Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Глава 3-я.

Разгром в Галиции. 1915 год

В мае 1915 года врачи наконец разрешили мне вернуться на фронт. Но я ходил еще с палкой, ездить верхом не мог и потому получил назначение не в свою бригаду, а в оперативный отдел штаба 9-й армии. Меня взял генерал Головин, знавший меня еще как слушателя Военной академии. Грустно было уходить от непосредственной боевой работы, но выбирать не приходилось. Я утешал себя тем, что теперь смогу ознакомиться с проведением армейской операции, с чем до сих пор мне не приходилось сталкиваться.

Обстановка на театрах мировой войны к этому времени была для союзных армий незавидной. Австро-германо-турецкий блок оказался крепким орешком. Немцы наносили сокрушающие удары и во Франции и в России. В Индийском океане и в Атлантике, в Африке и на Средиземном море, на островах Тихого океана и в Китае гремели выстрелы. Везде Германия ставила вопрос о своем праве на долю в господстве над миром.

Кампания 1915 года началась тем, что мощная армия под командованием генерала Макензена прорвала фронт русских в Галиции на Дунайце. Русские войска в это время испытывали острый недостаток снарядов и патронов. Пополнения приходили необученные и без винтовок. В строю кадровое офицерство мирного времени сильно поредело. Резервы офицеров запаса были исчерпаны; война для русского командования превращалась в катастрофу.

Войсками Юго-Западного фронта, которым довелось принять удар армий генерала Макензена, командовал [63] генерал-адъютант Иванов. Это был седовласый старик с длинной бородой; он был маленького роста, выглядел простачком, но его бесцветные, усталые глазки смотрели хитро. Иванов выдвинулся во время русско-японской войны. Командуя 3-м Сибирским корпусом, он умел среди общих неудач этой войны ловко и вовремя выводить свои части из-под ударов и тем избежал тяжких поражений, преследовавших генералов, более твердых в исполнении своего долга. Это принесло Иванову известную популярность в армии. Но главное заключалось, конечно, не в этом. Он был подчеркнуто богомолен и с благоговением относился к своему императору, которого в знак обожания целовал по старому русскому обычаю в плечико. Зная о его преданности, царь выдвигал Николая Иудовича (в армии его звали просто Иудушкой) на высшие командные должности.

Победа над австрийцами осенью 1914 года, прошедшая под номинальным командованием Иванова, еще больше подняла его авторитет, хотя фактически все руководство кампанией осуществлял его начальник штаба — генерал Алексеев. И тут, после ухода Алексеева, назначенного исправлять тяжкие неудачи на германском фронте, генерал Иванов совершил крупную ошибку. Он переоценил свои силы и пригласил «своего» государя на завоеванную землю. Николай II побывал в Перемышле и во Львове, где ему было инсценировано восторженное обожание его новых подданных. Газеты писали: «Посещение великим хозяином всея Руси отвоеванной Галиции, коренной русской вотчины, знаменует монарший привет освобожденному от швабского ига краю; бесповоротную потерю Австрией Галиции». Обращаясь к согнанным галичанам, Николай 22 апреля произнес во Львове полные «исторического» значения слова: «Да будет единая, могучая нераздельная Русь». 22 апреля император произнес эти слова, а 1 мая фланг Макензена опрокинул 3-ю русскую армию и стал гнать Иванова с исконной русской вотчины. Получился конфуз. «Иудушка» не мог отвильнуть, как он отвиливал в Маньчжурии. Туда, где ступила нога «венценосца», войска Иванова не могли допустить прихода врага, и командование провозгласило лозунг: «Ни пяди земли неприятелю». Он был всецело поддержан главнокомандующим, мечтавшим о наступлении на Вену. Выполняя эту директиву, [64] войска цеплялись за каждый рубеж; подкрепления направлялись в бой по мере прибытия, благодаря чему сосредоточенные силы неприятеля наносили русским одно поражение за другим.

Между тем как просто было найти правильное решение! Нужно было только рассчитать, где следует сосредоточить силы, и отходить к этому рубежу, сдерживая противника арьергардными боями. Но как можно? Ведь здесь ступала нога «венценосца»!

К этой основной глупости прибавлялись ошибки местного командования.

На одном из перевалов стояла 48-я дивизия, которой командовал генерал Корнилов. Казак родом{10}, человек смелый и решительный, он не обладал ни широким военным кругозором, ни способностью верно оценивать положение. К этому надо прибавить его большую самонадеянность и презрительное отношение к окружавшим людям. Он был одержим идеей движения вперед и не хотел понять, что русская армия весной 1915 года была совершенно неспособна к ведению наступательных действий. В первом же сражении, в котором участвовала дивизия Корнилова, он вылез без надобности вперед, имея против себя превосходящие силы противника, не выполнил приказа отойти и был спасен от окружения лишь мужественной атакой 12-й кавалерийской дивизии. 48-я дивизия потеряла в бою 28 орудий и много пулеметов.

Вскоре после этого Корнилов при атаке противника в Карпатах опять не выполнил приказа. Когда ему было предписано остановиться, он один спустился на южный склон к Гуменному, где был окружен противником, и, оставив всю артиллерию и обозы, тропинками бежал в тыл.

Его авантюристические выходки этим не ограничились. Личное мужество создавало ему известный ореол в обстановке, где такое мужество было редким явлением среди высшего командования. Оно давало ему также некоторое основание относиться с презрением к окружающим. В трудные минуты боя войска видели его под огнем и за это прощали ему ошибки в руководстве, обвиняя за неудачи соседей.

Считая, что «ничего доброго не может быть из Назарета», Корнилов связи с соседями не поддерживал и не [65] выполнял даже прямых указаний на этот счет своего командира корпуса. В условиях общего отхода это привело к тому, что он, не зная, как отходят его соседи, был окружен. Пытаясь прорвать кольцо окружения, Корнилов снова оказался впереди своих войск и был ранен, но открыть себе дорогу дивизия не смогла и сдалась. Сам Корнилов с группой штабных офицеров бежал в горы, но через несколько дней, изголодавшись, спустился вниз и был захвачен в плен австрийским разъездом.

