия Друнина написала:

Как летит под откос Россия,
Не могу, не хочу смотреть.

...В тот памятный зимний день 1944 года мы впервые вышли на передовую. Нам показали огневые точки противника, познакомили с режимом жизни немцев, который соблюдался ими неукоснительно; показали наиболее опасные участки, чаще всего простреливаемые немцами; поведали о том, что совсем недавно на той стороне тоже появился снайпер.

Вскоре мы сами убедились в этом: в один из первых дней погибла наша девчонка, она была сражена точным выстрелом в голову. Мы очень тяжело переживали эту первую смерть... Все усугублялось еще и тем, что по дороге на фронт у нашей команды возник с этой девушкой неприятный конфликт, и кто-то высказал в ее адрес нехорошее пожелание. Теперь все чувствовали себя виноватыми перед ней, избавиться от этого чувства не удавалось долго. [122]

А девчонка, которая сказала ей те недобрые слова, все твердила: «Это я виновата, я виновата».

Так началась для нас фронтовая жизнь. Но, несмотря на переживания, мы не могли позволить себе расслабиться, надо было дело делать. Каждый день ходили на передовую, учились видеть и слышать, распознавать огневые точки противника, выбирали для себя позиции, откуда лучше всего поражать вражеские цели, определяли примерные расстояния до них. Быстро подружились с разведчиками, они охотно помогали нам в изучении обстановки. У нас с ними было много общего: работа и у них и у нас была, так сказать, «штучная», и мы, и разведчики постоянно находились один на один с опасностью (они в разведке, а мы «на охоте»). Даже в обороне, когда обстановка была более или менее спокойная, мы рисковали каждодневно. Были у нас с ними и общие «привилегии»: им и нам в первоочередном порядке выдавали горячую пищу и водку, поскольку мы постоянно находились в деле, иногда целыми днями лежали на холоде, в снегу. Правда, чаще всего девчата отказывались от своих «наркомовских» ста граммов и отдавали водку нашим друзьям — разведчикам. Они тоже не обделяли нас своим вниманием, часто угощали трофейными сладостями и другими вкусными вещами. Главное же, они охотно делились с нами своим опытом, учили фронтовым премудростям. Как разведчики, они лучше других знали немецкую оборону и обо всем поведали нам.

В общем, дружили мы по-настоящему и всегда волновались вместе, переживали, когда кто-то из девчат или разведчиков уходил на задание. Вместе [123] отмечали мы и начало нового, 1945 года. Но от этого вечера запомнилось лишь, как двое наших девчат, стоя под рваным, неизвестно откуда извлеченным зонтиком, пели шуточную глуповатую песенку:

Три часа стоим мы здесь и мокнем под дождем,
Три часа стоим на этом самом месте, ждем,
Покоя мы не знаем и ни ночью, и ни днем,
Мы вдвоем. Ясно, что мы любили страстно...

И так далее. Впрочем, запомнились также жестяные кружки с водкой на самодельном столе, в углу патефон. Под его дребезжащие звуки мы танцевали. И еще помню: ради праздника сняли мы смертельно надоевшие уже ватные брюки. А вот что надели — другие брюки или юбки — не помню.

* * *

Еще до наступления Нового года состоялось мое боевое крещение, я уничтожила первого немца.

Было это так. Мы с моей напарницей в очередной раз вышли на задание. Поскольку опыта у нас еще не было, нам не разрешали выходить за пределы линии обороны, мы должны были находиться в траншее, изучать оборону противника, засекать огневые точки, наблюдательные пункты, следить за возможными передвижениями немцев и определять возможные цели для последующего их поражения. Стрелять разрешалось лишь в исключительных случаях и только наверняка.

В тот день наша вахта на передовой затянулась, мы уже замерзли и устали, но не уходили. Вдруг вижу: прямо против того места, где мы находились, по траншее, ведущей из тыла на передовую, в полный [124] рост, не пригибаясь, идет немец. Этот участок передовой противника был открытым, все просматривалось как на ладони, поэтому немцы всегда торопились пройти его быстрее и пригибаясь пониже. А этот — или только что прибывший, или бесшабашный какой-то — шел во весь рост, не торопясь. Принимаю решение: стрелять! Затаив дыхание, тщательно прицеливаюсь, плавно нажимаю курок. Немец нелепо взмахивает руками и как-то боком валится вниз. Подождав немного, мы с напарницей уходим, договорившись с солдатами, что они понаблюдают за тем немцем. На следующий день они рассказали, что долго наблюдали, не поднимется ли немец. Нет, не поднялся, дотемна за ним никто не приходил, и вообще не заметно было даже обычного в это время движения. Очевидно, я попала в цель. Доложили командиру. Вечером выстроили все отделение, мне объявили благодарность.

Сложные чувства обуревали меня в тот день. С одной стороны, я была рада, что открыла боевой счет. С другой стороны, когда убиваешь человека, даже если это враг, то становится не по себе. Помню, весь тот вечер меня слегка подташнивало, знобило, думать об убитом не хотелось.

Потом это прошло. Столько довелось увидеть зла, сотворенного фашистами, что я не испытывала уже никакой жалости к тем, кого убивала. Страшно признаться, но уничтожение немцев стало просто делом, обязанностью, которую надо было выполнять хорошо. В противном случае они убьют тебя.

Ненадолго прерываю повествование, чтобы рассказать о необычной находке. Я уже почти закончила [125] работу над воспоминаниями и занялась отбором фотографий, чтобы сделать специальный альбом для иллюстрации описанного периода моей жизни. Было это в марте 2000 года. Неспешно перебирала старые фотографии, бумаги. И вдруг мне попадается письмо, которое ровно пятьдесят пять лет тому назад (1 марта 1945 года) я отправила с фронта своей подруге по заводу Юле Ларгиной. Много лет спустя, не помню, в связи с чем, она переслала это письмо мне в Москву. И вот я держу в руках фронтовой треугольник, раскрываю и медленно прочитываю его. К своему удивлению, узнаю, что первого фашиста я уничтожила совсем не так, как описала выше. Оказывается, то была совсем другая история. Что же касается первого немца, убитого мной, воспроизведу события точно по тексту письма, ничего не исправляя и не редактируя.

«Ты спрашиваешь, что я ощущала перед первым боем. Трудно даже определенно выразить это. Я волновалась, а иногда нападало какое-то безразличие. Казалось, что все равно, что будет. Сейчас я имею на счету уже не 2 фрица, а больше. Только в обороне я уничтожила 4 фрица, а сколько в наступлении — не знаю, не считала. В общем, счет продолжается. Описать первый бой трудно, а как убила первого фрица, могу описать.

Это было в обороне. Стоял замечательный день. Ярко светило солнце, и снег искрился в поле. Мы как раз получили новые маскхалаты, надели их и пошли на «охоту». Идем все одинакового роста, в одинаковых халатах, как медвежата. Осторожно подобрались к своим траншеям, спрыгнули туда и пошли на свои посты. Это была первая наша «охота». [126] Я очень волновалась, ведь до этого никогда не приходилось видеть фрицев. И вот стоим. Час стоим, 2, 3, 4 часа, а все никого не вижу. Я уже начала беспокоиться, что не только убить, а даже увидеть никого не смогу. И вот было уже часа 3 дня, когда мой наблюдатель крикнул: «Фрицы!» У меня даже в глазах потемнело. Я прильнула к оптике, гляжу, из леса идут 2 фрица. Во весь рост. И видно их хорошо, как на ладошке. У меня дыхание сдавило. Я выстрелила, но поспешила и не попала. Быстро перезарядила винтовку и выстрелила второй раз. На этот раз пуля попала в цель. Один фриц свалился, а другому удалось улизнуть в лес. И хоть я видела своими глазами, и другие видели это, но мне никак не верилось, что я своими собственными руками убила фрица. С каким настроением я шла обратно! Пришли девчата, поздравляют меня. Командир роты вынес благодарность. В моей снайперской карточке появилась первая единица. Так я открыла свой боевой счет».

Вот, оказывается, как все было в первый раз. Удивительно, но этот эпизод я совершенно не помню и, если бы не чудом сохранившееся письмо, не вспомнила бы, скорее всего. А ранее описанный эпизод был, его я помню отчетливо, причем, если можно так сказать, всей кожей, физически ощущаю тогдашнее мое состояние. Возможно, обостренному восприятию того случая способствовали какие-то обстоятельства. Поэтому я решила ничего не менять в тексте. Пусть все остается в прежнем виде, как вспомнилось.

