Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Красный Гангут

Очертаниями полуостров Ханко похож на конское копыто с бабкой. Находится он на юго-западе Финляндии и надежно запирает вход в Финский залив. У полуострова есть еще два названия: шведское — Гангеудд, русское — Гангут.

Вычитал я в книгах, что русское имя ему дал Петр I. И еще вычитал: в мае 1714 года из Кронштадта направилась к берегам Швеции русская флотилия. Состояла она из 99 галер и скампавей, на борту которых [42] находился 15-тысячный десант. Два месяца шел русский гребной флот через Финский залив. Оставалось обогнуть полуостров, выйти в Балтику — и до вражеских берегов рукой подать. Однако путь флотилии преграждали 15 линейных и 14 мелких шведских кораблей. Чтобы миновать их, было решено создать переволоку в самой узкой части перешейка и по ней перетащить галеры в тыл основных сил противника. Шведы пронюхали о замыслах Петра I и, раздробив свой флот, подошли к конечному пункту переволоки. Воспользовавшись разделением вражеских сил, Петр I прорвался узкими шхерами вдоль берега. Он незамеченным обошел полуостров, который окружают около 400 островков. Русский авангард смело атаковал шведский отряд, а когда подоспели основные наши силы, грянул бой. Шведы потеряли 10 кораблей с 116 орудиями, 361 человек убитыми, 350 ранеными и 237 во главе с адмиралом Эрепшельдом плененными.

В память о первой крупной морской победе Петр I и нарек полуостров Гангутом. По его приказу была отчеканена медаль, на берегу у Рилакс-фьорда поставлен памятник. На флоте говорят, что в честь этой победы синий воротничок русского матроса украшает первая из трех белых полосок: Гангут, а потом идут Чесма и Синоп.

После военного конфликта с белофиннами в 1940 году Советский Союз получил полуостров Ханко в аренду сроком на тридцать лет для создания там военно-морской базы.

Менее чем за год советские воины построили свыше двух тысяч артиллерийских и пулеметных дзотов, дотов и других оборонительных сооружений.

Рухнули надежды вражеских стратегов в случае войны запереть Балтийский флот в Финском заливе. Так вдали от границ СССР встал грозный форпост. Не мог враг одолеть его ни с суши, ни с моря. Первая [43] стычка с белофиннами произошла 1 июля на той самой Петровской просеке, по которой с марта 1940 года проходила граница. 164 дня продолжались беспрерывные бои. Преданность Отчизне, умелую военную выучку и храбрость продемонстрировали наши солдаты и матросы. Враг вступил на землю Красного Гангута лишь через три дня после того, как советские воины покинули полуостров, — 5 декабря 1941 года.

Повторяю, это я вычитал из разных книг много лет спустя. Хотелось понять, куда занесла меня солдатская судьба после летних боев сорок первого на Карельском перешейке. У восточного побережья Гангута на небольшом острове кипел бой, короткий и безжалостный. Иногда кажется, что все привиделось в кошмарном сне. Победили русские матросы. Одного из них — Кузьму Репьева и его присказку я запомнил на всю жизнь.

— Вечно море и чайка над волнами. Потому бессмертна матросская душа. Запомни это, пехотинец — полпред царицы полей.

...Стекает с причала серая молчаливая цепочка. Стонет, прогибается трап от тяжелых солдатских сапог. Вот и моя очередь.

Чтоб не поскользнуться, упираюсь в спину идущего впереди. Стукнула под ногами рифленая палуба. Оглянулся. Ну и корабль: причальная стенка над ним великан-горой возвышается. Подтолкнули жестко прикладом, а может, кулаком:

— Не зевай!

Заспешил за очередью в утробу корабля. Ожила серая цепочка, доски трапа ритмично заскрипели.

Под скрип задремал, под него и проснулся. Стонал переборками корабль, жалуясь на собственную старость. Однако машины гудят ровно и сильно. Приятная [44] дрожь от пола и стенки передается телу. Такое бывало, когда стоял у дизелей на электростанции. Дом вспомнился, спать расхотелось. В тесном трюме не размечтаешься: единственную желтую лампочку затянул сизый чад. От солдатского многолюдья воздух влажен и весом. Перешагнул через спящих и скорей по лесенке наверх. Интересно, что за штука синее море.

Утренняя свежесть опьянила поначалу. Подошел к борту, за леер покрепче ухватился: под бортом бурунится жидкое стекло.

Вдаль глянул — ни земли, ни дымка. Сливается гладкая белесая вода с таким же белесым небом.

Вскрикнула белая птица больно, по-человечьи.

— Ишь птаха, куда залетела! — удивился вслух.

— Птаха, говоришь, — раздался надо мной густой бас, и ручища вдвое больше моей на леер легла. Якорь, наколотый на кулаке, пожалуй, для настоящей лодчонки сгодился бы.

— Табачком, царица полей, не богат? Я тебе байкой отплачу.

Хотя почетно величают, не тороплюсь с ответом: махорочкой пока не богат. Поднял глаза, каска с головы поехала. Могутный матрос, как скала. Я, роста повыше среднего, супротив него недомерок. Немудрено, что у него за спиной кудрявятся черные ленточки. Тишь, а они вьются. Может, на их высоте и есть ветерок.