Генерал Иванов пытался найти хоть что-нибудь, что было бы похоже на подвиг и могло бы поддержать дух войск. Сознательно искажая правду, он прославил Корнилова и его дивизию за их мужественное поведение в бою. Из Корнилова сделали героя на смех и удивление тем, кто знал, в чем заключался этот «подвиг».

В 9-й армии, в штабе которой я служил, подобных случаев не было. Армией командовал генерал Лечицкий, человек по тому времени замечательный. Маленький, сухой старичок, весь белый, с большими белыми усами, с упорным взглядом узких, недоверчиво смотревших глаз, этот генерал отличался большой честностью, военным чутьем и осторожностью. Мало того, он по-своему любил солдат, изучал и знал их положительные и отрицательные черты. Вся его деятельность была подчинена правилу: семь раз отмерь и только потом отрежь. И нужно сказать, что в тех условиях, в которых находились войска, при том явно выраженном нежелании солдат воевать это была единственно возможная линия.

Лечицкий выдвинулся во время русско-японской войны именно этими качествами. Он с большим вниманием следил и за настроением бойцов, и за тем, чтобы они были сыты, одеты и обуты. «Солдат без подошв — не солдат», — любил говорить Лечицкий и никогда не требовал от своих частей усилий, которые были выше их возможностей.

Хороших командиров во время русско-японской войны было мало. Лечицкого заметили и назначили сначала командиром полка, потом командиром дивизии. Не будь войны, он, покомандовав батальоном, должен был бы, как и большинство армейских пехотинцев, уйти в отставку. Полки в царской армии давали гвардейцам да офицерам Генерального штаба и лишь в порядке исключения — простым армейским офицерам. Но война [66] помогла выявить его некричащее, но подлинное военное дарование. Что ему вредило, так это суровый взгляд из-под нахмуренных бровей. Нелегко было за ними разглядеть в этом маленьком человеке большое, честное и полное любви к людям сердце.

В ту трудную минуту, которую переживала русская армия, Лечицкий принял все меры к тому, чтобы истории, подобные Дунайцу и гибели 48-й дивизии, были невозможны. Поэтому на все пути, ведущие с гор, особенно туда, где могли столкнуться отходившие войска, он послал своих офицеров, чтобы предупредить возможные трения и знать, что делается в первых линиях. От возвратившихся офицеров он требовал фотографически точного отчета о том, что происходило.

В один из дней отхода я был командирован на перевал к югу от местечка Стрып, чтобы предупредить столкновение отходивших частей 9-й армии и соседнего 22-го корпуса.

Выполнив все подготовительные распоряжения, расставив посты регулирования и установив телефонную связь со штабом армии и с соседними частями, я решил проехать на ближайший участок фронта и познакомиться с положением дел на передовых позициях. Выход из гор прикрывала высота 992, которую защищали финляндские стрелковые полки. Немцы подбросили в этот район резервы и стремились прорывом на Львов выйти в тыл войскам, которые отступали от Дунайца.

4-м полком командовал все тот же полковник Комаров, с которым я встретился в бою под Бялой. Хорошо зная его, я решил проехать именно к нему и у него получить точную информацию о том, что делалось на фронте.

Комаров принадлежал к той плеяде молодых офицеров Генерального штаба, которые окончили Военную академию перед самой русско-японской войной и вернулись с войны возмущенные порядками, царившими в армии. Они были преисполнены желания сделать все для того, чтобы Россия не пережила нового позора военного поражения, но в своих замыслах, конечно, не выходили за пределы более или менее серьезных реформ царского строя. У них не было и мысли об изменении государственного строя России. Это были буржуазные либералы, мечтавшие о конституции с ответственным министерством [67] во главе, и не более. По возвращении с войны Комаров выступил в буржуазной печати с рядом статей, беспощадно критикуя то, что, по его мнению, явилось причиной неудач. По «высочайшему» повелению он был посажен под арест, и ему запретили писать в газетах. На этом и кончился его «бунт». Но он обратил на себя внимание широкой буржуазной общественности. Гучков, следивший за всеми выдвигавшимися в армии людьми, привлек Комарова к работам военной комиссии Государственной думы, что по тем временам в армии считалось верхом «революционности».

Комаров по национальности был армянин, и его фамилия была, как говорили, переделанной на русский лад армянской фамилией Комарьянц. Внешность его заставляла верить этим разговорам. Маленький, коротконогий, сильный брюнет с синими после бритья щеками, живой, энергичный, он шел вперед, рассекая воздух большим горбатым носом. Он полностью отдавался своему делу и от других требовал полной преданности и полного самоотречения. Но в его представлении дело должно было прежде всего служить самому полковнику Комарову, его карьере, и для этого он, не задумываясь, готов был пожертвовать всем и всеми.

Я нашел Комарова на командном пункте полка, с которого можно было наблюдать картину развертывавшегося боя. Полк недавно расположился на перевале и едва успел окопаться на каменистых склонах гор. Соседний участок, высоту 992, занимал со своим батальоном полковник Николаев, тот самый, который так сильно поразил меня в бою под Бялой своим изумительным хладнокровием и человеческим отношением к офицеру, оставившему роту. Именно эта высота являлась основным препятствием для немцев, стремившихся прорваться через перевал Козювки на Галицийскую равнину. Сотни искусно расположенных тяжелых орудий неустанно громили высоту, на которой засел батальон полковника Николаева. Комаров, очень строгий к людям, не мог нахвалиться соседом. Постоянной заботой о своих подчиненных Николаев сумел завоевать их симпатии, а разумным руководством и личным мужеством приобрел нужный командиру авторитет. В самые трудные минуты он всегда появлялся среди своих бойцов. Бодрой шуткой, ласковым словом он поднимал их настроение и волю [68] к борьбе. В его батальоне солдаты были не хуже и не лучше, чем в других частях, но он их берег и потому сумел сохранить на второй год войны кадры мирного времени, с которыми сжился, когда батальон стоял еще в Гельсингфорсе. Офицеры его батальона были заражены его преданностью делу и его требовательностью, исполняли свой долг не задумываясь, зная, что Николаев следит за каждым их шагом, одобрит все полезное и осудит каждое упущение.

