Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Глава 15-я.

Мое решение

Прошло семь месяцев.

Советская власть после победоносной пролетарской революции немедленно решила все основные вопросы, волновавшие массы. Одним из первых декретов свыше 100 миллионов гектаров земли — помещичьей, церковной и удельных имений бывшей царской семьи — было передано крестьянству.

Декрет о мире предложил всем воюющим народам немедленно заключить перемирие и начать переговоры о мире. Тайные договоры царского правительства с Антантой были опубликованы, и всем стало ясно, что Россия вела войну за передел мира, что она ставила себе целью захват Константинополя, Галиции, раздел Персии и т. д.

«Мы в несколько недель, — писал Ленин, — свергнув буржуазию, победили ее открытое сопротивление в гражданской войне. Мы прошли победным триумфальным шествием большевизма из конца в конец громадной страны».

29 октября в Петрограде была подавлена попытка восстания юнкеров и разгромлен 3-й конный корпус, пытавшийся захватить столицу. В начале ноября власть Советов восторжествовала в Ставке и Москве, где полковник Рябцев с горстью юнкеров пытался оказать сопротивление восставшим рабочим и солдатам. В декабре было разогнано эсеровское Учредительное собрание{83}. В январе Советская власть выбросила из Киева соглашательскую Украинскую Раду, бежавшую под защиту германских штыков, овладела Донбассом, расправилась [397] с казачьей верхушкой в Новочеркасске. Атаман Каледин, бросивший пролетарской революции вызов на Государственном совещании, застрелился. Ядро «добровольческой армии» — махровая белогвардейщина, собравшаяся на Дону во главе с Корниловым, Деникиным, Алексеевым, Марковым и Романовским, бежала в Сальские степи.

Красногвардейские рабочие отряды разогнали польский корпус Довбор-Мусницкого в Рогачеве, выгнали из Оренбурга атамана Дутова. Поднялись угнетенные народы окраин бывшей Российской империи и помогли свергнуть власть великодержавной русской буржуазии.

Пролетарская революция волной прокатилась по Сибири и Туркестану, и красное знамя взвилось на берегах Тихого океана и на высотах Памира.

Все неравноправные договоры были расторгнуты. Советская власть отказалась от унизительных для Китая, Турции, Персии и Афганистана прав, в свое время навязанных им царизмом. Имя Ленина, идеи Коммунистической партии стали проникать в самые глухие уголки Азии.

Но трудностей перед Советской властью было много. 3 марта после длительных переговоров в Бресте был подписан тяжелый мир с Германией. Советская республика лишилась почти всего побережья Балтийского моря. Псков, Белоруссия и Украина были отрезаны. Борясь за социализм, за независимость государства трудящихся, Советская власть была вынуждена приступить к созданию новой армии.

В стране жилось тяжело. Буржуазия и кулачество продолжали саботаж и прямое противодействие борьбе с разрухой и голодом, они по-прежнему мечтали об удушении пролетарской революции «костлявой рукой голода».

Так прошла первая зима при власти Советов. Холодная зима! Голодная! Трамваи ходили нерегулярно. Электростанции давали ток всего три — четыре часа в день. Железные дороги почти не работали, и с юга, охваченного гражданской войной, хлеб не привозили. Не поступало угля и нефти. Север замирал.

Я не мог примириться с тремя фактами. Я считал, во-первых, что Советская власть не может защитить отечество от внешнего нападения и что Брестский мир — [398] это капитуляция перед Германией. Во-вторых, я не мог согласиться с разгоном Учредительного собрания и нарушением принципов буржуазной демократии. В-третьих, мне казалось, что голод и разруха являются следствием ликвидации капиталистического строя. Поэтому вместе с партией эсеров я вел борьбу с Советской властью, стремясь направить народные массы на установление демократической власти в России.

6 июня 1918 г. я шел, задумавшись, с конспиративной квартиры эсеров на Каменноостровском проспекте в Петрограде. Напротив лицея меня окликнули. Я поднял голову. Навстречу шла Китти Головачева в платье сестры милосердия.

— Как я рада вас видеть, — сказала она. — Мы расстались с вами в корниловские дни, и расстались грустно. Что вы делаете?

— Много и ничего, — отвечал я хмуро.

— Воюете, значит, с большевиками?

— Конечно.

— Ну вот что. На правах старой дружбы я вас перехватываю. Как вы знаете, мы живем здесь неподалеку. Я хочу вас «приветствовать» старорежимным стаканом чая.

Как и все тогда, я был просто голоден и был рад слову привета и... стакану чая.

В доме Головачевых швейцара уже не было. От большой квартиры остались только две комнаты. Остальные заняли переселившиеся с окраин рабочие. Малиновая гостиная как-то потускнела; мебель была закрыта чехлами. Фарфоровые маркизы грустно смотрели по сторонам, как бы снова переживая горькие для них дни революции.

За душистой чашкой каким-то чудом сохранившегося настоящего чая хозяйка расспрашивала меня, что я делаю, на что надеюсь.

— Ничего не делаю, ни на что не надеюсь. Верю только в то, что с той голгофы, которую проходит Россия, загорится свет новой жизни. Какой? Не знаю. Но тот размах, та сила движения, которую мы наблюдаем, не может не создать нечто необычайно прекрасное, Я верю в творческие силы народа.

— Это хорошо! Но что же вы делали все это время, расскажите! [399]

— После Октябрьской революции, — начал я свой рассказ, — я вернулся с Ладожского озера в Петроград в то время, когда нелепое восстание юнкеров уже было подавлено; Керенский бежал, а его казаки сдались. Я поехал в Ставку вместе с Гоцем, Станкевичем, Фейтом и Черновым, полагая, что можно в армии найти точку опоры и вернуть к власти демократию.

— Об этом в газетах ничего не было, — возразила Китти.

— Естественно, не было. Из этой затеи ничего не вышло. Представьте, я встретил в Могилеве эшелоны 1-й стрелковой дивизии, которую Керенский вез в Петроград для подавления восстания большевиков. Полки сохраняли полный порядок. Офицеры были на местах. На станции стояла как раз моя бывшая 4-я рота. Я подошел к ней. Солдаты говорили: «Советская власть дала нам мир и землю. Мы за Советскую власть!» Я им возражал, говоря, что власть большевиков — это переход управления в руки людей, совершенно не знакомых с делом. От незнания могут быть сделаны непоправимые ошибки. Они отвечали мне: «Довольно нас знающие за нос водили восемь месяцев да ничего не сделали! Теперь попробуем своими рабочими руками свое дело сделать». А Керенский надеялся на эту дивизию для борьбы с пролетарской революцией! В Петроград я вернулся ни с чем.

— Потом что? — с интересом спрашивала Головачева.

— Потом партия эсеров пыталась спасти Учредительное собрание. Меня вызвали как военного эксперта. Они стягивали со всей России солдат, сочувствующих партии эсеров, с тем чтобы защитить Учредительное собрание. Вы ведь знаете, что матрос Железняков с караулом в двадцать человек разогнал его. Так вот, в России не удалось собрать сто человек для того, чтобы противопоставить их Железнякову. Никто с оружием в руках (а ведь тогда в России каждый, кто хотел, мог получить винтовку) не захотел встать на защиту эсеровского Учредительного собрания. По этому поводу один из видных членов ЦК партии эсеров Андрей Юльевич Фейт рассказал мне, почему Временное правительство было так легко свергнуто во время Октябрьского переворота. Фейт был выделен ЦК партии эсеров для того, [400] чтобы поднять на борьбу с большевиками войсковые части, в которых было сильные эсеровские ячейки. Особенно надеялись на Преображенский, Семеновский, 7-й запасный кавалерийский полки, запасный бронедивизион и другие части.