Всего на моем счету числится восемь уничтоженных фашистов. Но на самом-то деле как их сосчитаешь? [127] Когда мы находились в окружении в Ландсберге, сутками не выходили из окопов, за день отражали по шесть — восемь немецких атак и стреляли, стреляли, стреляли до потемнения в глазах, как определить, кто и сколько врагов уничтожил? Стреляла я, стреляли рядом стоявшие в окопах солдаты, стреляли пулеметчики... Как сосчитать, сколько пало от твоей пули? Поэтому я всегда с некоторой долей скептицизма относилась ко всем подобного рода подсчетам. Это не означает, однако, что я подвергаю сомнению заслуги тех, кто из своей снайперской винтовки уничтожил десятки фашистов. Просто я считала по-своему. Поэтому мои восемь — это то, что было подтверждено наблюдателями, и в основном цели, уничтоженные по заданию.

Так было и в тот раз, когда мне приказали уничтожить вражеского снайпера, незадолго до этого прибывшего на участок нашего полка и доставлявшего нам много неприятностей.

Однажды нас с напарницей вызвал командир. Поступил приказ: во что бы то ни стало уничтожить немецкого снайпера. Выбор пал на нас.

Получив приказание, мы стали тщательно готовиться к этой опасной и ответственной операции. Все понимали, что наш противник — очень опытный снайпер, не чета нам. Его никак не удавалось засечь: сделал выстрел — и исчез, будто растаял, иногда не появлялся несколько дней. Через какое-то время появляется, но уже в другом месте. И каждый раз он стрелял с новой позиции. Нам предстоял сложный поединок. Поэтому с помощью наших друзей-разведчиков мы тщательно, метр за метром, еще раз визуально «прощупали» оборонительную [128] линию немцев на нашем участке, прикинули, где мог появиться снайпер. Облюбовали несколько позиций для себя. Ведь большого опыта у нас не было, поэтому нам требовалась очень серьезная подготовка.

И вот наступил решающий день, когда мы вышли на передовую с четкой целью — начать «охоту» на немецкого снайпера. Заняли свои места — я в пулеметном гнезде, а чуть поодаль от меня, в траншее, — моя напарница. Стоим, ждем, наблюдаем. Время тянется медленно. Становится холодно, но побегать или просто подвигаться нельзя, можно немца прозевать и себя обнаружить. У «соседей» — тишина, никакого движения, никакой стрельбы. Тоже замерзают, наверное, при таком-то морозе. Мы уже устали, продрогли, глаза начали слезиться от напряжения. Вдруг мне пришла в голову мысль. «Подними над бруствером шапку», — говорю напарнице. Быстро сообразив, что требуется сделать, она отошла от меня на 3–4 метра, надела на палку какую-то шапку, чуть приподняла ее над бруствером, опустила, через несколько шагов еще раз приподняла, будто человек идет по траншее. И вот — выстрел, четкий, сухой, точное попадание в шапку. Только один выстрел, второго не последовало. Это он! По звуку я примерно определила, откуда раздался выстрел. Гляжу, чуть наискосок от меня на нейтральной полосе куст вроде бы немного качнулся. Нет, даже не куст, а какая-то тень на снегу мелькнула и замерла. Вот он где! Я прицелилась. Выстрел! Мгновенно меняю позицию и прилипаю к окошечку в амбразуре. Теперь уже ясно вижу, как закачался куст, с него посыпался снег. Потом еще раз качнулся — и [129] все. Мы с напарницей продолжали наблюдение, солдаты в траншее тоже с интересом ждали, что будет дальше. Ничего, все тихо, спокойно, на мой выстрел с той стороны никто не ответил, хотя обычно на наши выстрелы следовал ответный залп.

Уже начало смеркаться, когда мы вернулись с передовой. Уставшие, озябшие, мы были несколько возбуждены, нам хотелось узнать о результатах нашей операции.

А рано утром следующего дня немцы открыли бешеный огонь по тому участку, откуда мы с напарницей вели свою «охоту». Хорошо, что ночью выпал снег, он завалил траншеи и окопы, их надо было расчищать, поэтому солдат там было мало, только часовые и те, кто разгребал снег. Никого из девчат в тот день не пустили на передовую, хотя мне и моей напарнице очень хотелось пойти и посмотреть, не появится ли вновь наш противник. В последующие дни немецкий снайпер не появился. Потом разведчики сказали, что если и не убили мы его, то уж наверняка ранили, именно поэтому, скорее всего, наш участок так яростно обстреливали. Ну, разведчики всегда все знали!

Нам обеим объявили благодарность за выполнение ответственного задания, а спустя какое-то время меня наградили медалью «За отвагу». К тому времени у меня на счету было уже четыре уничтоженных немца. Моя однополчанка Г. Лепешкина, которая тоже всегда все знала, много лет спустя, при первой нашей встрече в 1975 году, рассказала, что меня тогда представили к награждению орденом Славы 3-й степени, но где-то кто-то это представление не поддержал. Меня это нисколько не [130] затронуло. Честно говоря, я вообще никогда не переживала по поводу наград, искренне считая, что и так достаточно отмечена. До сих пор чрезвычайно горжусь своими медалями «За отвагу». Между прочим, в отличие от многих других, эта награда вручалась только тем, кто непосредственно участвовал в боевых действиях и проявил личное мужество и отвагу.

Вручили мне эту медаль уже после войны в Уральске. Так получилось, что после окружения в Ландсберге и лечения в госпитале я попала в другую воинскую часть, вскоре война закончилась, поэтому моя награда на фронте меня не нашла. А вторую медаль «За отвагу» я получила только через девять лет после войны (в 1954 году), когда работала в Москве первым секретарем Фрунзенского РК ВЛКСМ. Однажды раздался звонок из райвоенкомата, меня долго и дотошно расспрашивали, где я воевала, чем и за что награждена. Потом сообщили, что за участие в боях за Кенигсберг я еще раз была награждена солдатской медалью «За отвагу». Но и эту медаль я не успела получить на фронте. Больше того, я даже не подозревала об этой награде. И вот меня разыскали через столько лет! В назначенное время пошла в военкомат, там собралось человек 20–25, которые, так же как и я, не получили свои награды своевременно. Церемония вручения получилась очень торжественной и волнующей.

К 40-летию Победы вместе с другими ветеранами я получила орден Отечественной войны 2-й степени, к 50-летнему юбилею — медаль маршала Жукова. За трудовые успехи награждена орденом [131] «Знак Почета», медалью «За трудовую доблесть». Но по-прежнему нет для меня ничего дороже моих медалей «За отвагу».

Пока наш полк находился в обороне, жизнь у нас шла более или менее спокойно, размеренно, насколько это вообще возможно во фронтовых условиях. Мы нормально питались, получали газеты и письма, находили время для отдыха и развлечений. Самым любимым нашим занятием было катание на санках с сопки, которая одним склоном выходила на нашу сторону, а другим — на немецкую. Катаясь с этой сопки, мы рисковали, так как немцы частенько обстреливали ее, особенно если замечали вокруг какое-то движение. Бывало, что мы оказывались при этом в неприятных и опасных ситуациях, однажды пришлось долго отлеживаться в снегу, пережидая, когда закончится обстрел. Нас много раз предупреждали, что наше катание с сопки может окончиться плачевно, но по молодости мы просто игнорировали эти предупреждения. К счастью, обошлось.

Однажды в наше расположение прибыл фотокорреспондент. Он много фотографировал нас в разных видах, в том числе катающимися на санках, но мы обещанных фотографий не получили, сделанные им снимки мне ни разу не встретились.

* * *

В январе 1945 года дивизия перешла в наступление. Наш 611-й полк находился в первом эшелоне. Все понимали, что война идет к концу, завершение ее не за горами, что наше наступление — одно из [132] звеньев завершающего этапа войны. Поэтому настроение у всех было приподнятое, боевое и решительное.

Дата начала наступления, хронология и последовательность событий уже забылись. Можно было бы, конечно, взять книги, найти соответствующий материал и толково описать. Но ведь я пишу не историю того периода войны, а свои воспоминания. Поэтому буду писать только о том, что помню.

В Восточной Пруссии шли очень тяжелые бои. Надо сказать, что Пруссия была верным и надежным оплотом гитлеровского режима. Когда мы вступили на ее территорию и увидели поместья бюргеров, то поразились: каждое такое поместье являлось настоящей маленькой крепостью. Да и сражались пруссаки до конца. Помню, война уже закончилась, капитуляция подписана, а они все стреляли в нас то из-за угла, то с чердака, то из расположенной недалеко рощицы. Так продолжалось до тех пор, пока мы не избавились от всех подозрительных лиц в районе расположения части.

