Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Подвиг летчика

Шел пятый день воздушной битвы. В монгольском небе состоялось уже несколько крупных и мелких схваток. Японцы, имея численное преимущество в истребительной авиации, поднимали в воздух, как правило, крупные группы. Мы от зари до зари не покидали своих кабин. Большинство летчиков эскадрильи уже получили боевое крещение, и тот, кто еще не успел сразиться с врагом, чувствовал некоторую неловкость перед товарищами. Одни, быстро наращивая боевой опыт, уходили вперед, другие старались от них не отстать. В большинстве же мы пока походили на птенцов, едва вылетевших из гнезда. Однако начинали чувствовать в крылышках упругую прибывающую силу.

Это утро отличалось от минувших только тем, что появилась наконец желанная определенность в обстановке. До сего дня перелетать государственную границу и преследовать врага на его территории нам не разрешалось. Сидя в кабине под палящим солнцем, мы покорно и терпеливо ждали, пока противник первым совершит нападение. В хорошей маневренности японских истребителей мы уже убедились. Наши И-16 превосходили их по скорости, вооружению и прекрасным качествам на пикировании. Недостаток боевого опыта мы могли компенсировать отвагой, дерзостью, неукротимым желанием победить. Но, занимая позицию пассивного ожидания, мы не могли сбросить со счета серьезный численный перевес противника, не учитывать того, что японские летчики имели немалый опыт боев в Китае.

Все это тревожило нас и раздражало. Разговоры о том, что японцы своими полетами хотят спровоцировать войну и мы на эту удочку не должны поддаваться, не могли внести ни успокоения, ни ясности. Каждый летчик видел и на себе испытал, что противник имеет самые решительные намерения. Вряд ли в таких условиях наша оборонительная тактика и выжидательная политика уймут японских агрессоров. Их аппетиты, скорее всего, только разгорятся.

И вот сегодня впервые получен приказ: в случае воздушного боя уничтожать врага и на его территории. Это справедливо. Такая перспектива отвечает нашему духу.

Только этим и отличалось то июньское утро от других.

Самолет старшего лейтенанта Холина был неисправен, и я подумал, что это даже к лучшему. У летчика было подавленное состояние, и сейчас есть возможность с ним поговорить.

Он сидел неподалеку от штабной палатки, задумчиво попыхивая папироской. Как видно, не брился сегодня. Черная, жесткая щетина, охватившая впалые щеки и маленький подбородок, делала землистое лицо еще более изможденным, старила его.

Я помнил его жену, высокую, молодую, интересную женщину. Красота ее была яркой и ослепительной. Она была на вид скромна и застенчива, но в темных глазах угадывались своенравие и властность. Я познакомился с ней и беседовал незадолго до нашего отъезда в Монголию, когда Холин, бывший в эскадрилье на самом хорошем счету, вдруг запил. «Я его не люблю, бывают моменты, он становится мне ненавистным. Он знает только свой аэродром да штаб. У него даже не находится времени сходить со мной в театр. А толку-то что от его увлеченности своей авиацией? Как был старшим лейтенантом, так и остался им».

В эскадрилье мало кто знал о семейной трагедии этого маленького, не очень-то общительного человека. Находились охотники пошутить над ним, бросить в его огород камешек.

На третьи сутки после нашего отъезда из Москвы, когда поезд громыхал по сибирской земле, мы очутились с Павлом Александровичем наедине в пыльном тамбуре вагона. На Холина, что называется, нашло, и этот нелюбим вдруг заговорил, с каждым словом все глубже и глубже уходя в историю своей любви, где один день не был похож на другой, где мгновения сказочного счастья сменялись приступами страданий и горя.

Утоляя потребность перед кем-то излиться, он говорил без всякой пощады к себе. И тогда мне впервые открылась истинная, сокровенная жизнь этой души, охваченной в острой тоске по жене какой-то отчаяюной решимостью.

После этой исповеди я мог расценивать лишь как заблуждение слова о Холине как о прирожденном истребителе. От рождения этот человек меньше всего подходил к роли воздушного бойца. В этом хилом, тщедушном теле билось нежное сильное сердце однолюба, охваченное глубокой, если не сказать, великой страстью. Только ради женщины, им боготворимой, добился он перевода из бомбардировочной авиации в истребительную, где можно быстрее проявить себя. Он совершит подвиг, прославится — и она изменится к нему, станет его уважать и не будет от него отворачиваться. Он видел в истребителе средство, верный ключ к сердцу этой своенравной женщины, ставшей его женой словно бы для того, чтобы сделаться для него еще более недоступной. И он терпеливо ждал, когда же наконец наступит его час, представится случай показать в бою отвагу, которая неизменно очаровывает женщин.

Не много времени надо пробыть на фронтовом, аэродроме, чтобы понять, насколько возрастает здесь потребность в товарищеской заботе, в добром, внимательном слове. Но найти, подобрать это слово порой ничуть не легче, чем в условиях гарнизонного быта. Как подступиться к Холину? Такой разговор, как в поезде, уже не повторится. Но и бесследно он, конечно, не прошел.

— Ты слышал, Павел, будем бить врага на его территории, — начал я, чтобы завязать разговор.

— Я и на монгольской не очень-то успел. А дома, говорят, и стены помогают.

Несколько вылетов, в которых он участвовал, окончились для него безрезультатно. Это могло породить не только досаду. Как ни мал был мой личный опыт, но я твердо усвоил, что первые боевые шаги летчика имеют исключительное значение для всей его судьбы. Существует, должно быть, какая-то грань, за которой вылеты без результата начинают действовать самым отрицательным образом.

— Тяжело? — спросил я.

— Тяжело! — отозвался Холин, с доверием поднимая свои усталые глаза. — Тяжело, товарищ комиссар. Думал, ввязну в драку, себя не пощажу, забудусь. И еще прочтет обо мне в газете, еще услышит Павла Холина! Я ничего не забываю. Ничего! И вроде все для меня теперь едино, и нет у меня своего личного тыла...

Я вспомнил свой отъезд, расставание с женой. Жестокостью было бы говорить сейчас Холину о счастье, которым я владел. Да и не в силах я был передать ему хотя бы сотую долю тепла и нежности, охвативших меня при одной мысли о родном, самом близком мне человеке, проводившем меня в этот путь.

Что говорить, любовь, семья, как и крепкий тыл армии, не только сообщают бойцу уверенность в победе, но и постоянно питают его душевные силы, придают ему энергию, которая так необходима для борьбы.

Сигнал на вылет прервал разговор: нас подняли на подмогу истребителям соседнего полка, завязавшим с японцами бой в районе границы.