С командного пункта полка развертывалась грозная картина бомбардировки. Вся высота дымилась, как вулкан, от взрывов падавших на нее бесчисленных снарядов. Черные столбы разрывов тяжелых гранат смешивались с розоватыми дымками австрийских шрапнелей. Казалось, живому существу невозможно удержаться в этом крошеве взлетавших камней и осколков снарядов. Один за другим вылетали из-за гор снаряды всех калибров. С воем и грохотом сверлили они воздух и с чудовищной силой ударялись в склоны высоты 992. Столбы земли, каменья, целые деревья взлетали на воздух и падали, засыпая окопы. Было слышно, как высоко в небе прокладывал себе путь тяжелый снаряд. Затем на огромной высоте шум на секунду затихал, и потом с нарастающим воем и свистом снаряд устремлялся на землю. Каждому из бойцов, сидевших в окопах, казалось, что именно в него нацелено это чудовище. Жалкая насыпь и ров окопа не могли, конечно, быть надежной защитой, когда снаряд летел откуда-то сверху в раскрытую щель окопа. И человек, сжав зубы, ожидал, куда же ударит этот проклятый снаряд. Наконец, вымотав душу, где-то вблизи с огромной силой рвалось чудовище, созданное человеческим гением разрушения. Лишь отдаленное представление о разрыве тяжелых снарядов может дать ураган на берегу моря в осеннюю ночь, когда с грохотом и стоном разбиваются о береговые скалы громадные черные валы разгневанного моря.

Полковник Николаев обходил своих бойцов. Его седая борода и рыжеватая папаха мелькали тут и там на горе.

— Что, Щелкунов, приуныл? — шутил он, видя, что стрелок подавлен жестокой бомбежкой. — Небось письма от бабы ждешь, милый? [69]

— Так точно, ваше высокоблагородие, давно не пишет.

— Ну, сам знаешь, почта у нас на войне не то, что в мирное время. Потерпи, придет письмо.

И направлялся к следующему.

— Немца испугался, Ванюшкин? — смеялся он над стрелком, вздрагивавшим при каждом разрыве снаряда.

— А что его бояться, ваше высокоблагородие?

И действительно, Щелкунов и Ванюшкин, преодолев гнет своих переживаний, замечали, что снаряды противника почти не попадают в окопы и рвутся позади них или перед ними.

Все дело было в том, чтобы увидеть действительность именно такой, какой она была на самом деле, а не через призму животного страха. Положение было вовсе не так безнадежно, как это рисовал бойцу инстинкт самосохранения. И вот когда Николаев проходил по окопам, рискуя в десять раз больше, чем любой из стрелков, сидевших в укрытии, когда старенький, но еще бодрый и веселый командир батальона ласково заговорил с солдатами, всем казалось, что не так уж все страшно и что действительно нужно защищать эту проклятую гору. Велика сила примера. Старые кадровые солдаты, казалось, легко переносили тяготы боя; только молодежь да запасные стремились выйти из боя, спасти свою жизнь. В бинокль я увидел стрелка, который через кусты отползал назад, в безопасное место; другой, спрятав голову в окоп, выставил над бруствером руку в надежде, что его легко ранят и он получит законное право уйти с горы вниз, на перевязочный пункт. Но и в тылу настигали снаряды. Вот к командиру полка с соседней высоты направился посыльный с донесением. Он шел весело, вырвавшись из самого пекла бомбардировки. А где-то в небе выл и сверлил воздух тяжелый снаряд. Посланец был беззаботен, зная хорошо, что от судьбы не уйдешь и каждому снаряду не накланяешься. Стрелок и снаряд двигались каждый по своему пути, не видя, куда этот путь приведет. Но пути сошлись в одной точке на дне ложбины, поросшей ярко-зеленой весенней травой. Взметнулась молния взрыва, и черное облако дыма вздыбилось к равнодушному небу. С мучительным недоумением и надеждой глядели на неожиданное трагическое зрелище все, кто был на командном пункте полка. И когда дым медленно [70] рассеялся, на месте, где только что шел человек, не осталось ничего, кроме окровавленных желтых сапог...

Уже двое суток кипел ураган смерти на высоте 992. Полковник Комаров изводился и нервничал. Он ничем не мог помочь своему соседу. В его распоряжении было мало артиллерии и еще меньше снарядов. В Комарове не было, конечно, ни капли сентиментальности. Он был равнодушен ко всему, что его окружало. Его занимало только одно: высота должна быть удержана. Без этого его полк не сможет отстоять перевал. Комаров волновался. Он не мог оставаться на своем командном пункте, вышел проверить, все ли в порядке, и наткнулся на группу стрелков, укрывавшихся за камнями и явно оставивших свои роты. Комаров потребовал, чтобы они немедленно вернулись на свои места. Но оглушенные боем деревенские парни, только что надевшие форму, лежали не шевелясь и с недоумением посматривали на своего командира полка. Комаров сразу вскипел и бросился на них со стеком, нанося удары по чему попало — по спине, по лицу, по рукам. «Сволочи! Где ваше место? Почему ушли из строя? — кричал он высоким голосом. — Расстреляю как дезертиров, негодяи!» Оторопелые солдаты, не зная, куда укрыться от страшного в своем негодовании командира полка, старались увернуться от сыпавшихся на них ударов. Наконец они избрали из всех зол меньшее и опрометью бросились назад в свои роты для того, конечно, чтобы при первом же удобном случае снова бежать, но уже не попадаться на глаза своему командиру.

Комаров тем временем обнаружил другую жертву. Он увидел командный пункт приданной ему батареи, которая, по его мнению, находилась слишком далеко от батальонов, вызвал по телефону командира батареи Аргамакова и приказал ему перебраться в новое место, поближе к пехоте. Аргамаков справедливо возражал, указывая на то, что пехота очень ненадежна, снарядов почти нет и что не нужно подвергать батарею ненужному риску.