Итак, наконец-то началось долгожданное наступление. Мы шли по Восточной Пруссии, с боями продвигались на запад, брали какие-то города, населенные пункты. Постоянные бои, переходы, наступления, атаки, раненые, убитые, кровь... И так изо дня в день. Чувства притуплялись, порой казалось, что это никогда не кончится. О том времени у меня мало что осталось в памяти. Сейчас я не могу вспомнить даже названия всех городов, во взятии которых мне пришлось участвовать, за исключением тех, где были особенно тяжелые бои. Это Гольдап, Хайльсберг, Ландсберг, Грюнвальд и [133] Кенигсберг (ныне Калининград). А для меня, рядового солдата, и бои-то не отличались один от другого. Кроме боев под Ландсбергом, но это особое дело. Правда, кое-какие эпизоды первого периода нашего наступления в Пруссии все-таки запомнились, но больше, я бы сказала, бытового, нежели военного характера. Расскажу о некоторых случаях такого рода.

Однажды мы оказались на большом и в прошлом, по всей видимости, богатом хуторе. В кирпичном доме обнаружили огромный подвал, буквально забитый всякими соленьями и вареньями. Хоть и предупреждали нас, чтобы ничего в немецких домах не ели (боялись отравлений), мы не удержались, взяли несколько банок, открыли их и с удовольствием поели. Было необыкновенно вкусно. В этом же хуторе меня поразило, что все в доме сверкало необыкновенной чистотой. Белье, аккуратно уложенное стопками в шкафу, было подсинено, накрахмалено и не просто аккуратно, но поистине ювелирно заштопано.

Там, в Пруссии, я впервые поняла, что такое немецкие педантизм и аккуратность, о которых слышала еще до войны. Не говорю уж о порядке и чистоте в домах. Обратила внимание на то, как аккуратно были побелены стволы деревьев, росших вдоль шоссе. Казалось бы, идет война, в любой момент может случиться непоправимое, а они деревья подбеливают. Однако все это нас не умиляло, скорее даже вызывало обратную реакцию, ибо мы видели, что творили эти чистюли и аккуратисты на нашей земле, как безжалостно громили и уничтожали все на нашей территории. Чего только не насмотрелись [134] мы, когда ехали в 1944 году по западным районам России и по Белоруссии!

Был и такой случай. Как-то на окраине города набрели мы на молокозавод. Немцы не только не разрушили его, но и продукцию не уничтожили. Мы ужасно устали, нам очень хотелось поесть, попить водички, умыться, но у нас ничего не было. Встретившиеся по пути колодцы оказались отравленными, пользоваться водой из них даже для умывания нам запретили. И вот — молокозавод, а внутри в огромных количествах молоко, масло, сыры. Не раздумывая долго, умылись молоком, напились его вдоволь, а закусили бутербродами из сыра с маслом. Хлеба ни у кого не оказалось, пришлось обойтись без него.

Запомнилась еще одна история, которая для меня могла закончиться трагически. В каком-то городе мое внимание привлек большой красивый дом. Из любопытства вошла в него и на первом этаже в огромном зале увидела группу немцев, кучкой столпившихся около старика, сидевшего в кресле. Это, вероятно, была одна семья. Я уже собралась повернуться и уйти, как вдруг ко мне подбежал очаровательный мальчуган трех-четырех лет, белокурый, голубоглазый. Я взяла его на руки. Он не испугался, но на лицах взрослых появился настоящий ужас. В это время открылась дверь, вошел наш офицер. Увидев меня с немецким ребенком на руках, он так побледнел, что лицо его приобрело какой-то зеленый оттенок. Выхватив пистолет, он навел его на меня: «Брось сейчас же, не то пристрелю!» Я опустила мальчика на пол, прикрыла его собой. Стояла, не смея пошевелиться и страшась нелепой гибели от [135] пули своего же однополчанина. Офицер будто в нерешительности постоял несколько мгновений, потом зло оглядел всех в зале и вышел, с силой хлопнув дверью. Я недоумевала, не могла понять, что вывело из равновесия этого офицера. Только потом узнала, что фашисты захватили деревню, где жила его семья, и уничтожили всех — мать, отца, жену и малолетних детей.

Надо сказать, что в тех местах, где мы вели бои, мирного населения почти не осталось, жители уходили на запад, надеясь там спастись. Их имущество оказывалось без присмотра, некоторые наши солдаты и офицеры пользовались этим, брали кое-что из вещей и отправляли домой посылки. Это, как мне помнится, не возбранялось, но только в определенных размерах. А вот чтобы были погромы, поджоги, насилие и тому подобное, о чем сейчас много говорят и пишут, — не помню. Я из вещей ничего не брала, брезговала. Однажды, правда, не удержалась и подобрала брошенные женские карманные часики, золотые, с эмалью на обратной стороне. Но как нашла, так и потеряла: у меня украли их в госпитале. В другой раз я где-то подобрала около ста очень красивых открыток. Долго берегла их, а потом, уже в Москве, подарила девочке, которая по-настоящему увлекалась коллекционированием открыток.

В феврале наши части подошли к Хайльсбергу и захватили его. Этот город был крупным стратегическим пунктом, взятие его имело весьма важное значение для успешного осуществления всей Хайльсбергской операции — одной из крупнейших военных операций в Пруссии. Г. К. Жуков писал, что Хайльсбергская операция вообще была одной [136] из крупнейших операций Второй мировой войны. Все наши, кто участвовал в этой операции, получили персональную благодарность от Верховного главнокомандующего И. В. Сталина, что случалось не так уж часто. Всем выдали соответствующие документы. Я не получила, потому что выбыла из части, оказалась в госпитале, потом попала в другую часть. Разыскивать меня, конечно, никто не стал. Я вообще узнала об этих благодарностях только через тридцать лет, когда впервые после войны встретилась со своими девчонками. Г. Лепешкина привезла с собой этот документ и показала его.

В течение нескольких дней мы прошли с боями около 100 километров, все устали и измотались, после Хайльсберга рассчитывали хоть на небольшую передышку. Не получилось. Пришел приказ: не останавливаясь, двигаться дальше, на Ландсберг. И снова в поход. Помню одну ночь на марше. Полная темнота, на небе не видно ни луны, ни звезд. Все идут молча, слышится только шаркающая поступь и тяжелое дыхание огромной массы людей. Иногда объявляют привал, и тогда все солдаты буквально валятся прямо в рыхлый снег, стараясь хоть чуть-чуть отдохнуть. Но через пятнадцать — двадцать минут нас поднимают, снова идем, отупевшие от усталости, недосыпания, недоедания и сырости. Казалось, на нас промокло все: одежда, сапоги, портянки, рукавицы. В какой-то момент у меня отключается сознание, я будто проваливаюсь в яму. Оказалось, я уснула на ходу и упала. Очнулась, чувствую, что лежу на чем-то большом и твердом. Включаю фонарик и вижу, что подо мной труп немецкого солдата. Хочу встать, а [137] сил нет. Подошли двое солдат, подхватили меня под руки, подняли. Какое-то время так и двигались втроем, держась друг за друга.

Однажды утром увидели, как с запада на восток, к нам в тыл нескончаемым потоком движется колонна гражданских лиц, и молодых, и старых. Среди них много мужчин. И вереница огромных фур, крытых на манер цыганских, их тащили лошади — тяжеловозы, какая-то особая порода лошадей, которую я видела только в Германии.

Подобные людские потоки встречались нам и прежде. Шли освобожденные из немецкой неволи русские и украинцы, поляки и югославы, французы и итальянцы, граждане других европейских стран, насильственно угнанные в Германию, где они использовались на принудительных работах. Встречались среди них и немцы, которые в свое время покинули дома из-за страха перед русскими солдатами, а теперь, когда война шла к завершению, возвращались к себе. Правда, такой огромной массы людей да еще с таким богатым скарбом раньше не приходилось видеть.

За достоверность того, что потом удалось услышать, не могу ручаться. Кто-то из однополчан рассказывал, будто какой-то итальянец сообщил одному из наших офицеров, что в движущейся колонне немало немецких солдат, а в телегах они везут оружие. Что за этим последовало, не знаю, но наша колонна продолжала идти своей дорогой, а та — своей, к нам в тыл...

На подступах к Ландсбергу разгорелся тяжелый затяжной бой, мы понесли крупные потери, но город все-таки взяли. [138]

Наступила короткая передышка. Солдатам предоставили возможность отдохнуть.