Бывает такое состояние, когда человек, прежде чем ступить в холодную воду, весь дрожит: мурашки пробегают по его телу, он колеблется — окунуться или нет? Но вот, собравшись с духом, — воды не миновать! — он проявляет решимость, берет себя в руки — и страха как не бывало. Уже другие чувства владеют им. Так и летчик перед боем. Как только «нырнул» в схватку, и мысли, и воля — все подчиняется борьбе.

Когда эскадрилья отошла от аэродрома, я с неприязнью глянул на солнце: слепящее, оно могло оказать нам плохую услугу. Загородившись ладонью, я осматривал небосвод. Опасности пока нет. Внизу лежала монгольская степь, но все во мне уже ожидало Халхин-Гола, за которым начинается чужая территория.

Вот и река, окаймленная зеленой поймой, поросшей редким кустарником. Мы — над Маньчжурией. Зловещий холодок прошел по спине, а все, что было внизу, показалось безжизненным, черным — словно под нами расстилалась не земля, кормилица человека, а притаилась сама смерть. Ухо настороженно прослушивает гудение мотора, случись ему остановиться — и можно оказаться внизу. Но песня мотора ровна, стрелки приборов на своих местах.

Диск винта, поблескивая на солнце, точно зеркало, мешает смотреть прямо перед собой. Чуть изменяя направление полета, я отворачиваюсь и от неожиданности вздрагиваю: перед глазами — вспышка. Точно такая, как в первом бою, когда по мне откуда-то сверху ударила очередь. В то же самое мгновение я успеваю понять, что за блеск пулеметного огня мною принят безобидный солнечный зайчик, скользнувший по металлическому винту. Строй не нарушен, я продолжаю занимать свое место справа от командира, наблюдаю за воздухом. Моя задача — не допустить внезапного нападения со стороны японцев.

Нервы натянуты. Глаза шарят по всему небу. Вот появилась еле заметная точка. Враг? Впиваюсь в призрачное маленькое пятнышко, и оно исчезает. Это еще больше настораживает. Солнце мешает, но все же удается разглядеть, что там снова что-то маячит. Птица?! Фу ты, проклятая!

Я плотнее прижимаюсь к самолету командира. Тот показывает что-то внизу.

На земле двигаются небольшие группы солдат, отдельные машины, видна линия старых окопов, тлеют черным и белым дымом груды металла, ярко белеют в разных местах шелковистые пятна: воздушный бой закончился, догорают самолеты, валяются парашюты... Сердце сжалось от боли. Ведь среди сбитых на вражеской земле могут быть и наши!

Я отвлекся только на секунду и теперь лихорадочно начинаю осматриваться. Кроме нас, в воздухе никого. Глаз снова, помимо воли, тянется к земле.

Бой кончился. Опоздали. Идем домой. Предбоевое возбуждение не нашло себе естественного выхода. Волнение, не смытое боем, продолжает теснить грудь. Костры на черной земле, стоят перед глазами.

Почему эскадрилья опять не смогла принять участия в бою? Василий Васильевич на этот раз вывел нас быстро и точно в указанный район.

Значит, поздно подняли.

Говорят, у доброй славы шаг короче и медленнее, чем у плохой. На войне, однако, молва о хороших делах людей, о ратных подвигах разносится с быстротой молнии, о них узнают моментально, как будто сердца бойцов наделены какой-то удивительной способностью пересылать на любые расстояния весть о. геройском поступке товарища. Трусость же, как и всякая другая подлость, привлекает к себе внимание, как зловоние, только там, где эта мерзость гнездилась.

Не более десяти минут прошло с того момента, как я зарулил свою машину, а первое, что услышал, появившись на командном пункте, были восторженные слова Василия Васильевича:

— Комиссар! Ты знаешь, в бою, на который мы сейчас не поспели, был сбит командир полка Забалуев, а майор Грицевец сел на И-16 и вывез его! В Маньчжурии сел, оттуда и вывез!

В первую минуту это известие о беспримерном в истории авиации подвиге произвело на меня ошеломляющее впечатление. Мне казалось, что такое просто невозможно. Разве кто ни будь имеет право садиться на территории противника? Достаточно малейшей, ничтожной случайности — камера лопнет или мотор заглохнет на малом газу, — и отважившийся на такое дело сам может остаться там, на чужой земле! Кто докажет тогда, что он не сдался добровольно в плен, не изменил Родине? Позор падет не только на него, но и на всю семью, на родственников. Допустим, кончится война, его обменяют как военнопленного. Кто же поверит ему, что он сел к врагу, движимый благородными намерениями?!

А потом — как можно поместить в истребителе второго человека? Где? В кабине? Но в кабину сам едва втискиваешься. Разве что посадить товарища себе на плечи. Но туловище останется торчать, его вырвет из кабины скоростным напором. Да и самолет, пожалуй, не оторвется от земли — мощности мотора не хватит.

— Нет, ты что-то путаешь, — нерешительно проговорил я.

— Да я сам не поверил! — почти кричал Василий. Васильевич. — А все, оказывается, кроме нас с тобой, давно уже об этом знают. Солдатский вестник свое дело сделал! Вон, видишь, люди собираются кучками, только об этом и говорят.

Прибывший представитель политотдела ВВС посоветовал тут же провести митинг. Это как нельзя лучше отвечало состоянию, охватившему нас. Но все экипажи эскадрильи несли дежурство — в любую минуту мог прозвучать сигнал на вылет. Собирать всех людей при таких обстоятельствах мы не имели права. Собрали только тех, кто не нес боевое дежурство. Я попросил представителя политотдела рассказать нам, как совершил Грицевец свой подвиг, чтобы еще до отбоя организовать беседы по экипажам.

Суть была в следующем.

В середине дня у озера Буир-Нур завязался воздушный бой пятидесяти советских истребителей с шестьюдесятью японскими. Противник был разбит и бросился наутек. Японцы над своей территорией сумели зажечь самолет майора Забалуева. Тот выпрыгнул с парашютом и приземлился на вражеской территории. Сергей Грицевец на И-16 сел рядом с Забалуевым и на глазах у японцев, пытавшихся их обоих взять живыми, с трудом втиснул Забалуева к себе в кабину, взлетел и благополучно возвратился на свой аэродром. С воздуха их прикрывал лейтенант Петр Полоз.

