Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Глава 14-я.

Кризис власти

В первых числах октября я возвращался из Ставки. Прошел месяц напряженкой работы в правительстве. Тридцать дней и ночей в борьбе за то, чтобы родниться над кругозором рядового офицера, пересмотреть трафаретные, с детства привитые понятия родины, правды, народа и добра и увидеть их настоящий смысл. Последовательное и честное проведение этих принципов привело меня к тому, что в корниловские дни я оказался выброшенным из своего класса. И то, что я был во Временном правительстве вместе с Керенским, Коноваловым и Кишкиным, создавало только видимость связи со старым обществом; логическое развитие событий неизбежно должно было порвать и эту последнюю связь.

На дворе стоял октябрь; хмурое небо висело над серыми деревеньками, мимо которых мчался поезд. Над сжатыми мокрыми полями стоял туман.

Во время поездки в Ставку я делал последние усилия, для того чтобы привести в исполнение свой план реорганизации армии, казалось, безоговорочно принятый правительством.

Вместе со мной ехали мои ближайшие сотрудники — Нечкин, Мануйлов и полковник Генерального штаба Кузнецов, который ехал для получения нового назначения.

На станциях происходило нечто невообразимое. Армия разбегалась. Домой ехали и те 600 тысяч сорокалетних, которые были отпущены по приказу Временного правительства во исполнение плана сокращения армии, предложенного мной, и миллионы, которые по этому же [371] плану должны были быть отпущены, но которых правительство отказалось отпустить.

Путь от Могилева до Петрограда был для меня передышкой между напряженной деятельностью в Ставке и Петрограде. Взбаламученное море впечатлений в сознании успокаивалось, «песок» оседал, все важное поднималось на поверхность.

Кузнецов, мой товарищ по академии, молодой, энергичный, с лицом, обросшим густой черной бородой, рассказывал о том, что делалось в армии:

— Под прикрытием огня линейного флота немцы произвели высадку в Моонзунде. «Большевистский» флот Балтики, на который не надеялись как на боевую силу, оказал мужественное сопротивление. Войсковая же масса просто и без затей отказалась сражаться. Полк, посланный с материка на остров Эзель, «митинговал», когда его подняли с квартир и отправили для погрузки в вагоны. Стоял вопрос: «Ехать или не ехать?» Уговорили! Второй раз тот же вопрос решался на берегу при посадке на транспорт. Снова уговорили! Третий раз на пароходах — сходить ли на берег? Наконец на берегу было принято окончательное решение: ни в какие столкновения с врагом не вступать, полк перешел к немцам. В этом и заключается причина, почему весь Моонзундский архипелаг сдался немцам едва ли не в три дня{81}. Где же родина, честь, народ, в силы которого мы верим? Все рушится! Что ты скажешь об этом, гражданин военный министр?

— Что скажу? Скажу, что моя работа сорвана, едва начавшись, и армия идет неудержимо к полному разложению.

Нечкин, сидевший у окна, повернулся к говорившему.

— А ведь теперь нужно подвести итог месяцу работы в правительстве. За месяц работы в Москве, в июле, как много было сделано. А теперь не удалось ничего, кроме отпуска сорокалетних и двух — трех назначений молодежи вместо явных корниловцев.

— А вы знаете, как прошел отпуск сорокалетних? — перебил его Кузнецов. — Насколько я понимаю тот план, который ты предлагал, — обратился он уже ко мне, — надо было одновременно с отпуском лишних людей сокращать и количество войсковых частей; тогда сокращение численности армии шло бы и за счет тыловых [372] частей, обозов и т. п. Но Ставка не сократила ни одной части, и получилось, что сокращение пошло лишь за счет уменьшения числа стрелков в ротах. Замысел, несомненно правильный, привел благодаря этому к обратным последствиям; и те, кто не знает, в чем дело, бранят тебя за нелепую, по их мнению, меру, окончательно разрушающую армию.

— В этом вся суть дела, — заметил я. — Я чувствую себя как человек на кочке в болоте. Пока стоишь — ничего! Но, когда хочешь поставить ногу и сделать шаг вперед, почва уходит из-под ног. Правительство приняло полностью и без оговорок мою программу; когда же я стал ее приводить в исполнение, то оказалось, что сделать абсолютно ничего нельзя. Сокращение армии тормозится под всякими предлогами. Керенский в роли главнокомандующего не дает мне ничего сделать в действующей армии. Все назначения, которые я предлагаю, на словах принимаются, а на деле на должности назначаются «шляпы» вроде Духонина. Керенский даже тыловой военный Петроградский округ изъял из подчинения военному министру и передал в ведение главного командования.

— Ну и что же ты? — спросил Кузнецов.

— Что я? Когда я вступал в военное министерство, ЦИК обещал мне неограниченную помощь. Я к ним и обратился с вопросом: что же мне делать? Мне ответили, что скоро такие дела не делаются, что надо подождать и не ослаблять своего нажима. Керенский сдастся и проведет мои требования. Я выступил на заседании правительства с заявлением, что моя программа не проводится ни в одном пункте и что, таким образом, не может быть и речи о восстановлении боеспособности армии.

— Что же сказало правительство?

— Ничего не сказало, просто перешло к очередным делам. Я никогда не был в таком глупом положении. Перед лицом солдатских организаций я несу ответственность за осуществление моей программы. А на самом деле Терещенко и Керенский цепко держатся за старый генералитет. А генералы в свою очередь заинтересованы в том, чтобы не уменьшать количество войсковых частей на фронте, потому что они не могут понять, как можно [373] оборонять фронт с малым числом дивизий; между тем у немцев дивизий вдвое меньше, чем у нас.

— А отсюда совершенно ясно требование солдатских организаций, — вставил свое слово Нечкин. — Если нет реформы сверху, то массы рвут армию. Солдатские организации требуют теперь: 1) аттестации всех начальников; 2) права отводить тех начальников, которые не пользуются их доверием, и 3) права участия в руководстве операциями вместе с командным составом.

— Это верно! Выполнение этих требований означает окончательное крушение армии. Ее надо распустить и собрать новую, а на это время капитулировать перед Германией. Вот к чему ведет дело правительство, в которое я вхожу.

За окнами вагона моросил дождь, оседавший каплями на стекле. Кругом была картина умирания и безнадежности, как и в настроении той небольшой группы людей, которые сидели в вагоне.

— Что же делать? — спросил Нечкин.