— Чего уставился, матроса не видел? — басом спрашивает Кузьма Репьев. — ...Держи краба.

Я отдал кисет, пожал его руку. Глаз не отвожу, узнал матроса: и бушлат черный, и треугольничек полосатый из-под него. Да такой, что кой-кому всю грудь прикрыть хватит. Вспомнил, где видел матроса.

...За две улицы до клуба мальчишки за руки цепляются, канючат:

— Дяденька, проведи. [45]

Билетерша отметает их напрочь. Но когда вспыхивают на экране буквы «Мы — из Кронштадта», ребятишки уже облепили с обеих сторон белое полотно. Всеми правдами и неправдами пробрались они в зал, чтобы спасти окруженных героев. Швыряют в беляков лесными яблоками, вопят с плачем:

— Оглянись, оглянись!

И мы, взрослые, со слезами на глазах верим: спасут мальчишки моряков... Но могучие люди в черных бушлатах падают, умирают. Гибнут непобежденными.

Такой в точности матрос вдруг передо мной вырос. Исчезло полстакана махры в его трубке, а я ноль внимания.

— Теперь, царица полей, байку слушай да завяжи покрепче узелок на память, — выдохнул матрос вместе с облаком дыма. — В «Крестах» дело случилось. Долго мучили комендора с линейного корабля «Гангут» царские палачи. Ничего не добились и. приговорили к смертной казни за убийство офицера во время бунта. Хлипкий оказался офицеришко с немецкой фамилией. Всего разок и приподнял комендор кулак — раскололась офицерская башка, как гнилой арбуз. Единственный сын, единственный наследник пришел в страшную тюрьму на последнее свидание. Сел на скамейку, заливается горючими слезами, ведь мальчишка совсем. Звякнули кандалы. Это батя ладонь ему на голову положил: «Тихо, сынок. Слышь, чайка кричит, вьется в вольном небе морская душа».

«Откуда бате чайку услыхать: стены толстенные, окна в козырьках железных. Петля дверная ржавая взвизгнула», — подумалось сыну.

А комендор ему сверток через стол подвигает. «Тельняшка тут. Не зови ее исподней рубахой. Синяя полоска — море, белая — чайка, свидетель моряцких побед. Вечны они, море и чайка. Вечна и бессмертна морская душа». [46]

Рассказчик умолк, слышно, как в трубке потрескивала махорка. Затянулся несколько раз, и скрылось в клубах дыма лицо. И снова, будто с небес, неторопливый голос:

— Берег сын батину матросскую душу. На флот пошел, а надеть его тельняшки не посмел. В положенный день на ветру просушит и опять в рундучок спрячет. Все боялся велика будет. 22 июня сорок первого примерил, в самый раз вышла. Понял, царица полей, что за птаха кричит над волнами?

Я искал и не находил белой стремительной птицы. Матрос Кузьма Репьев скрылся в кубрике так же бесшумно, как и появился.

...Налетел ветер. Почернела, изломалась белесая гладь. После полудня мы на палубу подымались уже не морем любоваться. Подолгу стояли, переломившись через леер. Близка крутая волна, чуть солоноватые брызги холодят лицо — ничего не замечаем. Всех сморила качка. Посвежело, прояснилось и в трюме — не до курева. В лежку лежим, вцепившись во что только можно. Желтая лампочка в потолке, словно пьяная луна ходит. Под решетчатым деревянным настилом катается и гремит порожняя жестянка. Корабль накренился, сейчас банка в мой угол прилетит. Успеть бы ее поймать, прекратить бьющий молотом в ушах грохот.

Сильно тряхнуло, и сразу кромешная тьма. Бросился к лесенке. Сшибли, подмяли. Крики, стоны. Чей-то шальной выстрел. Как в море очутился, от чего судно погибло, не знаю. На мину ли наскочили пли вражеская торпеда прошила, выдумывать не стану.

Не сглотнула меня морская пучина, какая-то сила вытолкнула на гребень волны. Огонек, под стать лампочке трюмной, невдалеке мигнул.

— Помогите! — заорал я во всю мощь легких и захлебнулся горьковатой соленой волной. Такая толща воды навалилась, аж в ушах больно кольнуло. Думал, [47] конец. Нет, вынырнул. И опять живой огонек! Не успел крикнуть, новая волна захлестнула. «Мое счастье — валялся в углу трюма, сморенный качкой и жарой, — полураздетый. Сапоги и те снял», — подумал я, погружаясь в холодную глубину. От этой мысли окончательно в себя пришел, соображать стал. Непросто утонуть, коль плавать умеешь. Глубина засасывает до определенного момента, потом наверх выталкивает. Чувствую, пробкой пошел, глаза открыл, рот на замок, чтобы, значит, лучше огонек разглядеть и вовремя крикнуть. Стриженой макушкой почуял воздух, забарахтался из последних сил и не закричал, глотнул побольше кислорода. Вместо огонька по-медвежьи большое черное рядом сопит, отфыркивается.

— Подгребай ко мне и ш-ша!

На голос ринулся, рука за обломок бревна ухватилась. Прошла волна над головой, приятно качнуло, тут я и разглядел: не медведь со мной, матрос.

— Тихо, — приказывает он, — маннергеймовцы...