Как мне помнится, во многих домах занятого нами города оказались ящики со шнапсом (немецкой водкой). Случайно или намеренно так получилось, не знаю. Но солдаты отдали должное этим напиткам, отмечая так дорого доставшуюся победу. Кто-то из командиров посоветовал нам: «Идите, девчата, куда-нибудь с глаз долой, а то перепившиеся на радости солдаты не дадут покоя».

Мы так и поступили. Облюбовали небольшой хуторок в нескольких сотнях метров от города, отправились туда, намереваясь немного отдохнуть, поспать, привести себя в порядок. Разместились с комфортом. Прямо на полу расстелили то ли перины, то ли пуховые толстые одеяла и улеглись на них. По фронтовой привычке не раздевались, сапоги не снимали, винтовки держали под руками. Немного перекусили, решили вздремнуть. Не знаю, сколько прошло времени, мне показалось, будто я только что закрыла глаза. Вдруг слышу истошный крик: «Девчонки! Немцы!»

Какое счастье, что кому-то из девчат понадобилось выйти из дома! Вышла она, случайно глянула в поле и увидела, что по направлению к городу плотной цепью идут немцы. Хутор, в котором мы так уютно разместились, стоял на их пути.

Оказалось, что наши части тихо, без единого выстрела отошли к городу. О нас просто забыли. Мы подхватили винтовки, и все вместе через ворота рванули к городу. Кругом чистое поле, нас видно как на ладони, со всех сторон. Бежали прямо по раскисшему весенней грязью болоту. Попались [139] проволочные заграждения, обойти их не смогли, попробовали подлезть под колючую проволоку. Получилось (потом, когда бои кончились, мы пробовали повторить этот фокус — не вышло). В нас стреляли уже с двух сторон: и немцы, и наши солдаты, которые не знали, что на хуторе были свои, поэтому нас поначалу приняли за немцев.

Выбежали на шоссе. Со стороны немцев раздалась пулеметная очередь, одну из девчат ранило в ногу. Мы были в отчаянии: что делать? Понимали, что сама она не дойдет, мы тоже не донесем. К счастью, в это время откуда-то вынеслась обезумевшая от огненного грохота лошадь, запряженная в повозку. Возница, стоявший в повозке, в ужасе что-то кричал и немилосердно стегал лошадь кнутом. Буквально чудом удалось остановить мчавшуюся во весь опор лошадь. Погрузили раненую в повозку. Сами побежали дальше.

В какой-то момент я обнаружила, что рядом со мной никого нет, я осталась совсем одна. Продолжала бежать. Увидела какой-то отдельно стоявший дом. Бездумно ринулась через проходной двор, чтобы сократить путь. Во дворе заметила разбросанные железные коробки с патронами, совершенно машинально набила ими карманы. Побежала дальше. Я бежала, а вокруг со всех сторон свистели пули. Казалось, что пули летят прямо в меня, как в открытую мишень. Потом вдруг почувствовала, что не могу больше бежать: сердце бухало где-то в горле, дыхание сбилось, ноги стали ватными. Меня охватило полное безразличие. Закинула винтовку за спину и пошла шагом. Тогда мне не было страшно, страх пришел потом. Вдруг слышу: «Дочка, убьют [140] ведь, иди сюда». Гляжу — окоп, в нем — пожилой солдат. Прыгнула в окоп. Здесь, рядом с незнакомым солдатом, я и отбивала первую атаку немцев.

А что же случилось с другими девчатами? Во время одной из встреч Миля Догадкина рассказала, что она попала то ли к танкистам, то ли к самоходчикам и вместе с ними отражала эту атаку гитлеровцев. А вот что вспоминает в недавно присланном мне письме Галя Лепешкина (теперь Джулай):

«...Мы все бросили и побежали из дома. Посмотрели, а немцы идут цепочкой. Выбежали на трассу, нас остановил какой-то офицер с револьвером и приказал занять оборону в кювете. Когда атака была отбита, мы вернулись в тот дом и обнаружили на лестнице с чердака Дусю Филиппову, зверски замученную фашистами... Девушек-снайперов они не щадили.

Да, ужасные дни были в окружении в Ландсберге. Там мы находились в подвале сырзавода, а рядом были артиллеристы. У нас в одном углу стояли лошади, а в другом на сене сидели мы. Я помню, как Иван Иванович (начальник штаба полка И. И. Поплетеев) дергал нас за ноги, когда мы высовывались. А в трубе сырзавода сидел немецкий снайпер и лупил по нам. Потом кто-то его «снял», стало легче. Не помню, где нам пришлось ночью держать оборону (по-моему, здесь же), и мы стояли снайперскими парами по два человека через каждые 25 метров. Так было страшно! Смотришь, глаза устают и кажется, что немцы ползут и захватят нас».

Как получилось, что мы оказались в разных местах, никто впоследствии вспомнить не мог. Остается только предположить, что, выбежав из дома, [141] мы рассыпались по полю широким веером, интуитивно поняв, что так легче спастись от сплошного огня, и все двигались в разных направлениях. А как Дуся попала в лапы гитлеровцев, теперь уже никто не скажет.

Вечером того же дня я стояла в городе на главном шоссе вместе с комиссаром полка. Мы наблюдали, как с трех сторон за городом взлетали, освещая все вокруг, вражеские ракеты. Стало ясно, что немцы окружают нас. И тогда комиссар сказал мне, что формируется обоз, который должен вывезти из города раненых, он уходит ночью, нужен конвой. «Уходи с ними, — предложил он мне, — может быть, жива останешься». Но я не ушла, мне страшно стало оторваться от своих. Это и спасло меня.

То, что произошло дальше, потрясло всех. Позднее в газете «Правда» появился очерк Александра Твардовского, который в то время был корреспондентом фронтовой газеты «Красноармейская правда». В очерке подробно рассказывалось о кровавой истории в Грюнвальде. А произошло там следующее.

Дивизионный госпиталь (288-й медсанбат), куда свозили раненых с нашего участка фронта, размещался в огромном особняке в Грюнвальде. Немцы, оказавшиеся у нас в тылу, вышли прямо к госпиталю. Они видели, что перед ними госпиталь, над зданием висел белый флаг с красным крестом. Однако они сначала открыли по нему огонь из самоходок, а затем начали штурм. Врачи, медсестры, санитарки, раненые, все, кто мог держать оружие, отстреливались до конца. Они все погибли. Часть тяжело раненных бойцов в самом начале боя медики [142] перенесли в подвал, чтобы они не пострадали при обстреле. Видимо догадавшись, что в подвале кто-то есть, немцы вплотную к дому подогнали самоходки и начали пускать в подвал выхлопные газы. Все, находившиеся там, задохнулись от газа, чудом выжил лишь один. Его рассказ, а также сохранившиеся в разгромленном госпитале документы позволили воссоздать картину трагедии. Потом мы видели, что сотворили фашисты с нашими солдатами. Видели и девушку, над которой они зверски надругались и, истерзанную, в разодранной одежде, бросили на улице, прямо на мраморной лестнице дворца.

Там, в Грюнвальде, целиком погиб и наш обоз, который я должна была сопровождать. Судьба уберегла меня.

В ту ночь, когда комиссар, желая сохранить мою жизнь, чуть не послал меня на верную смерть, немцы полностью завершили окружение, мы оказались в плотном кольце. Город этот занимал особое положение, к нему сходились многие важные магистрали, поэтому немцы стремились любым путем вернуть его. Перед нами же стояла задача — удержать Ландсберг.

Начались тяжелые бои с огромными потерями с обеих сторон. Девять дней находились мы в окружении, и ни на один день не прекращалась кровавая бойня. В иные дни нам приходилось отбивать по шесть — восемь немецких атак. В окопах были все, способные держать оружие в руках: и медики, и интенданты, и солдаты хозяйственного взвода, и даже раненые, контуженые, больные. Артиллеристы подтянули свои орудия к передовой и били [143] немцев прямой наводкой, в упор, а когда расстреляли последние снаряды, пришли в окопы.

В том году в Пруссии рано наступила оттепель. Кругом лужи, в окопах тоже полно воды. Мы ходили мокрые, продрогшие, голодные. Сутками не выходили из окопов. Питались очень скудно, ели в основном всухомятку тут же, на месте. Ночью ребята выползали в поле, что лежало между нашими и немецкими окопами, и приносили «гостинцы» — мерзлую картошку. Изредка ходили мы небольшими группами в город — обсушиться, обогреться, поспать немного и перекусить чего-нибудь горяченького.