— Что делать? Именно об этом я и думаю. Ясно, что прежняя линия наша сорвана. Да и поздно теперь начинать проводить те мероприятия, о которых шла речь месяц назад. Обстановка резко изменилась за этот месяц, и требуется новое решение.

— Его искать нечего, — сказал Кузнецов. — Это решение не только принято, но уже проводится. В Ставке мне об этом говорили.

— Какое решение? — спросил я. — Ни Керенский, ни Духонин мне ничего об этом не говорили.

— А вот какое. На смену старой формируется новая армия, из корниловских ударных частей. Сейчас уже имеется свыше 40 ударных батальонов силой до 50 тысяч штыков. Кроме того, формируются и выводятся в тыл новые ударные батальоны из добровольцев и георгиевских кавалеров. Организованы чешский и польский корпуса из солдат, добровольно согласившихся подчиняться офицерам и отказавшихся от солдатских комитетов. Из всех этих частей намерены развертывать дивизии новой русской армии. Одновременно из Петрограда предполагают вывести его гарнизон и заменить конным корпусом, казачьими частями и ударниками. Как только эти формирования будут закончены, старую «революционную» армию распустят по домам{82}. [374]

Все это было для меня новостью. Но я не мог показать виду своим ближайшим товарищам, что не знаю об этой программе формирования армии, уже проводившейся в жизнь Ставкой. Правда, сами по себе все эти мероприятия были с точки зрения поднятия боеспособности буржуазной армии рациональны и давали возможность построить более прочные части, чем тот полк в Моонзунде, про который рассказывал Кузнецов. Но для проведения их в жизнь нужно было, чтобы большинство страны сочувствовало продолжению войны.

— Вот вы упрекали меня в том, — обратился я к Мануйлову, — что я слишком много времени уделяю беседам с делегациями, приезжающими с фронтов; но зато я знаю, что думает армия — не воображаемые, а реальные люди. И вот они в один голос говорят, что войска не понимают, за что их заставляют воевать.

— Я тебе должен сказать, — перебил меня Кузнецов, — что это совершенно верно. Солдаты смотрят на офицера, как каторжник на свою цепь. Они думают, что именно из-за нас и не кончается война и что если перебить офицеров, то и война кончится.

— Я выступил с таким заявлением в Предпарламенте. Ничего особенного не сказав, я только констатировал факт, что солдаты не знают, за что воевать, и поэтому в таких условиях говорить о дисциплине, то есть о сознательном подчинении солдата тому офицеру, на которого он смотрит, как ты говоришь, как каторжник на свою цепь, нет ни малейшей возможности.

Кузнецов, находясь в передовой дивизии, не следил за газетами.

— Что же ответил Предпарламент?

— Что? Аджемов и Шингарев с трибуны Предпарламента, а Керенский в личной беседе сказали мне, что если войско не понимает, за что воевать, когда двадцать губерний России захвачены неприятелем, то вообще говорить не о чем. А тут-то и начинаются самые главные разговоры. Для того чтобы проверить свои впечатления, я проехал посмотреть Волынский полк. Это тот полк, который начал революцию и который был все время цитаделью эсеров в Петрограде. Приехал я к ним. Полк стоял — ничего! Приветствовал своего военного министра, прошел церемониальным маршем и т. д. Я сказал солдатам и офицерам небольшую речь о том, что, мол, [375] вы первый полк революции; что я с удовольствием вижу, что в полку сохранен полный внутренний порядок; что я полагаю возможным опираться на вас в те трудные минуты, которые теперь переживает родина. Рассказал им о той волне пьяных погромов, которая покатилась теперь по всей стране, о неплатеже налогов, о беспорядках на фронте. Они слушали внимательно и даже в конце немного поаплодировали. Но потом вслед за мной выступил прапорщик; не знаю, что он в полку делал, — он отвечал мне от имени полка. В его ответе не было ничего вызывающего. Он, видимо, знал мою прошлую работу и мои заявления в ЦИК и Предпарламенте. Он сказал примерно следующее: «Все, что вы говорите, очень хорошо, и вам персонально мы доверяем, но кто там у вас в правительстве сидит? Разные кишкины-бурышкины, фабриканты и капиталисты». И тут молчавший полк как бы взорвало: «Правильно! Верно! Долой!» «Мы чего хотим? — говорил он. — Мы хотим, чтобы война кончилась, чтобы мы могли вернуться по домам, а не сражаться за интересы своих и чужих капиталистов». И снова полк загремел аплодисментами, раздались возгласы: «Довольно войны! Пора кончать! Долой тайные переговоры!» «Вот видите, господин военный министр, что думает полк», — обратился ко мне прапорщик. А полк неистовствовал: «Верно! Кончать войну!» Это был лучший полк в Петрограде. В нем я своими глазами увидел то, о чем сотни делегаций рассказывали мне, возвратившись с фронта.

— Что же это за проклятые договоры с союзниками, из-за которых мы должны вести войну, не зная за что? Ты видел их?

— Нет, не видал, — отвечал я. — От меня их скрывают, и, несмотря на мои требования, Терещенко не показал их мне. Я не настаивал. Против меня и так уже поднята кампания; меня упрекают во всех смертных грехах, карьеризме, шарлатанстве. У меня руки опускаются и не хватает сил настаивать. Я ни в ком в правительстве не встречаю поддержки. Кто мог бы оказать в этом деле поддержку, это большевики. Они совершенно искренне стали бы работать на дело мира. Но нам с ними не по пути.

— Почему? — спросил Нечкин.

Он был единственный в вагоне, у кого за плечами [376] был большой стаж политической работы, и он знал, что такое большевики, не по митинговым выступлениям, а по знакомству с их действительными взглядами и тем новым мировоззрением, которое они несли. Он не был с ними согласен, но знал их и думал, что в известных условиях можно говорить о сотрудничестве с ними.

— Ну как почему? Они по всем вопросам расходятся с нами. На их знаменах написан Интернационал. Мы стремимся к единению всех классов; они убеждены, что только классовая война откроет путь к построению социализма. Они мечтают о диктатуре пролетариата! Все это мне непонятно. На это я не могу идти.

Разговор оборвался, но осталось убеждение, что дальше терпеть такое положение нельзя, что надо действовать.