Вдруг шипение и свет разлился, дрожащий, мертвенный. Знакомая штука — ракета на парашютике. Еще страшнее стали громады волн. Долетело: «Рюсс, сдавайся!», крики о помощи, короткая дробь автоматных очередей.

— Квиты за табачок, царица полей, — загудел в полный голос матрос, когда нас отнесло подальше. — Рубаху сыми, ни к чему белое на волне.

Надежно укрыло нас море, все тише голоса и выстрелы. Оглянулся, пропали огни баркасов. Позади спасение и смерть.

Иногда силы оставляли, сведенные холодом пальцы разжимались, и я уходил в желанную сонную глубину. Кузьма выуживал, бил по щекам, донимал разговорами:

— Держись, царица полей. Берег скоро... Не жди, когда волна ударит, под нее подныривай... Легче так... [48]

Я ничего не соображал. Слова не доходили до сознания, но голос убивал страх, вселял надежду, помогал бороться.

Первым встал Репьев, поволок меня, обвисшего на бревне. Наконец и мои босые ноги коснулись каменистого острого дна. Все-таки хватило сил без помощи выбраться на берег. Добрел до валуна, растекся медузой. Гранитная твердь подо мной качалась люлькой. Побежали по коже мурашки с добрую бородавку, задрожал всем телом. Рвало мучительно долго. И я потерял сознание.

Очнулся. Крик раздался такой, что, кажется, и мертвый услышит.

— Салага мокрогубая... Оружие сдать? Кто автомат у Маннергейма добыл? Ты? Веди к командиру, и ба-ста!

Приоткрыл глаза. Лежу под кустом, в головах камень с удобной ложбинкой. Матрос, наверное, оттащил от берега и камень подсунул. Кто же больше, если укрыт волглым бушлатом?

Ощетинившись карабином, медленно пятится спи-пой на меня низкорослый солдат. Худые ноги, точно с бочки слез. Их кривизну еще больше подчеркивают обтрепанные обмотки.

Матрос во всей красе: тельняшка без единой морщинки, точно кожа собственная, бескозырка на бровь лихо заломлена, автомат финский перышком летает из левой руки в правую. Прет грудью на штык, ругается.

— Тихо. Стрелять буду. Клади оружие, — испуганно и как-то на пределе бормочет солдат.

«Ведь пульнет», — подумал я и вытянул босые ноги из-под бушлата. Ловкий удар, солдат на траве, я сверху. Карабин в руках у матроса.

— Молодец, царица полей. Попортил бы шкуру, салага мокрогубая, — сразу успокоился Кузьма. Быстро [49] вынимает из карабина затвор, прячет в карман брюк.

Я только и успел восхищенно подумать: «У, и матросище, меня волок, автомат не бросил и даже шнурки на ботинках не развязал».

— Отпусти его. Пусть к командиру ведет, — приказывает мой спаситель и протягивает солдату карабин.

Вскочив, тот жадно хватает оружие, понял его бесполезность, опять опускается на траву. Плечи под просторной гимнастеркой мелко задрожали.

— Не хнычь. У командирской землянки отдам затвор, — пообещал матрос.

Веснушчатое лицо солдата смазано болью, но в уголках губ — злые пузырьки. Успокоившись, он утирается ладонями. Так и кажется, что сейчас поедут конопушки.

— Без командира я, — тянет солдат.

Оказывается, он наблюдатель. Следит за соседними островами, которые заняты фашистами. Связь с Гангутом телефонная, через другие наши островки. Смена ему послезавтра.

— Хорош вояка — шлепнуть мало. Всю лоцию выложил, а если мы маннергеймовские лазутчики, — вспыхивает матрос.

Солдат не реагирует на лазутчиков. Почувствовав силу и власть, он беспрекословно подчинился. Как ни придирчив порой бывает командир, все же с ним бойцу покойнее. Правда, старшим по званию был я, но это не имело значения. Босой, полуголый, я выглядел, наверное, более жалким, чем солдат.

Островок поднимается из моря островерхой татарской шапкой. Его подножие оторочено узкой зеленой полоской: чахлые сосны, кривоствольные березы, колючий кустарник. Неизвестно, как все это могло пробиться сквозь гранитную твердь. Выше — сплошное нагромождение [50] камней, отполированных морем и ветром, без единой травяной былинки, без лоскутка мха.

К вершине ползли по-пластунски, опасаясь быть замеченными с соседних островов вражескими снайперами. В кровь ободрал живот, пока скатились в узкую расщелину. Это и есть наблюдательный пункт. Никаких признаков, что тут подолгу живет человек. Сесть-лечь не на что, не говоря о крыше над головой. Не видно и телефонного аппарата.

— Может, ты дезертир? — в упор спрашивает матрос.

Солдат сдвигает в дальнем углу камень. В глубокой нише телефонный аппарат, скатка, вещмешок. Сначала он бросает мне шинель, потом достает припасы: ржаные сухари и две фляжки с водой. Сухарей много, воды тоже вволю — внизу выбивается из скал ручеек.

— Пейте, еще принесу, — говорит солдат и крутит ручку аппарата.