— Действительно, почему, кроме роты юнкеров и женского батальона, никого не оказалось на защите Зимнего дворца?

— А вот почему. Несмотря на то что за членов партии эсеров в городскую думу голосовали сотни тысяч, на борьбу за Временное правительство не удалось мобилизовать и десяти человек. Фейт напрасно звонил по всем телефонам, посылал делегатов. Никто не пришел защищать правительство, действовавшее явно против воли народа...

Потом некоторое время я жил нелегально, ничего не делал, но к весне 1918 года местные организации эсеров стали замечать, что на заводах Петрограда началось брожение. Рабочие голодали. Эсеровский ЦК привлек меня к организации восстания в Петрограде. Мы развернули широкую агитацию на заводах, но из этого тоже ничего не вышло. Мне запомнилось мое выступление на паровозоремонтном заводе. Рабочих на митинг пришло очень много. Они заполнили все пространство перед трибуной, залезли на краны, облепили стоявший в цеху паровоз... Сначала они охотно слушали меня, даже аплодировали, пока я говорил о том, что тяжело жить в голоде и холоде, что фабрики и заводы стоят. Рабочие очень внимательно также слушали мой рассказ о том, что надо формировать армию, которая могла бы на будущее обезопасить Россию от такого позора, каким был Брестский мир. Но когда я перешел к выводам о необходимости включения в Советское правительство эсеров, митинг недоуменно затих. Потом сразу все заговорили, раздались протесты. Из толпы выступил рабочий и, развернув «Правду», стал читать письмо Ленина к питерским рабочим.

«Положение страны, — говорилось в этом письме, — дошло до крайности.

Кто вдумывается в политическую жизнь, тот не может не видеть, что кадеты с правыми эсерами и с меньшевиками сговариваются меж собой о том: русско-немецкий или русско-японский Корнилов «приятнее», коронованный [401] или республиканский Корнилов лучше и вернее раздавит революцию.

Пора сговориться всем сознательным, всем передовым рабочим. Пора им встряхнуться и понять, что каждая минута промедления грозит гибелью страны и гибелью революции.

...Авангард революции — и в Питере и во всей стране — должен кликнуть клич, должен подняться массой, должен понять, что в его руках спасенье страны, что от него требуется героизм не меньший, чем в январе и октябре пятого, в феврале и октябре 17-го года, что надо организовать великий «крестовый поход» против спекулянтов хлебом, кулаков, мироедов, дезорганизаторов, взяточников, великий «крестовый поход» против нарушителей строжайшего государственного порядка в деле сбора, подвоза и распределения хлеба для людей и угля для машин».

И что же, рабочие перестали нас слушать, и мы должны были уйти ни с чем. Все попытки сколотить актив, который мог бы выступить против правительства Советов, тоже не привели ни к каким результатам. Рабочие шли за своим вождем, за Лениным, который указывал выход из трудностей не путем отступления, не сдачей позиций буржуазии, но движением вперед к созданию социалистического общества; пусть путем жесточайших страданий, через холод и голод, в борьбе с кулаком и мироедом, зажавшим в своих тайниках хлеб, но вперед к социализму! Рабочие, выслушав доводы эсеров, голосовали за большевиков. Из восстания ничего не вышло.

— Послушайте, — перебила Китти, — но ведь это и есть то самое всеобщее, равное голосование за и против Советского правительства, о котором вы мечтаете. Чем же вы еще недовольны?

— Вы забываете, что и я голосовал против Временного правительства, против Терещенко и Коновалова и сделал это до 25 октября, — возразил я. — Но я не голосовал за диктатуру пролетариата, за ужасные условия Бреста... Мне ясно только одно: подавляющая масса народа против нас! И теперь я не знаю, куда идти, в чем мой долг перед родиной... Я иду, как в тумане без компаса.

— А помните, мой друг, что вы мне говорили в корниловские дни: нужно уметь видеть лес из-за деревьев. [402]

— Помню.

— Так вот, пока у меня были сейф и ножницы для стрижки купонов, мир мне казался в одном свете. Теперь у меня все это отобрали. Я погоревала, но я ведь из крепкой породы. Мой дед — крепкий крестьянин; с котомкой за плечами он пришел сорок лет тому назад в Ростов, а потом построил заводы. Я вернулась туда, где начала войну, — в госпиталь.

— Так вот почему вы в сестринском наряде!

— Да, я работаю в Дерябинских казармах. То, что для нас было обязательно в первые дни войны, — помощь раненым и больным, — то теперь сделалось еще более нужным, потому что средств для этого неизмеримо меньше. Работая в госпитале, я познакомилась с новыми людьми и скажу вам: теперь уже не я, а вы не видите из-за деревьев леса. Старого не вернуть и горевать о нем не стоит; в нем было мало хорошего, а большевики строят новое государство. Что они строят, я, по правде сказать, не понимаю, но то, что строят, они строят прочно, и вы сами видели, что народ с ними. Идите к ним!

— Я не могу этого сделать. Интуитивно я чувствую, что большевики делают великое дело, но путь, который они избрали, мне кажется неверным. Поэтому у нас голод, поэтому нужно насилие Чека. Я не понимаю всего этого! Я тотчас пошел бы к ним, если бы понимал, что они делают. В тревожные дни перед заключением Брестского мира, когда немцы по железной дороге и просто на автомобилях по шоссе устремились на безоружный Питер, большевики бросили все силы на защиту отечества. Помните, как тогда тревожно гудели гудки на заводах? Я пошел в Комиссариат и записался добровольцем. Меня зачислили в пехотный полк. И тут я увидел новую армию в процессе рождения. В моем взводе было 57 бойцов: 5–6 старых солдат, 20 рабочих с Парвиайнена, остальные — юноши 18–20 лет неопределенного происхождения. Настроение их было очень решительное, и была полная готовность защищать революцию от нападения немцев. Глядя на своих новых товарищей — буйных, шумливых, плохо слушавших своих командиров, я вспоминал санкюлотов Франции, бросившихся по призыву Конвента защищать свое новое отечество. Быть может, в их энтузиазме было много наивного. Они говорили [403] мне: «Выкинем немца! Раздавим помещика и буржуя! Сразу станет рай на земле!» Но именно так просто и бесхитростно чувствуют и говорят армии великих переворотов. Именно с такой верой одержаны были решающие победы человеческой истории... Поход не состоялся. Мир был заключен, и немцы на Питер не пошли. Но у меня осталось очень бодрое воспоминание об этих днях в казармах, когда я снова стал рядовым бойцом. Нам дали на прощанье по кило сухарей и распустили по домам, сказав, что опасность миновала. А жалко! Быть может, я нашел бы себя на войне.

Головачева задумалась.

— Вы как-то говорили, — сказала она наконец — что банк — это окошечки, из которых платят деньги и в которые платят деньги. Вы, как и почти все офицеры, кроме военного дела, ничего не читали и не разбираетесь в вопросах экономики и политики. Вы не понимаете того, что происходит. Вам надо поучиться.

— В том, что вы говорите, есть правда. Но разве же теперь время для ученья? Теперь надо действовать... Но что делать — вот вопрос?

— Ну, вы подумайте. Вы стоите, как вы любите говорить, перед «большим» решением. Вас торопить нельзя. А пока что давайте — завтра я свободна — поедем в Павловск, на солнце, в зелень. Поезд идет туда в двенадцать часов, я вас встречу на вокзале у кассы.