Пришел и мой черед. С огромным удовольствием обсушилась, обогрелась, поела. Находясь под впечатлением кошмара, в котором мы оказались, решила написать письмо тете Насте в Москву. Присела прямо на полу и стала писать. Много я тогда глупостей понаписала, в частности, что не хочется погибать в 19 лет, что проклинаю тот день, в который появилась на свет, и тому подобное. Я была уверена, что это письмо из окружения не дойдет, просто хотелось излить душу и выплеснуть накопившуюся боль и отчаяние. Но нашелся человек, который после прорыва окружения собрал все письма и отправил их по назначению. То ли из чувства долга он это сделал, то ли понял тот добрый человек, что некоторые из этих писем станут для кого-то последней весточкой с фронта от солдата, который еще вчера был жив, а сегодня его не стало, — никто не знает. Самое главное, что письма ушли адресатам. И мое отчаянное письмо дошло до тети Насти, а потом его содержание каким-то образом стало известно [144] маме. Когда я вернулась домой, мама долго даже и виду не подавала, что знает о том отчаянном письме. Лишь много лет спустя, когда я вдруг вспомнила об окружении, мама спросила: «А ты не проклинала тот день, когда добровольно ушла в армию?» Тогда я почему-то ничего не ответила маме. Но сейчас совершенно искренне могу сказать, что тот день не проклинала. Видимо, мне казалось, что уж если я появилась на свет, то должна исполнить свое предназначение.

Тетя Настя долго хранила это письмо после войны, и, когда я, будучи студенткой, приходила к ней все в ту же маленькую комнатку в коммунальной квартире в 1-м Казачьем переулке, она собирала соседок, откуда-то извлекала письмо, читала его, и все рыдали. Мне надоело это. Однажды вместе с племянницей тети Насти, которая гостила в это время у нее, мы нашли и сожгли то ужасное письмо. Как плакала и ругалась тетя Настя! Прежде я никогда не видела ее такой рассерженной. Но это будет потом...

А пока мы в окружении, что будет дальше, не думали. Сейчас самое главное — выстоять. Мы по-прежнему упорно отбивали все попытки противника вернуть себе город, хотя делать это становилось все труднее.

Тем не менее через какое-то время мне посчастливилось еще раз попасть на отдых. С несколькими нашими девчатами пошла в город. Нас привели в огромный красивый дворец, чудом уцелевший в этом аду. Мы оказались в большом зале, белом, с лепными потолками, белыми с позолотой резными дверями. Виднелась анфилада комнат, все двери были раскрыты настежь. Откуда-то слышалась божественная [145] музыка: это один из наших офицеров играл на рояле.

В доме тепло. В зале у окна стоит большой диван с высокой спинкой, наискосок в углу — столы, на них какие-то бачки, кастрюли, источающие вкусный запах. Хотелось есть, но чувство голода пересиливалось другим желанием — лечь и уснуть. Я устроилась поудобнее на диване в надежде подремать, но не удалось. Девчата тормошили меня, уговаривали поесть, неизвестно ведь, скоро ли еще доведется хлебнуть супчику. Я сопротивлялась, твердила одно: «Спать, хочу спать». Тогда они подхватили меня под руки, подняли с дивана и повели в угол, к дымящимся горячим паром кастрюлям. Вдруг прямо под окном, под тем самым, у которого стоял облюбованный мной диван, грохнул снаряд, зазвенели и полетели в разные стороны оконные стекла. Что-то сильно ударило меня под правую коленку. Я оглянулась, чтобы посмотреть, кто это так глупо пошутил, ударив меня. С ужасом увидела, что спинка дивана, на котором я только что так удобно сидела, разбита вдребезги. Пощупала под коленкой, пальцы уткнулись во что-то маленькое и очень твердое. Поковырялась немного в моих ватных брюках и вытащила крохотный осколочек. Он ударился плашмя и застрял в вате. Потом, правда, от сильного удара у меня началась флегмона. Но это потом, а пока я радовалась, что все обошлось, и благодарила девчонок, которые фактически спасли мне жизнь. Судьба снова оказалась милостивой ко мне.

Еще не раз какая-то сила будет охранять меня.

Однажды я вела огонь со второго этажа дома, стоявшего на невысоком холме. Сделала очередной [146] выстрел и быстро поменяла позицию. Только устроилась у другого окна, как на том месте, где я стояла всего несколько мгновений назад, разорвался снаряд, проделав огромную дыру в стене. Что было бы со мной, если бы я пренебрегла нашим железным правилом: сделала выстрел — сразу меняй позицию?

Другой случай. Иду по шоссе, вдруг слышу, что летит снаряд. По звуку определяю, что снаряд тяжелый и летит он в мою сторону, кажется, будто прямо в меня. С размаху бросаюсь на землю, закрываю руками голову. Слышу, как снаряд тяжело плюхается позади меня, совсем близко. Лежу и с ужасом думаю: сейчас взорвется, вот сейчас взорвется! Не взорвался! Позднее саперы ради интереса решили посмотреть, почему снаряд не взорвался, вскрыли его, а там записка: «Чем можем, тем поможем». Кто был тот друг? Наш советский человек, вынужденный под дулом автомата работать на германском заводе, или немецкий антифашист, помогавший нам из идейных соображений? Подобные случаи были известны и прежде, но я впервые увидела это воочию. И кем бы ни были те, кто это делал, они рисковали собственными жизнями ради спасения наших.

...А полк все еще находился в окружении. Мы целыми днями не вылезали из окопов. Немцы атаковали по несколько раз в день. Положение становилось невероятно тяжелым. У нас иссякали запасы продовольствия и боеприпасов, мы несли серьезные потери. Пробовали прорваться из окружения, но безуспешно. Несколько раз слышали сильную стрельбу с левого фланга. По данным разведчиков, [147] это части 2-го Белорусского фронта пытались помочь нам и прорвать кольцо со своей стороны. Тоже не получалось. Все понимали, что долго не продержимся. В те дни в окопах собрали всех, кто только мог стрелять. Уже и артиллеристы, оставшись без снарядов, встали в окопах рядом с пехотинцами, вместе с ними ходили в атаки.

В какой-то момент, когда солдаты поднялись и пошли в очередную атаку, я, оглянувшись вокруг, поняла, что в окопах никого нет, что все мои товарищи там, в цепи атакующих, а я осталась одна, совсем одна на всем видимом пространстве. Меня охватил такой ужас, что я тоже вылезла из окопа, догнала цепь и вместе со всеми пошла в атаку. Поскольку штыков у снайперских винтовок не было, решила, что буду действовать ею как дубинкой: авось простят мне загубленную винтовку. На мое счастье, увидел меня, бегущую вместе со всеми, боец, крикнул: «Дура, куда прешь? Убьют ведь!» И толкнул в близлежащий окоп. Эта наша атака тоже захлебнулась.

Свидетельством того, насколько тяжелой была обстановка, может служить и эпизод, о котором напомнила мне Аня Верещагина. К нам пришел совсем молоденький младший лейтенант — измученный, обросший, весь в глине, в шинели с оторванной полой. Он обратился к нам: «Девчата, у нас осталось по одному солдату на десять метров. Помогите».

Мы молча поднялись, взяли винтовки и пошли за ним. Снова в сырые и холодные окопы. Пришли. И вдруг Вера Самарина, рыженькая хрупкая девчонка, которая в начале учебы в школе панически [148] боялась винтовки, стрельбы, поднялась на бруствер и своим тонюсеньким голоском закричала: «Ребята! Давайте соберемся, выстоим и отгоним фашистов!» Все подтянулись, собрались. И выстояли. И отбили очередную атаку гитлеровцев.

Потом многие солдаты вместе с медиками выносили раненых с поля боя. Я тоже вызвалась помогать. Ползу по полю. Слышу, в стороне кто-то слегка покрикивает, будто на помощь зовет. Мне показалось, что это не русский, возможно, даже мой земляк — казах. Подползла и вижу: лежит совсем молоденький солдатик, действительно похожий на азиата. Подхватила его, потащила. Он был маленького роста, но оказался невероятно тяжелым, я еле доволокла его до окопа, а там уж солдаты помогли осторожно спустить раненого вниз. И вдруг он открывает глаза, ощупывает себя руками и радостно восклицает: «Целый!» Да, здорово, видать, испугался мальчишка. Я же готова была в тот момент пришибить его.

Мы были измотаны до предела, нас донимали голод, холод, пронизывающая насквозь сырость. И вот наступил день, когда патронов и гранат почти не осталось, у каждого было всего по несколько штук. Я отложила два патрона отдельно в карман. На всякий случай, чтобы к немцам в лапы не попасть. Плена мы боялись больше, чем смерти: видели не раз, что делают фашисты с пленными.