18 октября ко мне пришел Полковников, командующий войсками Петроградского военного округа. Он принес сведения, что ЦК большевиков принял решение о вооруженном восстании. Члены ЦК Каменев и Зиновьев, несогласные с мнением ЦК, сообщали об этом решении в полуменьшевистской газете «Новая жизнь». До этого командование с недоверием относилось к сообщениям о надвигающемся выступлении пролетариата, но дальше сомневаться было невозможно.

Полковников был непосредственно подчинен главнокомандующему и только что получил указания от Керенского. Он был с ними решительно не согласен и пришел ко мне, рассчитывая найти у меня поддержку.

Прежде всего мы обсудили с ним свои возможности бороться с восстанием. Подсчет сил, стоявших на стороне правительства, основывался на сообщениях комиссаров о том, насколько части в руках офицеров, каков порядок в войсках и как они выполняют боевые приказы, наконец, насколько сильны в них эсеровские и меньшевистские организации. С этой точки зрения можно было считать на своей стороне в самом городе и окрестностях четыре батальона пехоты военных училищ; четыре батареи Михайловского и Константиновского училищ; несколько школ прапорщиков; 25 броневых автомобилей, два казачьих полка. Мало того, во многих запасных полках, особенно в Преображенском, Семеновском и других, имелись прочные эсеровские организации, способные, как казалось, выставить до 10 тысяч бойцов. Хорошо организованной и технически оснащенной силы [377] в Петрограде было до 20 тысяч человек. Кроме того, Керенский вызвал с фронта два самокатных батальона и три пехотные дивизии: 1-ю и 3-ю финляндские и 35-ю пехотную. Под самым Петроградом все еще стоял 3-й конный корпус; казачьи части имелись в Выборге. Если бы сил, находившихся в районе Петрограда, оказалось недостаточно для немедленного подавления восстания, было намечено удерживать центр города, охваченный водной линией Невы и Фонтанки, и быстро подвезти войска из окрестностей столицы и с фронта.

Словом, ни у меня, ни у командующего войсками не было никаких сомнений, что сил для борьбы более чем достаточно. Но что заставило Полковникова искать у меня помощи (и в чем я с ним согласился) — это ненадежность войск для решения той задачи, которая перед нами стояла. Мы пытались определить место и силу противника, но должны были ответить себе, что это почти невозможно. Бурно шли митинги на Путиловском заводе, и движение могло начаться оттуда. Но не менее яркий очаг восстания представляли собой массовые собрания в новом цирке и напротив Петропавловской крепости. Восстанием грозили матросы Кронштадта. Но и рядом с Зимним дворцом были казармы Павловского полка, кипевшего ненавистью к Временному правительству. А батальон самокатчиков, вызванный Керенским с фронта и внешне поражавший своим порядком и боеспособностью, будучи размещен в Петропавловской крепости, оказался на 100 процентов большевистским.

Именно это приходилось иметь в виду, разрабатывая план борьбы с восстанием. Можно было легко покончить с заговором большевиков, но отличить большевика от рабочего было невозможно. Рабочий класс на заводах готовился стать в авангарде нараставшей революции и формировал Красную гвардию. Все это тоже было не страшно, можно было направить удар на заводы, хотя их и было много. Но рабочие были во всех полках, и вся армия, руководимая рабочими, громко требовала мира, земли и свободы.

Авангард был бы немедленно поддержан главными силами революции, за которыми стояло крестьянство, якобы руководимое эсерами, а на самом деле шедшее против них, потому что оно видело в них препятствие к разделу помещичьей земли. [378]

Составить s этих условиях сколько-нибудь грамотный план военных действий было невозможно. Ни Полковников, ни я не хотели сражаться со своим народом.

Я помнил, что когда-то говорил своим товарищам в Пажеском корпусе, когда мне показали саблю, окровавленную в боях с рабочими 9 января: «Нам оружие дано для того, чтобы защищать свой народ, а не для того, чтобы сражаться с ним». Теперь, будучи в положении, в котором по приказу Временного правительства надо повторять бойню 9 января, я не мог этого сделать и решил поставить вопрос о мире во Временном правительстве, добиваясь того, чтобы правительство снова, как я понимал, стало правительством большинства народа.

Вечером 18 октября я подъехал к Зимнему дворцу на заседание Временного правительства; меня охватила обычная полуторжественная, полуцыганская обстановка, которая там царила. Дворец переменил хозяина, но, казалось, не примирился с этим. Громадные залы были наполовину освещены и завешаны какими-то длинными полотнищами. В галерее 1812 года, по которой надо было добираться до Малахитового зала, был абсолютный мрак, и немногочисленные лица, идущие на заседание, были похожи на тени. Да, это была «пляска теней» в Зимнем дворце. Старые царские лакеи с неодобрением смотрели на всех этих, как они их называли, «полугоспод», которые забрались не в свои сани, а народ даже досыта накормить не могут.

В соседнем с Мраморным Круглом зале толпились журналисты, стремившиеся по отдельным словам, улыбкам, намекам уловить то, что делалось в правительстве, и поразить читателей своей газеты какой-либо новостью. Очередной сенсацией был слух о том, что Терещенко собирается уходить из правительства. Эту шутку быстро сменила другая: уходит не Терещенко, а военный министр. Никто не знал, правда ли это, но своим тонким чутьем пресса чувствовала, что в правительстве что-то неладно и что предстоят какие-то перемены. Какие?.. Это еще не было ясно.

Говорили о выступлении большевиков, но это не казалось серьезным. Правительство только что отбило нападение Корнилова; перед этим справилось с массовым выступлением 3 июля. Очевидно, у него были возможности [379] справиться и с дальнейшими попытками к восстанию. Вот голод — это действительно враг! Об этом надо было говорить. И журналисты сходились, обменивались слухами, перехватывали проходивших членов правительства, секретарей, стараясь узнать, что же есть нового.

В самом зале заседания было светло. Горели хрустальные люстры, блестели позолота капителей, золоченые кресла. В глубине зала располагался управляющий делами правительства Гальперн со своим аппаратом.

Заседание еще не начиналось, и я подошел к Гальперну.

— Ну, как живем? — обратился он ко мне.

— Увы, не по-старому, — отвечал я. — Ничего не выходит из всех наших затей. В Ставке я убедился в том, что армия окончательно разваливается. Нужно принимать решительные меры, иначе все рухнет.

— У меня совершенно такое же впечатление, — сказал Гальперн.

— Если мы не можем воевать, то надо заключать мир! И поскорее! В этом все дело.