Я согласился. Поехать за город всегда хорошо, но особенно хорошо это было весной 1918 года, когда мне так невыразимо больно было жить, жить без смысла!

Прощаясь, я задержался в прихожей.

— Как вы можете советовать мне идти к большевикам, когда они отняли у вас все: ваш достаток, квартиру, вашу красивую жизнь, поэзию, искусство?

— Неправда! Мои картины и севрские куколки мне оставили. У меня взяли, по правде сказать, то, что было лишнее. Мне было так скучно жить с песнями Вертинского, романами Арцыбашева и стихами Северянина. Ведь не случайно же я бежала от всего этого на фронт в 1914 году... Все, что я видела «из окна моей кареты», было так однообразно и пошло. Теперь у меня многое отняли, но зато... — она задумалась, — мне дали смысл жизни — мне дали работу... маленькое место в каком-то великом деле. [404]

Я вышел на залитый солнцем Каменноостровский проспект. Весна была в полном разгаре. Деревья парка оделись свежей листвой и весело шумели. Я задумчиво шел домой через Троицкий мост по берегу Невы — такой голубой, широкой и прекрасной. Улицы были пусты. Между камнями росла трава.

Дома меня встретили веселым смехом сыновья. Они были голодны, но детство — счастливая пора, она живет минутой солнца и радости.

В семье не было ладу. Мать и брат осуждали все огульно. Жена и сестра горячо поддержали рассуждение Головачевой. Жена уже работала, сестра училась в университете. Они были бодры и хотели видеть лучшее будущее.

Я стоял на распутье, ожидая завтрашнего дня.

Но этот день не пришел. Я был арестован ночью органами ВЧК и странно: арест не взволновал меня. Я сказал себе: «Ныне отпущаеши». Теперь я мог быть спокоен. Теперь я не должен был искать, куда идти.

Жаль было только не состоявшейся поездки в Павловск. Из камеры ВЧК, выходившей во двор бывшего дома полицмейстера, на углу Адмиралтейской и Гороховой, был виден купол Исаакия; он ярко блестел на солнце. Прошло двенадцать часов. Головачева напрасно ждала меня на вокзале. А в Павловске было бы так весело и так далеко от жизни!

Меня вызвали на допрос. Часовой провел меня в скромно обставленную комнату, где за столом, склонившись, писал высокий худой человек с открытым лбом, маленькой бородкой. Он оторвался от работы и поднял голову. Просто и внимательно смотрели серые, умные глаза большого человека. В них светились интерес и настороженность.

Я узнал председателя коллегии ВЧК.

Это был тот пламенный и непоколебимый борец за социализм, который через всю свою жизнь революционера-подпольщика пронес кристально чистым учение марксизма-ленинизма, который в царских тюрьмах и в ссылке, травимый и преследуемый в Польше, в России, в Сибири, боролся, не теряя ни на минуту уверенности в победе; его верному глазу, его железной воле партия доверила защиту диктатуры пролетариата от удара в спину. [405]

Он был поставлен

«затем, чтобы сломать сопротивление буржуазии,

затем, чтобы внушать реакционерам страх,

затем, чтобы поддержать авторитет вооруженного народа против буржуазии,

затем, чтобы пролетариат мог насильственно подавить своих противников».

Но он был не только непреклонный воин, он был строитель нового государства, он боролся за то, чтобы привлечь под знамя социализма всех, кого можно было оторвать от контрреволюции, кто мог принести пользу делу пролетарской революции. Таким людям он протягивал руку помощи.

— Мы следили за всем, что вы делали, — заговорил он, — и оставляли вас на свободе, так как не видели в этом опасности, но теперь партия эсеров переходит к активным действиям, и ваш арест необходим как профилактическая мера.

...Я не отвечал, мне было все равно.

Председатель ВЧК неожиданно задал вопрос:

— Почему вы не пошли с нами после Октября? Ведь мы провели в жизнь то, из-за чего вы боролись и почему разорвали с Керенским?

Я много слышал о грозном руководителе ВЧК. Слышал сказки о его жестокости, о бесчеловечных расстрелах. И я был поражен тем, как он встретил меня, несмотря на то, что по всем правилам гражданской войны меня нужно было уничтожить. Вместо этого со мною говорили просто, по-человечески, сразу затронув именно тот вопрос, который больше всего мучил меня. Мне захотелось говорить откровенно:

— Почему я не пошел с вами? Потому что Россия разбилась на две части — равно неправые! Белогвардейщина внушает мне отвращение. «Добровольческая армия», Корнилов, Дутов — это контрреволюция, готовящая России возврат старого строя, палочную дисциплину и духовную смерть — все то, что мне стало так отвратительно во время войны.

Председатель ВЧК слушал, не перебивая. Я продолжал:

— Но и с вами я идти не могу. Все мои усилия были направлены на то, чтобы защищать мою родину, обеспечить ей почетный мир. Но то, что было сделано в Бресте, [406] ужасно. Вместо того чтобы просто заключить мир и сохранить границу 1917 года (а это тогда можно было), Троцкий провозгласил лозунг «Ни мира, ни войны». Это дало немцам повод перейти в наступление, отрезать от нас Украину, Белоруссию, Псков и все побережье Балтийского моря, захватить все запасы и оружие, оставленное войсками фронта. Принять все это было выше моих сил. Я считал, что будущую жизнь нашего народа устроит Учредительное собрание, — вы его разогнали! Я считал правильным взять землю у помещика и ввести на фабриках рабочий контроль, но сохранить основы капиталистического строя. Вы же пошли дальше, чем можно, и среди голода и разрухи сразу начали строить социализм. А народ еще не дорос до социализма! Вы сковали самодеятельность крестьян и ремесленников, вы обрекаете народ на голод! Я не могу идти ни с белыми, ни с вами. Я остался между двух баррикад и не вижу пути.

Все, что я говорил, не было ново старому большевику. Партия давно раскрыла корни колебания трудовой интеллигенции, но формировавшейся в то время Красной Армии нужны были специалисты, и председатель ВЧК, вероятно, видел во мне человека, который мог бы быть полезен и не был безнадежно потерян для революции.

— Но ведь вы же не хотите, чтобы восторжествовали белые? — спросил он.

— Нет, не хочу.

— Значит, вы должны помочь нам строить Красную Армию, которая могла бы отразить натиск белых.

— Я готов это сделать, но не знаю как. Солдаты у революции есть, это я видел своими глазами, а офицеров нет. Надо обеспечить себе хотя бы ту демократическую молодежь, которая шла в 1917 году с Советами. Но эта молодежь стоит за демократию, она против диктатуры пролетариата. Если вы можете поступиться этим и призвать к сотрудничеству партию эсеров, то тогда легко можно будет найти офицерство и создать настоящую армию.

— Но как же это можно сделать, — терпеливо, как учитель непонятливому ученику, говорил он, — когда даже левые эсеры — и те подняли восстание против Советской власти. И потом... к нам уже пришла часть офицеров старой армии; с нами Бонч-Бруевич, Егорьев, [407] Балтийский. Часть демократического офицерства тоже с нами: Саблин командовал отрядами в Донбассе; на Кубани сражается прапорщик Ковтюх; с нами генерал Николаев.

— Нет, — отвечал я, — я могу бороться за родину, за единение классов, за демократию, а вы на своем знамени написали: «Интернационал, классовая война, диктатура пролетариата».