Однажды, когда начало смеркаться, подошел ко мне боец и сказал, что ночью будем прорываться.

— Знаешь, что это такое?

— Нет, не знаю. [149]

— Очень просто: берешь в руки винтовку, поднимаешь ее над головой, бежишь и кричишь «Ура!». Прорвешься — твое счастье, не прорвешься... Но ты не волнуйся, — добавил он, — сам погибну, а тебя выведу.

Так совершенно случайно, при столь трагических обстоятельствах, я узнала, что у меня есть поклонник. Но ему было 27 лет, и мне в мои 19 лет он казался стариком, так что роман наш не состоялся.

Прорываться же нам не пришлось. После мощной артподготовки, в которую мы вслушивались с такой надеждой, части 2-го Белорусского фронта все-таки прорвались к нам, разорвав кольцо блокады. Что у нас творилось! Мы обнимались, плакали и смеялись, качали солдат, пришедших нам на помощь и спасших тем самым не одну сотню жизней моих однополчан. А сколько погибло солдат из тех, кто так упорно прорывался к нам! Да, победы никогда не давались легко...

Потом еще несколько дней держали оборону, пока нас не сменили новые части. И наконец — все!

Мы покидали окопы. Нас осталось немного. Офицер, командовавший нашим участком обороны, с надрывом и слезами сказал всего одну фразу: «Я привел сюда почти четыреста человек. А теперь...» А теперь живых и без единой царапины с передовой, где мы девять дней держали оборону, уходили порядка десяти — пятнадцати человек. Остальные ранены, контужены, простужены, больны. И много убитых. Я оказалась в числе немногих счастливцев, мне удалось живой и здоровой выйти из этого многодневного ада. [150]

Не помню, откуда взялись такие жуткие цифры — десять — пятнадцать человек, и насколько они достоверны, но именно эти цифры, как заноза, засели в моей памяти на все послевоенные годы...

Мы шли в город смертельно уставшие, в грязи и в крови, мечтая лишь об одном — отдохнуть. Предвкушали, как смоем с себя накопившуюся грязь, поедим вдоволь и будем спать — сутки, двое. Но совершенно неожиданно для нас все получилось иначе. В городе скопилось очень много раненых из-за невозможности их эвакуации. Не хватало медицинского персонала, поэтому нам, девчатам, предстояло какое-то время ухаживать за ранеными. Всех нас послали в разные медицинские пункты, их в городе было несколько.

Когда я впервые пришла в бывшую церковь, где временно разместился госпиталь с тремя сотнями раненых, мне стало нехорошо. Раненые лежали рядами на разостланной на полу соломе. В воздухе стоял густой запах крови, гноя, испражнений, прелой соломы. Всех раненых обслуживал один человек — военврач, остальные медики вместе с нами сражались на передовой. Они выносили раненых с поля боя, перевязывали их, оказывали помощь тем, кто находился в окопах, а в критические минуты брали оружие и стреляли, отражая атаки фашистов. В госпитале же все эти дни военврач управлялся один. Не помню ни звания, ни фамилии того замечательного доктора, который сутками не спал, стараясь хоть немного облегчить страдания раненых. Но что мог сделать он один, без помощников, без перевязочных материалов и медикаментов? Поэтому [151] он очень обрадовался, когда мы явились в его распоряжение. Не помню точно, но думаю, что вместе с нами пришли и медики, одни мы не справились бы.

Мы делали все: кормили и поили раненых, помогали перевязывать их, писали письма, убирались. Однажды я обратила внимание на пожилого солдата, который все время просил пить. Хотела дать ему воды, но доктор запретил — солдат был ранен в живот, а при таком ранении нельзя пить. Я подошла к нему, села рядом на полу, положила голову этого несчастного к себе на колени и начала водой смачивать ему губы. Он, помню, откроет глаза, потом снова закроет, будто не было у него сил даже веки удержать, и все просит: «Сестра, пить». Так и умер у меня на руках.

От невероятных запахов, пропитавших воздух, постоянного вида кровоточащих и гноящихся ран начинало тошнить. Врач сказал: «Курите, легче станет». Мы начали курить. У большинства это не стало привычкой, но некоторые пристрастились и курили потом всю жизнь.

И снова воспоминания Гали Лепешкиной, которая эти дни работала в другом месте, в только что организованном стационарном госпитале:

«Я работала у хирурга... Раненые поступали с передовой... Доктор заставил держать ногу раненого, ему на пятке делали операцию... Мы были молодые... Что мы понимали? Раненые лежали голые, мне стыдно было, отвернулась. Силы никакой нет, раненый кричит, а доктор требует: «Держи!» ...Вспомни эту грязь, кровь... А потом, мы ведь не санитары, но все делали... Через четыре дня мы ни [152] есть, ни пить не могли. Главное, без сна. Чуть сами там не сдохли!»

Наконец наступил счастливый момент, когда мы погрузили в машины и отправили в тыл последних раненых. Пришел наш черед покидать Ландсберг. Права Галя, мы еле держались на ногах и выглядели не лучше тех, за кем ухаживали все эти дни. Нас направляли в запасной полк на отдых и переформирование. Не помню, как мы туда добирались, но, скорее всего, пешком. Помнится, как шли через пригородный лесочек. Здесь мы неожиданно наткнулись на труп капитана, командира разведчиков и нашего большого друга. Он лежал под деревом, наполовину занесенный рыхлым грязным снегом. Немцы перебили ему ноги, а затем расстреляли в упор, на лице видны были ожоги и следы пороха. Положили мы труп капитана на телегу и повезли, сами шли рядом. А я не могла оторвать глаз от его светлых волос, которые, как у живого, развевались от легкого ветерка. Казалось, что волосы живут сами по себе, независимо от неподвижного, мертвого человека... Ощущение было тягостное. Труп отвезли в тыл и там похоронили.

Прибыли в запасной полк. Опять двухъярусные нары, на них исстрадавшиеся и полубольные мои однополчане, ставшие для меня близкими и дорогими. Мы отсыпались, отъедались, лечились, отдыхали, приводили в порядок обмундирование и оружие. Часть пополнялась новыми солдатами и офицерами.

Сейчас, когда прошло уже столько лет, я пытаюсь вспомнить или хотя бы представить, что испытывали я и мои друзья, пережив кошмар окружения. [153]

Главным ощущением была конечно же огромная радость от того, что остались живы. А еще — нечеловеческая усталость. Мне кажется, что пережитое там — это уже за пределами человеческих возможностей. Солдаты сражались даже тогда, когда, казалось бы, уже некому и нечем сражаться. Но все выдержали, преодолели, не дрогнули, не сдались. Наверное, среди нас были трусы и паникеры, но я этого не помню. Вспоминается главное — с каким мужеством и стойкостью сражались солдаты, сколько проявили выдержки, как поддерживали и помогали друг другу. Это помню.

До сих пор восхищаюсь нашими девчатами. Еще девчонки и по возрасту, и по жизненному опыту, они в той неимоверно трудной, опасной обстановке держались достойно, никто не дрогнул, не отступил, не пытался спрятаться за чужие спины и сохранить свою жизнь за счет других.

Наше пребывание в запасном полку подходило к концу, когда дал о себе знать тот крохотный кусочек металла, что попал мне под коленную чашечку. У меня началась флегмона правого коленного сустава. От боли я даже ходить не могла. Направили меня в медсанбат, оттуда в госпиталь, потом в другой. Перед отъездом я прощалась с девчатами. Надеялась после лечения вернуться в свою часть, не предполагала, что дальше мне предстоит воевать на одном фронте, а им — на другом. Я заканчивала войну под Кенигсбергом, а они под Прагой. Больше всего я переживала тогда, что остаюсь одна, без моих верных подружек. Никто тогда не думал, что встретимся мы только через тридцать лет... [154]

Оставшись одна, среди чужих людей, я очень страдала, скучала о друзьях-однополчанах. Кроме того, пока я находилась в медсанбате, меня постоянно преследовал страх перед возможностью окружения, повторения судьбы 288-го медсанбата, разгромленного фашистами. Больше всего меня пугало, что я осталась безоружной. Винтовку пришлось сдать, а я так сроднилась с ней, что без нее чувствовала себя совершенно беззащитной. «Что будет, если немцы подойдут к медсанбату, чем защищаться буду?» — частенько думалось мне. Потом начались беспокойства по поводу ноги. В первом госпитале мне предложили ампутировать ногу, потому что процесс зашел очень глубоко. Я, естественно, отказалась. Тогда меня переправили в другой госпиталь. Там хирург сказал, что только полный невежда и профан в хирургии мог предложить такую глупость.