— Ну, это вы оставьте, полковник! — кричал ему Комаров по телефону. — Мы с вами не будем повторять старый анекдот, как батарейцы становятся за семь верст и за рюмкой водки уверяют, что ближе выехать невозможно. [71]

— Но, господин полковник, — твердо и спокойно возражал артиллерист, — ведь у меня всего по десять снарядов на орудие...

Доводы не действовали.

— Чем меньше снарядов, тем ближе надо стать, чтоб выпустить их получше. Так будете вы переезжать или нет?

— Нет, не буду.

— Ну хорошо же.

Через несколько минут Комаров со взводом разведчиков приехал на командный пункт командира батареи. — Арестовать командира батареи.

— В чем дело? — удивился Аргамаков.

Не отвечая, Комаров приказал:

— Следовать за мной.

Сам он шел впереди, не обращая внимания на снаряды и пули. Арестованный командир батареи и его телефонисты и разведчики шагали следом нестройной группой, окруженные конными разведчиками полка.

Комаров вытащил командира батареи вперед, в непосредственную близость пехоты.

— Я буду жаловаться на вас, господин полковник, — заявил Аргамаков.

— Кому угодно. Но не пытайтесь уйти с этого места, иначе я снова приведу вас сюда под конвоем.

Тем временем бой разгорался. После длительной артиллерийской подготовки немецкие и австрийские полки пошли в атаку на высоту 992.

Батальон полковника Николаева, поднявшись к брустверам окопов, выпустил в упор те считанные патроны, которые еще оставались в патронташах стрелков, и отбил атаку. Но не везде были Николаевы. У Комарова дело обстояло хуже. Противнику удалось ложной атакой заставить преждевременно израсходовать жалкий запас патронов, и когда немцы стали атаковать по-настоящему, то стрелки были по существу безоружными. Кроме штыков, у них не было ничего, в то время как противник обстреливал их из всех видов оружия, забрасывал ручными гранатами. С командного пункта полка было страшно смотреть на короткую, но тяжелую сцену, которая разыгралась во 2-м батальоне. Немцы, видя, что русские расстреляли все патроны, поднялись во весь рост и стали кричать: «Рус, сдавайся!» И действительно, [72] делать было нечего. Выбросив белые флаги, целые роты сдавались вместе с офицерами.

Комаров в отчаянии тряс кулаками. «Что вы хотите?! — отвечали ему. — Без снарядов и патронов воевать нельзя». Но беда еще только начиналась. Момент для обороны перевала был решающим. Противник быстро выходил в тыл батарее. Именно этого и боялся ее командир.

Немецкие солдаты внезапно появились на участке, где только что находились русские стрелки. На склоне горы они были отчетливо видны в своих серо-зеленых шинелях. Еще мгновенье — и они открыли бешеный ружейный и пулеметный огонь по батарее. Но батарейцы не могли стрелять. Снарядов было мало. Быстро и без всякой команды батарея повернула орудия в сторону наступавшей пехоты и укрылась за щитами, от которых пули отскакивали, как горох от стены. На командном пункте полка все замерли в мучительном ожидании, Даже Комаров умолк, прижав бинокль к глазам.

Противник стремительно двигался на батарею, которая грозно молчала. Наконец, когда немцы подошли на 1000 шагов, стволы орудий зажглись молниями выстрелов. Загремели четкие, как удар бича, выстрелы трехдюймовок. Почти вслед за выстрелом следовал разрыв шрапнели, поставленной на картечь. С воем, поднимая всплески пыли, шрапнельные пули неслись навстречу немецкой пехоте, не ждавшей такой встречи. Батарея казалось им легкой добычей. Внезапность огня сразу перевернула все; шрапнель, как стальная метла, вымела все живое. Все, кто не был убит, стремительно скрылись за гребнем. Комаров ликовал. Команда штаба полка кричала «ура». Но после короткого шквала огня, когда все стали уже успокаиваться, картина резко изменилась. Батарея замолкла, снаряды были израсходованы. Немцы оправились и сначала осторожно, потом смелее возобновили наступление. Комаров ругался всеми словами, которые он знал, и по-армянски и по-русски.

Еще немного — и батарея была бы взята, а с ней рушилась бы и оборона перевала. Это было бы катастрофой для всего боевого участка. Немцы получали открытую дорогу к перекрестку путей у выхода из гор.

Комаров решил, что пришла минута, когда надо бросить в бой свой последний резерв. Он был мужественным [73] человеком, и сам повел свой резерв, развернув его так, чтобы ударить во фланг атакующей немецкой пехоте. Еще минута — и было бы поздно. Противник захватил бы батарею. Комаров подал сигнал для атаки, но... только несколько человек офицеров бросилось вперед. Стрелки, в патронташах у которых было по одной — две пачки патронов, пришли в замешательство, смущенные разрывами нескольких гранат противника. Офицеры бросились к цепи и кто палкой, кто рукояткой револьвера, кто уговором стремились поднять стрелков в атаку. Тщетно! Никто не трогался с места...

Видя, что дело гибнет, Комаров бросился к стрелкам, лежавшим уткнувшись лицом в землю, и закричал:

— Вперед, иначе я вас сам перестреляю!

Он действительно выстрелил несколько раз из револьвера; пули ударились о камни перед самыми головами стрелков. И когда Комаров побежал вперед, за ним последовало несколько старых солдат и унтер-офицеров. Увлеченные командиром полка и напуганные его угрозой, остальные стрелки тоже поднялись. Внезапной атакой противник был смят. Часть немцев в беспорядке бежала, часть была захвачена в плен. Но вдруг у противника заговорил пулемет. Несколько атакующих упали, остальные бросились на землю, стремясь укрыться за неровностями почвы или защититься шанцевыми лопатами от смерти, несшейся вместе с потоком пуль над самой головой. Комаров был еще впереди и вдруг свалился как подкошенный...

Но дело был сделано. Перевал остался в руках русского командования. К ночи положение укрепилось, а с наступлением темноты полк получил приказ отходить.