Связь есть. Сыплет солдат цифрами. Мы, ничего не понимая в такой арифметике, грызем сухари. Прикрыв ладонью трубку, он требует: «Документы!» У матроса военный билет в клеенчатом пенале, я показываю голую грудь. И снова летят в трубку цифры. Разговор заканчивается, и мы получаем приказ быть особенно осторожными: не демаскировать НП. Тщательно проверить, нет ли на острове людей с затонувшего транспорта.

Телефонный ящик и вещмешок солдат прячет в нишу, пустые фляжки пристегивает к поясу. Оп с матросом уползают вниз.

Из хитро замаскированных бойниц я осторожно осматриваю окрестность. Два лесистых острова выгнулись с обеих сторон, образовав тихую бухту. Изрезанные берега вражеских островов похожи на щучьи челюсти. Выходит, наш островок — косточка в пасти хищника. Сколько ни вглядывался, заметить противника [51] не смог. Заслезились глаза от солнца и сильного ветра. Завернулся в шинель, задремал чутко.

К ночи ветер утих. Прекратила сыпать и мелкая изморось. Вызвездило. Но чернота разлилась — собственных пальцев перед глазами не видать. Вернулись солдат и матрос. Мы развели костерок в нише, я подогрел тушенку. Наспех поели. Внутри потеплело, но босым ногам на холодном граните невмоготу. Догадался, обхватил ступнями вылизанную банку. С завистью поглядываю на солдата. Над остатками огня сушатся его портянки. Защекотало в носу от запаха пота и подпаленной материи. Сапоги собственные вспомнились. Лежат теперь на дне морском. И зачем разувался в жарком трюме? Ох, человек ты, человече, оклемался и о ерунде жалеешь. Ведь утоп, как пить дать, утоп бы в сапогах.

С хрустом солдат портянки обминает, чтоб на ноге удобней сидели.

— Держи, — бросает мне пару, — я в легких не замерзну.

Ловлю теплую байку. Поскорей, пока не улетучилось тепло, обертываю ступни. Жить можно!

Не выдержал солдатик, заговорил все-таки со мной. А то с матросом беседует, меня в упор не замечает. Простить не может, как я ловко его сшиб на берегу.

На добро и мне добром ответить хочется.

— Может, за лапником вниз спуститься? — предлагаю. — Мигом обернусь. Хорошая будет постель.

— Нельзя, — отвечает солдат, — финны на остров наезжают.

— А ты?

— Шлюпки издали видно. Ползаю то от них, то за ними, — равнодушно говорит солдат. Посмотрев на часы, наклоняется над телефоном.

Шепчет позывные, громче, громче. Того и гляди на крик сорвется. Телефонная трубка мертва. [52]

Солдат собирается искать обрыв. Мы отговариваем, но он упрям.

— Связь должна быть.

С ним уходит матрос. Я остаюсь один. Затухает костер. Торопливо свертываю цигарку. Солдат некурящий, но газетка нашлась. Вместо махры курим сухие листья вперемешку со мхом. Матрос научил. Успеваю подцепить на кончик самокрутки последнюю искорку костра. Крепость у «табачка» кишки дерет, а кашлянуть боюсь. Жутко в чернильной тишине. Чтоб успокоиться, забегал по каменной щели. Нет-нет да и наклонюсь к трубке, слушаю, не появился ли зуммер. Скрипнул камешек. «Возвращаются», — подумал, я, прислушался, запрокинув голову в звездное небо. Ни звука. Послышалось, наверное. Хотел было наклониться к трубке — тупой удар в шею. Качнулись, растворились в темноте серебряные звезды. Нет, снова появились, правда, успокоиться не могут, ходуном ходят. Болит шея, хотел рукой тронуть — врезались веревки до самых ног. Понял, несут меня, спутанного. Крикнуть хочу. Кляп забит со знанием дела — языком не шевельнуть.

Уронили больно. С легким всплеском подобралась волна — набухают минуту назад теплые портянки. Нет, не минуту. Поздно очнулся, уже к берегу принесли. Пожалел, что не утоп. Где солдат с матросом? Не сумел их предупредить об опасности.

Узкий синий луч пополз с ног до головы. Успел различить: стоит надо мной офицер в черной накидке, под капюшоном угадывается фуражка с высокой тульей. Присел на корточки, заговорил по-немецки. Я и плюнуть ему в лицо не могу. Второй наклонился. Чудится, как подбирается к моему горлу холодное лезвие ножа. О зверствах фашистов знаю не понаслышке, приходилось видеть замученных красноармейцев.

Чужие пальцы лезут в рот, раздирая губы. Сжал [53] челюсти. Откусил бы, затычка помешала. Загудела голова, и снова пропали звезды.

— Легче, язык живой нужен.

— Зубастая вражина. Окропим водичкой — очухается.

Свои! От радости слова молвить не могу, хоть и рот свободный. Слушаю русский шепоток, и нет милее музыки.

— Подползаю, товарищ командир, чую дух фрицевский. Лично телефониста на вахту доставлял. Как и я, некурящий парень. Гитлеровец цедит такую пакость, за версту сблюешь. Стоп, машина! — командую, Змейкой выполз к нему со спины. Камешек в сторону, он и разинул е... По шее джиу-джитсу...

