Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Глава 11-я.

Подготовка корниловщины

4 августа, через месяц после событий в Нижнем Новгороде, я работал утром в своем кабинете в Малом Кремлевском дворце. Мне доложили, что меня хочет видеть Сухотин, с которым я последний раз встречался в военной комиссии Думы в марте 1917 года.

«Что ему от меня нужно?» — подумал я.

Сухотин вошел быстрой походкой; он был весел, оживлен и дружески пожал мне руку.

— Поздравляю тебя, — начал он, — с явным несомненным успехом.

— В чем же ты его видишь? — ответил я тоже весело, но более сдержанно.

— Ну как же, солдатских очередей у табачных магазинов больше нет, значит, войска стали заниматься своим делом.

Это было верно. После поездки в Нижний дисциплина в частях Московского военного округа значительно поднялась. Обучение войск возобновилось. Я почувствовал, что могу добиваться выполнения своих приказов. Когда мое запрещение стоять во время занятий в очередях у табачных магазинов не было выполнено, я просто арестовал непослушных. Но радоваться было еще рано.

— Положение в частях округа, — сказал я, — лучше, чем было весной, но. все же неудовлетворительное.

— На вид это не так. Мы в Питере возлагаем на тебя много надежд.

— Кое-что сделано. Это верно. За два месяца, что я в Москве, установлен тесный контакт с Советами, заменен [287] негодный командный состав, создан военно-политический аппарат, усмирены мятежи эвакуированных в Нижнем, Твери, Рязани, Липецке, Ельце; на фронт отправлено полностью пятнадцать запасных полков. Кое-что сделано для примирения национальных противоречий: бузили украинцы, но мы сформировали украинские части, и теперь это лучшие части в округе.

— Именно поэтому мы в Питере и смотрим на тебя с надеждой. Ты сумел понять создавшееся положение и добился серьезных результатов.

— Это не так, — возразил я. — Собственно, ничего не сделано, так как все приходится делать сначала.

— Почему?

— А вот почему, уважаемый Петр Акимович, — отвечал я. — Вот тебе сводка на сегодня: в Харьковском гарнизоне караул у тюрьмы, обсудив положение, нашел, что в тюрьме сидят пролетарии, а по городу ходят буржуи, и поэтому выпустил уголовных преступников на свободу. В лагере на Ходынке в полках идет брожение.

— Чем они недовольны?

— Прежде всего тем, что война продолжается. Есть и другие поводы для недовольства. Так, в Егорьевске многие солдаты не были внесены в избирательные списки по выборам в Городскую думу. Они потребовали городского голову для объяснения; тот отказался признать солдат гражданами города. Купцы и их молодчики вступились за своего голову. В драке его ухлопали. В Бахмуте полное разложение; в Нижнем, где, казалось бы, было достигнуто полное умиротворение, снова идет глухое волнение, и командование доносит, что возможны новые выступления.

— Как же ты на все это смотришь? — спросил Сухотин.

— Как смотрю? Будем бороться. Посмотрим, кто кого. Но только я начинаю думать, что дело серьезнее.

— Вот именно об этом я и приехал с тобой переговорить.

— Не знаю, прав я или нет, но у меня складывается убеждение, что массы от нас ушли. Надо сделать что-нибудь такое, чтобы ветер истории снова был в наших парусах.

— Ну и что же? [288]

— Я думаю, что нужно идти на широкие реформы. Тогда народ будет с нами, и нам не придется сидеть на вулкане.

— Это было бы просто, да вот хотят-то они таких вещей, которые разрушат нашу жизнь. Основная беда в том, — говорил Сухотин, — что промышленность приходит в упадок, и вина в этом не промышленников-капиталистов, а рабочих. Капиталисты согласились и на повышение налогов, и на то, чтобы 90 процентов прибылей отчислялось в пользу государства. Они согласились на примирительные камеры для разбора конфликтов, коллективные договоры...

— Это верно, но, во-первых, все это только на словах, а во-вторых, они отказались признать право рабочих Советов на заводах участвовать в контроле предприятия, а это главное.

— Позволь, нельзя же допускать к руководству людей, которые ничего не понимают. Рабочие уже сейчас предъявляют невыполнимые требования о повышении заработной платы; когда же хозяин предприятия говорит, что фабрика не выдержит, ему отвечают: «Врете, выдержит».

— Совершенно естественно, что рабочие не верят, так как рабочие Советы не допускаются контролировать работу предприятия. Мы в армии это делаем.

— Да, но результат получается совершенно нежелательный; капиталист назло рабочим закрывает завод. Это ведет к закрытию смежных предприятий. Нарушается работа связанного с ними банка. Это наносит удар кредиту, развертывается общая паника — промышленники борются, а рабочие лишаются заработка. Им хотят на деле доказать, что нельзя рубить сук, на котором сидишь.

— Тогда-то большевики и говорят, что у сопротивляющихся фабрикантов надо национализировать фабрики.

— Да, но ведь у государства нет технического аппарата, для того чтобы пустить в ход остановившуюся промышленность. Дело идет к государственной катастрофе, — взволнованно говорил Сухотин. — И при этом заметь, все это прикрывается словами о свободе, торжестве революции и т. п.

— Надо идти на все уступки, — отвечал я, — но оставаться с народом и сохранить главное — власть! При [289] этом условии мы сможем вернуть все потерянное сторицей.

— Но до каких же пор надо идти? Народ сует голову в петлю, подставленную ему Германией. Мы и тут будем с ним?

— Нет, не так далеко. Если он пойдет на капитуляцию перед Германией, я не буду с ним.

В это время в кабинет вошел Рябцев. Он прислушался к спору.

— Я считаю, что Александр Иванович прав. Мы должны идти с народом и предотвратить капитуляцию перед Германией, — заметил он.

— Ну так вот, лучший из представителей промышленности Коновалов считает, что такой момент государственной катастрофы и сдачи на милость Германия уже наступает. Остались считанные часы.

— Чего же хочет Коновалов?

— Восстановления государственной дисциплины и единовластия Временного правительства. Коновалов смело говорит то, что другие боятся сказать.

Сухотин задумался и внимательно, как бы колеблясь, посмотрел на меня.

— Что ты думаешь о Корнилове? — наконец спросил он.

— Это человек большого характера, дерзкий, но небольших дарований и небольшого ума.

— Возможно; я не об этом спрашиваю, — и Сухотин многозначительно посмотрел на меня.

После того как Корнилов восстановил порядок в армии, по его словам, бежавшей с поля сражения, имя его стало произноситься с надеждой в кругах высшей интеллигенции и буржуазии Москвы.

— Если ты думаешь усмирить тыл так, как он «усмирил» фронт, то это совершенно пустая затея.

— Ты так думаешь?

— Безусловно.

— Только не говори «затея»! Об этом никто серьезно не думает, — перебил меня Сухотин и резко перевел разговор на другую тему. — Ну что же, — произнес он вставая и пожимая мне руку, — работай дальше. Мы в Питере следим за твоей деятельностью.

«Зачем он приезжал? — спросил я себя, когда Сухотин [290] вышел. — Что ему нужно?.. Вербует сторонников Корнилову?»

Но жизнь не позволяла долго задумываться над тем, что делалось кругом. Рябцев пришел с докладом о том, что в Коломне и Серпухове запасные полки забастовали; единственный способ привести их в послушание — это послать вооруженную силу.

— Что же, дорогой Константин Иванович, как долго мы будем идти по этому пути применения вооруженной силы? Так управлять войсками нельзя. Надо что-то сделать, что в корне разрешило бы вопрос.