Гальперн покачал головой:

— Как это ни грустно, но я должен тоже склониться к этой точке зрения. Я знаю, что часть правительства также считает необходимым заключение сепаратного мира.

— Но почему же, когда я заговариваю об этом с Керенским или Терещенко, то они сразу делают скучающие лица и быстро переводят разговор на другую тему?

— Очень просто, их больше интересует борьба с большевиками, чем состояние армии.

Вошел Керенский и, заняв председательское место, предложил начать заседание.

Все было, как обычно. Керенский, не придавая никакого значения официальным заседаниям правительства, решал все важнейшие вопросы втроем с Терещенко и Коноваловым. Заседания же правительства он наполнял «вермишелью».

Малянтович, министр юстиции, докладывал о том, что нужно внести какие-то изменения в статьи закона о присяжных заседателях и о повышении ответственности по статье 29-й до 100 рублей. Маслов, министр сельского хозяйства, эсер, внес предложение об отпуске [380] 100 000 рублей на сельскохозяйственный институт в Омске...

Вердеревский слушал все это с величайшим терпением, считая, что если ему все это кажется ерундой, то люди, больше его понимающие в государственных делах, наверное, знают, что надо делать.

Прений почти не было. «Вермишельные» вопросы тянулись один за другим нескончаемой чередой; в то время как буржуазия лихорадочно собирала силы для удушения революции, когда народные массы, руководимые партией большевиков, готовились к отпору, заседания правительства шли как бы в безвоздушном пространстве.

Между двумя мелкими вопросами, как бы невзначай, министр финансов Бернадский просил санкции Временного правительства на новое печатание денег, ибо доходов никаких не было и государственная казна была пуста. Это был еще один шаг к обесценению рубля, прямое и дерзкое залезание в карман каждого бедняка. Это было частью плана удушения революции «костлявой рукой голода». Все, по-видимому, понимали это, и согласие было дано без прений.

С прямотой военного человека я обратил внимание на то, что надо сделать какие-то выводы, если государство живет не по средствам. Мое замечание осталось без ответа.

Тогда я протянул своему соседу Никитину записку: «Все объясняется тем, что мы не можем продолжать войну. Надо заключать мир». Никитин отвечал: «Все с этим согласны, и Керенский в том числе. Но никто еще не сказал, как заключить этот проклятый мир».

Продолжая дирижировать, Керенский предоставил слово министру внутренних дел. Никитин рассказал о бесчисленных беспорядках, охвативших страну, разгроме имений, уничтожении винных складов, о разрухе на железных дорогах. Все это приносило неисчислимый урон делу снабжения страны. Меньшевик Никитин не видел путей прекращения анархии.

Представители буржуазии хмурили брови и смотрели на социалистическую группу министров так, как смотрит учитель на провинившегося ученика.

Где же те жертвы, которые «народ» должен был принести [381] на алтарь отечества? Демократия наглядно доказывала, что она бессильна спасти государство.

Каждому министерству было предложено разработать меры борьбы. Чувствовалось, что доклад произвел впечатление. Было бы естественно, если бы председатель Совета министров Керенский сказал, что он думает. Но он молчал. В такой большой компании он не мог высказываться. Он вел дело к тому, чтобы кончить войну сепаратным миром и всеми силами навалиться на внутреннего врага. Но ему прежде всего нужно было хоть немного укрепиться для этого, чтобы силой оружия подавить готовившееся выступление большевиков. Сотни эшелонов с пехотой, конницей и артиллерией катились с фронта в тыл, открывая путь внешнему врагу и развертываясь против внутреннего. Но об этом Керенский не мог говорить и продолжал запугивать собравшихся. Он дал слово Прокоповичу.

Прокопович говорил о том, что в конце июля установилась было твердая власть, но корниловщина все перевернула вверх ногами. Правда, мы одержали над Корниловым бескровную победу; нам не пришлось посылать брата на брата; корниловщина не привела к гражданской войне, но, тем не менее, мы у разбитого корыта. Внешнее и внутреннее положение страны отчаянное. Приближается позорный мир, и мы держимся до сих пор лишь благородством союзников. Армия бежит. В фабрично-заводской промышленности катастрофа, развертывается безработица; из Донбасса не доставляется уголь, и фабрики останавливаются. Железнодорожные служащие требуют увеличения заработной платы и грозят забастовкой. Между тем при нынешнем отсутствии средств в государственном казначействе это увеличение потребует пять с половиной миллиардов дополнительных ассигнований в год. И так говорил он в течение четверти часа без всяких предложений, что же делать для того, чтобы выйти из тупика, который он сам нарисовал.

Но Прокопович не договаривал. Подобно тому как разрушение армии явилось прямым следствием саботажа Керенского, голод и разруха были следствием саботажа министров, ведавших промышленностью, транспортом и снабжением.

На «костлявую руку голода», которым буржуазия [382] стремилась задушить революцию, народные массы отвечали волнениями в Орле и Тамбове. В темном осеннем небе поднимались зарева горевших имений. Народ силой решал вопрос о земле, о мире, о контроле над производством, потому что правительство в угоду капиталистам саботировало ясно определившиеся требования рабочих и крестьян.

Наиболее матерых представителей буржуазии народные массы сами лишали свободы. Гучков был арестован при посещении им корниловских войск, даже Рябушинский, уехавший после провала корниловской авантюры в Крым, оказался арестованным по распоряжению Симферопольского Совета.

Керенский стремился спровоцировать выступление масс, но не все еще было готово. Он ждал прибытия войск с фронта между 24 и 30 октября. Ясно, что нужно было что-то делать, чтобы выиграть необходимое для «стратегического развертывания» время.

И правительство переходило к следующему вопросу, столь же плодотворному. Тогда я попросил слова и внес предложение поговорить по существу создавшегося положения; проходить мимо вопросов первостепенной важности и отмахиваться от них дальше было невозможно.

Это было совсем не то, чего хотел Керенский; он скривил губы. Терещенко насмешливо сказал:

— Каждый раз, когда собирается новое правительство, приходится возвращаться к одному и тому же вопросу.

Но меня поддержали другие участники заседания.

Керенский заявил, что вопрос этот нужно обсуждать без канцелярии, и Гальперн со своими подчиненными, собрав бумаги, ушел.

Я первым взял слово.