— Вы запутались!.. А казалось одно время, что вы разбираетесь в жизни. Сейчас нет иного пути добиться того, о чем вы мечтаете, — настоящей свободы, настоящего равенства и братства, — кроме пути диктатуры пролетариата. — Он замолчал и задумался. — На каком-то этапе развития революции люди, подобные вам, должны будут прийти к нам.

Я был взволнован. У меня не было никакого законченного плана действий. Я не понимал того, что делалось кругом, но все то, что говорил председатель ВЧК, находило во мне отклик. Точно это был не враг, во власти которого я находился, а старший товарищ, направлявший меня на верный путь.

— Ну что же, посидите, — сказал он, — подумайте! Вы потом будете меня благодарить за то, что я вас арестовал и тем уберег от глупостей, которым вы и сами потом не нашли бы оправдания.

И вот потекли дни в Крестах. Из окошка камеры можно было разглядеть Неву, катившую свои воды к свободному морю; голубое небо и уголок зелени в тюремном саду. В камерах двери не были заперты, общение было свободное, но тюремные постояльцы резко размежевались на три лагеря: монархисты, «демократическая группа» и уголовники. В «монархической» камере сидели Коковцев, бывший премьер-министром в царское время; командир Туземной дивизии 3-го конного корпуса князь Багратион; бывший командир 9-го корпуса генерал граф Баранцев, коривший меня за то, что я разваливал старую армию. Согнувшись на своей койке, сидел, грызя стек от сдерживаемого негодования, генерал Арсеньев. Немцы, его влиятельные друзья, хлопотали о его освобождении, и он готовился принять еще деятельное участие в продолжавшейся игре. Ему было предназначено место в белой армии, формировавшейся в Эстонии. Год спустя он вел свой корпус головорезов к воротам [408] столицы, в которой по великодушию не был расстрелян.

Словом, компания была небольшая, но теплая.

Шли полушутливые разговоры. Была и тревога. Но все было безразлично. Дальше терять было нечего.

Библиотекой заведовал бывший великий князь Николай Михайлович, упрекавший меня за то, что я арестовал в Крыму Николая Николаевича и бывшую императрицу Марию Федоровну. Николай Михайлович смеялся надо мною.

— Вы нас арестовывали в апреле, а теперь сидите вместе с нами. Во-первых, вам поделом, а во-вторых, учитесь истории, — Николай Михайлович был известным историком. — В революционной борьбе нет середины. Если вы не идете с последовательными революционерами, то, как видите, вы оказываетесь за одной решеткой с нами.

Тюремная жизнь тянулась вяло. В соседней камере уголовники жили своей особой жизнью. Они скучали и оживлялись, лишь когда несли порции хлеба. С криками «Эй, шпана, налетай, птюшки несут» они бросались к раздатчику хлеба. По вечерам играли в карты и пели песни старой воровской тюрьмы, про то, как

Тюрьма нас каменная губит,
Замки, решетки давят грудь,
Администрация нас душит,
Дохнуть свободно не дают.

В так называемой «демократической» камере я встретился со своим старым приятелем Сухотиным. Здесь сидели член Учредительного собрания прапорщик эсер Утгоф, журналисты меньшевики из «Дня», подпольщики эсеры.

Жизнь в тюрьме шла своим чередом. Вставало за решетками тюрьмы утро; проходил день с коротким перерывом прогулки по двору; солнце скрывалось за крышами тюремного корпуса. Можно было на несколько часов забыться.

Хватило ли бы сил все это перенести, если бы не помощь с воли? Какими усилиями ухитрялась жена, сама голодавшая, приносить передачи, оставалось загадкой. Но что было важнее пищи, так это книги. Она приносила все, что можно было достать, — Маркса, Энгельса, трагедии Софокла, «Финансовый капитал» Гильфердинга, историю французской революции Кропоткина, [409] «Похвалу глупости» Эразма Роттердамского, Сеньобоса и Карлейля, Бокля, Кареева; отдельные работы Ленина; все поглощалось, давало пишу для размышлений, помогало понять то, что было пережито с 1905 по 1918 год.

Два раза в неделю с грузом пищи и книг она мужественно шла через весь город — от Калинкина моста на Фонтанке через всю Садовую, Литейный проспект, через Литейный мост в Кресты, чтобы к восьмушке тюремного хлеба прибавить то немногое, что можно было приработать в те тощие годы.

Вскоре после ареста мне было разрешено свидание. Кто пережил свидание в тюрьме, тот поймет радость встречи с близким человеком, которого по временам уже не надеялся увидеть.

— Батюшки, в чем это ты? — засмеялся я, увидев жену в своих походных сапогах.

Но она не сконфузилась.

— Ерунда. Мои туфли порвались совершенно. Я их зашивала, зашивала, наконец решила, что проще надеть сапоги. Да это ничего. Хожу!

— Ну, что нового? Как дети? Где все наши? — волновали меня вопросы.

— Ничего, все по-хорошему. Мать и брат уехали на Украину и взяли ребят с собой. Я согласилась, так как иначе не смогла бы заботиться о тебе.

Это был удар. Мать была женщина энергичная, но расставаться с детьми мне было тяжело. Тем более, что Украина была за кордоном и там хозяйничали немцы.

— Что же, мать не вынесла тягот здешней жизни?

— Ну да! Ведь ты знаешь, как она относилась ко всему, что произошло. Она все боялась, что ее арестуют.

— Какие же вести от них?

— Через границу письма не доходят. По-видимому, они добрались благополучно, иначе бы возвратились.

— Ну как ты живешь?

— Хорошо. Мы с сестрой работаем.

— И тебе доверяют?

— Как видишь. Скажу больше, председатель ЧК дал мне свой личный телефон и сказал, что если что-нибудь будет с тобой, внушающее опасение, то я должна ему немедленно позвонить.

Быстро пробежал час свидания. Надзиратель прервал беседу. [410]

— Ну, прощай, не грусти, все будет хорошо, — говорила жена. — А ты все-таки подумай о том, что не можешь оставаться в стороне. Ты должен идти с большевиками...

— Если поверю — пойду!

Свидание кончилось. Потянулись еще более тяжелые дни, когда натершаяся мозоль тюремных впечатлений была сорвана и надо было привыкать к тюрьме снова.

Прошло лето, наступила осень. С фронта гражданской войны шли вести о занятии Мурманска англичанами, о восстании эсеров в Ярославле, о мятеже чехословацкого корпуса, о деятельности Учредительного собрания в Уфе...

События грозно нарастали; и то, что еще недавно казалось невозможным, стало осуществляться. В сентябре восстали болгарские войска, свергли царя Фердинанда, и Болгария вышла из мировой войны! В октябре широкой волной разлилась революция в Австрии, а 9 ноября под ударами восстания рухнула империя Гогенцоллернов в Германии.

Вместе с ней был аннулирован проклятый Брестский мир.

Но не в этом только было дело. На грандиозном событии раскрывались новые люди. Подтверждалась правда прогноза Маркса, Энгельса и Ленина о неизбежном приходе мировой пролетарской революции.

Как раз в это время я читал страницы Энгельса, посвященные будущей мировой войне, где он говорил о том, что короны европейских государей покатятся на мостовую и никто не захочет их поднимать... Знамя революции подымалось все в новых и новых государствах, и казалось — еще один шаг, и везде восторжествует диктатура пролетариата.