Все это время я был пассивным наблюдателем разыгрывавшейся передо мною драмы. Теперь мне предстояло выполнить вторую часть поручения и проследить за порядком выхода войск этого участка армейского фронта через горловину у Стрыя. Я вернулся до наступления темноты на указанный мне пункт, проверил работу связи, расставил прибывшую сотню казаков так, чтобы они не допускали никакой задержки и скидывали с дороги каждую застрявшую повозку. Сам я расположился на самом ответственном пункте отхода, у моста [74] через горную речку, с шумом бежавшую с обагренных человеческой кровью Карпатских вершин.

Несмотря на близость фронта, картина развертывалась совершенно мирная. В небольшой деревушке на берегу потока расположился хорошо знакомый мне перевязочный отряд 3-й стрелковой бригады. Там мне была оказана первая помощь после Бялы. На самом видном месте был поднят флаг Красного Креста, и на пункте шел обычный прием раненых. Обозные перевязочного пункта вели коней на вечерний водопой. Откуда-то неслись звуки гармони, и беззаботный молодой голос пел частушки.

В надвигавшемся сумраке весеннего вечера горы с ярко освещенными лесистыми вершинами резко вырисовывались на фоне голубого неба. После длительных боев не слышно было грохота орудий. Но противник не дремал. Он понимал важность этого скрещения путей и стремился помешать нам. Где-то за высотой послышалось жужжание авиационного мотора, и вскоре над мирной долиной появился самолет, в котором я без труда узнал немецкого «таубе». Самолет стал кружить над долиной, как ястреб, что-то высматривая с высоты. Конечно, флаг Красного Креста меньше всего мог смутить летчика. Он интересовался, нет ли движения по дороге. Ездовые, очевидно, ввели его в заблуждение. От самолета отделилась точка и быстро понеслась к земле. «Бомба!» — послышался чей-то испуганный голос. Действительно, через секунду около перевязочного пункта взвился столб ослепительного пламени, и грохот взрыва потряс мирную долину. Затем от самолета оторвалась вторая точка и так же стремительно понеслась вниз. В селении началась паника. Ездовые, побросав поводья, бросились кто куда. Раненые, которые могли передвигаться, рассыпались в поисках подвалов, погребов и других убежищ. Какой-то доблестный воин залез под телегу. На шоссе старый фельдфебель сверхсрочной службы стрелял в самолет из прадедовского револьвера системы Смит и Вессон. Никаких других средств борьбы с авиацией в русской армии не было, и поэтому самолет невозмутимо продолжал свое дело, посылая на землю один за другим свои «подарки».

В это время на шоссе показалась коляска, запряженная парой лошадей, в которой находились два человека. [75]

Один сидел, глубоко свалившись на сиденье. Другой поддерживал его бессильно свешивавшуюся на грудь голову. Они ехали совершенно спокойно, как будто вокруг ничего не происходило и ничто не нарушало тишину этого прекрасного весеннего вечера, И казалось, что это было единственно разумное, что можно было предпринять, так как укрыться от бомб было негде. Просто нужно было взять себя в руки и действовать так, будто ничего особенного не происходит. Именно так и поступал ехавший в экипаже раненый полковник Комаров.

Когда коляска подъехала к перевязочному пункту, никто не вышел ему навстречу. Кругом царила паника. Люди бежали, а кто не мог бежать, полз в поисках хоть какого-нибудь укрытия. Санитар, сопровождавший Комарова, вошел в «халупу» (так в Галиции называли крестьянские избы) и через мгновение вышел оттуда в сопровождении сестры. Это была Головачева. Комаров посмотрел на нее.

— Не боитесь, сестра? — спросил он.

Она улыбнулась:

— Конечно, боюсь, только никуда все равно не спрячешься. Можете ли вы сами дойти до перевязочной комнаты? Наши санитары разбежались кто куда.

Я подошел к говорившим, чтобы помочь раненому и выразить свое восхищение мужеством женщины, подававшей пример многим мужчинам, окружавшим ее.

— Андрей Николаевич, как это вас угораздило? — спрашивал я, помогая Комарову подняться на крыльцо.

— Черт их хвати, прострелили как-то, — хмуро отвечал Комаров.

Раненого подняли в дом, и сестра Китти быстро и уверенно оказала ему первую помощь. Подошел старичок, старший врач, также продолжавший свою работу, несмотря на царивший крутом хаос. Рана Комарова оказалась несерьезной, и только большая потеря крови и слабость не позволяли ему двигаться без посторонней помощи.

Тем временем неприятный «гость» улетел, не причинив серьезного вреда. Все понемногу стали выползать из своих убежищ и делиться впечатлениями. Врач, отсидевшийся под телегой, рассказывал о том, как он наводил порядок, а сверхсрочник-фельдфебель, стрелявший по самолету из револьвера, утверждал, что он собрал свою [76] команду и открыл залповый огонь по самолету, заставив его улететь. Каждый рассказывал, как это часто бывает на войне, не то, что было на самом деле, а то, чего он хотел, но о чем догадался позже. А рассказав один раз, человек вскоре забывал, что было не так, и даже сам начинал верить, что было именно так, как он рассказал.

Комарова уложили, дали чаю с коньяком. Но вскоре он заявил, что собирается ехать дальше. Он расспрашивал меня о последних новостях. Я рассказал ему, какие решения были приняты в Петербурге, и он очень обрадовался, узнав, что император наконец согласился призвать «живые силы» общества, для того чтобы промышленность и торговля пришли на помощь в снабжении армии всем необходимым и в первую очередь снарядами и патронами. По всей России создавались военно-промышленные комитеты: в Москве — во главе с председателем Городской думы Челноковым и Гучковым; в Петрограде руководящую роль взял на себя член Государственной думы Коновалов; в Киеве выдвигался крупный землевладелец и сахарозаводчик Терещенко, миллионер, либерал и большой поклонник искусства{11}.

Я не стал скрывать от Комарова, что, по мнению штаба фронта, кампания 1915 года проиграна: нет ни снарядов, ни подготовленных укомплектований, ни офицеров запаса. Ныне с новым курсом, взятым правительством, вероятно, можно будет опереться на общественные организации, и, быть может, положение станет легче.