— Мы слышим в докладах министров, — сказал я, — что во всех отраслях государственного управления неблагополучно: у министра финансов нет денег, в министерстве внутренних дел нет никакой возможности бороться с нарастающей анархией, в военном министерстве, как я докладывал недавно, не удается провести ни один пункт принятой правительством программы, в министерстве промышленности и торговли замирают фабрики, останавливаются копи. Мы должны обсудить положение [383] и выяснить, что же делать дальше. Я лично считаю, что корень всех, наших бед лежит в том, что мы продолжаем войну, не имея больше ни сил, ни средств на это.

Я предлагал пересмотреть позицию правительства в вопросе о мире и наметить практические мероприятия к тому, чтобы мир был заключен в ближайшее время.

Вопрос назрел, но высказаться по этому вопросу никто не хотел.

Керенский рассчитывал выиграть время, пока вызванные им с фронта войска прибудут в Петроград; он предоставил слово Терещенко, для того чтобы тот немного успокоил членов Временного правительства и уговорил их еще несколько дней не требовать заключения мира.

Терещенко встал и с обычной для него скучающей миной начал говорить:

— О мире не может быть и речи. Наше внешнее положение вовсе не такое плохое, как кажется. Несколько дней назад в германском флоте на линейном корабле «Вестфален» были совершенно такие же беспорядки, как и у нас на «Петропавловске». Командира корабля выбросили за борт, и труп его несколько дней не могли найти. В Австрии такой же жестокий голод, как и у нас. Волна беспорядков прокатилась по всей Германии и Австрии. О Турции не приходится говорить. Не сегодня-завтра центральные державы рухнут, и мы заключим не позорный мир, а мир, достойный великой России. Надо только потерпеть месяц, быть может, дни. Наоборот, если мы заключим мир теперь, то император Вильгельм представит это как свою победу и сумеет выйти из положения: за наш счет и за наши средства добьет наших союзников.

Слова Терещенко звучали очень убедительно, и большинство членов правительства приняло его точку зрения.

Коновалов энергично поддержал Терещенко, еще и еще раз доказывая, что сепаратный мир поведет к вторжению в Россию дешевого германского товара, следствием чего будет гибель русской промышленности. Наоборот, связь с капиталистами Англии и Франции обеспечит приток дешевых кредитов и процветание. Он был безусловно за продолжение войны на фронте союзников. [384]

Но меня это не могло удовлетворить. Это было еще, как говорится, вилами на воде писано, а развал армии шел гигантскими шагами. Надо было выбирать: идти ли со своим народом и заключить мир или сохранять верность союзникам и обрекать свой народ на голод и всевозможные лишения во имя никому не понятных целей.

— Вы не учитываете, — говорил я, — что мы стоим перед новой попыткой захвата власти большевиками, и на этот раз положение наше безнадежно. Мы противимся ясно выраженной воле народа заключить мир во что бы то ни стало. Тот, кто возьмет сейчас в свои руки дело приближения мира, тому народ вручит власть. Так пусть же возьмет в свои руки борьбу за мир и власть демократическая Россия! Наша родина требует от нас, чтобы мы, господствующие классы, поступились своими интересами и начали выполнять волю народа. Тысячи людей говорят мне об этом. Быть может, и удастся заключить более выгодный мир, если подождать, пока рухнет Германия, но народу нужен просто мир, без всяких захватов. Если мы сейчас это предложим, то, возможно, нам удастся заключить вполне приемлемый мир.

Я посмотрел на своих товарищей по кабинету. Терещенко смотрел в потолок, думая, вероятно, о тех эшелонах, которые катились в Петроград, чтобы показать демократии «достаток, свободу и право». Третьяков злобно постукивал карандашом по столу. Кишкин, массивный и равнодушный, видимо, думал: «Говори, говори, а мы послушаем!»

Я со всей ясностью почувствовал, как между мною и этими людьми пролегла та же грань, которая совсем недавно легла между мною и офицерством, руководимым Корниловым.

Мы были врагами.

Я посмотрел на министров-социалистов, которые, казалось, были ближе ко мне. Но Прокопович что-то писал; Гвоздев смотрел в сторону и молчал, ничем не выражая своего мнения; Маслов что-то шептал Никитину. Мне нужен был какой-нибудь знак одобрения, поддержки.

Я остро чувствовал брошенное и мне в лицо как члену правительства обвинение в народной измене. Во [385] имя непонятных целей продолжалась война, которую ради интересов своего отечества надо было безоговорочно кончать. Но правительство давно не хотело даже слушать подобные разговоры. На этом заседании все сомнения рассеялись, и то, что в течение полутора месяцев накапливалось, готово было вылиться в негодующей речи.

«Скучно мне с вами! Переливаете вы из пустого в порожнее! Или мы пойдем с народом и будем действительно бороться за интересы своего отечества, за мир в первую голову, или, если мы этого не сделаем, ни одна рука не поднимется на нашу защиту!» — подумал я и уже вслух добавил:

— Войска, которые вы, Александр Федорович, вызываете с фронта, немедленно перейдут на сторону большевиков, ибо именно они отстаивают то, что народ признает единственно правильным. Если мы действительно правительство демократии, мы должны быть с народом в такую минуту, иначе он отвернется от нас и заклеймит нас именем предателей. Вот почему я не могу оставаться в составе правительства.

Взволнованный, я сел на место. Ни один голос не поддержал меня.

Правительство перешло к обсуждению вопроса о борьбе с восстанием большевиков. Для доклада был вызван Полковников. Он произвел неудачное впечатление. Долго думали, что делать. Наконец решили избрать диктатором в Петрограде Кишкина, который сказал бодрую речь о том, что если долгое время не упражнять мускул, то он слабеет: надо упражнять мускулатуру, понимай — решительные действия войск против восстания; лично он не задумается применить все силы и средства правительства для обеспечения его от всяких покушений.

После заседания правительства Керенский подошел ко мне и просил несколько повременить с уходом из правительства, подождать, пока он подыщет мне заместителя.

— Иначе это может вызвать очень тяжелые последствия в армии, сохранить которую вы, как я понимаю, все-таки хотите.

Я согласился. [386]

То, что конфликт носил непримиримый характер, было совершенно ясно Керенскому, но как выйти из него, он не видел пути. Он хорошо знал, что я нигде не высказывал в открытых собраниях тех мыслей о немедленном заключении мира, с которыми выступил на заседании Временного правительства. Лишь в Предпарламенте я очень осторожно сказал, что армия не понимает, за что она воюет. Но уже это вызвало такой горячий отклик в армии, что ко мне приезжали делегации специально для того, чтобы сказать мне, насколько своевременно я поставил вопрос.