Все эти события, как удары волн, разрушали преграду в моем сознании — старое, обветшалое понятие родины. И вот, наконец, плотина рухнула. Старой родины не стало. Правда, когда-то, давно, она была. Но это было в дни, когда Минин и Пожарский закладывали основы национального государства, когда Петр I прокладывал торговые пути через старую феодальную Русь! В царской же России периода Временного правительства народ — рабочие и крестьяне — не имел родины. И вот на глазах пролетарская революция, сломав старое «отечество» [411] дворян и буржуазии, строило новую родину — родину всего трудящегося человечества.

Одна из основ моего мировоззрения — «родина» перерастала из старых форм национального государства в новое отечество трудящегося человечества.

Вскоре телеграф принес весть о том, что созданное «Учредительным собранием в Уфе и Сибири демократическое правительство, сражавшееся с большевиками, в ночь с 17 на 18 ноября 1918 года было свергнуто и на его место англичанами поставлена диктатура белогвардейщины во главе с адмиралом Колчаком, вынырнувшим неизвестно откуда.

Учредительное собрание, организовавшееся под прикрытием чехословацкого корпуса в Уфе, оказалось не в состоянии защитить народные массы от белогвардейщины, действовавшей по указке и на деньги иностранцев.

Самые точные сведения о том, что делалось на воле, тюрьма узнавала от вновь приходивших арестованных. Однажды в сумрачный декабрьский вечер загремели ключи, раскрылась дверь и в камеру вошел Нечкин. Он совершенно не изменился. Все такой же, маленький, скромный, в своей форме летчика, но теперь без погон. Летом 1918 года он активно боролся с Советской властью, участвовал в эсеровском восстании в Саратове; к зиме 1918–1919 года он стал понимать, что все усилия демократических партий в борьбе с Советами приводят лишь к торжеству белогвардейщины, которая, победив, сажала в тюрьмы и вешала всех демократически настроенных людей. Он еще не определил своей линии, но поддержал меня в моих новых мыслях.

— Александр Иванович, из колчаковщины приехали Чернов и Ракитников.

— Что они говорят?

— Они в полном смущении. В Уфе и Сибири все кончилось полным провалом.

Я знал Чернова еще по 1917 году как одного из наиболее видных членов и признанного теоретика партии эсеров. Чернов мужественно сражался с царским строем, сидел по тюрьмам, жил в эмиграции, был участником Кинтальской и Циммервальдской конференций. Одно время он был очень популярен в крестьянских массах, как «селянский» министр Временного правительства. Неудачная попытка осуществить мечты крестьянства о земле [412] уничтожила нарождавшиеся к нему симпатии, тем более что, уйдя из правительства, он ни словом не обмолвился о причинах своей неудачи. Он продолжал поддерживать Временное правительство, отказавшееся дать землю крестьянам.

Нечкин рассказывал, что Чернов, обычно веселый, бодривший всех окружающих, был грустен и задумчив. Сибирская передряга, видимо, сильно на него подействовала.

— Чем объяснял он неудачу своей деятельности в Сибири? — спросил я.

— Это сложное дело. Прежде всего причина в расколе в партии эсеров. Правые эсеры, а их было подавляющее большинство, ради спасения родины, как они говорили, шли на все уступки в соглашении с буржуазией.

— Опять соглашение с буржуазией. Неужели опыта Февральской революции было недостаточно для того, чтобы понять, что из этого не может выйти ничего путного?

— Как видите, недостаточно, — развел руками Нечкин. — Чернов оказался в меньшинстве и ничего не мог сделать. Эсеры порвали Брестский мир, вернули фабрики капиталистам, несмотря на словесные заверения, фактически отдали землю помещикам. Кооператоры с Вологодским во главе говорили прямо: если надо выбирать — царь или большевики, то, без сомнения, — царь! Обстановка там была совершенно «мексиканская». Правительство было в каждой губернии. Тут были правительства и Уфимское, и Сибирское, и Уральское, и Оренбургское, и атаман Семенов, и кого только не было. Сговориться не было возможности. Каждый тянул в свою сторону.

— Ну а в армии что делалось? — спросил я.

— Одно время мечтали опереться на демократическое офицерство и ждали вас, но такого офицерства было мало, и пришлось мобилизовать всех. Монархическое же офицерство ни о чем, кроме погон и восстановления царя, говорить не хотело. Конечно, ни комиссаров, ни комитетов в армии не было, и мы были отданы на произвол реакционного офицерства. Крестьянство в армию не пошло.

— Воевать с большевиками для того, чтобы отдать [413] землю помещику и снова начать войну с Германией?.. Таких дураков на Руси больше нет!..

— И чем же это кончилось?

— Кончилось тем, что при поддержке англичан кучка офицеров сбросила Учредительное собрание и поставила Колчака; всех эсеров, которые не приняли мер предосторожности, арестовали и перебили. Чернов едва спасся, бежав в Советскую Россию.

История трагически повторялась. В 1793 году, во время французской революции, против Конвента восстали меньшевики того времени — жирондисты. Они подняли знамя восстания, но не были в силах его нести; оно было вырвано у них откровенной монархической реакцией. Но и монархисты не могли вести борьбу с Конвентом, за которым шла вся революционная Франция; они были вынуждены призвать на помощь исконных врагов родины — англичан. В английских мундирах, на английские деньги, с английским оружием в руках французские монархисты вели войну со своим народом. То же повторилось с русскими меньшевиками и эсерами в Самаре, в Архангельске.

Демократия в тех формах, в которых ее знало буржуазное общество, потеряла в моих глазах всякий авторитет. И чем дальше, тем больше мучительная тоска закрадывалась в мою душу.

В «демократической» камере Крестов шли горячие споры. Эсер Станкевич вяло и без убеждения доказывал мне, что мечты об интернационале, о мировом рабочем движении нереальны. Буржуазия Запада — могучая сила.

Он говорил, сам не веря своим словам:

— Наше спасение в том, чтобы лучшие части русского народа призвали на помощь могучие демократии Запада и чтобы эту помощь приветствовало наше Учредительное собрание.

Мы долго спорили. Я наступал. Во мне уже загоралась новая вера, еще не оформившаяся, еще не продуманная до конца, еще во многом несшая на себе пережитки старого. Но я уже видел

Там за горами горя
Солнечный край непочатый... [414]

Станкевич его не видел, и его болтовня о союзниках, шедших восстанавливать капиталистический строй в России, не могла убедить ни меня, ни даже его самого. В конце концов он сказал:

— У меня нет больше веры в то, что из моих мыслей выйдет что-либо. Но если не выйдет, то я поеду к себе на родину в Литву — пахать землю. После крушения Учредительного собрания я не смогу искать новых путей, но и не пойду на соглашение с большевиками!

Я спросил его:

— Ну а Россия как же будет?

Станкевич махнул рукой:

— Пусть ее строит кто и как хочет.

— Значит, все дело в том, чтобы сохранить белые крылья и не запятнать их изменой убеждениям, безусловно, опровергнутым жизнью?

— Если хотите, это так, — грустно ответил он.

...События развертывались. Надвигалась гроза. После крушения германского империализма к России и ее богатствам потянулись союзники. На юге и севере высадились отряды Антанты и стали наступать в направлении к Москве. Танки, аэропланы и артиллерия союзников, только что расправившись с могучей когда-то Германией, двигались против молодой Красной Армии. С востока начиналось наступление вновь созданной армии Колчака.

«Везде жадное, обожравшееся, зверское кулачье соединялось с помещиками и с капиталистами против рабочих и против бедноты вообще... — говорил Ленин. — Везде оно входило в союз с иноземными капиталистами против рабочих своей страны».