Слушали этот рассказ с затаенным дыханием. Мы, молодые летчики, знавшие много примеров воинской доблести, не сразу могли осмыслить происшедшее. Что побудило Грицевца на столь мужественный поступок? Слава и без того не обошла Сергея. Его имя, занесенное в список Героев Советского Союза, гремело по всей стране. Больше славы и быть не могло (звания дважды и трижды Героев тогда еще установлены не были). Этот человек рисовался нашему воображению как живое и вполне законченное воплощение всех ратных достоинств. И вдруг он раскрылся перед нами с какой-то новой, неожиданной стороны.

Никогда прежде не приходилось мне испытывать так глубоко заразительную силу геройского поступка. То же самое происходило, видимо, и с другими.

— Вот это человек! — услыхал я позади себя и обернулся.

Это сказал Холин. Должно быть, он тоже ставил себя на место героя. Должно быть, тоже задавался вопросом: «А я бы смог?» И должно быть, отвечал про себя: «Да, смог бы...»

В тот день мне посчастливилось увидеть Сергея Грицевца. Раньше мне не приходилось наблюдать, как держит себя человек, вдруг оказавшийся в центре внимания целого фронта. Ни одним словом, ни одним жестом не выказывал Грицевец своего превосходства перед другими летчиками и был совершенно свободен от благосклонной, всегда унижающей других снисходительности. Немного смущенный повышенным к нему интересом, он охотно говорил о товарищах, и все видели, что делается это не из дешевого кокетства, а потому, во-первых, что он прекрасно их знает, и, во-вторых, потому, что говорить о них — уж коли выпал такой случай — доставляет ему удовольствие. Его суждения о людях были коротки и отличались меткостью. Отзываясь о ком-нибудь из летчиков, он любил подчеркнуть не столько его профессиональные, сколько человеческие качества: «Очень добр душой и не мямля», «Свободно входит в чужие беды, но принципиален...».

Когда же речь заходила о самом Грицевце, он будто отвечал на вопросы анкеты: «да», «нет», «был», «сделал»...

Среди нас находился корреспондент армейской газеты. Он спросил Грицевца:

— О чем вы думали, когда садились в тылу японцев?

— Спасти человека, — просто ответил Сергей.

— А если бы что-нибудь случилось с самолетом? Летчик улыбнулся:

— Помирать вдвоем все легче, чем одному.

— Разве вам смерть не страшна, что вы так легко говорите о ней? Выражение лица его переменилось.

— Только ненормальные люди смерти не боятся. Но есть совесть, она сильнее смерти.

А вот что позже писали литераторы об этом беспримерном подвиге:

«Навстречу нам, улыбаясь, шел молодой худощавый человек легкой походкой спортсмена.

Он приветливо помахал рукой, в которой были полевые цветы. Можно подумать, что он возвращается с прогулки. Впрочем, все отлично знали, что после каждой «прогулки» Грицевца японцы недосчитываются нескольких самолетов.

Весь фронт гремел рассказами о замечательном подвиге Грицевца — о том, как он, снизившись на вражеской территории, спас своего друга и командира — Забалуева.

Мы спросили у одного его товарища: какие самые сильные стороны Грицевца раскрылись во время халхинголъских боев?

Во-первых, сказал нам собеседник, молниеносная находчивость.

Во-вторых, острая летная наблюдательность. Он как бы предугадывает замыслы противника.

В-третьих, самоотверженная забота о «соседях». Грицевец приходит на помощь всегда точно, в самую критическую секунду.

В-четвертых, виртуозность владения самолетом.

Мы сидели под крылом его самолета и слушали рассказ Грицевца. При этом лицо его, сухое и сильное, обтесанное ветром больших высот и в то же время полное какой-то детской чистоты, с необыкновенной живостью меняло выражение.

— Был у нас воздушный бой с японцами. Не стану вам описывать его. Врага мы потрепали здорово и гнали его далеко. Вдруг замечаю я, что Забалуева нет. А бились мы рядом. Делаю круг, ищу его сначала вверху, потом внизу и вдруг вижу: Забалуев, сидит на земле. А земля-то чужая, маньчжурская. От границы километров шестьдесят. На горизояте уж город виден — Ганьчжур. Крыши домов, столбы телеграфные, грузовые машины.

И я уже ничего не чувствую, ни о чем не думаю. Одна мысль у меня: забрать командира и улететь.

Начинаю спускаться. Все время не отрываясь смотрю на Забалуева. И вижу — он бежит. Бежит и на ходу все с себя скидывает: парашют, ремень, ну, словом, все тяжелое. Бежит с пистолетом в руке.

Мне плакать захотелось, честное слово! Ну, куда, думаю, ты бежишь? Ну пробежишь сто, двести метров, а дальше? Ведь до границы шестьдесят километров. А там еще перейти через фронт надо.

Я так думаю: вероятно, он застрелился бы. Не такой человек Забалуев, чтобы даться живым в руки врага.

Рассказываю я это вам долго, а подумать — тысячная доля секунды.

В это время вижу — он мне машет рукой: дескать, улетай, не возись со мной! Он, конечно, не знал, что это я. Он думал, какой-то советский летчик просматривает местность и маленько заблудился. Каков Забалуев! Сам он в таком положении, а за другого переживал.

И вот интересно: казалось бы, не до этого, а вдруг я вспомнил, как он накануне про своего сынка маленького рассказывал. Черт его знает, какая-то отчаянная нежность у меня была к Забалуеву в этот момент. Погибну, думаю, а выручу тебя!

Захожу на посадку, и, знаете, так спокойно, ну словно сажусь на свой аэродром. Рассчитываю при этом так, чтобы сесть возможно ближе к Забалуеву. Тут ведь каждая секунда дорога.

— Приземляюсь. Беру Забалуева в створе — так, чтобы подрулить к нему напрямую, не теряя времени на повороты.

Самолет уже бежит по земле. Прыгает. Место кочковатое. Конечно, была опасность поломки. Но что же, остались бы двое, все легче.

А он уже бежит ко мне наперехват.

Самолет остановился. Момент решительный. Надо было действовать без промедления: секунда решала все. Беру пистолет и вылезаю на правый борт. Сам озираюсь: не видать ли японцев? Все боюсь: сбегутся, проклятые, на шум мотора.

Забалуев уже возле самолета. Лезет в кабину. Говорить нет времени. Лихорадочно думаю: «Куда бы тебя, дорогой, поместить?»

В общем, втискиваю его между левым бортом и бронеспинкой. Вдруг мотор зачихал. Забалуев в этой тесноте захватил газ и прижал его на себя. И винт заколебался, вот-вот остановится. А повернуться ни один из нас не может. Вот момент! Ведь если мотор заглохнет, завести его невозможно здесь!

Но тут я даю газ «на обратно», и самолет у меня как рвануло — и он побежал, побежал!