— Хватит болтать. Минута дорога. Воды! — Заговорил я, не дожидаясь крестин, торопливо, сбивчиво. Снова наклонились разведчики, сесть помогли. В синем луче я, наверное, на приведение похож.

— Куда деваться, рожа неподходящая для итальянца, — шутит один и за веревку принялся.

— Отставить, — оборвал командир. — Возможна провокация. Ищите телефониста живого или мертвого. Скорее, каждая минута дорога.

Вернулись разведчики с матросом и солдатом, только тогда и упали с меня веревки. Пошевелиться не могу. Онемело тело. Пока чухался, две шлюпки бесшумно исчезли. Одна влево ушла, другая — вправо. Я и незнакомый боец в кустарник поднялись. Матрос убедил-таки командира. Взяли его в группу прикрытия. Про телефониста и говорить нечего. Командир ни на шаг от себя его не отпускал. Главных сведений о противнике от веснушчатого парня нам так и не удалось узнать.

На островах немцы построили склады. Вражеские транспорты в мелководную бухту не заходили, выгружались ночами у берегов, не видимых с наблюдательного пункта. Однажды гитлеровцы, переодетые в финскую [54] форму, явились на островок. Наблюдатель, ползая за ними, подслушал разговор. Язык он понимал. Задумали фашисты в каменной щели дот соорудить, чтоб надежнее обезопасить свой тыл. Многое выведал, высмотрел веснушчатый телефонист. Наградой ему — твердое слово командира взять в разведчики после отбытия трех суток на гауптвахте. За нас с матросом пострадал парень: прибыли разведчики с Гангута, ничего не зная о посторонних. Где-то не сработала телефонная цепочка. Потеряли драгоценные минуты и без того короткой ночи, пока разобрались что к чему.

Это нашептал мне незнакомый боец. В груди у него с присвистом хлюпало. Он то и дело беззвучно откашливался. В рассказ часто вставлял «итальянец», что-то вроде присказки. Узнал кое-что о нем. В одной из вылазок на вражеские острова его ранило в грудь. Не долечился, сбежал из госпиталя. А сегодня, когда шли на веслах, захлебнулся кровью, еле отдышался. Потому и уговорил командира мой матрос-спаситель.

Замолчали. Слушаем ночную тишину. Разведчики после выполнения задания пройдут близко. Условный сигнал — посвист иволги. Мы должны выплыть на синие глазки карманных фонарей. Представил, что нужно будет лезть в воду, и зубами застучал.

— Боишься? — спрашивает боец.

— Озяб, — ответил и в доказательство распахнулся.

Боец заворочался, что-то запестрело в темноте, опять скрылось под шинелью.

— Надень гимнастерку, я в тельнике.

Сбросил и я шинель, тело обдала сырая прохлада. Просунул руки в теплые рукава, гимнастерку нахлобучил на голову. Да так и замер в испуге.

Гулкие разрывы разорвали тишину, факелами вспыхнули вражеские острова. Повисли ракеты, щупальца прожекторов уперлись в небо, переломились, [55] зашарили по бухте и погасли. Без них от пожарищ светлее дня. Стрелами летят шлюпки по ровной, как ладошка воде. Все ближе, ближе черная спасительная тень, падающая от нашего островка. Застучали моторы у вражеских берегов, вынырнули быстроходные катера. Палубы полны фашистов. Стреляя из пулеметов, катера устремились к выходу из бухты, наперехват шлюпкам. Разведчики поняли: от погони не уйти. Шлюпки круто развернулись к острову. Вошли в тень, не такая уж она черная. Видно, как прыгают разведчики в воду, высоко держа над головой автоматы.

Не успели мы выбраться на берег, как ударила немецкая артиллерия. Заняли круговую оборону, готовые свинцом встретить врага. Катера не спешили высаживать десант. Приглушив моторы, они медленно кружили вокруг острова, поливая нас огнем из пулеметов и автоматов. Долго била артиллерия, возможно, и некому было бы встретить фашистов, дрогни мы. Но решителен приказ командира:

— Ни шагу назад!

Это и спасло. Снаряды вскоре начали рваться все выше и выше. Не думали гитлеровцы, что способен советский человек вылежать долгие минуты под градом осколков и камней. Все же поредела наша цепь. Я окликнул бойца, который дал мне гимнастерку. Он лежал лицом вниз, выставив автомат. Перевернул на спину, приложился ухом к его груди. С трудом разжал закоченевшие на цевье автомата пальцы, снял ремень с гранатами и подсумком для дисков. Зная, как гитлеровцы издеваются над телами мертвых русских матросов, застегнул крючки шинели.

— К бою! — раздалась команда.

Залег. Для устойчивости подсунул под автомат камень. Рука нащупала удобную ложбинку. Может, утром на нем и спал. Живы ли матрос и солдат-наблюдатель? [56]

Передо мной маневрировал катер, другой ушел на противоположную сторону острова. Гитлеровцы, гогоча, как перепуганные гуси, прыгали с палубы в воду. Над их головами — цветной веер трассирующих пуль. Катер дал задний ход и замер, пулемет продолжал бесприцельно стрелять.

Новая команда по цепи:

— Беречь гранаты! Огонь!