— Неужели же эти безмозглые дураки в главном командовании не могли все это предвидеть? Для чего же было в этих условиях заставлять нас разбивать себе головы на этих проклятых Карпатских высотах? А сколько времени нужно для того, чтобы получить снаряды? Как говорят в штабе фронта? — спросил Комаров.

— Заводы только что начали строить, но кое-что удастся сделать на переоборудованных старых.

— Понимаю... Значит, не ранее начала будущего года, — с горечью сказал Комаров. — До тех пор, пока эта придворная клика будет нами командовать, России не видать победы.

Он спохватился, что сказал слишком много, и замолчал. Потом снова нервно и раздраженно заговорил:

— Видно, не зря говорят, что русские воюют с богом, а немцы с тяжелой артиллерией. [77]

— Перестаньте, полковник, волновать себя. Вам прежде всего нужно думать о том, чтобы у вас не возобновилось кровотечение.

Комаров протестующе поднялся. Но Головачева решительно уложила его на койку.

— Теперь вы не воин, а раненый и как таковой обязаны беспрекословно повиноваться медицинскому персоналу. Полежите, через час мы вас на санитарной машине направим прямо в Тарнополь.

Я должен был уходить. Мне сообщили, что движение войск началось. Солнце село, и сумерки быстро спускались в горные долины. Отход можно было вести без опасения, что он будет замечен противником. Я пожал руку сестре.

— В какие трудные минуты мы с вами встречаемся, Екатерина Дмитриевна.

Но Китти была бодра, как всегда.

— Верите ли вы в силы русского народа?

— Конечно.

— Ну, а если верите, то вспомните слова нашего любимого поэта: «Вынесет все — и широкую, ясную грудью дорогу проложит себе». В санитарных учреждениях стало труднее работать. Солдат не тот, что был в начале войны. Много симулянтов. К сестрам отношение стало недоброжелательным: зачем с офицерами на автомобилях ездят. И солдаты правы. Много было таких. «Ну, ничего, бодро вперед!..»

С наступлением темноты через мост потянулись бесчисленные повозки обозов. Быстро катились они одна за другой — ни задержки, ни остановок. Каждый понимал, что малейшая небрежность — и он останется под ударом противника, который утром заметит отход и начнет преследование. Тихо, как тени, проходили люди, всадники... Темнота меняла очертания знакомых предметов. Груженые повозки как бы вырастали, артиллерийские орудия казались какими-то чудовищными громадами. Проходили знакомые офицеры, останавливаясь лишь для того, чтобы узнать армейские новости. Войска шли торопливым шагом. Каждая минута была на счету. Время от времени я докладывал в штаб армии о том, как идет отступление.

В темноте меня узнали стрелки той роты, которой я командовал до войны. Я с грустью увидал, как мало [78] осталось моих старых друзей. Многих уже не было в живых, многие были ранены. Погиб в атаке фельдфебель Дорофеев. Тяжело ранен взводный Москалев. Я с радостью узнал Герасимова и Третьякова, выводивших меня, раненого, из боя, и пожал им руку. Стрелки были не те, что под Бялой. Они были утомлены до последней степени и раздражены всем, что пришлось пережить.

— Ваше высокоблагородие, скоро ли мир? — спрашивал Герасимов.

Я ничего не мог ответить. Да и как было сказать, что заводы для войны только начали строить? Ведь это окончательно подорвало бы в них всякую волю к борьбе.

— Мир на быках едет, — подал реплику голос из темноты.

— Мир совсем сговорили, да грамотных нет подписать, — со злобой произнес кто-то другой.

— Видно, ваше высокоблагородие, пока всех не покалечат, не бывать концу, — грустно заметил Герасимов.

Рота пошла дальше. К утру войска вышли из-под удара врага и были в безопасности. Дорога опустела. Проходили части тылового охранения. Я снял своих телефонистов, свернул казачью сотню и направил автомобиль по шоссе, но небольшая неисправность в моторе заставила нас остановиться.

Колонну стрелков обгонял адъютант командующего граф Буксгевден. В штабе не любили этого лощеного кавалергарда.. Он был призван на войну из запаса и устроился к Лечицкому, не сумевшему отказать влиятельной тетушке, за хвостик которой держался Буксгевден. Богатый лифляндский помещик с большими связями при дворе, он в минуту откровенности признался, что делит вооруженную силу российских государей на три части: кавалергардов, прочую гвардию и «глубочайшую» армию. Он был высокого роста и красив собою. Было ему лет тридцать. Считая ниже своего достоинства сражаться с противником, он предпочитал сидеть адъютантом у «маленького армейца» Лечицкого. Сейчас Буксгевден ехал на породистой кобыле и стеком отстранял винтовки, которые утомленные боем и ночным переходом бойцы несли штыками во все стороны. «Удочку, удочку [79] убери!» — покрикивал он, глядя сверху вниз на «святую серую скотинку», заполнявшую дорогу.

Какой-то ротный командир не выдержал. Видя хмурые, полные ненависти взгляды, которыми масса бойцов провожала адъютанта, он резко заметил:

— Это вам не «удочка», корнет, а винтовка высочайше утвержденного образца 1896 года.

— С чем вас и поздравляю, капитан, — с безукоризненной вежливостью ответил Буксгевден, беря руку под козырек. Широкий мах английской кобылы быстро разделил этих двух представителей императорской армии, которые были, пожалуй, дальше один от другого, чем русский и немецкий офицеры. Но как ни быстро несла его кобыла, он не смог ускакать от грубой брани, которая раздалась ему вслед из солдатских рядов. Граф предпочел сделать вид, что не слышит.