Два офицера Генерального штаба сидели в кабинете Малого Кремлевского дворца, куда их занесла капризная судьба, и думали о тех исторических силах, перед лицом которых они стояли сейчас. Об этих силах в царской академии Генерального штаба им никто ничего не говорил; но именно они определяли основной стоявший перед военным командованием вопрос: как сделать войско боеспособным. И не у кого было спросить совета.

— Ясно одно, что если так дело пойдет дальше, то все рухнет, — говорил Рябцев.

— Что рухнет?

— Государство! По улицам Москвы пойдет гулять разинская вольница, сокрушая все на своем пути. Мы — последняя фаланга культурного общества, на которую можно опереться. Если нас сметет волна революции, то к власти придут большевики, а в армии будет командовать прапорщик Крыленко; он не знает военного дела и будет не в состоянии сопротивляться германцам. Мы должны что-то выдумать, удержать власть и не допустить катастрофы.

— Постой, — сказал я, — давай рассуждать логично. Откуда растут все эти трудности? Вот только что перед нами развернулось движение солдат, не желавших возвращаться на фронт и требовавших, чтобы их пустили в деревни на сельскохозяйственные работы. Ведь в существе своем они совершенно правы. Страна голодает! Хлеба нет! Слишком много рабочих рук взято от народного хозяйства в армию.

— Где они все равно бесполезны, ибо армия не способна к ведению войны, — добавил Рябцев.

— Это порочный волшебный круг! Армия разрушает национальное хозяйство, а голод разрушает армию... [291]

Единственный выход — сократить армию! Сейчас на фронте находится не менее 10 миллионов. Но это нелепость: мы начали войну, имея на фронте всего 1 миллион солдат. И сражались! Если бы мы вернули стране 5–6 миллионов рабочих рук, экономическая разруха пошла бы на убыль, а в связи с этим, быть может, снизились бы и революционные настроения в армии. Маленькая армия стала бы сражаться{61}.

— Но как же выполнить прежнюю задачу — защиту фронта с такими малыми силами?

— Очевидно, фронт был бы на время сломан, пришлось бы перейти к маневренной войне, отойти несколько назад, но ведь и у немцев сейчас на фронте не более миллиона. Потребовались бы только новые методы ведения войны.

Рябцев махнул рукой.

— Разве можно ждать от нашего генералитета, чтобы он отбросил все, к чему привык, и стал действовать по-новому, создал новую тактику и стратегию.

— Ну, если они не смогут перестроить свои мозги, то их тоже надо демобилизовать.

— Нужно поехать в Петроград к правительству, поставить перед ним этот вопрос. А пока... надо послать карательную экспедицию в Серпухов и Коломну, — с грустью констатировал положение Рябцев. — Думал ли ты когда-нибудь, что придется возобновить приемы, против которых мы протестовали в 1905 году?

Через день я выехал в Петроград.

Первое впечатление было нерадостное. Густое облако дыма фабричных труб исчезло. Фабриканты останавливали производство, подрывая этим оборону страны. Зато в самом городе было гораздо больше порядка, чем в марте. На улицах не было грязи. Дворники, видимо, стали подметать сор. Вновь созданная милиция сменила гимназистов с красными повязками, изображавших в марте охрану города. Заехав с поезда к матери на Загородный в Егерские казармы, я отправился к Керенскому в Зимний дворец, куда он переселился после 3 июля.

Революция вступала в полосу открытой гражданской войны, и правительству приходилось принимать меры самообороны; 3–5 июля министров, живших на частных квартирах, толпа арестовала {62}. [292]

С каким волнением входил я во дворец, который оставил двенадцать лет назад мальчиком и в который смог войти только теперь, когда революция сбросила старый порядок! Только старые стены дворца не подверглись изменениям. Но все люди во дворце были новые. При входах вместо солдат императорской гвардии стояли одетые в скромную защитную форму юнкера, которым Керенский доверил охрану дворца. В той же самой приемной, в которой в свое время ожидали Николая II, новые люди теперь ожидали председателя демократического правительства; занятый им бывший царский кабинет теперь уже охраняли не бравые гиганты кавалергарды в золоченых кирасах и шлемах с двуглавым орлом наверху. Их тоже заменили юнкера.

В том, что я видел сейчас, было нечто жалкое. Люди забрались в покои царя, не завоевав себе даже как следует власть.

Керенскому доложили, что приехал командующий Московским военным округом и хочет его видеть. Через несколько минут меня пригласили в кабинет к Керенскому, у которого находился Савинков.

— Мы слушаем, что хорошего привез командующий Московским округом, — дружески обратился Керенский ко мне.

— Хорошего я привез мало. Я приехал поделиться с вами теми тревогами, которые у меня зарождаются в результате того, что я вижу вокруг себя.

— Что же вас огорчает? Вы одержали в округе крупную победу в борьбе с «анархией» и восстановили власть, которой до вашего приезда в округе не было.

Я живо возразил:

— Нам кажется, что 3–5 июля мы одержали над большевиками победу. На самом деле то, что мы вынуждены были взяться за оружие, означает наше поражение в борьбе за массы. Нам надо встать на иной путь — путь смелых реформ и прежде всего вырвать основной повод негодования масс.

Керенский и Савинков слушали недоумевая.

— Народ сбросил царское правительство за то, что оно требовало от народа непосильного напряжения на войне. Мы продолжаем делать то же самое. Я только что в Нижнем, Твери и Рязани силой оружия погнал [293] солдат на фронт. Народ сбросит и нас. У нас сейчас есть только один способ остановить надвигающийся развал государства.

— Какой? — спросил Керенский.

Савинков внимательно слушал. Его маленькие серые глазки заговорщика впились в меня. Он с нетерпением ждал, к чему же я веду свой разговор.

— Если то усилие, которое мы требуем от народа, ему непосильно, надо это усилие заметно уменьшить, надо распустить не менее половины армии. Тогда нам нужно будет кормить меньшее число людей. За этот счет можно будет усилить снабжение городов. Для меньшей армии потребуется меньше укомплектований — раненых не придется снова гнать на фронт. Нужно будет меньше и транспорта. Железные дороги можно будет разгрузить от непосильного напряжения. Меньшая армия потребует меньшего количества оружия и снарядов, можно будет освободить промышленность от работы на войну и заставить ее работать для страны, которая задыхается от металлического «голода». Поводы для недовольства масс ослабнут. Большевики потеряют влияние. Войну можно будет дотянуть до почетного мира.

Савинков разочарованно отвернулся. Керенский же поддержал меня.

— Мысль ваша кажется мне правильной, — сказал он, — об этом мы уже думали, и в конце этого месяца в Ставке собирается комиссия, которой поручено пересмотреть штаты, для того чтобы определить, что можно сократить без вреда для дела. Примите участие в работах этой комиссии.

Это было не то, чего я хотел. Только в конце месяца должна собраться комиссия. Когда же может произойти самое сокращение армии?

— Государственные дела не делаются с такой скоростью, как вы думаете, — резко закончил Керенский.

— Я с этим решительно не согласен, — возразил Савинков. — Их можно и нужно делать скоро. Только для этого необходимо, чтобы аппарат власти работал как следует. У нас же полное безвластие.

— У нас наиболее сильная из возможных для нас властей, — парировал Керенский, — и вы видели это [294] сами; при первой попытке поднять руку на Временное правительство нашлись силы, которые стали на его защиту.

Керенский намекал на демонстрацию 3 июля, которая была разогнана по его приказу генералом Половцевым и прибывшими с фронта войсками.