Плеснул берег свинцом, заметались фашисты, кинулись к катеру. Гортанная команда повернула их обратно. Ниже над их головами цветной веер, так и кажется: ударят пули по рогатым каскам.

Стреляя по врагу, я чувствовал, что нагла цепь медленно поднимается к вершине холма, стягивается петлей. Понял тем особым чувством, которое появляется у солдата, побывавшего в боях. Вроде и некогда глядеть по сторонам, а' видишь, что делается и справа и слева. Не мог сообразить только, почему отходим, почему не сбросим врага в море.

.Не знал я о замысле командира, до предела простом и дерзком, не знал я и о трех отважных, которые затаились в дымном кустарнике.

На вершину выползло нас не более десятка. Свалились в каменную щель. Отдышаться некогда. Успел заметить огненные язвы на островах. Угасли пожары, да толку мало — на подходе утро. Прижалась спина к спине, держим круговую оборону. Целишься уже не на огонек выстрела, а в серую вражескую тень или показавшуюся из-за камня каску. Кончаются патроны. А командир, его перевязанная голова снежным комом белеет, одно твердит:

— Беречь гранаты!

Зачем их беречь — себя подрывать?

Кто-то бросил вниз телефонный ящик, вслед покатился камень, закрывший нишу. Вплотную подбираются гитлеровцы. [57]

Зеленая ракета вынырнула прямо из-за вражеской цепи. Летела, почти касаясь земли.

— Матросы! — крикнул командир.

И все, положив оружие, сбросили гимнастерки.

— Матросы! — тише сказал командир, — на катере ваши. Умрем или прорвемся! Гранаты к бою!

Я задохнулся от ярости предстоящей схватки. Рванул ворот гимнастерки, словно и во мне была бессмертная матросская душа.

— Полундра!

На гребне холма в полный рост встали матросы. Чтоб их положить, хватило бы длинной автоматной очереди, но чтоб их убить, нужно так же бесстрашно глянуть в глаза смерти.

Немцы растерялись, и в ту же секунду в их цепи разорвались гранаты. И наступил миг, когда бесполезен автомат, бессильна пуля. Ты бьешь врага ножом, кулаком, рвешь зубами. Ты не чувствуешь боли, раны, удара. Ты и рухнешь замертво с единственной мыслью: «Бей фашистских гадов!»

Мы вырвались из кольца, скатились по острым камням. У кромки воды я залег, хотел пустить последнюю очередь. Патронов нет, не было и приклада — измочалил о рогатые каски. За валуном стоял с ручным пулеметом, мой матрос-спаситель Кузьма Репьев.

— Скорее... скорее... — гремел он. — Прикрою.

Из первого своего боя у берегов Красного Гангута я вышел цел и невредим. Меня контузило на палубе вражеского катера. Снаряд едва не накрыл, когда мы выскакивали из бухты, похожей на хищную огненную пасть. Последнее, что помню, — на помощь летел над волнами морской охотник. Над его кормой вытянутый ветром бело-синий краснозвездный флаг.

Разлепил ресницы, уставился в потолок. Нет на нем ни лепных узоров, ни желтых пятен от дождя. Но я [58] долго смотрю со страхом и надеждой. От напряжения слеза навернулась, а потолок неподвижен, не раскачивается белесой водной гладью. Осторожно поворачиваю голову. Неподвижна и алюминиевая кружка на краю тумбочки, не подкатывает к горлу комок тошноты. Выходит, оклемался. Солоноватый привкус во рту не бред морской болезни. Знаю, кровоточат десны. Цинга.

Приподнимаюсь на дрожащих локтях. Кровати, стены, оконная рама — торчит все, и только за стеклом раскачивается облетевшая липка. Пусть качается, ветер на дворе.

От тяжелой контузии оправился на Гангуте, в том же подземном госпитале переболел двусторонним воспалением легких. Где поразила меня цинга? Там или в ленинградском госпитале на Васильевском острове?.. Не знаю. В алюминиевой кружке хвойный настой, от которого горло сжимают спазмы. Куда деваться? Желтая горечь — единственное спасение. Ее мог попивать и в окопе на передовой. Елок да сосен везде хватает. Но не цинга держит в госпитале. Профессор в золотом пенсне сказал мне, что у меня расстройство вестибулярного аппарата — осложнение после сотрясения мозга.

Прав профессор. По одному месту били фашисты. В рубку врезался, когда взрывная волна приподняла над палубой, опять же головой. Череп выдержал, аппарат свихнулся. Кажется, на место встает. Откидываю одеяло, сажусь.

— Лежите! Что вам?

Голос Любы. Раненые ласково зовут ее Любушка-голубушка... В госпиталь меня привезли в ее дежурство. После морского перехода бил жаркий озноб, но сознания не терял. Попросил пить.

Наклонилась надо мной старушка. Восковая кожа на лице в глубоких морщинах. Потухшие глаза без живого блеска. [59]

— Что вам?

«Что» выговорено твердо, по-ленинградски. Решив, что сиделка глуховата, закричал:

— Пить, бабушка.

Вокруг заржали.

— С внуком тебя, Любушка-голубушка.

— Тише вы, — одернула она раненых. — Все в женихи набиваетесь. Пусть и внучек будет.

Неожиданно звонко рассмеялась — блеснули зубы, белые, ровные, молодые. Бойцы не унимались:

— Под чистую отбрила.