Когда же против меня выступил Аджемов и в резких стонах стал критиковать мою позицию в вопросе о настроениях в армии, то приезжавшие делегации просто спрашивали: «Когда нужно взять этого «гада» Аджемова за бока, чтобы он не мешал работе военного министра?»

Все это Керенскому было хорошо известно. Однако он не знал того, что для меня вопрос о разрыве с Временным правительством был не так прост. Я понимал, что, разрывая с правительством, я мог найти единомышленников в вопросе о мире только среди большевиков. Но идти с ними я не хотел. Я считал, что вслед за падением Временного правительства установится анархия, в которой погибнет Россия, и Германия, торжествуя, придет через рухнувший фронт, чтобы железом и кровью восстановить монархию. Поэтому я стремился использовать создавшееся положение для того, чтобы приобрести союзников в борьбе за немедленное заключение мира.

Свои усилия я направил в трех направлениях. Во-первых, в сторону союзников, убеждая их, что нужно всем вместе заключить мир; во-вторых, в сторону представителей буржуазной общественности, доказывая, что Россия все равно не может продолжать войну и сломается под непосильной тяжестью; и, наконец, в сторону представителей демократии, среди которых я надеялся скорее всего найти сторонников своей точки зрения. Но все мои попытки были тщетны.

Военные атташе союзных держав, приглашенные мной для того, чтобы потолковать с ними о положении, создавшемся в армии, признали, правда, что русская армия небоеспособна и не сможет продолжать войну. [387]

Но они видели прекрасный выход из положения. Генерал Нокс, представитель английского командования, со всей откровенностью указал мне путь, который избрало французское командование весной 1917 года. Более ста французских полков арестовали своих офицеров и потребовали заключения мира. Французское правительство окружило эти полки пулеметами и расстреляло каждого десятого. Тогда остальные примирились с необходимостью продолжать войну. «С револьвером в руках такие вопросы решаются гораздо проще, чем путем разговоров».

Я обратил их внимание на то, что такой способ уже был испробован Корниловым, но результатом его было только ускорение процесса развала армии.

После разговора собеседники разошлись, еще меньше понимая друг друга, чем до разговора.

Нечкин, еще со времен мировой войны знавший Милюкова, устроил мне свидание с лидерами партии кадетов. Им я изложил то же, что говорил во Временном правительстве. Несмотря на то что на заседании был Набоков, стоявший на точке зрения необходимости заключения сепаратного мира, а также на то, что эту точку зрения разделяли видные члены этой партии с бароном Нольде во главе, никто не поддержал меня.

Нечкин, слушавший разговор с лидерами кадетов, возвращаясь со мною в военное министерство, так подвел итог разговору:

— В ходе войны я верил, что Милюков готов действительно защищать интересы России. Теперь я вижу ясно, что дело вовсе не в России, а в том, где больше выгод может получить та буржуазия, которую он представляет. Он боится, что, заключив мир с Германией в обстановке нашей относительной слабости, Германия завалит Россию дешевыми и хорошими товарами, которым она при своих диких и азиатских методах производства не сможет противопоставить ничего равного. Наоборот, союзники будут экспортировать главным образом капитал, вливая его в банки Рябушинского. Союзники нужны не России, а Терещенко и Башкирову.

Все с тем же Нечкиным я отправился на заседание центрального комитета партии эсеров и рассказал им, что я думаю по поводу необходимости кончить войну. По и здесь я встретил стену непонимания. Буржуазия [388] запрещала заключать мир; эсеры считали, что они должны подчиняться.

Гоц просил меня ничего не предпринимать, пока нет договоренности с президиумом ЦИК.

Я чувствовал себя совершенно так же, как во время решающих операций мировой войны, когда я бросался от одного генерала к другому, стараясь раскрыть им действительное положение вещей. Но прогнозу, выраставшему из фактов, противопоставлялись заученные слова и предвзятые идеи, которые прикрывали их личные, а потому самые для них важные интересы.

Все эти дни я жил в каком-то угаре. Жизнь давила на меня со всей силой, и мне казалось, что Россия рвется на две части и от каждой тянутся нити к моему сердцу.

Все мои друзья отошли от меня. Старые соратники по войне — офицеры Генерального штаба — перестали бывать у меня. Ближайший мой помощник товарищ министра Якубович, участник февральского переворота, подал в отставку. Другой помощник, князь Туманов, тоже собирался уходить. Найти новых помощников было невозможно. Начальник моей канцелярии поручик Мануйлов заявил мне, что он просит отпустить его, и задержался только потому, что некому было сдать дела.

«Забрались Епишки на колокольню, скоро нас всех народишко с раскату в реку будет кидать», — говорил я словами щедринской «Истории города Глупова».

Мои отношения с родными также обострились. Мать, наслушавшись разговоров тетушек и бабушек, мрачно глядела на меня и говорила о том, что-де нельзя подделываться к большевикам.

Брат бранился и спрашивал, как я думаю выйти из этой грязной истории; офицеры, говорил он, просто обвиняют тебя в том, что ты ведешь двойную игру и из карьеристских соображений заискиваешь перед большевиками.

Только жена твердо поддерживала меня и говорила: раз, по твоему мнению, в этом спасение народа, не обращай ни на кого внимания и продолжай свою линию.

Неожиданно приехал из Севастополя Герасимов. Он тоже заявил: [389]

— Не надо смущаться, весь серый народ с вами, солдаты вами очень довольны за то, что вы стоите за мир.

И я чувствовал, что стоит мне приехать в любую казарму, созвать полк на митинг, заявить, что Временное правительство мешает начать переговоры о мире, и полк пойдет за мною на штурм Зимнего дворца. Но это была бы вспышка, за которой я не видел перспективы. Куда потом идти? С кем строить власть? Дальше в моем представлении начиналась анархия, крушение фронта и капитуляция перед Германией... Выхода я не видел.

Если бы в эту трудную минуту мне протянули руку помощи из другого лагеря, помогли бы увидеть перспективу дальнейшего развития революции без буржуазии, без соглашателей, быть может, я и понял бы, по какому пути пойти.

Если бы кто-нибудь разъяснил мне, что никакого народа вообще, за который я боролся, нет, а есть классы, что нет «сотрудничества классов», а есть острая классовая борьба, что только в диктатуре класса, интересы которого совпадают с интересами всего трудящегося человечества, спасение родины, быть может, я и смог бы тогда понять, что мне делать. И то едва ли.