— Вы, конечно, правы. У нас сейчас чувствуется сила в руках для подавления тех или других выступлений, — сказал я. — Но не в этом дело. Дело в том, чтобы эти выступления не происходили. Что это за правительство, против которого все время то в одной части страны, то в другой восстает народ? Я не политик, но по своей военной линии я вижу ясно, что мы требуем от народа больше, чем он может дать. Это толкает его на бунты, которые приведут к восстанию.

— Дело не в этом, — вмешался Савинков. — Надо держать власть в руках и действовать со всей решительностью.

Размолвка между Керенским и Савинковым могла казаться непонятной. Но достаточно было вспомнить факт, который стал достоянием широкой огласки, чтобы понять, в чем было дело. 12 июля, в момент, когда под ударом немцев части Юго-Западного фронта отходили, Корнилов, не умея, как и во всех ранее проведенных боях, организовать действия войск, прислал правительству такую наглую телеграмму: «Армия обезумевших, темных людей, не ограждавшихся властью от систематического развращения и разложения, потерявших чувство человеческого достоинства, бежит.

На полях, которые даже нельзя назвать полями сражения, царят сплошной ужас, позор и срам, которых русская армия еще не знала с самого начала своего существования.

...Это бедствие может быть прекращено и этот стыд или будет снят революционным правительством, или, если оно этого не сумеет сделать, неизбежным ходом истории будут выдвинуты другие люди, которые, сняв бесчестие, вместе с тем уничтожат завоевания революции и потому тоже не смогут дать счастья стране...

Требую немедленно прекращения наступления на всех фронтах в целях сохранения и спасения армии и ее реорганизации на началах строгой дисциплины и дабы не [295] жертвовать жизнью героев, имеющих право увидеть лучшие дни... Требую введения смертной казни и учреждения полевых судов на театре войны... Если правительство не утвердит предлагаемых мер, я, генерал Корнилов, самовольно слагаю с себя полномочия главнокомандующего».

Эсер Савинков написал на этой телеграмме Корнилова: «Я от слова и до слова поддерживаю то, что пишет Корнилов». Мало того, именно Савинков, желая толкнуть правительство на решительные шаги, отдал эту телеграмму Корнилова в печать; этим он поставил Временное правительство в трудное положение.

Все это Керенскому было известно, и, тем не менее, он назначил Корнилова верховным главнокомандующим, а комиссаром правительства при Корнилове — ближайшего друга Савинкова Филоненко. Он включил их в число своих ближайших соратников в борьбе с большевиками.

Но Корнилов, назначенный правительством на пост верховного главнокомандующего, ответил дерзкой телеграммой.

Что же ответил на это Керенский Корнилову и Савинкову?

Он ответил: «С полным одобрением отношусь к истинно революционному и верному в столь грозную минуту решению исполкома Ю.з. фронта». Он как будто и не отвечал прямо на их требования, но по существу полностью одобрил их линию. В тот момент, когда я был в Зимнем дворце, заговор Корнилова — Савинкова — Керенского был уже полностью подготовлен.

Если это так, то в чем же была размолвка между Савинковым и Керенским в кабинете Зимнего дворца? Спор шел только о форме: как преподнести пилюлю массам, чтобы они ее проглотили. Савинков — старый террорист — был за методы прямого и грубого проявления силы. Керенский — парламентарий и политик — был за более скрытую и потому более ловкую форму той же политики вооруженного выступления против революции, против масс... против Советов. Не хватало только человека, который сумел бы нанести решительный удар большевикам {63}. Именно об этом Керенский и хотел переговорить со мною по душам. [296]

— Александр Иванович, пройдемте ко мне, мы поговорим о делах за столом, чтобы не терять времени.

Керенский привел меня в маленькую круглую столовую в том флигеле дворца, который выходил на Неву. Отделанная светлым дубом, с большими окнами, она была в этот радостный солнечный день так приветлива, что за хорошим завтраком не хотелось думать о тревожных вещах, не хотелось портить себе и своему собеседнику аппетит. Но события висели над этой столовой Зимнего дворца, и надо было быстро решать.

Завтрак был организован согласно лучшим традициям старого императорского дворца. Старая царская сервировка. Старые придворные лакеи, вышколенные долголетней тренировкой. Немного вина. Простые, но с изумительным искусством приготовленные блюда. Чашечка кофе в заключение. Ничего кричащего! Все располагало к беседе. Ритуал столетий придворной жизни еще сохранился, он был разработан с глубочайшим пониманием человеческой психики. Когда нужно было поразить воображение парадным торжеством, обед строился по одному плану. Когда была нужна задушевная беседа с глазу на глаз, все было по-другому; сервиз, вина, блюда, лакеи — все создавало интимную обстановку.

Я с интересом смотрел на эту знакомую по воспоминаниям юношеских лет обстановку и видел в ней то, что раньше ускользало от моего внимания. Так человек, первый раз попавший в театр, видит только внешнюю красоту волшебного замка, а завзятый театрал различает и всю бутафорию театра; он оценивает искусство декоратора, создавшего из тряпок и масляной краски грезы лунной ночи или заколдованный лес спящей красавицы.

За завтраком Керенский рассказывал о том, что его тянут и справа и слева, стараясь заставить изменить основную политическую линию. Его давно уже хотят заменить и правые и левые, но не могут найти такую кандидатуру, которая удовлетворила бы обе стороны.

— Нас маленькая группа людей, которая бьется из последних сил за спасение России, — грустно говорил Керенский... Потом как-то собрался внутренне. — Но мы спасем ее! Пусть грозит голод и холод. Мы готовы на все и, сильные верой в правду и душу народную, выведем его на светлую дорогу счастья. Мы соберем в Москве [297] Государственное совещание и объединим все живые силы страны вокруг Временного правительства. Да, кстати, я хотел спросить ваше мнение по одному вопросу.

Я почувствовал, что именно для этого Керенский и пригласил меня на завтрак, чтобы в случае удовлетворительного впечатления прийти к каким-то выводам.

— Мы говорили здесь о том, чтобы вас назначить командующим войсками Петрограда. Что вы на это скажете?

— Мне Петроград не нравится, — ответил я, помолчав. — Он производит тягостное впечатление. Все суетятся. Все делают политику, и мало кто делает дело.

— Как вы это понимаете? — спросил Керенский.

— Очень просто. В Москве я перестроил командный состав.

— Да, ведь это вы назначили прапорщика командиром бригады. Это вызвало здесь такую бурю, что я еле отстоял вас, — засмеялся Керенский.

— А в этом все. Надо, чтобы массы верили своему командному составу. Я подавил в округе всякую попытку неповиновения, и Московский Совет во всех шагах твердо поддерживал меня. Войска стали заниматься. Я думаю, что в Москве есть условия для создания новой армии демократической России. Это дело у меня на ходу. Если вы меня сорвете с него, то и в Питере я ничего не сделаю и в Москве не доведу дело до конца. Но для успеха нужно прежде всего идти на широкие реформы: дать землю крестьянам, заключить мир или по крайней мере резко сократить армию.

Я вдруг заметил, что Керенский как-то сразу изменился в лице. Как будто я сказал что-то невпопад, допустил какую-то бестактность.

В действительности эти последние слова заставили Керенского принять решение. Я не годился для той роли, к которой он меня готовил. Керенский пожалел, что был вынужден расстаться с полковником Половцевым. Это был настоящий военный человек, сумевший решительно поступить в июльские дни.

Но Керенский не любил высказываться откровенно.

— Быть может, вы и правы, — сказал он. — Я подумаю, — и поднялся, прощаясь. — Во всяком случае, если [298] вы здесь понадобитесь, то вы не откажете Временному правительству в своей поддержке.

— Конечно, нет.