Новая беда. Не отрываемся. Уж, кажется, половину расстояния до Ганьчжура пробежали, а не отрываемся.

Поднимемся! Только бы, думаю, ни одна кочка под колесо не попалась.

Оторвались. Убираю шасси. Теперь новое меня волнует: хватило бы горючего. Ведь груз-то двойной.

Высоты я не набираю, иду бреющим, низенько совсем, чтобы не заметили. Таким манером скользим мы над зеленой маньчжурской травой. Как дошли до речки, легче стало. Тут и фронт показался. Взяли машину «на набор». Взвились. Ну, черт побери, как будто выкарабкались.

Нашел я свой аэродром, сел, выскочил.

— Ну, — кричу всем, — вытаскивайте дорогой багаж!

Никто не понял, думали, что японца привез. Вот история!

А когда Забалуев вылез — такой восторг, честное слово! Ведь его в полку страшно любят. Человек он замечательный. Как командир, и вообще. И семья у него замечательная. Он с ней меня после познакомил. Я его сынка увидел, про которого он мне накануне рассказывал.

— Смотри, — говорит мать, — вот дядя, который нашего папу привез. Что надо сказать?

— Спасибо, — говорит мальчик.

Ну вот, кажется, все...»

Этот очерк показался мне не во всем достоверным. Отдельные словечки, точные выражения Грицевца позволили литераторам уловить и верно передать некоторые душевные переживания летчика в те минуты, когда он садился, чтобы спасти Забалуева. Но самый строй его речи, обычно так много сообщающий нам о человеке, не связывался, не совпадал с тем, что лично я вынес из знакомства и встреч с этим выдающимся воздушным бойцом. Таким говорливым, таким словоохотливым по поводу собственной персоны он никогда не был.

Грицевец, как я его понял, относился к той категории летчиков, которые о своих боевых делах говорят с оттенком некоторой пустячности, шутейности, так что порой кажется, будто рассказчик совершал свои подвиги легко и чувствовал себя при этом совсем «по-домашнему». Но это есть не что иное, как бесхитростная уловка, на которую идет человек, чтобы заставить себя говорить спокойно. На самом же деле во время таких воспоминаний у него порой спазма сжимает горло. Он скрашивает свое повествование улыбкой, а душу его сотрясают неслышные рыдания — результат глубоких физических и душевных переживаний.

У летчиков, как это бывает у людей физического труда, профессия не оставляет следов в виде мозолей на руках или угольной пыли, вкрапленной в кожу, — она въедается в нервы, оставляет свои заметки на сердце, и время их никогда не выветривает. Эти сильные, скрытые от глаза рубцы во множестве приняло сердце Сергея Грицевца.

«...Каждый, кто был верен будущему и умер за то, чтобы оно было прекрасно, достоин памятника», — сказал Юлиус Фучик.

Много стоит на Руси памятников воинской славы, монументов в честь пионеров труда и науки, в честь первоначинателей разных великих дел. Подвиг Сергея Грицевца, имя которого стало символом мужества и благородства, заслуживает такого же увековечения. Верится, настанет день, когда там, где был совершен великий подвиг, поднимется бронзовое изваяние, воспевающее мужество и красоту души советского человека. Я вижу его: на пьедестале в котором угадываются контуры нашего И-16, стоит над свободной степью летчик, и в его фигуре, в его худощавом лице — спокойствие человека, чья недолгая жизнь — образец для потомков.

Наши самолеты — мой и Холина — располагались по соседству, и почти каждое утро мы молча проделывали путь от командного пункта до стоянки.

Ранним утром летчики обычно неразговорчивы: ожидание новых событий вызывает замкнутость, душевные силы только начинают сосредоточиваться, а голова, не освеженная коротким летним сном, ищет, где бы приклониться. На этот раз Холин заговорил. Заговорил так, что всю мою сонливость будто ветром сдуло.

— Волнуюсь, товарищ комиссар, — вдруг сказал он, трогая свой маленький выскобленный подбородок, и быстро, нетерпеливым взглядом окинул рассветное небо.

— А по-моему, все волнуются.

— Кого что волнует, товарищ комиссар. Грицевец, например, вчера, когда за майором садился... Ох, немало, наверно, пережил, как вы считаете?

— Еще бы!

— А некоторые больше переживают, когда о своей несчастной судьбе думают. Разница! Но меня сейчас тоже только бой волнует. Чтобы врезать, значит, как следует.

— Один поступок на войне может сделать человека героем, — заметил я.

— И трусом! — горячо подхватил Холин. — Вот я, например. У меня было на жене свет клином сошелся, всякий интерес к жизни пропал, а это разве не та же трусость? — Он помолчал и с чувством добавил: — А теперь, после того, что сделал Сергей Грицевец, я готов один против всей Японии идти.

Примеры геройства тем и возвышают людей, что проясняют их мысли. Смутная голова может увлечь на слепой порыв, но твердое мужество и отвага, как черта характера, требуют здравого, убежденного рассудка.

Пока я шел по росистой траве к самолету, ноги промокли, в хромовых сапогах хлюпало. Я переменил носки, набросил парашют и забрался в кабину.

Небо светлело, на востоке все рельефнее вырисовывались очертания Большого Хингана. Воздух был прозрачен, и казалось, что горы совсем рядом — рукой подать. Видно, в эти часы природа имеет какое-то оптическое свойство все увеличивать и приближать.

Степь, еще несколько минут назад скрытая от глаза, начинала сереть. Пробудились и завели свои песни птицы. Восток быстро розовел, яркие краски на нем сгустились, потом брызнул золотистый огонь: взошло солнце. Прозрачный воздух усиливал голубизну ничем не затуманенного неба, только горизонт затянула слабая дымка, прикрывшая собой Большой Хинган.

Все предвещало безоблачной и знойный день.

Вскоре меховой жилет стал уже лишним, а свет, распространившись по степи, переключил мое внимание на то, что является предметом постоянных забот человека, несущего дежурство в кабине истребителя. Солнце интересовало меня сейчас только как светило, облегчающее в полете ориентировку, как важный фактор, который может и помешать и помочь в бою. Ветерок, шевеливший флаг над командным пунктом, не что иное, как сила, о которой нельзя забывать на взлете и при посадке. А раскиданные широким полукругом самолеты меньше всего воспринимались как живописная подробность степного пейзажа.