— Любушка может.

— Не тронь огонь.

Я слушал восхищенные возгласы, в глазах стояло лицо точно испеченное яблоко. Лицо девушки-старухи.

Лицо блокады Ленинграда.

За две недели привык. Если наступило оживление в палате, значит, появилась Люба. Успокаиваются самые буйные, самые мрачные начинают улыбаться. К одному не мог привыкнуть, точнее, не мог заставить себя посмотреть в полные страданий глаза девушки, словно был в чем-то виноват перед ней...

— Что вам? — подошла Люба.

— Пройтись хочу, — сказал твердо и посмотрел впервые в ее глаза. Синие-пресиние они, живые-преживые.

— Я подам, — девушка полезла под кровать за уткой.

— Не надо, — остановил я. — Встать хочу. Колени подломились. Чтоб не упасть, вцепился в грядушку кровати. Медленно шаркая по полу, стараясь не раздавить мослами хрупкое услужливое плечико, добрел до окна. Раненые примолкли, с интересом наблюдают.

Ветер гоняет по асфальту сухие листья, прибивает их к краю высокой клумбы. Яркие ненужные цветы. [60]

Прямые дорожки с просторными пустыми скамейками. У каждой поставлен гипсовый часовой.

— На сегодня хватит, — приказывает Люба.

Обратный путь еще труднее, на лбу выступила холодная испарина. Упал обессиленный в кровать, потолок качнулся и замер неподвижно. Проворные руки подоткнули одеяло, поднесли к губам алюминиевую кружку. Проглотил горечь, не поморщился. Жить! Надо жить!

Однорукий сосед протянул окурок:

— Закури.

Затянулся, приятно закружилась голова.

— Встал!

— Поднялся — выживет!

— Здоров внучек!

Не откликаюсь на шутки, жадно курю, пока губы терпят огонь. Аккуратно притушил цигарку, на тумбочку положил — пригодится. Засыпаю, боясь спугнуть тихую радостную мысль: жить! Надо жить!

У нас был один шанс из тысячи уйти живыми с маленького островка. И этот шанс мы вырвали, сумели пробиться: к своим благодаря бесшабашной смелости матросов-разведчиков. Но разве одна смелость спасла нам жизни? Скорее, точный командирский расчет.

Впервые задумываюсь по-настоящему, что есть командир. Он наделен правом послать солдата на смерть ради спасения товарищей, ради выполнения боевого задания, ради освобождения Отчизны. Но у командира есть и священная обязанность: сохранить бойца для дальнейших сражений. Где же выход? Лишь военная грамотность, ум, находчивость, неукротимая воля способны разрешить это противоречие.

Командир подразделения разведчиков не растерялся. Среди камней в дымном кустарнике остались лежать трое бойцов — отважных, неустрашимых. Мой матрос-спаситель вынырнул точно под низкой кромкой [61] фашистского катера, бесшумно снял двух немцев-пулеметчиков. Затем уничтожил мотористов в машинном отделении. Вслед за матросом взобрались на палубу еще двое красноармейцев. Один из них бывший механик. И это предусмотрел командир.

Взлетела зеленая ракета, и мы устремились с вершины. А если бы мы по приказу командира не сохранили гранаты? Вряд ли удалось бы пробиться к своим.

Я командир, пусть младший. Воюю не по карте. Вместе с солдатами иду в атаку на врага.. Иду в натуральную величину, проползаю под свинцом пулеметных очередей, под разрывами мин и снарядов. Одной смелости, личного примера мало. Мне как командиру необходимо помнить главную свою обязанность — отделение должно выполнить боевое задание с наименьшими потерями. Понравилось мне выражение моего матроса-спасителя: «Вяжи покрепче на память узелок, царица полей».

Долгие госпитальные сутки. Днем терпимо, убиваешь время разговорами. Темы для споров, бесед приносят радио, прибывающие с передовой раненые, дежурные сестры. Даже вражеские артобстрелы — тоже новость для неходячего.

Сегодня — это было 5 декабря сорок первого — подполз к окну, вижу: вместо клумбы с осенними цветами — глубокая воронка. Взрыв обезглавил гипсового часового у ближней скамейки. Заспорили с одноруким соседом Никитой Романовым (родом он, помнится, был из Ростова) о калибре снаряда, упавшего во двор. Никита — парень разбитной, веселый, а главное — спорщик горячий. Не заметили, как ужин подоспел.

Уменьшился и без того крохотный кусочек хлеба из жмыха — блокада Ленинграда продолжается. В миске десяток пшенных крупинок — считай, повезло. Едим жадно, молча, стесняясь друг друга. [62]

И наступает бесконечная зимняя ночь. Не спится, за день до мозолей отлежал бока. В голове роятся мысли о доме, о близких, о боевых друзьях-товарищах, с которыми не успел сжиться, но запомнил надолго. В лихую военную пору человека забыть не просто.

Под вечер привезли в палату молодого паренька. Напоролся в атаке на мину, ногу ампутировали выше колена. В полном сознании боец. Правда, в душе сумятица. Молчком лежит, только глазами попросит окурок затянуться разок-другой. Молчит боец, глаза смежил. А чую, не спит. Но как разговоришь его, чем утешишь? Время от времени вскакивает, одеяло отбросит и с испугом глядит на забинтованную культю.