Красная Армия под натиском превосходящих сил противника медленно отходила назад, отстаивая каждую пядь земли.

В Москве собрался VIII съезд партии, чтобы обсудить, как вести борьбу с надвигавшейся грозной опасностью. Перед съездом стоял вопрос о создании могучей армии пролетарской революции.

Советская страна готовилась к обороне, к борьбе не на жизнь, а на смерть.

По зову партии первые отряды Красной гвардии переформировывались в полки и дивизии Красной Армии.

Имена народных полководцев Ворошилова и Буденного, [415] Чапаева и Ковтюха облетели молодую Советскую республику.

Я видел, как рушилась стена, отделявшая меня от большевиков в первом, казавшемся мне важнейшим вопросе — защите отечества.

Старая Россия погибала в крови и грязи. Рождалась новая, Советская страна, и Красная Армия, руководимая партией, поднималась могучей силой для защиты ее от врагов.

Причины, закрывавшие мне путь в новую жизнь, отпали. Это были Брестский мир и разгон Учредительного собрания. Какой же строить новую Россию: капиталистической или социалистической? Я искал ответа на этот вопрос в книгах, которые мне приносила жена, в оценке событий, которые я пережил.

На первой стадии революции я действовал как офицер, который шел спасать свою родину в борьбе с Германией и поэтому делал все, что было нужно для поддержания боеспособности армии. Но после того как армия погибла, как погибла и государственность, ее создавшая, передо мною во весь рост встал вопрос: хочу ли я бороться за восстановление прежнего буржуазного строя? Я вспомнил, с какой надеждой смотрел я на мощное капиталистическое развитие Германии во время боев в Восточной Пруссии, думая, что капитализм сможет переделать Россию, сломать деревянные, крытые соломой хаты и построить привольную жизнь. Эта моя точка зрения нашла как будто свое подтверждение в деятельности русской буржуазии во время войны, давшей армии снаряды, которых не могли дать царские заводы. Но в дальнейшем крупные и мелкие факты обнажили обратную сторону капитализма: отказ Третьякова дать деньги на народное образование; ставка на «костлявую руку голода»; локауты на фабриках Москвы, саботаж буржуазии и, наконец, прямая измена делу родины — корниловщина!

Пережитое заставляло меня задуматься над существом того, что я видел в капиталистическом строе. Я должен был ответить себе, что если я хочу не на словах, а на деле видеть осуществление своих прежних идеалов благосостояния и счастья широких народных масс, то на старом пути этого добиться невозможно. Я вспоминал людей, обреченных на физическую и нравственную смерть [416] в глухих деревнях и на заводских окраинах России. Это же я видел в Германии и Австрии, хотя богатства господствующих классов этих стран были неизмеримы по сравнению с богатством царской России. Это же видел я в пригородах Румынии, в деревнях Галиции, на фабриках Восточной Пруссии. Словом, капитализм, даже там, где он свободно развивался, не мог и не хотел уничтожить бедствия масс.

И вот за то, чтобы из мучений революции выросла новая страна, о которой я мечтал еще в Пажеском корпусе, за это я готов был бороться снова.

Но как? С кем?

Север голодал, транспорт останавливался. В чем тут было дело, я не мог понять.

В одной камере со мною сидел Сухотин. Времени было достаточно. Мы много говорили. Оказалось, что Сухотин, наслушавшись в Англии Кропоткина, признал, что его убеждения лучше всего укладываются в анархическое мировоззрение. Сухотин как-то атаковал меня:

— Государственник ты или нет?

Само это понятие было незнакомо мне:

— Что значит государственник?

— А вот, признаешь ли ты, что вмешательство государственной власти способно помочь сделать человечеству жизнь лучшей?

— Конечно, признаю.

— Ну, так и есть, — смеясь, говорил Сухотин. — А вот посмотри жизнь Англии.

По его рассказам выходило, что Англия очень близка к такому свободному анархическому обществу, о котором он мечтал.

— Посмотри, какие преимущества дает англичанам невмешательство власти в частную жизнь. Экономика Англии является образцом для всеобщего подражания, а она построена на началах фритредерства; каждый может продавать, производить и покупать все, что ему нравится. Эта свобода создает положение, при котором растут богатства Англии, поэтому она играет решающую роль в мировой политике... Развитие производительных сил возможно только там, где каждый волен делать все, что хочет.

— Но ведь эта «свобода» кончилась войной, и тогда [417] вся культура и цивилизация были, как ненужная ветошь, брошены в помойную яму!

— Ну, пока будет существовать человечество, до тех пор будут и войны! Вот посмотри, что у нас делается. У нас все в государстве регулируется, и в результате мы сидим на восьмушке хлеба, а мировая революция придет, когда рак свистнет!

Как бы споря с этими доводами, широко ходившими в то время по Руси, Ленин писал 11 марта 1918 года в статье «Главная задача наших дней», что Русь станет могучей и обильной, «если отбросить прочь всякое уныние и всякую фразу, если, стиснув зубы, соберет все свои силы, если напряжет каждый нерв, натянет каждый мускул, если поймет, что спасение возможно только на том пути международной социалистической революции, на который мы вступили. Идти вперед по этому пути, не падая духом от поражений, собирать камень за камушком прочный фундамент социалистического общества, работать, не покладая рук, над созданием дисциплины и самодисциплины, над укреплением везде и всюду организованности, порядка, деловитости, стройного сотрудничества всенародных сил, всеобщего учета и контроля за производством и распределением продуктов — таков путь к созданию мощи военной и мощи социалистической».

Много лет еще потом я продолжал изучать великое учение Маркса, но уже первое знакомство с ним произвело на меня незабываемое впечатление. Все прежние понятия приходилось перестраивать, на все смотреть с новой точки зрения. Я знал ходячие фразы о том, что капиталисты отбирают себе прибавочную стоимость, создаваемую трудом рабочего, но это, казалось, легко исправить соответствующим законодательством. Теперь я увидел, что дело совсем не в этом.

Ночи напролет мучился я новыми для меня мыслями, оказывается, борьба, которую я вел, лишения, которые я терпел, когда сам шел на смерть и других посылал, — все это делалось не для спасения родины, а являлось лишь частью борьбы мировых хищников за рынки. Я вспомнил, что, в то время как я лежал раненый и мучительно ждал выздоровления или смерти, мой друг Сухотин наживал свой первый миллион на строительстве новых заводов. Герасимовы шли на штурм немецких, австрийских и турецких окопов, а царь в это время подписывал [418] тайные договоры о дележе Галиции, Турции, Персии.

Я вспомнил слова солдата после Бялы:

— Нам все это ни к чему... Пусть господа, которым нужна война, пусть они и воюют.

Я вспомнил митинг в Волынском полку, когда солдатская масса громко требовала мира.

Вспомнил я и разговоры Терещенко на заседании Временного правительства о том, что надо еще немного продержаться, и Россия примет участие в дележе мира, после того как Германия рухнет.

В моей жизни это был перевал! Я понял, что энтузиазм, с которым я шел в бой, любовь к отечеству были не более как средство в руках могучих сил империализма, погнавших миллионы людей на бойню во имя «защиты отечества».