Самым ближним моим соседом по стоянке был командир. Под крылом его самолета находился телефонный аппарат, роль дозорных и наблюдателей за воздухом выполняли техники. Я видел, как дремлет командир в кабине, склонив голову. Чуткое забытье, нервный полусон проникли во многие кабины. Но вот раздался чей-то вскрик, где-то звякнул металл, загудела полуторка — и головы летчиков вскидываются, а руки тянутся к «лапкам» зажигания. Отмечая эту готовность к мгновенному взлету, к отпору, я вспомнил случай из детства.

Это было в деревне. Рано утром Меня разбудила встревоженная мать: коршун утащил цыпленка!

— Вчера одного, сегодня другого, — говорила мама голосом, дрожавшим от обиды и возмущения. — Надо выследить разбойника, не то он может оставить нас совсем без кур!

На другой день на заре мать выпустила клушу с цыплятами со двора и велела мне следить за разбойником — иначе она коршуна не называла. Тот долго ждать себя не заставил.

Стояла та пора, когда весенние полевые работы были закончены и деревня пробуждалась не рано, — коршун, появившись на большой высоте и не приметив никакой опасности, действовал смело. Высмотрев клушу, он, как опытный истребитель, разгоняя скорость на пикировании, бесшумно бросился в атаку. Я не ожидал такой стремительности. Курица между тем отошла от меня метров на сто, и, когда я, размахивая руками и крича, выбежал из своего укрытия, было уже поздно: коршун, не обращая внимания на мои крики, с налета подхватил цыпленка и взмыл с ним в небо.

Обозленный до ярости, я бежал за ним целую версту, до самого леса, выследил дерево, где он гнездился, и через несколько минут уже взбирался по сучьям.

Коршун тотчас поднялся и с предупреждающим криком начал кружиться над стволом. Когда я приблизился к гнезду, встревоженная, злая птица, издавая какой-то стон, бросилась на меня камнем и ударила клювом так, что кепка слетела с головы. При повторном нападении я изловчился схватил ее за крыло и швырнул вниз. Гнездо было передо мной. Я глянул в него и от страха едва не свалился с дерева: на меня почти в упор уставились полные дикой животной злобы глаза. Загнутый клюв, готовый к удару, быт угрожающе поднят. Это была наседка. Набравшись духу, я попытался ухватить ее за голову, но она, расправив сильные крылья, с отчаянным клекотом взметнулась кверху.

Гнездо, сделанное из множества сухих сучьев, было большим. Я успел заметить в нем только одного вылупившегося голенького птенца да несколько яиц, как подвергся ожесточенному нападению обоих коршунов. С каким-то шипением, с ужасными воплями они налетели одновременно с двух сторон, норовя всю силу своих ударов направить в голову, не защищенную даже кепкой. Ничего не видя перед собой, отчаянно отбиваясь и крича не своим голосом, я сумел удержаться, чтобы выбросить вон содержимое гнезда.

Когда мама увидела меня, избитого и окровавленного, она так и ахнула:

— Что с тобой? Я рассказал.

— Так им и надо, разбойникам! Не лезьте за чужим добром.

— А не перетаскают ли они теперь со зла всех наших цыплят, да еще и клушу вместе с ними?

— Нет! Когда такого разбойника хорошенько проучишь, то он и нос боится показать.

И верно, коршуны больше не появлялись.

Вот так и с врагами. Если бы их как следует проучить, то они отказались бы от своих разбойничьих планов...

В небе появилось какое-то неясное, расплывчатое пятно. Мне кажется, что это самолеты, но расстояние слишком велико, и я не могу определить, чьи они.

Перевел взгляд на командный пункт. Там по-прежнему спокойно, с биноклем на груди прохаживался наблюдатель. Командир, сидя в самолете, дремал. Тихо. Уж не ошибся ли я? Не мираж ли это?

Я снова смотрю в небо, но теперь ничего не нахожу. «Не следовало бы сводить с него глаз!»

Призываю на помощь Васильева. Вон оно, загадочное пятно! Я снова его нашел. Сомнений больше нет — это самолеты, они идут плотным строем, на большой высоте и держат курс прямо на аэродром.

До сих пор мне не приходилось видеть с земли чужие самолеты, и теперь, разглядывая нараставшую группу с аэродрома, где ничто не предвещало близкой опасности, я не мог, не хотел допустить мысли, что это враг — в слишком опасной близости находились самолеты. Их гусиный порядок, едва заметные тени неубирающихся шасси — все говорило о том, что к аэродрому приближаются японцы. Как обычно бывает с летчиками, приученными взлетать по команде, я медлил, ожидая команды на вылет. Сигнала не было.

Аэродром пришел в движение. Многие, подняв головы и заслонившись ладонями от солнца, удивленно разглядывали неизвестно откуда взявшиеся самолеты. Василий Васильевич, получавший задание на вылет по телефону, отчаянно кричал в трубку, поданную ему в кабину, но аппарат, видимо, молчал (как позже выяснилось, диверсанты противника перерезали линию, соединявшую эскадрилью со штабом полка).

Я видел, как командир со злостью бросил трубку и приказал дать ракеты для немедленного подъема эскадрильи в воздух.

Но было уже поздно. Противник приблизился к аэродрому и вот-вот начнет бомбить или штурмовать беспомощные на земле самолеты.

Меня охватило такое чувство, будто вся эскадрилья оказалась в западне. Постоянные дежурства в кабинах, настороженная бдительность — и вот те на! Мы — в ловушке... Оттого что в этот момент еще трудно было определить, бомбардировщики к нам подходят или истребители, волнение усиливалось. Каждый знал, что взлет под бомбами и пулями приведет к большим потерям, что лучше всего забраться в щели и переждать волну огня и металла. Но никто не бросился в укрытие. Единое стремление охватило весь аэродром — скорее поднять самолеты в воздух и ринуться на противника.

Бесконечными показались мне сорок секунд, необходимые для того, чтобы стартер набрал силу и повернул винт для запуска мотора. Целых полминуты и еще десять секунд должен был я отсчитать под гнетом неизвестности, под угрозой, нависшей над нами. Лишь через сорок секунд мог я опустить рычаг, приводящий в движение коленчатый вал мотора... Винт вяло повернулся, мотор слабо чихнул и остановился...

Все начинается сначала.

— Раз, два, три... десять... двадцать... — веду я отсчет вслух, едва удерживаясь, чтобы в нетерпении, охватившем меня, еще раз не отпустить рычаг раньше срока.

Успеваю глянуть вверх. Высоко над головой — японские истребители. Первые самолеты эскадрильи уже начали взлет. Успеют ли? Не зажгут ли их японцы на разбеге?

Счет мой почти переходит в крик:

— ...сорок!..