— Ты чего? — спрашиваю.

— Большой палец чешется, — отвечает. — Так зудит, будто на самом деле есть.

Я узнал, что паренька зовут Петром. Родом он из-под Воронежа, работал в МТС прицепщиком, мечтал на тракториста выучиться. Да не пришлось.

Чем утешить, как успокоить парня? Рассказать ему о его земляке, с которым пришлось мне ехать в одном эшелоне из Москвы? Ровесники они были, да и лицом схожи. Странное прозвище имел тот солдат — Кипяток. Погиб красноармеец Иван Колесов, заслонив своим телом спящую девочку от фашистского свинца.

— Петро, — окликнул я тихо соседа. В ответ — молчание.

Лежу с открытыми глазами. Тихо посапывает сосед, мальчишка совсем, храпеть не научился, и поди ж ты, калека. Успокоился, снятся ему, наверное, недавние детские сны. Застонал, вскрикнул. Нет. Опять в бою воронежский парень.

Его земляк Иван Колесов успокоился навсегда. Погиб, спасая чужое дитя. Наверное, оплыла, сгладилась от дождей и ветра безвестная могилка. Сколько их еще появится за годы войны! Будут гибнуть пензяки под [63] Москвой, ленинградцы под Курском, сибиряки на Мамаевом кургане. Будут гибнуть за родную землю, хотя та земля, на которой они родились, за тысячи километров.

Но одна Родина у советского человека. И враг один — фашизм, милитаризм. Может, сейчас гитлеровец досылает снаряд в огромную пушку, наводит ее жерло на Ленинград, на наш госпиталь. А мы беспомощны... Надо выжить и скорее на фронт. Иначе враг пойдет дальше, вступит и на мою, пензенскую, землю, будет топтать ее кованым сапогом. От мысли, что фашисты могут дойти до родного Сердобска, сердце гневом зашлось. Там мама, жена, годовалая дочурка.

Выжить, выстоять, разгромить врага здесь, под Ленинградом!

Окончательно поднялся за неделю до нового, 1942, года. Стояли лютые холода. А может, морозы такими жестокими казались от постоянного недоедания? Выздоравливающих перед выпиской зачисляют в госпитальную хозкоманду. Возим воду на санках с Невы, помогаем медицинским сестрам, рыщем в окрестностях в поисках топлива. В палатах стужа. Спим в одежде, сдвинув кровати, согреваясь дыханием. У окна, промерзшего в ладонь, примостилась ненасытная печка-буржуйка. Сегодня у нее вишневые бока. С кладбища принесли кресты. Мертвые простят.

Ежедневно усатый старшина отбирает из нас самых сильных. Строит в одну шеренгу, вручает кому лопату, кому кирку, и — шагом марш. Идем медленно, в глубоком сыпучем снегу вязнешь, как в песке. Тяжела лопата, но еще горше и тяжелее проходить в кладбищенские ворота. Земля холодна и после взрыва. Саперы рванут — огромная желтая яма. Укладываем [64] рядом женщин, детей, стариков. Поди разбери, кого несешь на руках. Разбухшее, невесомое, завернутое в тряпье. Все, что осталось от человека. Полна братская могила. Простите, павшие, ни салюта вам, ни слезинки. Тяжела лопата, того и гляди свалишься вслед за глиняным комом.

Горька, ох горька наша участь. Саперы меняются, они приходят с передовой. Мы остаемся.

Не выдержал. Улучил момент, прорвался однажды утром в кабинет главного врача:

— Не могу больше. Выписывайте, профессор. Сбегу, сегодня же сбегу с саперами.

— Не добежите, свалитесь, — отвечает профессор. Глаза сквозь стекла пенсне смотрят зло.

— Лопату держу, не уроню и автомат. Пишите на самую что ни есть передовую.

Вовсе не злые глаза у профессора. Садится в кресло, долго дышит на перо автоматической ручки, подвигает на край стола выписной листок. Вошла сестра, положила рядом с моим листком сложенную книжицей газету.

— В седьмой палате умер матрос-гангутец. Вышла. Остаемся вдвоем. Профессор, забыв обо мне, раскрывает книжицу, с интересом читает.

— Курящий? — спрашивает меня.

Он так и сказал с ударением на первом слоге. — Да.

— Тогда берите. — Профессор вместе с выписным листком протягивает и книжицу. — Счастливо воевать.

Прячу документ. В холодном коридоре вытряхнул карманы, набрал щепотку табаку. Газетку достал. Ею обернута синяя книжка-памятка. «Храни традиции Гангута!» — прочитал заглавие и спрятал в карман гимнастерки. От газеты оторвал ровно столько, чтоб хватило [65] на закрутку толщиной в спичку. На крохотном листке столбцом четыре неровные строчки:

Пока сердца горячей кровью бьются,
Куда бы нас оно ни занесло —
Военное крутое ремесло,
Мы сохраним традиции гангутцев.

Читал, шевеля замерзшими губами. Когда запомнил, свернул туго самокрутку. Синюю книжечку долго носил под сердцем, пока в боях не истерлась бумага.

Дальше