На должность командующего войсками в Петроград был назначен генерал Васильковский, гвардейский казак и... горячий сторонник Корнилова.

Я вышел на Неву, голубую, широкую, полную мощи и стремления к морю. Старые дворцы стояли на ее берегах — свидетели истории императорской России, свидетели заговоров и восстаний, горя народа и радостей вельмож, сражавшихся за власть. И теперь на ее берегах расставлялись последние фигуры новой трагедии, к которой я, к своему счастью, не был привлечен. Нужен был рубака и солдат, а я хотел сделать все для того, чтобы грозный спор был разрешен без крови, без гибели миллионов люден и огромных ценностей, скопленных тяжким трудом. Мне казалось, что можно же было сесть за стол правым и левым и сойтись на каком-нибудь компромиссе — так, как делают англичане, по принципу: «Давай, чтобы получить».

Не добившись удовлетворительного ответа в Зимнем дворце, я проехал в Смольный на совещание, созванное Исполнительным комитетом Советов для изучения вопроса о том, как дальше быть в строительстве армии.

Я поднялся по знакомой лестнице на второй этаж и в бывших классах института, расположенных по сторонам длинного коридора, стал искать помещение президиума. Совещание было небольшим по составу, но включало всех видных работников соглашательского Совета. Председательствовал Чхеидзе. Были лидеры меньшевиков и эсеров — Церетели, Либер, Гоц, Дан. Из Москвы приезжали Хинчук, Кибрик, Исув и Руднев. Были представители Временного правительства — «социалисты» Авксентьев, Никитин, Малянтович. Заседание было длинное и сумбурное. Я попросил слова и внес то же предложение, с которым приехал к Временному правительству. За это предложение как будто схватились. В нем было что-то обещающее. Раздались голоса, что мы действительно не можем содержать такую армию. Мне обещали полную поддержку на словах и предложили со всей энергией работать в этом направлении.

Чхеидзе и Гоц, Либер и Дан были заняты другим. Керенский не скрыл от них своего плана ввода в Петроград [299] 3-го конного корпуса, и они думали о том, что из этого выйдет. Что казаки разгромят большевиков, в этом они не сомневались, а. если рядом с большевиками Корнилов повесит всю гоцлибердановщину?..

По дороге в Москву я не спал и, стоя у окна, следил, как за окном в темноте летели искры из паровоза и тухли во мгле. Я еще весь был полон впечатлений, вынесенных из Смольного, и не мог забыться, несмотря на свинцовую усталость. Я много бывал на заседаниях Совета в Москве, а еще раньше в Севастополе, но тогда я не обращал внимания на то, что говорили большевики; это были мои враги; они думали в какой-то другой плоскости... Но на съезде, посвященном обороне, я услышал слова, которые что-то задели во мне.

Я убеждался, что демократизацией командного состава и работой с Советами еще далеко не все было достигнуто, и даже не было достигнуто главное. Перед глазами у меня стоял маленький, тусклый старичок грузин, с тихим голосом, усталый до последней степени — Чхеидзе, открывший съезд заявлением, но в словах этого измученного человека чувствовалась настоящая мощь.

— Творческие силы революции не исчерпаны.

Я не мог сказать, в чем именно дело, но интуитивно чувствовал, что в том сражении, которое революция давала контрреволюции, силы революции действительно были грандиозны. Но внешне полный развал был налицо.

— Армия, — говорил большевик Аванесов, — не знает, за что она воюет!

Мысли, взятые из старых прописей, толпились: «Как не знает, когда целые 18 губерний России заняты врагом?..»

То же, но только другими словами, повторил и представитель 12-й армии:

— Армия разлагается. Ей необходимо доказательство, что в тылу строится новая жизнь. Массы перестают верить своим организациям, своим Советам, считают их продавшимися буржуазии.

Какие-то новые идеи стали пробиваться через предрассудки военной касты, через призму старого, привитого с детства представления о родине, руководившего мной в течение всей моей жизни. Первое зерно сомнения [300] в правильности того, чем я жил до сих пор, запало в мое сознание.

Утром следующего дня я встретил в Москве Рябцева и поделился с ним своими сомнениями. У Рябцева этих сомнений не было.

— Страной управляет революционный народ. Так или нет? — сказал он.

— Так.

— А если так, то армия есть орудие народа, а командный состав — ставленник революционной демократии. Это не исключает права контроля и смены той части командного состава, которая не удовлетворяет требованиям революционной демократии.

— Что же, ты считаешь, что генерал Васильковский вполне удовлетворяет требованиям революционной демократии? Гвардеец, рыцарь петербургских гостиных и любимец императрицы, как он попал на должность командующего Петроградским военным округом после 3–5 июля? Невольно начинаешь думать, что правы большевики, когда говорят, что наступление на фронте укрепило силы реакции и что мы имеем дело сейчас с первыми признаками бонапартизма.

Рябцев не нашелся что сказать и отговорился тем, что Васильковский, наверное, долго не усидит.

Философией, однако, нельзя было заниматься. В Москве было назначено Государственное совещание{64}, и обязанностью командования Московского военного округа было защитить его от всяких покушений и справа и слева.

Для Рябцева и меня было непонятно, как генерал Васильковский оказался командующим в Петрограде, но это совершенно не удивляло тех, кто стоял на точке зрения революционного пролетариата.

Меньшевистско-эсеровская масса Советов была запугана разгромом на фронте, и Керенский, который командовал безраздельно, посадил генерала Васильковского, рассчитывая сделать из него Кавеньяка.

Москва переживала дни волнений. Здесь должен был собраться съезд всех тех людей, которые, по мнению Временного правительства, вели за собой народные массы в создании нового строя, вышедшего из Февральской революции. В штабе Московского округа сосредоточивались всевозможные сведения о том, что происходило [301] в городе. И эти сведения не были утешительными.

По всей стране прокатились аграрные беспорядки. На станции Лиски солдаты, самовольно ехавшие с фронта, узнали своего барина, который бил и порол их в 1905 году, вытащили его из вагона и убили. В Донбассе владельцев копей вывозили на тачках. На фронте полки отказывались не только наступать, но даже становиться на позиции.

Люди, окружившие меня, ждали многого от Государственного совещания в Москве. Они надеялись, что это будет нечто вроде земских соборов смутного времени, когда Минин призвал имущие классы к жертвам и когда благодаря этим жертвам удалось изгнать интервентов из Москвы и воссоздать русское национальное государство. Но настроения современных Мининых были совершенно не похожи на настроения их предков в 1613 году.

Перед самым совещанием Всероссийский торгово-промышленный съезд собрал съехавшихся со всей матушки Руси толстосумов всех видов: Тит Титычей в поддевках и московскую передовую промышленную знать с прямым английским пробором. Под истошный вой негодования, звериный рык своих друзей и единомышленников Рябушинский говорил о том, какие тяжелые чувства его волнуют. «Густой сумрак навис над русской землей! Временное правительство — пустое место, за спиной которого стоит шайка политических шарлатанов». Бурными аплодисментами приветствовали собравшиеся выпад Рябушинского против Советов. «Советские лжеучителя направляют страну на путь гибели! Всего не хватает! Рабочие требуют себе первого места в государстве, но они даже не могут сохранить производительность труда на прежнем уровне; фабрики стали давать от 20 до 30% того, что они давали до революции. О каком же первом месте в государстве может говорить такой класс («Правильно!» — вопили заводчики)? Только костлявая рука голода образумит народ! Люди торговые! Спасайте землю русскую!»