Оторваться от своего класса, не существовать для него; примкнуть к другому классу, признать все, во что ты верил, все, чем жил, ошибкой; признать, что все люди, с которыми ты родился, вырос, — предатели родины, — только время и жизнь могли научить этому. Но это время для меня еще не наступило.

19 октября у меня была еще надежда, что я «уговорю» своих идти по тому пути, который казался мне единственно правильным: путь со своим народом. Не с иностранцами, не с иностранными капиталистами, но со своим, как говорил Герасимов, «серым народом».

Последнее, что оставалось в моем распоряжении, был доклад по военным вопросам в комиссии Предпарламента, где обсуждался вопрос о внешней политике России и вооруженной силе, которая могла поддержать эту политику.

Перед поездкой в Предпарламент Нечкин счел нужным предупредить меня, что надо соблюдать осторожность. В демократических кругах начинали с недоверием относиться к моим резким выступлениям в пользу мира. [390]

— Смотрите, Александр Иванович, ведь вы остаетесь совершенно один. Вас Гоц просил не предпринимать никаких шагов, не посоветовавшись с ним.

Я был совершенно согласен с Нечкиным. Нельзя было рвать связи и оставаться совершенно одному. И я решил сделать в Предпарламенте лишь информационный доклад, не скрывая ничего, но и не делая никаких практических выводов, чтобы предоставить это людям, которые, по моему мнению, больше разбирались в политике и могли повести государство через мели и камни переживаемого момента. В конце концов ведь только шесть месяцев отделяют меня от того момента, когда я был начальником штаба дивизии, офицером Генерального штаба, никогда не решавшим больших политических вопросов. В правительство я вошел лишь как советчик по военным делам.

С этими мыслями и настроениями я ехал с Нечкиным в Мариинский дворец сквозь туманную ночь петроградской осени. Из черного неба моросил дождь. Черно было и на душе.

Жена моя никогда не вмешивалась в то, что являлось «служебным» делом мужа. Но тут она сочла, что дело выходит за обычные рамки, и решила проводить меня в Мариинский дворец, с тем чтобы потолковать по дороге. В последние дни простое человеческое участие было для меня редкостью. Я со всех сторон встречал только врагов. Но то, что жена сказала мне, прозвучало совершенно неожиданно.

— Саша, — начала она, — я слежу за тем, что ты делаешь, и считаю, что делаешь правильно. Но надо довести до логического конца то, что ты начал. В борьбе за мир ты стал на сторону народа против буржуазии. Но из наших кругов за тобой никто не идет. Только большевики твердо ведут ту же линию в этом вопросе, что и ты. Ты должен пойти с ними.

— Но ведь я же совершенно не знаю, куда они поведут страну, что будет дальше.

— Все это так, но у тебя нет выбора. Если ты хочешь идти с народом, ты должен идти с большевиками.

— Я этого не могу. Я офицер, я дал присягу, вступая в правительство, и не могу отказаться от своего слова. Я не буду Корниловым слева.

Я встретился со своей будущей женой в горячие дни [391] 1905 года в Тамбове, вскоре по возвращении с Дальнего Востока. Она принадлежала к семье, в которой были старые общественные деятели. Ее дядя был старый политкаторжанин Андрей Фейт. Дед — известный на Волге своей борьбой с царским строем доктор Фрелих. Смолоду она прошла школу подпольных кружков в Уфе и Тамбове. Теперь старая закваска давала себя знать. Она прямее и последовательнее смотрела на вещи и видела уже в то время, что нет другого пути: если бороться за мир, то надо рвать с буржуазией. Если рвать с буржуазией, то надо идти с большевиками.

Для меня, выросшего в ином окружении, с другими навыками, трудно было пойти на разрыв даже со своими товарищами офицерами, а не то что подняться против Корнилова с оружием в руках. Этот второй, еще более трудный порог в то время я не мог перешагнуть.

Я вышел из автомобиля у подъезда Мариинского дворца. Милюков, Мартов, Кускова и Богданов, Струве, Винавер и Дан, представители солдатской общественности, члены солдатской секции ЦИК Розенблюм и Сизиков и многие другие собрались вечером 20 октября (старого стиля) в небольшом зале Мариинского дворца, в котором заседал Предпарламент.

До революции в этом дворце шли заседания Государственного совета; здесь собирались виднейшие деятели царской России и во главе с представителями царской семьи решали важнейшие дела империи.

Внешне дворец еще полностью был в прошлом. Вышколенные лакеи с недоумением смотрели на людей в косоворотках и пиджаках. По сути же дела люди, собравшиеся вечером 20 октября в зале комиссии по иностранным делам, так же как и старые сановники, пришли сюда не думать о судьбе своей родины, а защищать интересы своего класса.

Председательствовал член ЦИК и одновременно член правительства Скобелев. Члены комиссии сели за большой стол, развернутый широким полукругом по залу.

На совещание пришел Терещенко, чтобы послушать, что скажет военный министр, и, если нужно... принять меры. Секретари приготовились записывать.

Я начал свой информационный доклад о положении армии с того, что изложил четыре неразрешимых противоречия, [392] в которых билось военное руководство. Прежде всего численность армии достигала почти 10 миллионов, и я настаивал на сокращении ее не менее чем вдвое.

Министр продовольствия со всей категоричностью заявил, что невозможно прокормить армию более 7 миллионов человек. Ставка же прислала специального офицера Генерального штаба с докладом правительству, что по стратегическим соображениям не может быть отпущен ни один солдат.

Из этого тупика был только один выход: замена руководителя Ставки другим лицом, которое пошло бы на сокращение армии. Но Ставку поддерживал Керенский. Это был первый тупик.

Далее. Расходы на войну росли. А так как армия не уменьшалась, то ни о каком сокращении расходов на нее не могло быть и речи. Между тем покрывать эти расходы было нечем. Это был второй тупик.

Тяжелые затруднения возникали и со снабжением. В армию доставлялась едва половина потребного ей продовольствия, и войска проедали свои неприкосновенные запасы. Наступила зима, а части были только наполовину обеспечены теплой одеждой. Потребность армии в сапогах к зиме определялась примерно в два миллиона пар; но армии было доставлено не более 900000 пар.