Винт, блеснув на солнце, начал вращаться. Красные ракеты рвались в воздухе одна за другой, подхлестывая взлетающих. Истребитель Василия Васильевича пошел на взлет. Я дал газ — и за ним.

Самолет двинулся, пополз.

Какая ужасная разница между желанием быть в воздухе и возможностью сделать это! Мотор, кажется, не тянет, мощность, похоже, куда-то улетучилась. Он ревет, старается. но скорость... Скорость! Как медленно она нарастает!

Смотреть вверх нельзя, только вперед: нужно выдержать направление. Ошибка на взлете не менее опасна, чем пулеметы японских истребителей. Самолет наконец оторвался от земли, и самое сильное мое желание — рвануться в сторону, уйти от смерти, нависшей над головой, — волосы шевелятся под шлемом, так она близка. Но сделать это нельзя: нет скорости. Слух явственно различает, как в моторный рев вплелась пулеметная дробь. Все! Сейчас накроют!

С риском свалиться без скорости на землю перевожу самолет в набор высоты. Наконец-то могу оглянуться! Странное дело — японцы висят над аэродромом в прежнем боевом порядке. Кто же стрелял? Неужели обман слуха?

Убираю шасси, пристраиваюсь к командиру. Полегчало. Японские истребители почему-то разворачиваются на обратный курс, не предпринимая штурмовки. Странно.

Как потом выяснилось, враг штурмовал другие аэродромы, а нас должен был сковать только боем, чтобы мы не пришли на помощь соседям.

Эскадрилья собирается в пары и звенья. К нам пристроился Холин. Втроем летим на противника. Теперь враг уже не так страшен, хочется его настичь. Газ дан полностью. Спешим.

Вдруг японские истребители раскалываются на две группы. Одна — самолетов в двадцать — резко пикирует на эскадрилью, другая остается на высоте.

Японцы враз разделились на звенья и очень организованно стали заходить нам в хвост. Маневр выполнялся с той слаженностью, четкостью и быстротой, которая позволяла думать, что летчики получают указание по радио. Командир группы, должно быть, оставался на высоте, имея прекрасные условия для обзора.

Нашу тройку атаковали два звена. Мы рассыпались, схлестнувшись в отдельные клубки боя. Кто-то из нас камнем пошел вниз. Сбит? Или уходит из-под удара? Кто это? Рядом узнал крутящегося волчком Холина. Значит, пикирует Василий Васильевич. За ним бросился было японец, но, увидев сзади меня, прервал атаку. Я успел заметить, как командир начал выходить из пикирования («Жив!»), и бросился выбивать японского истребителя, засевшего в хвосте у Холина. Пулеметная очередь, стегнувшая по мне, заставила круто уйти вниз. На выходе рядом с собой я увидел Холина. Самолет Василия Васильевича — как я понял, подбитый — уже сидел на земле, а сам командир размахивал ад головой шлемом, показывая, что с ним все в порядке, что мы должны продолжать свое дело.

После короткой вспышки бой стих: противник стал уходить, набирая высоту. Меня охватило бессильное негодование. Казалось, что это просто преступление — находясь над своей территорией, позволить противнику так безнаказанно уйти. Я не знал, куда направить кипевшую во мне злость. Как говорится, после драки кулаками не машут, но смириться с таким финалом -я не мог. Те же чувства владели, видимо, и Холиным. Не сговариваясь, мы одновременно бросились вдогонку за японцами. Эта попытка была явно бессмысленной. Немного остепенившись, мы вошли в пологий разворот, направляясь домой, как вдруг Холин, глубоко помахав крыльями, пошел вниз со снижением. «Не подбит ли?» — подумал я, следуя за ним. Он снижался быстро, устойчиво — похоже, самолет у него был исправен.

Впервые после взлета я внимательно и широко осмотрелся. На востоке, где все было залито солнцем, небо и земля линией горизонта не разделялись. В северной стороне, куда мы мчались на максимальных скоростях, лежала равнина, на ее темно-зеленом фоне выделялся беловатый силуэт чужого самолета. Я понял намерение Холина и приготовился к атаке. Этот-то от нас не уйдет!

Холин, опасаясь проскочить самолет противника и оказаться под его пулеметом, резко уменьшил скорость, но сделал это с некоторым опозданием. Японец получил превосходную позицию для атаки, и я не мог понять, почему он не открыл огонь. Вероятно, не работало оружие. Под прикрытием Холина, не соблюдая никакой предосторожности, — оружие врага молчит! — я стремительно пошел в атаку. Японец, однако, выскользнул. Тогда перешел в нападение Холин — результат был тот же. Ловко маневрируя, одинокий истребитель вырвался в Маньчжурию и, прижимаясь к земле, мог уйти от нас.

«Вот недоучки, — подумал я, — вдвоем не можем сбить!»

Выбрав удобную позицию, я начал прицеливаться, по наложить оптическую сетку прицела на маневрирующий самолет врага никак не удавалось. Страшно досадуя, я со злостью нажал рычаг управления огнем, рассчитывая только на авось. Увы! Предупрежденный об опасности трассой, японец стал маневрировать с удвоенной энергией и изощренностыо.

Низко распластавшись над землей, японский летчик подобрал, видимо, скорость, наивыгоднейшую для прекрасной горизонтальной маневренности своей машины. Нет, нелегко приходилось ому, но вряд ли, конечно, этот искусный истребитель мог так же хорошо понять, как я, разъяренный и взмокший, что его спасает. Я почувствовал в эти горестные, унизительные для себя минуты, как мало одного лишь пыла и задора, чтобы проучить наглеца, одержать верх, и что умение вести меткий огонь по маневрирующей цели у меня начисто отсутствует. Познать свой недостаток — тоже победа!

И вдруг — счастливый миг! — мне удалось схватить изворотливого японца в перекрестие. Он словно замер в самом центре тонких белых нитей. Я нажал на гашетки. Стрельбы не было. Я не взревел от злобы, нет: мне показалось, что я постиг секрет своего удачного маневра и сумею его повторить. В волнующем предчувствии близкого торжества я быстро перезарядил оружие и повторил заход. Еще секунда. В решающее мгновение что-то толкнуло меня изнутри — это опыт, крошечный боевой опыт, вынесенный из первых боев, спасительно заявил о себе: оглянись! И я увидел: сверху на нас сыплются два звена вражеских истребителей.

Я метнулся в сторону. В моей разом похолодевшей голове пронеслось: зарвались!

Холин, заметивший опасность раньше меня, разворачивался навстречу нападающим. Я немедленно последовал за ним, пробуя оружие; пушки и пулеметы молчали: израсходовал весь боекомплект.