Но современные Минины совершенно не собирались «жертвовать своими кошельками для спасения родины; они искали «Бову королевича», который бы разгромил революцию. И этот «народный герой» ясно намечался — это был генерал Корнилов. Ему были отпущены кредиты [302] на организацию «ударников»; его имя прославляли, ему обещали поддержку. От имени капиталистов к нему ездили гонцы. Аладьина командировали для освещения дел внешней политики. Завойко готовился расправиться с революцией в министерстве внутренних дел. Совет казачьих войск тоже присоединил свой голос к «реву» именитых торговых людей. Казачья верхушка начала дрожать от страха перед иногородними. Казаки, представленные на съезде казачества, постановили считать Корнилова несменяемым. Союз офицеров под бурю аплодисментов присоединился к этому требованию. Корнилов становился знаменем, вокруг которого собиралась вся махровая контрреволюция. Союз офицеров и казачество пошли дальше. Они постановили, что в случае смены Корнилова они призовут всех офицеров, все казачество и всех георгиевских кавалеров выступить с оружием в руках на его защиту.

Для меня было ясно, что затея Рябушинского и Корнилова направлена против народа. Меня поддерживали и мои ближайшие друзья в окружном командовании: Николаев, приехавший с докладом о положении бригады в Орле, Кругликов, Змиев. Все были того мнения, что в лице Корнилова переходило в наступление старое монархическое офицерство и что это наступление надо отразить.

Я получил сведения о том, что во время Государственного совещания в Москве готовится государственный переворот. Вождем этого движения называли генерала Михеева, начальника Александровского военного училища, расквартированного на Арбатской площади. Он в своей деятельности опирался на часть юнкеров, на Союз офицеров Москвы во главе с крикливым, готовым к самым решительным действиям полковником Казачковым. Кроме того, Михеев был связан с Союзом георгиевских офицеров и солдат, которые тоже были настроены весьма решительно. Наконец у него была договоренность с 9-м казачьим полком. Казаков незадолго до этого перевели в Москву по приказанию Керенского, несмотря на то, что командование округом заявило, что ему казаки не нужны. Я вызвал к себе председателя комитета Александровского военного училища — юнкера, заменившего прапорщика Змиева, назначенного командовать войсками в Нижнем. Однако он заверил [303] меня, что слухи о заговоре среди юнкеров ни на чем не основаны; офицерство, может быть, и замышляет что-либо, но юнкера шага не сделают без приказа командования округом.

Московский Совет чутко реагировал на тревогу масс. Бурное собрание Московского Совета было посвящено предложению большевиков выступить против созыва Государственного совещания. Меньшевики и эсеры высказывались против этого предложения, но все же постановили привести Москву в боевую готовность. Солдатская масса поддержала их; рабочие же пошли дальше, они присоединились к своей партии и, сплотившись вокруг профессиональных организаций, объявили на время заседания «штаба контрреволюции» всеобщую однодневную стачку.

Действительно, в день открытия Государственного совещания трамваи стали и делегатам съезда пришлось с вокзалов идти пешком на Театральную площадь. Рестораны не работали — приходилось подтянуть пояса. Заводы и фабрики замерли. В казармах солдаты крепче сжали винтовки в руках, готовые по первому сигналу Московского Совета выйти с оружием на улицу. В городе было тихо... Настоящее затишье перед бурей.

Я, однако, получил подтверждение сведений о готовящемся государственном перевороте. После короткого совещания с Шером, Нечкиным и Рябцевым решено было действовать вместе с Московским Советом, и действовать так, чтобы все эти шутовские планы не могли осуществиться.

Всем командирам частей и председателям полковых комитетов Москвы были даны директивы и указан план действий на случай открытого выступления Корнилова. Только один командир казачьего полка заявил, что по постановлению казачьего Совета он может подчиниться только Корнилову и никому другому; но он обещал держать строгий нейтралитет. В остальных частях командный состав был к этому времени пересмотрен, и я мог на него положиться при условии, конечно, что за каждым из офицеров стоит председатель полкового комитета, который не даст отойти ни на шаг от линии, отвечающей директивам Совета. Прямым результатом всех этих действий командования было постановление Московского Совета о том, что каждое распоряжение командующего [304] округом подлежит неукоснительному исполнению.

12 августа Государственное совещание открылось.

Я организовал охрану Большого театра на случай возможных недоразумений. Внешнее кольцо — из солдат запасных полков Москвы. Внутренняя охрана была доверена юнкерам, более сохранившим выправку и внешнюю дисциплину. Охрана оказалась очень нужной, так как толпы народа стояли у подъездов театра и по-разному встречали подъезжавших делегатов: Пуришкевича — свистом, Милюкова — шипением, Церетели — аплодисментами.

Командованию Московского военного округа была отведена маленькая ложа рядом со сценой, под бывшей императорской ложей. Здесь разместили армейское командование — генералов Алексеева и Брусилова. На второй день Государственного совещания должен был приехать со своей свитой Корнилов. Здесь же поместили генерала Каледина. Эта ложа была центром вооруженной силы контрреволюции. Глядя через барьер ложи, я рассматривал всех этих людей, в большинстве своем известных всей России. Здесь были члены всех четырех Государственных дум: пушились усы и блестели из-под очков лисьи глазки Милюкова, сверкала лысина Пуришкевича, хмурились брови Гучкова, толстый, обрюзгший, сидел старый барин — Родзянко. Были и представители Советов. Седенький маленький грузин Чхеидзе и рядом с ним высокая фигура Церетели.

В зале присутствовали представители банков, торговли и промышленности. В томной, изысканной позе, в черном сюртуке развалился в креслах Рябушинский. Визитки, сюртуки, военные мундиры, крахмальные воротнички заметно преобладали. Солдатские рубахи и рабочие косоворотки были в меньшинстве. Настоящих хозяев новой русской земли было мало. Собрание было явно подтасовано. Крестьянам было отведено всего 100 мест, рабочим 170, солдатам 100. Большевики просто не были допущены в зал, и только забастовка 400000 московских пролетариев, которую не могли предотвратить все усилия меньшевиков и эсеров Московского Совета, заставила услышать неприкрашенный голос тех, кто действительно строил жизнь в империи павших царей.

Ровно в 11 часов на трибуне появился председатель [305] Временного правительства; за ним весь состав министров разместился за столом президиума. Позади Керенского стали как почетные часовые его два адъютанта. Керенский открыл совещание. С большим подъемом он призывал все классы объединиться вокруг Временного правительства и вызывающе бросил «руки прочь» силам, которые 3–5 июля хотели заставить Временное правительство свернуть с намеченного пути. Государственная власть, заявил он, готова «железом и кровью» отстоять программу революционной демократии.

Речь звучала убедительно, почти грозно, и массы должны были почувствовать, что во главе революционной России стоит действительно «революционный» министр. Но вслед за ним выступили деловые министры. Прокопович с ворохом цифр в руках со всей убедительностью доказал, что Россия на краю гибели, но в то же время засвидетельствовал, что никаких реформ в области земельных отношений не предполагается. Глубокое недоумение охватило левую сторону собрания, где сидели представители армейских комитетов, Советов солдатских и рабочих депутатов, представители крестьянства, но зато это вызвало бурю аплодисментов у представителей помещиков и промышленников, банков и биржи. Я видел, как зрительный зал раскололся на две ясно видимые половины. Правые аплодировали. Левые недоуменно молчали.

Но Прокоповичу этого было мало. Он не только хотел отбросить от себя крестьянство и приблизить помещиков, он хотел еще успокоить фабрикантов и под бурю аплодисментов правой стороны заявил, что правительство не допустит вмешательства рабочих в управление заводами, что ни о каком контроле над производством не может быть и речи. В то же время он бросил упрек рабочим, упрек, взятый из арсенала Рябушинского, в том, что Донбасс не додал в текущем году 120 миллионов пудов угля.