Причина несоответствия между потребностями и их удовлетворением заключалась не только в том, что необходимых продуктов не было, но и в том, что железные дороги были не в состоянии выполнять наряды на перевозку. Разрыв между потребностями и возможностями их покрытия был третьим тупиком.

Но со всем этим так или иначе можно было справиться. Главное было в другом. Армия не понимала, зачем она должна вести войну. Солдат не хотел нести ни жертв, ни лишений во имя каких-то совершенно непонятных ему целей. Поэтому власть офицеров была подорвана. Никакие распоряжения не выполнялись. О восстановлении и дисциплине не могло быть и речи.

Раньше армейские комитеты могли оказывать какое-то влияние на массы. Но после корниловского выступления, ответственными за которое массы справедливо считали свои комитеты, последние теряли свое влияние, [393] комитеты переизбирались и заполнялись представителями большевиков. Это был четвертый тупик.

Что было сделано для того, чтобы бороться с таким положением дел и за поднятие боеспособности армии к кампании 1918 года?

В тыл выводились лучшие части, с тем чтобы, влив в них новобранцев, создать новые армии, верные Временному правительству. Но приходившие новобранцы были настроены так, что не только сами не поддавались военному воспитанию, но быстро разлагали те части, в которые их вливали.

Были изданы правила, определявшие обязанности командного состава и комитетов, но никто их не выполнял. Введенные дисциплинарные суды отказывались судить и никакого влияния на подъем дисциплины не оказали. Армия неудержимо разваливалась.

Таково было положение.

По мере того как я говорил, лица собравшихся тускнели. Все, что говорил военный министр, было, конечно, всем известно. Но оставалась еще какая-то надежда, что все образуется. В сутолоке жизни армию забывали и думали о другом. А между тем в армии отчетливее всего отражался процесс разложения буржуазной государственности, ускоряемый тем, что буржуазия саботировала все основные требования народной массы о мире, земле и положении рабочего класса.

Заканчивая свое выступление, я увидел, что слушавшие смотрят на меня с недоумением. Я чувствовал в их взглядах тот же вопрос, который я сам постоянно задавал своим сотоварищам по министерству: «Ну так что же? Какие практические выводы вы делаете из того, что вы сказали?»

Я почувствовал, что не имею права ограничиваться только простой информацией. Поставленный на ответственный пост, я должен сделать из всего сказанного практические выводы и сказать что делать.

Я не знал, вправе ли делать выводы, на которые не только не был уполномочен правительством, но которые оно решительно отвергло. Но колебание длилось мгновение, и я продолжал:

— Я пришел к полному убеждению, что дальше мы воевать не можем. Боеспособность армии восстановить невозможно. Тяга армии к миру сейчас непреодолима. [394]

Имеются сведения, что многие части с наступлением зимы просто уйдут из окопов. Единственное, что нам остается, это немедленно заключить мир с Германией. Это даст нам возможность спасти государство от полной катастрофы. Что касается меня, то я не могу оставаться в правительстве и уже просил освободить меня от работы в министерстве. Замена мне подыскивается.

Я закончил свой доклад, но и здесь, как и на заседании Временного правительства, не нашлось никого, кто поддержал бы мою точку зрения. На меня накинулись со всех сторон правые, левые, кадеты, представители фронтовых солдатских соглашательских комитетов.

Прежде всего пытался возражать Терещенко. Он утверждал, что такой же недостаток продовольствия был и год назад, и все-таки войска, несмотря на это, как-то прокормились. По мнению Терещенко, мои предложения играют на руку немцам.

Меньшевик Иков поинтересовался, как быть с союзниками, которые не дают согласия на заключение мира.

Я ответил, что есть способы заставить их внимательно прислушаться к нашему голосу и начать вместе с нами переговоры о мире. К нашему фронту приковано 130 дивизий противника. Если мы заключим сепаратный мир, то эти дивизии будут переброшены против союзников и нанесут им тяжелые удары. Им выгоднее поэтому вступить вместе с нами в переговоры с Германией. Если же и это не подействует, нужно дать понять, что наши долги союзникам очень велики, и в случае если бы Россия была разгромлена, Франция и другие союзники потеряли бы все свои вложения.

Представитель армейских комитетов Розенблюм предложил все-таки продолжать борьбу, улучшая снабжение армии и выполняя те мероприятия, на которых еще в августе настаивала революционная демократия.

Совещание закончилось. Решено было потребовать у правительства, чтобы оно в целом изложило свой взгляд на положение дел, так как военный министр высказал лишь свою точку зрения, не согласованную с остальными членами Временного правительства.

Даже социал-демократ Мартов ничего не сказал.

Когда я встал из-за стола, то увидел, что все от меня отвернулись. И только один Дмитрий Иванович Нечкин, [395] не смущаясь общим настроением, дружески ободрил меня:

— Что же делать, Александр Иванович! Правы вы или не правы, покажет будущее. Но раз это ваше убеждение, хорошо, что вы его мужественно высказали.

Терещенко прямо с заседания Предпарламента поехал на заседание правительства в Зимний дворец, и по его докладу было признано, что «военный министр на заседании комиссии по обороне в Совете Российской республики неожиданно, без ведома и предупреждения правительства, выступил с весьма категорическим заявлением о необходимости немедленно заключить мир, даже в случае несогласия на это союзников».

Временное правительство приняло такие решения: уволить военного министра в отпуск с освобождением от всех служебных обязанностей с предложением немедленно оставить столицу; обратиться ко всем газетам с просьбой не помещать никаких справок, заметок, сообщений и разъяснений по поводу выступления генерала Верховского.

Ни один человек в эти дни не приехал ко мне. Никто не протянул мне руку помощи. Я действительно остался совершенно один. Только жена поехала со мной на Ладожское озеро, на Валаам, о котором я слышал давно и где можно было, как раненому зверю, залечить свои раны. Ни телефона, ни телеграфа, ни писем. Тишина густых елей над серыми водами. Моросящий дождь.

Но и в этой глуши меня нашли солдаты маленького гарнизона соседнего городка Сердоболя; они прослышали от железнодорожников о том, что военный министр приехал к ним в ссылку.

— Ты, товарищ Верховский, напрасно ушел из правительства, — говорили они. — Мы тобой очень довольны. Если нужно, позови нас, мы поможем тебе.

Но я не видел никакого выхода из противоречий, которые заставили меня сделать жалкий шаг — уйти из правительства, в то время как нужно было прогнать его силой штыков. [396]

Дальше