Воздушный бой подобен грозе, единой по своей природе и бесконечной в формах проявления: он то бурно разразится и пронесется ураганом, оставляющим после себя хаос; то, сверкнув коротким ослепительным ударом, отзовется по небу затухающим эхом; то, начавшись в одной точке, расширится по сторонам, рождая новые испепеляющие вспышки. Секундная растерянность — и ты повергнут.

Мы вдвоем вступили в бой против шести — другого выхода не было. В этой обстановке нападение являлось все-таки лучшим средством самообороны, да и вообще истребитель может обороняться только нападением.

Противник, изготовившийся к разящему удару сзади, вынужден был принять защитную лобовую атаку. Этого оказалось достаточно, чтобы мы смогли немного оторваться от шестерки, прижаться к земле и уходить в Монголию. Тут я увидел не шесть, а семь вражеских самолетов, седьмой был японец, за которым мы гнались. Почуяв помощь, он немедленно перешел от обороны к очень активному наступлению. Мы, предполагавшие до этого, что у него не стреляют пулеметы, почувствовали себя несколько иначе, когда он оказался в хвосте: а вдруг да он боеспособен и может вести огонь на поражение? Нельзя не опасаться врага, пока он не уничтожен.

«Наш» японец жал на Холина сзади. Намеревался ли он действительно сбить его или просто пугал, решить было трудно, но, во всяком случае, именно из-за не сбитого нами истребителя снова возник напряженный момент: мы не могли произвести какой-нибудь маневр отворотом в сторону, потому что это значило бы потерять скорость и поставить себя под удар всей шестерки, более маневренной, уже настигавшей нас.

Непосредственная угроза создавалась, однако, одиночным истребителем, получившим возможность с короткой дистанции атаковать любого из нас — на выбор. Холин, отрываясь от него, изменил наш боевой порядок. Теперь мы держались не уступом — я впереди, Холин сбоку и сзади, — а растянули свою пару по фронту и шли нос в нос. Теперь, повинуясь обстановке и продолжая полет в сторону своей границы, начали отсекать друг от друга противника, меняясь местами.

Так получились у нас своего рода «воздушные ножницы» — прием активной обороны, прежде нам не известный, хотя он использовался в Испании и имел место в практике отдельных летчиков здесь, в Монголии. В военной литературе он узаконен еще не был, а уставные плотные боевые порядки просто исключали его применение.

Так, меняясь только местами, мы на максимальной скорости спешили к своей территории. Шестерка, пользуясь преимуществом в высоте, все же догоняла нас. Японцы учли характер нашей самозащиты. Они разделились на два звена и теперь пытались взять каждого из нас в клещи. Развернуться навстречу вражеским звеньям было опасно: мы находились над вражеской землей. К тому же у нас и бензин уже был на исходе.

Когда впереди блеснул Халхин-Гол, японцы уже ловили нас в прицелы. «Ножницы» при таком количественном превосходстве противника больше помочь не могли. Боевыми разворотами в разные стороны направили мы на японцев широкие лбы своих самолетов. Но маневр встречной, защитной атаки не вышел, мы запоздали. Японцы сумели крепко зажать нас, оторвав друг от друга. Казалось, выхода нет: вверху — противник, вниз уйти невозможно — земля. Любое порывистое движение в сторону исключено: нас плотно обложил опытный враг, со всех сторон — губительный огонь.

Глухая безнадежность, когда и отчаяние не придает больше сил, страшная апатия вторглись в душу; все вокруг потеряло свои краски и значительность. Продолжать борьбу, казалось, уже бессмысленно. Слепой случай — вот единственное, на что можно еще положиться. Пусть не живым — мертвым, но перетянуть бы реку, перевалить этот змеистый ров с водой — и все; последнее желание, бессильный порыв — туда, к своей земле... Так сдают уставшие — нервы. А разум, мобилизованный волей, говорит: держись! Пока ты жив, не все потеряно!

Японцы открыли по нашим самолетам огонь, мешая друг другу. В обоих звеньях возникла сутолока. Я воспользовался этим и бросился в сторону — к Холину. А Холин помчался навстречу мне. Мы потянули за собой японцев, скучившихся за нашими хвостами, и принудили их столкнуться лбами. Этих нескольких мгновений нам хватило, чтобы круто развернуться в свою сторону и вырваться из клещей.

Под крыльями — монгольская земля! Японцы уже не могли нас достать: запас высоты, необходимой для разгона скорости, ими потерян.

Холин шел рядом, плотно ко мне пристроившись. Я заметил на его лице довольную улыбку. Я тоже улыбнулся товарищу. Мне вдруг стало до чертиков весело и легко. Я обернулся и помахал рукой безнадежно отставшим японцам: «До скорой встречи!» И в тот же момент какая-то страшная сила, будто не позволяя мне расстаться с врагом, вцепилась в левое крыло — самолет мой разом завалился набок и пошел к земле, зарываясь носом и теряя скорость.

Я не мог понять, что случилось. Усилий правой руки не хватило, чтобы вытянуть машину. Дал до отказа правую ногу, но положение не менялось. Земля приближалась. Я убрал газ и обеими руками со всей силой хватил ручку на себя, двинув вперед правую ногу. Самолет нехотя приподнял нос и застыл — без скорости, готовый рухнуть на землю. Вот машина задрожала, затряслась. Я пустил сектор газа вперед, на всю железку, давая мотору полную мощность. Это предотвратило катастрофу. На малой скорости, поддерживаемый правой ногой и ручкой, самолет пошел по прямой.

Я взглянул влево, на крыло, — там зияла брешь. Пули разрезали крепление пушки, щиток, и часть покрытия сейчас, не выдержав скорости, сорвалась, обтекаемость самолета резко нарушилась.

Положение мое было беспомощным, и я с опаской, сознавая, что каждую секунду могу снова стать объектом нападения, оглянулся назад. Там, отвлекая противника, связав его боем, один против семи дрался Холин. Зачем продолжать полет? Я должен немедленно сесть, тем самым развяжу Холину руки! Японцы шарахались в стороны, боясь, что он ударит их своим самолетом, но клещи, в которых оказался товарищ, становились все неумолимее и жестче. Видеть такую трагедию и чувствовать свою беспомощность — нет участи более тяжелой. У меня невольно вырвался крик, похожий на заклятие: «Уходи!»

Шасси были выпущены, я шел на посадку прямо перед собой. Вдруг в поведении японцев произошла крутая перемена: бросив Холина, они развернулись в Маньчжурию. Все объяснилось просто: сверху на самолеты противника шла тройка И-16.