Тем не менее он не видел смысла в лечении, мне предстояла операция. И вот я в операционной. Успела заметить, что разместилась она в огромном зале, была заставлена множеством столов, на которых резали нашего брата — солдата. Положили меня на стол. Гляжу в одну сторону — там что-то кровавое; в другую посмотрела — на столе лежит молоденький паренек, весь бок его, видимый мне, разрезан, будто ножами, осколками мин. Раненые и стонали, и кричали, и матом ругались. Хирург наклонился надо мной. «Ты уж извини меня, оперировать буду без наркоза, — «обрадовал» он меня, — у нас и на более серьезные операции наркоза не хватает. Так что терпи». И начал резать по живому мясу. Уже второй раз меня резали без всякого наркоза. Какая же невыносимая была боль! Мне казалось, [155] что не выдержу, начну кричать. Но обеими руками крепко ухватилась за края стола, сцепила зубы, зажмурила глаза и терпела.

Наутро соседки по палате рассказывали, что ночью я стонала, страшно кричала, порывалась куда-то бежать. Им показалось, что мне приснился тяжелый сон, но они не стали будить меня. Напрасно. Уже тогда начали мучить меня кошмарные сны о плене, окружении. Эти сны преследовали меня еще долго-долго после войны. Только после того, как, тридцать лет спустя, я встретилась со своими девчатами, эти сны стали приходить ко мне реже, а потом, к счастью, почти вовсе исчезли из моей жизни.

В палате нас было пять или шесть человек. Запомнилась одна. Она была вольнонаемная, служила в банно-прачечном отряде и однажды по неосторожности опрокинула на себя чан с кипящей водой. Пострадали ноги. Она лежала на соседней с моей кровати, над ней был сооружен проволочный каркас, а поверх него — марлевое покрывало, потому что ничем другим прикрыть ее было невозможно. Я только однажды видела, что стало с ее ногами. Потом, когда приходили врач или медсестра, чтобы обработать это кровавое месиво, я отворачивалась. А когда кто-нибудь из нас проходил мимо ее кровати, она морщилась, потому что ощущала невероятную боль даже при малейшей вибрации пола. Мы все тогда потрясены были мужеством, терпением и выносливостью этой женщины и старались меньше ее беспокоить.

После операции меня лечили какими-то лекарствами, мазями, парафиновыми лепешками. Вылечили. [156]

Из госпиталя снова попала в запасной полк, но уже в другой. Здесь я была одна, ни одного знакомого лица, все чужие. Помню, ходила на какие-то занятия, ждала нового назначения. Вернуться в свой полк или хотя бы дивизию не было никакой возможности: они воевали на другом фронте.

Однажды к нам, находившимся в запасном полку, обратилось командование полка: на фронте шли ожесточенные бои, для раненых требовалась кровь. Многие сразу же пошли сдавать кровь, я, конечно, тоже. Пришла. Одели меня во все белое, даже на ноги пришлось натягивать какие-то белые тряпичные чулки. Уложили на высокую кушетку. Но что-то не заладилось у медсестры. Только начала она брать кровь, как игла выскочила из вены, и кровь ручейком потекла на пол. Сестра нервничала, никак не могла снова попасть в вену, а кровь все вытекала. Я тогда много крови потеряла, встала с кушетки, как пьяная. Потом всех доноров отвели в столовую, напоили водкой, накормили вкусным обедом. Я шла в казарму сытая, весьма довольная и очень веселая. Веселилась я еще долго и шумно, пока не уснула на нарах прямо в одежде.

Наконец получила приказ: меня направляли в гаубичный артиллерийский ордена Александра Невского полк Резерва Главного командования. Но что мне, снайперу, делать в артиллерии? Может быть, заявок на снайперов не было? Возможно, тот, кто решал мою судьбу, даже и не знал, что я снайпер? А может быть, это судьба еще раз позаботилась обо мне?

Гадать было бесполезно, возражать против назначения — тоже. Не положено, приказы выполняются [157] беспрекословно, это я усвоила еще в школе. Собрала свой убогий солдатский скарб, уложила его в вещмешок вместе с сухим пайком и одна отправилась в неизвестный мне артиллерийский полк. Добиралась где пешком, где на попутной машине. К ночи добралась до штаба полка, оттуда меня проводили в дивизион капитана Г., человека, как потом оказалось, грубого, несправедливого, любящего к тому же вино и женщин. При этом он слыл отличным, грамотным и смелым командиром, за что многое ему прощалось.

К сожалению, в ночь моего появления в дивизионе он был, мягко говоря, под хмельком и не спал, когда ему доложили о моем прибытии. В это время дивизион расположился на ночевку в каком-то местечке. Взвод управления, куда меня привели, занимал комнату в доме, который в темноте мне не удалось рассмотреть. А в соседней комнате развлекался за бутылкой мой будущий командир. В полной темноте в сопровождении часового я прошла в комнату взвода и остановилась в нерешительности. При скудном свете керосиновой лампы увидела, что прямо на полу вповалку спали солдаты, при этом лежали так плотно, что ногу некуда было поставить. Часовой, с трудом перешагивая через солдат, пробрался в угол комнаты, я шла за ним. Потом сопровождавший меня солдат бесцеремонно растолкал кого-то, спавшего на единственной здесь кровати, и предложил мне занять его место. Я стояла, не решаясь на это. «Не бойся, — сказал солдат, — у нас мировые ребята, они не обидят тебя». В конце концов, не раздеваясь, как и все остальные, находившиеся здесь, я улеглась на кровать. Однако спать [158] мне не пришлось. Вскоре пришел вестовой от капитана.

— Капитан требует тебя к себе.

— Не пойду.

— Как это не пойдешь? Тебя же под трибунал отдадут за неподчинение.

— Ну и пусть, все равно не пойду.

К тому времени я уже наслушалась всяких историй о любовных притязаниях некоторых офицеров, об обманутых девчонках и о тех, кого презрительно называли ППЖ — полевая походная жена. В нашем 611-м полку такого не было, командиры сами бережно относились к нам и другим офицерам не позволяли вольничать. К тому же там нас было несколько девушек, а здесь я оказалась единственной. Я вообще тут никого не знала, защиты не имела и потому боялась.

Вестовой ушел, потом снова появился с тем же: капитан требует к себе. В третий раз он пришел, получив приказание привести меня хоть под винтовкой. Я уже ничего не могла сделать. Поднялась и с замирающим от страха сердцем пошла. Проходя по небольшому темному тамбуру, сопровождающий предупредил:

— Будь осторожна, капитан пьян.

— Не уходите, пожалуйста, постойте около двери, пока я буду там.

Он остался, а я шагнула в комнату, руку — к шапке:

— Товарищ капитан, младший сержант Жукова по вашему приказанию явилась.

Он усадил меня за стол, без всяких предисловий налил стакан водки. [159]

— Пей!

— Я не пью, товарищ капитан.

— Пей, тебе говорят!

— Я не пью.

— Что, совсем не пьешь?

— Совсем не пью.

— Ну и черт с тобой, — пьяно качнулся он на стуле.

Дальше была сцена, о которой не хочется писать. В общем, пользуясь тем, что он был пьян и еле держался на ногах, я ускользнула от него. За дверью меня ждал вестовой. Он, как мог, по-солдатски успокоил меня, проводил на место. Войдя в комнату, я удивилась: лампа горела ярко-ярко, солдаты не спали, все смотрели на меня. Вестовой негромко что-то пробурчал им, на лицах некоторых солдат я вдруг увидела улыбки, а кто-то негромко сказал: «Молодец девчонка!» Через минуту в комнате снова раздался мощный храп моих новых товарищей. Прав оказался солдат: ребята во взводе действительно были замечательные, а трое из них стали впоследствии моими верными рыцарями и надежными защитниками.. Все они были понемногу влюблены в меня. Я очень хорошо помню каждого.

Василий Столбов — старший сержант, мой непосредственный начальник. Высокий, немного сутуловатый, с легкой хрипотцой в голосе, сдержанный в проявлении чувств, он всегда бережно относился ко мне. О своих чувствах никогда со мной не говорил и только после войны, когда я возвращалась домой, он вслед послал в одном конверте два письма — маме и мне, — тогда и объяснился [160] впервые в любви. Но именно ему я обязана тем, что со всеми ребятами взвода у меня были теплые, дружеские отношения. Он никому не позволял обижать меня какими бы то ни было вольностями, приставаниями, намеками.