Разгром русской армии в Галиции ширился{12}. Если 22-й корпус, состоявший из отличных кадровых частей, сдержал врага и отошел только по приказу, то на других участках фронта дело обстояло иначе. Дивизия, которой командовал генерал Вебель и которая прикрывала оперативное направление от Черновиц в тыл армии, была атакована противником и, не пытаясь оказать сопротивление, покатилась на восток. Преследуя ее, австрийцы дошли до Днестра и начали готовить переправу. Командующий армией бросил им навстречу 2-й конный корпус, во главе которого стоял известный в те времена генерал Раух. По-немецки «раух» означает дым. И сослуживцы генерала Рауха не без основания шутили, что это единственный в своем роде «дым без огня». С военной точки зрения Раух был полное ничтожество, но... императрице Александре Федоровне он нравился как приятнейший светский кавалер и блестящий говорун. По ее желанию он был назначен командиром 2-й гвардейской кавалерийской дивизии. Однако, когда Раух повел эту дивизию в бой в Восточной Пруссии, обнаружилось, что его нервы не выносят пушечной пальбы. Дивизия была растрепана в первых же боях, и по приказу Николая Николаевича Раух был отрешен от командования. Но с таким противником Рауху было не привыкать сражаться. Он отправился в Царское Село к своей высокой покровительнице, не терпевшей Николая Николаевича, пожаловался на несправедливость главнокомандующего и немедленно [80] был назначен высочайшей властью... командиром 2-го конного корпуса в армии Лечицкого. Старик принял его холодно, но вынужден был подчиниться воле монарха.

Когда противник прорвал фронт, командующий армией бросил в бой единственную свободную часть, находившуюся в его распоряжении, — 2-й конный корпус. Однако генерал Раух хорошо усвоил, как надо действовать. Он выбрал 9-ю кавалерийскую дивизию и послал ее в «разведку». Командир этой дивизии генерал князь Бегильдеев, тоже понимая где раки зимуют, проехав половину отделявшего его от противника расстояния, подал команду «Стой, слезай!» и направил в разведку Каргопольский гусарский полк под командованием князя Гагарина.

Куда девалось благородство дворянства? Внуки князя Багратиона, Кульнева, Тучкова и графа Уварова хорошо знали одно: как беречь свою шкуру. Князь Гагарин тоже не поехал к реке, выслав туда серию офицерских разъездов. Лихие корнеты со всем пылом молодости бросились вперед. Их встретили на реке выстрелами. Несмотря на это, они пытались переправиться. Корнет Мазараки был убит, поручик князь Ухтомский ранен. Разъезды пройти не смогли и послали донесения командиру полка. Тот обобщил их и доложил в штаб дивизии, что полк пытался с боем переправиться через Днестр, но, встреченный превосходящими силами противника, вынужден был остановиться. Командир дивизии генерал князь Бегильдеев просто переписал это донесение и сообщил своему командиру корпуса о том, что уже не полк, а дивизия с боем пыталась переправиться через реку и, потеряв трех офицеров и десять гусар, вынуждена была остановиться. Генерал Раух повторил донесение в штаб армии, ничего не прибавив от себя. Конный корпус был остановлен и даже не пытался развернуть свои 48 эскадронов и 24 орудия, удовлетворившись высылкой разведки в составе нескольких всадников. Приказ командующего был исполнен без особых хлопот.

Лечицкий решил лично поехать в дивизию генерала Вебеля и в 9-ю кавалерийскую дивизию, чтобы посмотреть, что там происходит. Из своей поездки командующий вернулся мрачнее ночи и прошел в оперативное отделение, среди офицеров которого он пользовался полным [81] уважением. Остановившись посреди маленького зала, в котором люди были заняты текущей работой, он, не обращаясь ни к кому и переводя взгляд с одного на другого, думал: «Видел 82-ю дивизию. Командир дивизии — трус. В деле руководства боем и подготовки части — ничего не стоит. Я его отрешил. Два бригадира — круглые нули. В полках по три — четыре офицера, на которых можно положиться: капитаны, поручики; они командуют батальонами. Остальные прапорщики не могут отличить правую руку от левой. Солдаты никогда не стреляли с прицелом выше постоянного...»

Пройдясь по комнате, он продолжал размышлять: «Построил людей во фронт и заглядываю им в глаза. Солдаты устали, смотрят нерадостно. Видать, что-то недоброе думают. Я их спрашиваю: когда в последний раз было тактическое учение? Отвечают хмуро, что никогда такого не было... Куда такое войско годится: бежит от первого снаряда». Он опять молча прошелся по комнате. Молчали и все окружающие. И в самом деле, что можно было сказать? Лечицкий подошел ко мне:

— Вот вы все говорите, что надо нещадно гнать негодный командный состав. Хорошо! Я отрешил командира дивизии. А кого я назначу на его место? Его бригадиры еще хуже его самого. Да и что проку гнать. Завтра его назначат с повышением.

— Ваше превосходительство, вы могли бы лично доложить об этом императору.

— Я говорил, — резко ответил старик. — Государь мне возразил, что если такой генерал и делает ошибки на поле сражения, то зато он предан ему, императору, не выдаст в трудную минуту борьбы с революцией.

Лечицкий подошел к окну и стал задумчиво смотреть в парк.

— Всего 230 раненых, но 2400 сдавшихся в плен, в том числе 20 офицеров... Выводите дивизию в резерв, я сам ею займусь, — приказал он мне. — Да, кстати, Михаил Николаевич, — обратился он к Суворову, своему штаб-офицеру для поручений, — составьте приказ о 9-й кавалерийской дивизии. Напишите так, как я говорил им после смотра. — Он кивнул головой своим офицерам и вышел.

— Что говорил командующий 9-й кавалерийской? — спросил я у Суворова. [82]

— Он построил дивизию и проехал вдоль строя, не здороваясь с полками. Все время он смотрел в глаза всадникам. Потом приказал офицерам выехать вперед и сказал им коротко: «Стыдно, господа офицеры. Вы не исполнили мой приказ. Вы дали врагу закрепиться в тылу армии... Вы покрыли позором ваши славные знамена. Вы честное имя полков втоптали в грязь... Если в следующем бою дивизия не восстановит свое доброе имя, я буду просить государя о расформировании частей». Повернулся и уехал.

Страшно подумать, как после такого разговора офицерам возвращаться к своим эскадронам. Но эскадроны в это время думали уже совсем другую думу. Они думали о том, когда же кончится эта проклятая война и кому только нужно ее тянуть.

А в это время Милюков в Государственной думе соловьем заливался. «Мы храним как зеницу ока величайшее национальное сокровище — духовное единство страны», — говорил он и звал к завоеванию Константинополя{13}.