Я с ужасом должен был признать, что, защищая капиталистический строй, был изменником своему народу, в то время как я готов был отдать своему народу все, отдать самую жизнь. Думая служить отечеству, я служил алчной кучке хищников, распинавших мою родину. Желая видеть свое отечество свободным и счастливым, я на самом деле предавал его иностранным капиталистам. Мечтая о гражданском мире, я облегчал буржуазии готовить классовую войну. Борясь за демократию, я готовил диктатуру оголтелой белогвардейщины... Дальше продолжать прежнее я не мог! И у меня созрело окончательное решение. Когда через несколько дней ко мне на свидание пришла жена, я просил ее поставить в известность моих друзей-партийцев о том внутреннем перевороте, который я пережил за последние дни. В это время многие из моих друзей по 1917 году — и эсеры и меньшевики, — бесповоротно порвав со старым, вместе с большевиками боролись с врагами пролетарской революции. Я и раньше не мог примириться со многим, что делалось, но это прошло; теперь нужно было смотреть вперед и думать, как страна сможет выйти из того состояния, в котором она оказалась. Я был убежден, что выход в развитии форм, созданных революцией, а не в повороте назад, который может быть осуществлен лишь силой иностранных штыков. Построение новой России, о которой я мечтал и за создание которой готов был бороться, решался силой оружия, и я не мог больше оставаться [419] пассивным зрителем. Я готов был идти всюду, куда меня пошлет Советская власть.

Через несколько дней меня вызвал военный комиссар Петроградского округа, которому я повторил то, что сказал жене. Комиссар спросил меня: буду ли я в случае надобности защищать Петроград от белых? Я отвечал: да. Выйдя на волю, я встретил членов ЦК партии эсеров Гоца и Фейта, своих друзей по работе летом 1917 года и особенно по подпольной борьбе с большевиками на переломе семнадцатого — восемнадцатого годов. Я обрадовался встрече, так как читал в газетах заявление части эсеров о том, что они прекращают борьбу с Советской властью; знал я также, что эсеры-максималисты вступили в партию большевиков. Я сказал Гоцу, что готов вступить в Красную Армию.

— Вы с ума сошли! — сказал Гоц. — Слушайте, что я вам скажу. Теперь борьба с большевиками внутри страны невозможна. Но придет время, и мы подымем голову. Нам нужно сохранить кадры! Отправляйтесь за границу, мы вас переправим туда и поможем там устроиться. Хотите?

— А что скажете вы? — обратился я к Фейту, которого я особенно уважал за его честный и прямой характер и мужество в борьбе.

— Что я скажу! Я потерял ориентировку и не только не могу вести других, но и сам не знаю, что делать. Я больше не могу сражаться против большевиков. Я же социалист, в конце концов! Всю мою жизнь я отдал борьбе за социализм, такой, как я его понимал. Теперь социализм строится, правда, не такой, каким я его мыслю, но это, несомненно, социализм. Ленин — великий человек. Если я буду вести против него борьбу, то помощь этим будет оказана только махровой реакции. Я выхожу в политическую отставку и занимаюсь только врачебной деятельностью. Завтра я отправляюсь с санитарным поездом на фронт.

— Ну, это не так! — решительно возразил Гоц. — Если мы и неправы, то пусть партия эсеров погибнет в бою, а не сгнивая заживо. Согласны вы ехать? — снова спросил он меня.

— Нет, не согласен! Я остаюсь на своей родной земле, со своим народом и хочу помочь ему выбраться из тех трудностей, в которые он попал. [420]

Гоц повернулся и ушел. Но Фейт пожал мне руку и сказал:

— Вы правы. Вступайте в Красную Армию и идите своим путем. Кстати, вам это надо знать: ваше имя в белой армии в списке приговоренных к смерти; как только вы попадете к ним в руки... Это за ваше выступление против Корнилова.

* * *

В штабе Петроградского округа, куда я был назначен, я встретил одного из наиболее уважаемых профессоров старой царской академии Генерального штаба, когда она под руководством Головина поворачивала армию на современные рельсы после поражения в русско-японской войне. Это был Александр Алексеевич Балтийский.

Мы оба были рады встретить друг друга и особенно обрадовались встрече в рядах одной армии. Значит, мы оба в трудное время оказались по одну сторону баррикад.

Балтийский был счастливее меня. Он не знал того тяжелого периода междупутья, который пережил я. С первых дней революции он встал на сторону большевиков прямо и открыто. Меня интересовало, как ему дался этот переход.

— Очень просто, — отвечал Балтийский. — И я, и многие офицеры, шедшие по тому же пути, служили царю, потому что считали его первым из слуг отечества, но он не сумел разрешить стоявших перед Россией задач и отрекся. Нашлась группа лиц, вышедших из Государственной думы, которая взяла на себя задачу продолжать работу управления Россией. Что ж! Мы пошли с ними, помогая им как только могли и работая не для них, а для пользы родины. Но они тоже не справились с задачей, привели Россию в состояние полной разрухи и были отброшены. На их место встали большевики. Мы приняли их как правительство нашей родины и также по мере сил стремились помочь им в их работе. В политику мы в то время не вмешивались и действовали по признаку преемственности власти. Ну, а потом мы поняли свою ошибку; в ходе работы стали знакомиться с тем, чего хотели Советская власть и Коммунистическая партия, и пришли к полному убеждению, что они [421] правы, что они действительно строят государство, какого не видел мир. Идея социалистического отечества стала нам близка. Вот и все.

Меня очень интересовало это простое и ясное решение того вопроса, над которым я думал целые ночи, вникая в существо идей новой власти. Но я знал, что далеко не все офицеры стояли на той же точке зрения, что и Балтийский, и спросил, много ли людей в армии думают так, как он.

— Не много, но вполне достаточно. И надо сказать, что это именно те люди, которые в старой армии отличались уменьем смотреть жизни прямо в глаза, а не через призму разных хитрых слов и принципов.

— Позвольте, но как же вместе с нами оказался генерал Комаров? Он с первых дней был врагом революции вместе со своим другом Гучковым. Его прочили, как я знаю, в начальники штаба к Корнилову.

Балтийский улыбнулся.

— Он умный человек и сразу увидел, что белогвардейщина — гиблое дело.

— Но как же его приняла Советская власть?

— Двери сейчас широко открыты всем, кто хочет делом помогать пролетарской революции, кто хочет честно служить ей — так, как поступил близкий вам по Севастополю генерал Николаев. Он шел во главе красноармейской бригады и был взят белыми в плен. Ему предложили перейти на сторону белых. Он отвечал, что вступил в Красную Армию потому, что поверил в правоту Советской власти, и будет бороться за коммунизм.

Белые его расстреляли. Это была тяжелая весть.

Балтийский вспомнил и других офицеров.

Многие пришли к Советской власти только потому, что «кушать» нечего. Они продают свои знания за деньги, тая глухую ненависть к строю, который лишил их чинов, орденов и даже куска хлеба. Несколько дней назад, рассказал Балтийский, я встретил своего старого знакомого, бывшего генерала Обручева, работавшего одно время начальником штаба Московского военного округа. Он спросил меня:

— Вы работаете у большевистской сволочи?

Я был поражен и спросил его в свою очередь:

— Может, и вы у них работаете?

Обручев отвечал утвердительно. [422]

— И жалованье, может быть, получаете?

— Да, и жалованье получаю.

— Ну, так вы просто негодяй, — заявил я ему. — Рано или поздно вас поставят к стенке — и поделом.

— И что же он ответил? — спросил я.

— Он ответил: посмотрим еще, кто кого... А через короткое время этот мерзавец действительно был расстрелян.