К Прокоповичу присоединился Некрасов — министр финансов, заверивший правую часть собрания, что ни о каких конфискациях не может быть и речи, но что труднейшее финансовое положение будет исправлено за счет займов и сокращения расходов. При этом Некрасов недвусмысленно заявил, что демократические организации обходятся стране чрезвычайно дорого. [306]

Министры твердили о государстве и его сплочении, но ни слова не сказали о «земле и воле». Они призывали всех к жертвам для спасения родины, но ничего не говорили о том, чем же должны пожертвовать помещики и капиталисты. «Крестьянский» министр Чернов, якобы разрабатывавший закон о национализации земли, слова не получил — дабы не дразнить гусей!

Представители Советов с недоумением спрашивали себя, за что же им, собственно, поддерживать «свое» правительство, которое потрясало кулаками в сторону большевиков и громко клялось, что будет всеми силами поддерживать права имущих классов. Правые тоже уходили, ворча и негодуя, прикидывая, под каким лозунгом идти войной на правительство, которое много говорило, но ничего не сделало. Все расходились на частные совещания, с тем чтобы обсудить, чем и кто может «жертвенно» помочь правительству в выполнении им своей трудной задачи.

Я ехал в штаб округа в тяжелой тоске. Ни земли, ни мира! И все-таки правящие классы остались недовольны; угроза выступления корниловцев против Временного правительства продолжала висеть над Москвой. Что-то даст Государственное совещание? Покажет ли оно возможность дальше жить и строить новую свободную Россию? Я думал, что мои более сведущие в делах политики друзья — Шер и Нечкин скажут мне что-нибудь. Но им нечего было сказать.

Нечкин лишь доложил, что во всех частях царит возбуждение и что дежурные части готовы выступить по первому требованию. Вся подготовка в тесном сотрудничестве с Московским Советом была завершена.

Как командующий округом, я мог ехать встречать «своего» верховного главнокомандующего на вокзал, в полной уверенности, что вверенные мне войска подготовлены для борьбы со своим верховным командованием. При этом Временное правительство ни словом не предупредило командующего военным округом о той опасности, которая могла грозить со стороны Корнилова. Только Московский Совет и своя разведка предостерегли меня и моих друзей от той опасности, которая была связана с пребыванием в Москве генерала Корнилова.

Зрелище, которое представилось моим глазам, когда [307] я приехал на перрон Александровского вокзала, было изумительное. Вокзал был забит людьми, возбужденными, чего-то ожидавшими, тревожно сходившимися в группы, жестикулировавшими. Плотные группы солдат — георгиевских кавалеров с офицерами стояли вдоль перрона. В руках у них были цветы. Откуда взялись эти дорогостоившие в то время в Москве цветы? Стояла построенная полурота женского батальона и полурота почетного караула Александровского училища во главе с генералом Михеевым. Юнкеров для отдания уставных почестей вызвал я сам, но женский батальон Михеев вызвал по собственной инициативе. Мало того, мне доложили, что перед вокзалом строится 9-й казачий полк, также прибывший по собственному почину для встречи главнокомандующего. Богато одетые женщины, члены Государственной думы во главе с Родичевым, представители общественных организаций, московского именитого купечества — все пришли приветствовать главнокомандующего.

В этой толпе я увидал и Китти Головачеву, которую сразу не узнал. Она была в форме прапорщика. С тех пор как я ее видел в марте, она успела кончить военную школу.

— Что вы здесь делаете?

На меня враждебно смотрели знакомые серые, такие женственные глаза с длинными ресницами; ремни военной портупеи стягивали нежные очертания груди.

— Надо спасать Россию. Если мужчины забыли свои долг перед родиной, хоть мы, женщины, сделаем все, что можно.

Разговаривать было невозможно: подходил поезд. Оркестр грянул торжественный марш встречи. Громкие крики «ура» огласили обширный вокзал, и ликованию не было предела. На подножке вагона стоял маленький, сухой человек лет сорока в форме генерала Генерального штаба, с серебряным аксельбантом на плече и двумя Георгиями — в петлице и на шее. Это был Корнилов. Он вышел на перрон быстрым твердым шагом, поздоровался с караулом юнкеров, с полуротой женского батальона, принял мой рапорт.

После официальных слов рапорта я настойчиво попросил его немедленно уделить мне одну минуту для разговора с глазу на глаз. Корнилов смотрел на грандиозную [308] манифестацию, на цветы, которые падали со всех сторон к его ногам, но я твердо стоял на дороге. Выбора не было. Корнилов вернулся в вагон. Возгласы умолкли. В салон-вагоне Корнилов повернулся и вопросительно посмотрел на меня своими маленькими, слегка раскосыми глазами с сильным блеском. Он был смугл, черные коротко остриженные усы нависали над верхней губой.

— Мы прерываем торжество, — спокойно и не спеша сказал Корнилов, — вы, наверное, имеете сообщить что-либо весьма важное?

— Да. Мне сообщили, что вы прямо с вокзала намерены предпринять шаги, которые могут привести к весьма серьезным последствиям. Я прошу, господин генерал, разрешения говорить с вами совершенно откровенно. С вашим именем известные круги связывают мечту о восстановлении единоличной власти.

— Когда ко мне приходят монархисты, — возразил Корнилов, — я гоню их прочь. Новый государственный строй народ определит сам через Учредительное собрание.

Слова Корнилова об Учредительном собрании произвели на меня хорошее впечатление. Корнилов был прямой человек и говорил, несомненно, то, что думал. Именно этот клочок демократизма в его убеждениях, напоминавший взгляды Колчака, выдвинул его из рядов старого монархического генералитета.

Но говорить надо было не о словах, а о тех «делах», которые подготовлялись в Москве. Увидев, что у меня с Корниловым есть какая-то общая точка в наших взглядах, я настойчиво пытался перетянуть Корнилова на свою сторону.

— Я в этом ни минуты не сомневаюсь, что вы не идете с монархистами. Но дело не только в этом. Вам приготовлена встреча, о характере которой вы можете судить по первым ее проявлениям на перроне. Ваши портреты и биографию кто-то развесил в тысячах экземпляров по всей Москве. Говорят, что вы должны ехать сейчас к часовне Иверской божьей матери. Туда собирают георгиевских кавалеров, туда стягивается черная сотня Москвы из охотнорядских приказчиков и молодцов. После молебна предполагается начать «действо». Этого ли вы хотите? [309]

— Нет! Молиться у Иверской я буду как частное лицо. Ни о каком перевороте и не думаю.

— Тогда я должен для вашего сведения добавить еще следующие факты. Быть может, те планы, о которых я вам докладываю, составлены кем-либо без вашего ведома. Скажите этим людям, что сейчас в казармах Москвы стоит под ружьем 15 тысяч солдат-фронтовиков, руководимых надежными для Временного правительства офицерами, и тысячи агитаторов Совета находятся при войсках. Мало того, рабочие Москвы общим числом до 400000 человек забастовали при одном только упоминании о Государственном совещании. При малейшей попытке переворота я дам приказ войскам. Совет бросит на улицу массы рабочих, и от всей этой затеи не останется и следа. Но уже остановить дело будет невозможно. Половина офицерства погибнет.

— Это нас не может смущать. Когда часть идет в атаку, то мы знаем, что многие должны погибнуть, зато другие получат возможность снова взять войска в руки, — возразил Корнилов.