Алексей Попов был высоким, статным, весьма привлекательным мужчиной, его очень украшала широкая открытая улыбка. Между прочим, он единственный из дивизиона (а может быть, и полка) участвовал в Параде Победы 24 июня 1945 года на Красной площади в Москве. Алексей не стеснялся говорить о своих чувствах, предлагал даже выйти за него замуж, обещал развестись с женой. Много разговоров было у нас с ним на эту тему. Вероятно, потом он что-то рассказал своей жене, потому что после войны я получила от нее письмо, в котором она благодарила меня за то, что я не отняла у нее мужа.

Петр Чирков резко отличался от Васи и Алеши. Он — типичный деревенский балагур, коренастый, всегда с простоватым выражением на лице, полуграмотный. Зато отличный и верный друг, который ни перед кем не боялся взять меня под защиту. Однажды, видя, как тягостны мне грубые ухаживания капитана, Петя прямо в лицо ему бросил: «Оставьте младшего сержанта Жукову в покое. Я ее люблю, она меня тоже любит, и после войны мы решили скрепить нашу любовь браком». Бедный Петя после этого не вылезал из нарядов вне очереди. И однажды мимоходом он грубо сказал мне: «Черт принес тебя к нам на наши головы». Допекли парня! Но в наших отношениях ничего не изменилось. Каждый раз, когда я появлялась в нашем [161] сугубо мужском обществе, Петя громко, во весь голос начинал петь: «Когда я на почте служил ямщиком...» При полном отсутствии у него голоса и слуха «серенада» получалась фантастическая. Я всегда в этой ситуации чувствовала себя неловко, но мои увещевания на Петра не действовали, он неизменно встречал меня этой песней, придавая лицу скорбное выражение.

Потом, после войны, все трое писали мне в Уральск. Но, стремясь забыть войну и все, что могло бы напоминать о ней, я не ответила ни на одно письмо. Как могла я так поступить?! К тому же оказалось, что напрасно я насиловала свою память: я ничего и никого не забыла. Если бы можно было время повернуть вспять! Я написала бы всем им большие письма, нашла бы для них самые теплые и добрые слова. Сейчас же я могу сказать одно: «Простите меня, ребята. Я всегда помнила вас и благодарна судьбе за то, что вы были в моей жизни».

* * *

Наступил апрель 1945 года. Наш полк двигался на Кенигсберг. Приказом командира дивизиона я была назначена старшей телефонисткой. Василий Столбов быстро научил меня всем премудростям моей новой военной профессии. В руках у меня теперь уже не винтовка, а автомат. Хорошо, что в школе всему научили. Весьма смутно помню события этого месяца.

Даже жесточайшие бои за Кенигсберг не отпечатались в памяти, не оставили такого тяжкого ощущения, как прежние события, которые пришлось пережить в составе 611-го полка. В окопах не мокла, [162] в атаку не ходила, под постоянным, непрекращающимся огнем не сидела. Или все стало более привычным?.. Мне помнится мощнейший артиллерийский обстрел Кенигсберга, который вел наш полк, оглушающий непрерывный грохот орудий и минометов, плотный огонь, удушливый дым. Однако после Ландсберга все это казалось не таким уж страшным. Все-таки в пехоте, мне кажется, тяжелее всего...

Надо сказать, что здесь меня тоже по возможности берегли. Думаю, что этим я обязана в первую очередь нашему комиссару майору Юрасову. Хотя в 1942 году институт комиссаров был отменен и взамен в воинских частях ввели должности заместителей командиров по политической работе, мы по привычке и для краткости по-прежнему звали их комиссарами. Да, честно говоря, нам как-то больше нравилось старое название — комиссар. У меня это слово ассоциировалось с героизмом, мужеством, верностью. Наш комиссар был человеком справедливым, он не позволял себе грубости по отношению к подчиненным даже в самые критические моменты, любил солдат и бережно к ним относился.

Так получилось, что в последний месяц войны, когда погибнуть было бы совсем уж обидно, я оказалась в относительной безопасности при штабе дивизиона, обеспечивая связь командования с подразделениями.

9 апреля наши войска взяли Кенигсберг. Потом опять куда-то шли.

Чего только не случалось со мной! Помню, как во время одного длительного и очень тяжелого перехода кто-то из солдат предложил мне, чтобы немного [163] передохнуть, часть пути проехать верхом на лошади. Подвел дремавшую на ходу лошадку, сказал, что она смирная, и помог взобраться в седло. Раньше я никогда не только не ездила верхом, но и близко-то к лошади не подходила. Сидеть мне было неудобно. Только хотела я попросить помочь мне слезть с лошади, как вдруг невдалеке разорвался снаряд. Моя «смирная» лошадка понеслась во всю прыть! Выглядела я, очевидно, презабавно, и вся колонна, вдоль которой несла меня лошадь, буквально заходилась в хохоте. Потом кто-то остановил, наконец, этого скакуна, снял меня и поставил на землю. Я еле отдышалась.

Гораздо удачнее оказался эксперимент с велосипедом, на котором я с удовольствием прокатилась немного. На дорогах, по которым мы шли, попадалось много всякого добра: брошенные хозяевами исправные автомашины, мотоциклы, велосипеды. Вот мы и развлекались, когда позволяла обстановка.

Часто в полях, на дорогах встречались бесхозные лошади, целые стада жалобно мычавших коров, которых некому было доить, и бедные животные смотрели на нас грустными глазами. Среди солдат всегда находился кто-нибудь, владеющий искусством доения, поэтому мы часто лакомились парным молоком. Коровы же были и основным источником пополнения наших мясных запасов. Тогда мы питались только свежим мясом.

От того периода, как и от всей войны, осталось много тяжелых впечатлений. Однажды на марше я увидела около хутора, недалеко от шоссе, сложенные штабелем обгоревшие предметы большого [164] размера. Не разглядев издалека, что это такое, я подошла ближе. Не описать охватившего меня ужаса, когда я увидела, что обгоревшие предметы — это не что иное, как трупы наших солдат... Очевидно, так расправились фашисты с военнопленными. Подошли другие солдаты и офицеры, постояли, сняв головные уборы. Затем командир распорядился всех захоронить, оставил для этого группу солдат, а остальные продолжали путь. Надо было видеть и слышать солдат! Я же просто ревела, не скрывая слез.

Наступил Первомай, встретили его на марше. Шли и в ночь на 2 мая. Стрельбы не было слышно. Мы шли по шоссе, разговаривали друг с другом. Меня чем-то угостили, и я с удовольствием ела на ходу. Вдруг приоткрылась дверца идущей впереди автомашины, оборудованной под узел связи, оттуда кто-то высунулся и закричал во все горло: «Братцы! Берлин взяли!» «Ура-а-а!» — мощно разнеслось в ответ. Все бросились обниматься, кто-то заиграл на гармошке, кто-то прямо на шоссе начал отплясывать.

«Отставить! Вперед, марш!» — радостно прозвучал голос командира.

В ближайшие дни полк получил приказ временно расквартироваться в Гайдау. Это небольшое местечко недалеко от Балтийского моря. Мы жили в тревожном ожидании: что с нами будет дальше? По радиосводкам знали, что война практически закончилась. Каждый думал тогда: может быть, теперь без нас обойдутся? Может быть, живыми останемся? Так хотелось на это надеяться! Ведь обидно было бы погибнуть на пороге победы. [165]

И вот наступил исторический день. Той памятной ночью солдаты, как и всегда в боевых условиях, спали не раздеваясь и не разуваясь, вповалку на полу, все в одной комнате. Вместе с ними, моими товарищами, и я. Теперь я уже не боялась их, у меня были надежные друзья и защитники. Вдруг сквозь сон слышу полушепот: «Младший сержант, Юля, вставай. Победа!» Это Столбов, желая сделать мне приятное, хочет, чтобы я первая узнала о победе.

Но вот чудо: от этого полушепота просыпаются, будто по команде, все, находившиеся в комнате. Бывало, и под грохот артиллерийской канонады спят, не добудишься, а тут все разом проснулись. Подхватив оружие, выскочили на улицу. Творилось нечто невообразимое: объятия, слезы, смех, беспорядочная стрельба в воздух. Артиллеристы дали несколько мощных залпов в сторону моря. Откуда-то взялся баян, раздалась музыка, начались импровизированные танцы. Победа! Долгожданная победа! Потом это слово будут писать с большой буквы, потому что наша Победа была великим подвигом всего народа, очень дорого заплатившего за эту победу. Будет учрежден государственный праздник — День Победы. [166]

Дальше