— Обручев не единственный, — заметил я. — Недавно я встретил одного из своих товарищей по академии, который работал в штабе Петроградского военного округа. Он про себя говорит так: «Я служу добросовестно за то жалованье, которое мне платят. Мне платят мало — я мало работаю. Но работаю, как хорошая пишущая машинка. Что большевики ударят по мне, то я и выстукиваю. Ударят верную букву — я верную букву отобью. Ударят неверную — мне наплевать! Я и неверную отстукаю; не я решаю, не я и отвечаю. Но свое дело делаю». Вот, по-моему, к чему может привести такой подход, как вы говорите, к службе каждому правительству вне политической оценки того, чему служит правительство и чего оно добивается.

— Я и не защищаю этой точки зрения, — сказал Балтийский. — Я лично, став на эту точку зрения в первые дни, потом уже стал смотреть, во имя чего они работают, и не отойду от них, как бы им трудно ни пришлось.

Спустя некоторое время Нечкин привез новую тяжелую весть: погиб Рябцев.

— Быть не может! — воскликнул я. — Ведь после поражения во время московского восстания Рябцев решил уклониться от борьбы и стоять в стороне...

И я вспомнил свой последний разговор с Рябцевым. Передо мной встали его милые, серые глаза — глаза мечтателя, горевшего душой за судьбы страждущего человечества, которое он так хотел видеть счастливым и свободным. Я вспомнил о беседах с ним, когда Рябцев горячо говорил о великих идеалах гуманизма, которые наконец восторжествуют на нашей родной земле. И вот Рябцев погиб...

— Кто вам сообщил об этом? — спросил я.

Оказывается, Нечкин встречался с человеком, лично видевшим похороны Рябцева. Рябцев уехал на юг и стал работать в одном из городов Украины в меньшевистской [423] газете, проповедовавшей нейтралитет. В город вошли белые и немедленно арестовали Рябцева. Ему поставили в вину, что он недостаточно энергично боролся с большевиками, будучи командующим войсками в дни Октябрьского восстания в Москве, и в тоже время проявил слишком большую энергию как начальник штаба округа в августе против корниловского выступления. Они повели его в тюрьму и по дороге «при попытке к бегству» убили...

* * *

Много лет должно было пройти, чтобы я понял, что, даже будучи активным бойцом в рядах Красной Армии, я продолжал оставаться в плену народнических идей и в любую минуту мог соскользнуть в лагерь контрреволюции. Я тогда еще не понимал двух важнейших положений, определявших все поведение людей в ту пору. Я не мог безоговорочно признать, что только диктатура рабочего класса является той единственной силой, которая может вырвать человечество из тисков капиталистического строя, и что только пролетариат может построить новый мир социализма, в котором человек развернет все данные ему природой силы и сможет, радуясь, глядеть на мир, не чувствуя нужды, гнета чужой воли над собой. Я читал слова Плеханова, что «революция может победить только как революция рабочего класса или ее совсем не будет», но еще не осознал их. Не укладывалось также в моем сознании и понятие диктатуры пролетариата, который только один, сражаясь за свои классовые цели, сможет перестроить и государство и человека, очистив его от «скверны» наследия старого капиталистического строя, и, наконец создав бесклассовое общество, уничтожить государство, как ненужный пережиток. Мои цели совпадали с целями, поставленными Советской властью и партией, но не путь. Я не примирился с, разгоном Учредительного собрания. Я считал неверным, что выборы не были всеобщими, равными, прямыми и тайными, хотя и уговаривал себя, что иначе в обстановке ожесточенной классовой борьбы не может быть.

Старая заповедь: любить даже своих врагов, подставлять правую щеку, когда тебя ударят в левую, проповедь всепрощающей любви, которая так привлекала меня, в обстановке борьбы с белыми превращалась в измену, [424] вела к поражению революции и торжеству той реакции, которая была готова удушить все прогрессивное, все, что двигало человечество вперед. На словах и даже в своих действиях я это принял, но в душе у меня оставался глухой протест.

Перед отъездом к новому месту службы я хотел повидать большого человека, о котором так много слышал еще на корпусной скамье; знакомые отвезли меня к Кропоткину. Он жил неподалеку от Москвы, в небольшом домике, окруженный заботой Советской власти, которая сделала все, чтобы обеспечить ему необходимый комфорт.

Меня очень волновало, что скажет мне Кропоткин. В моей судьбе была одна точка, которая связывала меня с Кропоткиным. Я тоже в свое время был камер-пажем императора. Именно именем Кропоткина заклеймили меня пажи в то время, когда они гнали меня из корпуса после 9 января. В Кропоткине я любил борца за освобождение человека от всякого гнета. Старик встретил меня дружески и приветливо, как встречал он всех, кто навещал его. Я рассказал ему о своих волнениях, о своем решении идти сражаться за пролетарскую революцию. Я с трепетом ждал, что скажет мне человек, провозгласивший беспредельную веру в лучшие стороны человека, веривший, что принцип взаимопомощи можно положить в основу человеческого общества.

Глядя в его ласковые глаза, полные широкого понимания всех человеческих радостей и горя, я готов был верить, что если бы все люди были похожи на этого светлого старика, то действительно можно было бы завтра же упразднить государство.

— Вы спрашиваете, что делать сейчас? — живо и молодо отвечал старик, стоявший на грани восьмого десятка своей яркой жизни. — Всеми силами и всеми помыслами отстаивать революцию. Она и только она борется за великую мечту человека, за полное его освобождение. Делайте все, что в ваших силах.

Оживленная беседа завязалась о буднях жизни. Старик терпел лишения.

— Это все пустяки, а вот что важно, — и он повел меня в свой кабинет. — Посмотрите, что я теперь делаю.

На столе лежали листы большой рукописи. [425]

— Человечество ломает теперь самые основы старого общества, оно ломает и старые, обветшалые и захватанные грязными руками принципы этики. Но жить, как звери, со звериными чувствами нельзя. Я пишу новую этику, этику человека, победившего предрассудки религии и подчинившегося законам взаимной помощи не под страхом вечного адского огня, а во имя общественного блага.

В минуту, когда кругом бушевала гражданская война, когда лились потоки крови и жизни гибли в битвах одна за другой, Кропоткин отдавал свои последние силы, единственное, чем он мог помочь революции, — он писал новую этику. Она осталась недописанной. Смерть вырвала перо из рук пламенного борца за человеческую личность, ошибавшегося в путях к достижению нового бесклассового общества, но твердо поставившего себе целью будить в людях стремление к победе над старым строем, стремление строить новую жизнь.

В это время на полях Украины кипели бои. Под натиском красных полков белые отходили. Бои подступили к Полтаве, где доживал свои дни другой прекрасный старик — Короленко.

Что думал в эти дни лучший представитель русской интеллигенции, автор «Слепого музыканта», что думал Короленко, который после Толстого и Достоевского преемственно нес в нашей стране великое знамя старого буржуазного гуманизма?

Я знал и любил этого чистого и непреклонного старика, не воина, но непримиримого проповедника заветов высшей любви человека к человеку, певца свободной человеческой личности. Когда некоторые лица, возмущенные той или другой стороной современности, просили Короленко возвысить свой голос протеста против жестокостей гражданской войны, он категорически отказывался это сделать. В его глазах борьба шла именно за те идеалы, которым он служил всю жизнь. Больной и слабый, он не мог участвовать в борьбе и уехал в свою родную Полтаву. Вокруг нее кипели бои. И когда красная конница, сверкая клинками, вступила в Полтаву, командир, узнав, что в городе живет Короленко, приказал поставить к его дому часовых, чтобы кто-нибудь не обидел писателя, который сказал: «Человек создан для счастья, как птица для полета». [426]

Дальше