— Тут ничего не будет взято в руки. Наоборот, и то немногое, что мы держим в руках, будет безнадежно вырвано. Это будет гибелью той России, которую мы с вами одинаково любим.

— Вы правы, полковник, — сказал наконец Корнилов, — никакого выступления не будет. Пойдемте.

Я облегченно вздохнул; для меня Корнилов был вождем той офицерской массы, с которой я был связан всей своей прошлой жизнью и порвать с которой мне было тяжело. Но разговор с Корниловым все же не рассеял мою тревогу. Если на сегодня вопрос о перевороте был отставлен, то самая мысль о нем, несомненно, у Корнилова была. Из его тона и слов это было совершенно ясно.

Когда Корнилов вышел из вагона, торжественные клики возобновились. Я обратил внимание на то, что за Корниловым следовала группа офицеров с Георгиями, державшаяся совершенно как театральная клака. Они поднимали вой и били в ладоши при каждом удобном и неудобном случае, вызывая восторг и аплодисменты толпы, стоявшей на перроне. В то же время видно было, как позади толпы, со стороны вагона главнокомандующего, рассыпались цепью текинцы его конвоя с пулеметами [310] ...на всякий случай. Корнилов, видимо, не очень доверял московскому гарнизону.

Корнилова встретил Родичев и произнес патетически: «Гряди, вождь, и спасай Россию». Дочь известного фабриканта Морозова, поднося ему цветы, упала на колени. Солдаты-георгиевцы заученными жестами бросали букеты под ноги Корнилову. Восторг толпы достиг апогея, когда Корнилова подхватили на руки и понесли к автомобилю. По Тверской Корнилов направился к Иверской. Но там благодаря предусмотрительности Совета толпе не разрешено было собраться, и Корнилов молился перед иконой столько, сколько ему хотелось... как частное лицо. В тот же день Родзянко устроил обед, на котором присутствовал весь цвет контрреволюции: лихой донской атаман Каледин, Алексеев, Рябушинский, Милюков, Путилов, Вышнеградский. Аладьин сделал доклад о внешнеполитическом положении России. Это был уже прямой сговор. Но Милюков посоветовал Корнилову и Каледину обождать. Выступление не состоялось.

В это время все секции Государственного совещания обсуждали, какие жертвы способны они принести на алтарь отечества.

Общественные деятели буржуазии с негодованием вопили: «Какие еще там дикие сказки о том, что земля божья! Лозунги о земле без выкупа нелепы! Смертная казнь тем, кто об этом подымет вопрос!» «Демократические» организации под этим окриком не смели и подумать на о земле, ни о мире. Зато генерал Каледин, выражая мнение всего фронта контрреволюции, готовился к тому, чтобы рассказать, на какие «жертвы» он и его друзья были способны ради спасения России.

Заседание 14 августа задержалось. Корнилов желал во что бы то ни стало провозгласить с трибуны совещания свои требования о восстановлении армии в полном их объеме: ограничение прав армейских комитетов; введение смертной казни в тылу; подчинение ему железных дорог и военных заводов; реорганизация правительства. Вся программа, на которой он и Савинков настаивали, все это Корнилов собирался выложить с военной откровенностью перед всем честным народом. Керенский уламывал его. После такого выступления сохранить его на посту верховного командования было невозможно. [311] А Керенский хотел видеть его во главе армии. Наконец Корнилов сдался. Но с условием, что все скажет за него Каледин.

Сговор состоялся; можно было начинать всенародную комедию. Корнилов занял свое место в ложе. Появление его было замечено. Правая сторона устроила «своему» главнокомандующему грандиозную овацию. Но левая сторона сидела молча. Расположив поблизости свой штаб и обеспечив связь с полками, я тоже пришел в свою ложу. Зрелище, которое я увидел, было грозным. Одна половина зала стоя неистовствовала. Другая, именно та, где сидели делегаты армий, подчиненных Корнилову, не отметила появления главнокомандующего никаким знаком привета. С правой стороны неслись крики зубров: «Солдаты, встать! Позор!» Слышались ругательства. Но солдаты молча сидели. Керенский нашел выход, который всех примирил.

— Я прошу сохранить спокойствие и выслушать первого солдата республики.

Зал стих. Корнилов поднялся на трибуну. Он смотрел сердито, но скромно. Ни намека на позу. Говорил отрывисто, точно командуя, о разрухе в армии.

— Солдаты 56-го полка отказались стать на позицию.

Солдатские депутаты негодующе закричали: «Ложь!» Керенский просил не прерывать, когда главнокомандующий говорит о печальных событиях в армии. Корнилов продолжал; его брови поднялись, а морщины сжали лоб:

— Полковник Стрижевский был поднят на штыки своими собственными солдатами за то, что требовал выхода полка на позицию.

Речь Корнилова была полна пессимизма.

— Враг стучится в ворота Риги; он угрожает нашим хлебным южным провинциям.

Но закончил он ее оптимистически:

— Если правительство примет мои предложения, то еще не поздно спасти армию и кончить войну почетным миром.

Речь Корнилова разочаровала его друзей, ждавших громового выступления. Когда его провожали с трибуны, аплодисменты были жидки. Однако «Известия ЦИК» писали, [312] что его речь была образцом речи республиканского генерала.

Чхеидзе, Гоц и Дан старались изо всех сил подготовить Корнилову успех в его предприятии, но выступивший за ним Каледин раскрыл все карты. Под приветственные крики правых он потребовал прежде всего разгона армейских комитетов. В зале сразу поднялся невероятный шум. С левых скамей неслись крики: «Не пройдет! Не допустим!» Тогда Каледин поправился: он-де считает, что сохранить «совдепы» можно, но надо ограничить их деятельность хозяйственными вопросами.

— Я, как представитель казачьих войск, — сказал он, — протестую против того, что казаков называют контрреволюционерами. Мы за порядок и государственность. Надо восстановить дисциплинарную власть офицеров, как было раньше. Определить не только права, но и обязанности солдата.

В зале стоял несмолкаемый шум. Слышалось шиканье, крики «долой!», «контрреволюция!».

Каледин насмешливо слушал эти вопли негодования и с солдатской откровенностью сказал:

— Ведь вы же сами, господа министры-социалисты, призвали «нас» 3 июля на помощь, когда большевики собирались вас сбросить.

И это была правда. Своих войск у правительства почти не было. Ему пришлось обратиться к тем самым казакам, при помощи которых в свое время усмиряли революцию царь и его министры.

Атмосфера настолько накалилась, что каждую минуту можно было ждать, что Корнилов махнет платком, зубры заревут, охотнорядцы и георгиевские кавалеры на улицах откликнутся и начнется драка. Я оставил ложу и прошел к Керенскому.

— Александр Федорович, надо принять решение и не допустить, чтобы ясно и откровенно высказавшаяся контрреволюция могла уйти с совещания с поднятой головой. Это даст громадный толчок консолидации всех сил, враждебных нам, и сорвет работу по укреплению армии. Корнилова и Каледина надо немедленно арестовать.

Керенский был отвлечен мной от разговора с массой лиц, обступивших его. Он был весел, оживлен, сыпал остротами и, видимо, был очень доволен всем. [313]

— Нет, дорогой мой командующий Московским округом, ваша энергия увлекает нас на опасные поступки. — Он помедлил. — У меня другой план.