Я был спасен, но Павла Александровича Холина враг успел зажечь. Он вместе с горящей машиной упал на монгольскую землю.

Солнце палило нещадно. Было душно. От этой духоты, вся природа словно застыла. В цветущей степи ни одна травинка не шелохнется. И только техники и механики были в движении: они готовили самолеты к очередному вылету.

Я только что доложил в полк о вылете и пошел к своему истребителю, как раздался громкий голос:

— Комиссар, ты что, оглох? — Перед палаткой КП гарцевал на взмыленном коне Гугашин. Он прискакал с вынужденной посадки и, бросив поводья, спрыгнул: — Вот тебе подарок от монгольских всадников и от меня. Ты, бывший кавалерист, будешь, как Буденный, по утрам делать зарядку.

Командир говорил громко, пытался даже шутить, но было заметно, что чувствует он себя неловко — верный признак того, что власть, которой человек наделен, не соответствует больше его возможностям. Он поспешно скрылся в палатке. Я передал коня наблюдателю и тоже пошел на КП. Гугашин лежал на своей земляной кровати. Не поворачивая в мою сторону головы, отрывисто спросил:

— Где еще двое?

Я объяснил, что один летчик сел в степи без горючего. К нему уже уехала машина с бензином. Рассказал о гибели Холина. Не выразив удивления, он сухо заметил:

— Жалко Павла Александровича. Хороший был человек.

И вдруг своим хриплым голосом, с неестественной бравадой затянул:

Взвейтесь, соколы, орлами, Бросьте горе горевать...

Я оторопел: не помутился ли у него разум? Раскинув руки в стороны, он еще громче, как бы всему наперекор, голосил:

То ли де... то ли де-е-е-ло под шатрами...

— Брось пояоничать! — прикрикнул я. Он вскочил как ошпаренный. Красный, раздраженный, злой, но' сразу умолк. Потом тихо и серьезно спросил:

— Ты был на том свете?

— Да что с тобой?

— Что? С того света явился, вот что!

— Чушь какую-то плетешь.

— Или от жары меня развезло? — вконец расстроенным голосом проговорил командир, расстегивая гимнастерку и сбрасывая ремень. Я набрался терпения. — Понимаешь, когда меня японцы зажали и я от них уходил пикированием, то позабыл и о земле, и о высоте... вообще обалдел. — Он покрутил головой, потом собрался с духом:

— Опомнился — выхватил самолет и плюхнулся. Как в землю не влез? Тот свет уже видел.

— Да тебя подбили, что ли?

— Ни одной пули. Ни такой вот царапинки. Просто перебрал вчера, понимаешь? Вот рефлекс и притупился.

Как-то я был у него дома в гостях. В разговоре вспомнили об одном погибшем товарище. «Он боялся летать, — твердо излагал свое мнение Василий Васильевич. — А такие летчики, бывает, допускают ошибки незаметно для самих себя. Он все равно рано или поздно должен был погибнуть».

Мы не заметили, что за этим страшно откровенным разговором внимательно следит маленькая дочка Василия Васильевича. Вдруг девочка со слезами на глазах бросилась к отцу на колени и крепко обвила его шею: «Папочка, милый, я тебя так люблю! Обещай, что ты никогда не допустишь такой ошибки, ведь про тебя все говорят, что ты летаешь как бог!»

Тронутый нежностью дочки и ее тревогой, он как-то смутился, порывисто встал, начал ее высоко подбрасывать, «Нет, папочка, ты скажи!» — требовала она.

У летчиков такие вопросы считались бестактными и никогда в семьях не обсуждались. Поэтому жена Василия Васильевича, сидевшая с нами, чтобы вывести его из затруднительного положения, взяла от него девочку, усадила рядом с собой и дала ей варенья.

Девочка не унималась и плакала: «Почему папочка не хочет мне сказать?» «Ну будь умницей, успокойся! — утешала ее мать. — Наш папа — прекрасный летчик... — Она через силу улыбалась и, не сводя своих тревожных глаз с мужа, говорила: — Он теперь обещает и вино не пить. Мы с тобой опять станем счастливыми».

Счастливыми?..

Василий Васильевич же, как я понял по его виду, и не собирался отвыкать от своей пагубной привычки. Свидание с тем светом на него не подействовало, и никчемной показалась моя с ним беседа после первого боя. С такими людьми надо быть строгим и не давать им никакой скидки.

На другой день утром, когда я беседовал с парторгом о повестке дня партийного собрания, назначенного на вечер, прилетел новый командир эскадрильи лейтенант Василий Петрович Трубаченко.

Небольшого роста, юркий, с быстрыми, цепкими глазами, он, едва выйдя из кабины своего И-16, не снимая шлема и перчаток, нетерпеливо спросил:

— Ну как, пушки на них стреляют? На истребителях, оснащенных пушками, Трубаченко раньше не летал.

— Очень хорошо. Куда лучше, чем пулеметы.

— Ну! — воскликнул он, искренне удивляясь моему ответу. — А то говорят, они безбожно отказывают. Значит, воевать можно? Вот и прекрасно!

Мне известно было о новом командире лишь то, что он кончил школу летчиков четыре года назад и принимал участие в майских воздушных боях. По своему воинскому званию был равен летчикам эскадрильи. И по возрасту Трубаченко тоже примерно наш ровесник — 1912 года. Теперь он будет водить эскадрилью в бой.

Я внимательно к нему приглядывался.

На его круглом веснушчатом лице появилась озабоченность, когда он быстрым взглядом окинул небо:

— Ни облачка. Надо быть настороже, а то самураи опять могут нагрянуть... — И без всякой паузы: — А ну-ка пойдем, погляжу я на эти пушки!

Трубаченко залез в кабину, дал из пушек пару коротких очередей. Мощный грохот восхитил его. В расспросах он ее унимался:

— Они же тяжелые, вон стволы какие, торчат, как оглобли. Маневренность самолета не ухудшилась?

— Немного есть.

Я знал, что Трубаченко, получая назначение, был на приеме у авиационного командования.

— Вы там, у начальства, не узнали результата вчерашних боев?

— Семь японцев сбили, столько же потеряли. Так что налет на наши аэродромы дешево им не обошелся.

— Летчикам очень важно знать, что японцы замышляют вообще. В штабе об этом говорили?

— Нет. Предупредили, что нужно быть постоянно в повышенной готовности. А пока расскажи мне о летчиках.

Сделать этого я не успел: поступило приказание на вылет. Трубаченко, не снимавший шлема, бросился к своей машине. Знакомство с летчиками эскадрильи он начал в воздушном бою.

Дальше