Я не настаивал, так как не доверял себе в вопросах первостепенной государственной важности. Но я не знал, что другой план, о котором Керенский так весело говорил мне, был планом совместного выступления Керенского, Корнилова и Савинкова для установления «твердой власти». В Галиции уже грузились эшелоны 3-го конного корпуса, чтобы идти на Петроград. Это был тот единственный конный корпус, который во время Февральской революции предоставил право своему командиру генералу графу Келлеру телеграфировать Николаю II, что он выступит на его защиту по первому его требованию. В состав корпуса входили: наиболее преданная империи 1-я Донская дивизия, дивизия уссурийских казаков, самого некультурного и реакционного казачества, и, наконец, Туземная дивизия под командованием князя Багратиона. Солдаты этой дивизии не говорили по-русски, и потому считалось, что они меньше других подвержены действию разлагающей агитации. И этот корпус был той силой, которую вождь «революционного» правительства звал себе на помощь, для того чтобы установить твердую власть!

В то время я еще не знал этого. Возвратившись в свою ложу, я сел в глубине с Нечкиным. В совместной работе я сблизился с этим скромным работником удивительной честности и искренности, и наши отношения носили дружеский характер.

— Дмитрий Иванович, я только что предложил Керенскому арестовать Корнилова и Каледина, — сказал я.

Нечкин улыбнулся.

— Вы очень горячий человек, Александр Иванович, — возразил он. — Керенский, конечно, не согласился?

— Нет, не согласился. Вы старый член партии социалистов-революционеров, вы должны понимать вашу партийную кухню. Что это значит?

— Очень просто, — ответил Нечкин, — мы стоим за сохранение капиталистического строя. Мы против немедленного перехода к социалистическому обществу и потому связаны с той частью буржуазии, которая стоит на точке зрения демократической республики. Всю войну я поддерживал отношения с Милюковым, и при его помощи [314] создавалось что-то вроде военной организации демократического офицерства; мы и теперь стоим за Милюкова, а он держится за Корнилова.

Я задумался.

— А мне кажется, что теперь надвигается что-то новое. Милюков не с нами. Послушайте эту бурю ненависти, которая кипит и бьется сейчас в зале.

Действительно, там раздавались гневные возгласы, аплодисменты, стук, крики «позор». Как оказалось, зал реагировал так на мужественное выступление скромного, некрикливого оренбургского казака, есаула Нагаева, который заявил от имени трудового казачества, что оно не согласно с демагогией Каледина, стоит на стороне демократических организаций и протестует против попыток создания так называемой «твердой власти». Это и вызвало бурю негодования на правой стороне зала. Офицерство над нашей головой, из ложи верховного главнокомандующего, осыпало его бранью, как изменника казачеству; полковник Генерального штаба Сахаров послал ему вызов на дуэль.

— Видите, что делается? — продолжал Нечкин. — Как при такой ненависти можно говорить о сотрудничестве? Быть может, если мы по отношению к этой компании проявим силу, тогда они образумятся. Но так... Слышали, что наши промышленники кричали о «диких сказках про божью землю»?

Нечкин задумался.

— Тяжелое время мы переживаем, Александр Иванович, — наконец сказал он. — Все наши идеалы рушатся. Мы провозгласили свободу, равенство и братство и в то же время вынуждены ввести смертную казнь, мешать самоопределению Украины, Финляндии и сажаем большевиков в тюрьму. А ведь мы вместе с ними ходили в кандалах по этапам Сибири. Мы мечтали о великой единой России, которая, гордо подняв голову, соберет Учредительное собрание, и вместо этого собрали это дурацкое совещание, на котором одна половина приветствует Керенского, а другая — Корнилова.

В это время выступали ораторы от всех групп и партий с ответом Временному правительству.

Изящный барин Набоков, скандируя слова, говорил о том, что страшна не та контрреволюция, которая собирается в заговорах консерваторов. Страшна та контрреволюция, [315] которая зреет в сердцах и умах под влиянием разочарования в революции. С этой контрреволюцией нельзя бороться железом и кровью. Он предлагал отказаться от классовых привилегий, не говоря, впрочем, от каких именно. Он даже сказал, что поддерживает мысль о мире, но хотел бы, чтобы это не был мир, предписанный нам Германией. «Болтовня», — подумал я.

На трибуне его сменил крестьянин с бородой-лопатой, под аплодисменты левой стороны собрания твердо заявивший, что крестьяне требуют земли и воли. Без земли о почетном мире нельзя и думать; солдат-крестьянин не будет знать, за что воевать. Только когда земля будет передана народу, только тогда и власть будет сильной.

Правые молчали, злобно хмурясь...

Маклаков (кадет) решительно заявил, что ради спасения страны надо забыть о революции.

Вышел сутулый Чхеидзе и вытащил длиннейший список организаций Советов рабочих, профессиональных союзов, от имени которых он выступал; но и он не сказал ничего о земле и воле, о мире, которого так настойчиво требовала солдатская масса. Кто-то шутя сказал, что Чхеидзе представляет лишь верхушки организаций, а сами рабочие организации бастуют против него.

Выступали и представители торговых людей, которые «должны были «спасать землю Русскую». Они говорили прилично, без криков, но не так, как когда-то Минин на площади Нижнего Новгорода. Они не предлагали ни своих денег, ни заклада жен и детей на спасение родины. Они говорили о гибели промышленности и требовали создания твердой власти. Казалось, между правой и левой стороной, между Чхеидзе и Родзянко лежит пропасть, которую невозможно перешагнуть, что гражданская война разразится немедленно.

На трибуну поднялся Плеханов. Его открытый спокойный лоб, приветливая улыбка патриарха, пришедшего пожурить своих не в меру разыгравшихся внуков, его всеми признанный авторитет примирили волны ненависти, бившиеся в золотом зале Большого театра. Его стали слушать и правые и левые. Он говорил:

— Мы все считаем, что революция должна быть революцией буржуазной. Значит, без буржуазии не обойдешься... Но и без рабочих фабрика не пойдет. Так не [316] будем же ссориться и не будем похожи на тех злых кошек из старой шотландской сказки, которые до того страшно грызлись, что от них остались только хвосты. Протянем же друг другу руки и примемся за работу.

Затем вышел на трибуну другой маститый — Кропоткин и тоже поддержал мысль о сотрудничестве классов.

Наконец, после пламенной речи Церетели, говорившего о гибнущей родине, на трибуну взошел московский купец Бубликов, тот самый, который был уполномоченным Государственной думы в февральские дни на железных дорогах. Он почти дословно повторил слова Церетели и, сойдя ленивой походкой с трибуны в партер, где сидел Церетели, широким жестом протянул ему руку. Церетели, взволнованный, встал и от всего сердца ответил на его рукопожатие. Зал сначала замер, а потом весь всколыхнулся и взревел бурей восторга.

Государственное совещание можно было на этом прилично закончить. Рябушинский, уходя с заседания, зевнул и сказал негромко своим друзьям:

— Что отложено, то не отброшено, как говорит старая немецкая поговорка.

То, что было намечено господами из промышленных кругов на Государственном совещании и что было сорвано твердой решимостью московского пролетариата, было отложено до подходящего момента.

План борьбы с пролетарской революцией, проводившийся Керенским, победил. Но Корнилов напомнил Керенскому, что если он не устроил скандала на собрании, то это не значит, что его требования сняты: смертная казнь в тылу, восстановление дисциплинарной власти и... главное, создание правительства, способного проводить твердую политику, — все эти его требования оставались в силе.

Керенский успокоил генерала. Именно к этому ведет дело Временное правительство, но оно золотит пилюлю, которую массы должны будут проглотить.

Я уходил с Государственного совещания, наполовину убежденный выступлениями Плеханова и Кропоткина, рукопожатием Бубликова и Церетели. Я решил, что был неправ, требуя ареста Корнилова. «Черт их знает, может быть, разрешение вопроса еще возможно», — думал я. [317]

Дальше