После целого лета тяжелых отступлений 9-я армия к началу сентября 1915 года отошла к реке Серет, почти к самой границе России. Штаб армии находился уже в России, в маленьком украинском городке Дунаевцах. Командующий и генерал-квартирмейстерская часть, его ближайшие помощники по руководству операцией, поселились на окраине городка в небольшом помещичьем доме, окруженном тенистым, запущенным парком. В маленьком зале окнами в парк, где играли яркие осенние краски, работал оперативный отдел. Рядом жили братья Ракитины, руководившие разведкой, молодые, но очень солидные, важные, уверенные в себе. По другую сторону, в большом зале, находилась служба штаба — целая телеграфная контора. Два десятка аппаратов Юза день и ночь стучали, передавая распоряжения, сообщения, извещения, определяя судьбы каждого человека и каждой части в армии.

Штаб армии казался мощным, энергичным центром, который по телеграфным проводам призывал войска к действию.

3 сентября застало меня за расчетами деликатной операции. Армия отходила за реку Серет; в это же время нужно было вывести из боевых линий 30-й корпус и направить его по приказу фронтового командования на помощь [83] 8-й армии, положение которой было особенно трудным.

Да и вообще положение русских армий было в это время угрожающим. Австро-германцы все лето наносили полновесные удары, на которые русские войска не могли отвечать, так как не хватало снарядов. Были сданы Варшава и вся Польша. Утеряны крепости Новогеоргиевск, Брест, Ковно. В Галиции мы потеряли Львов и Перемышль. Русские войска отходили шаг за шагом, и вражеское вторжение грозило уже коренным русским землям. Генерал Иванов, раньше требовавший отстаивать каждую пядь земли, теперь предался отчаянной панике и готовился эвакуировать Киев.

Офицеры Генерального штаба и штаба 9-й армии загрустили. Полковник Суворов, обычно скромно сидевший в уголке оперативного отдела за своим столиком, рассеянно следил за тем, что я делал на большой карте, и ворчал:

— Целое лето непрерывных отступлений. Одна неудача за другой. В Киеве построено пять мостов для того, чтобы бежать через Днепр... Черт знает что такое!

— Хуже всего то, что мы сами в этом виноваты, — отвечал я ему. — Мы ведем себя, как больной на операционном столе. Немцы режут нас где хотят, а мы даже не шевелимся.

Суворов поднял голову.

— Что же мы можем сделать? — равнодушно и без надежды спросил он, устав от того, что после целого лета отступления все оперативные расчеты неизменно приводили к выводу, что сделать ничего нельзя.

— Как что? Очень много! Мы получили первые ящики снарядов, заготовленные военно-промышленными комитетами. В войсках заметен перелом настроений в связи с тем, что дело доходит до «ридных хатинок» на Украине. Мы можем воспользоваться этим, дать противнику встречный удар накоротке и остановить его наступление.

— Да, но вы забываете, — возразил подошедший Ракитин, — что противник готовит мощный удар на Тарнополь, на соседнюю 11-ю армию, что атака противника на наш 2-й корпус на Днестре развивается полным ходом и что наш последний резерв, пластунская бригада, введен в бой. [84]

— Именно поэтому я и предлагаю атаковать где-нибудь посредине, прорвать фронт неприятеля и вынудить его прекратить свои атаки. Иначе он нас действительно загонит за Днепр, — резко ответил я.

— Вы говорили об этом генерал-квартирмейстеру? — спросил Суворов.

— Конечно, говорил.

— И что же Головин?

— Он считает, что командующий армией не согласится. Он не захочет рисковать.

— Ну, пусть Головин поговорит со штабом фронта. Оттуда могли бы дать соответствующую директиву.

Я махнул рукой:

— Из этого ничего не выйдет. Головин не хочет получить отказ. В этом человеке гордыни больше всего.

Суворов задумался:

— Ну, а что, если переговорить по линии «нижнего этажа»?

Нижним этажом в штабе называли установившуюся в ходе операции связь между офицерами Генерального штаба в штабах армий, корпусов и дивизий.

В штабе фронта у меня были друзья — капитаны Рябцев и Тилли, в соседней армии — подполковник Баумгартен, в штабе 22-го корпуса — капитаны Дорман и Архипов, и так почти в каждом штабе. Этот слой молодежи был объединен общим желанием добиться победы России и общим негодованием против стариков, срывавших своим малодушием и военной безграмотностью всякую возможность победы. Иногда молодежи удавалось общим натиском на старшее командование добиться проведения той или другой меры, отвечавшей их взглядам на ведение войны.

В данном случае нужно было добиться быстрого перехода в наступление, чтобы сдержать натиск противника. Вначале требовалось путем разведки выяснить, где же именно выгоднее всего нанести такой удар. Приказ об этом удалось получить, и 6 сентября 11-й корпус, стоявший на самом выгодном направлении, бросил в разведку две сотни казачьего полка во главе с сотником Ягодкиным, лихим рубакой и забубённой головой. Так началась операция на Стрыпе 6–12 сентября 1915 года.

Выкинув вперед дозоры, Ягодкин переправился через реку Серет и двинулся на запад. Его встретили выстрелами. [85] Он не смутился, развернул свои сотни лавой и стремительной атакой прорвался на десять километров в глубину. Донесение об этом произвело в штабе армии целую сенсацию. Братья Ракитины с телеграммой в руках прибежали в оперативный отдел. Разведка сотника Ягодкина со всей очевидностью показала, что противник для своих ударов у Тарнополя и на Днестре собрал силы за счет того, что растянул в тонкую нитку фронт перед остальными участками армии. Надо было этим воспользоваться и немедленно атаковать. Там, где две сотни сделали прорыв на десять километров, наступление корпуса могло привести к разгрому неприятеля. На шум спора в оперативном отделе подошел Суворов.

— Слушайте, молодежь, — обратился он к спорщикам, — в регламенте Петра Великого про вас сказано: «Если три прапора соберутся вкупе, то гнать их батожьем нещадно, ибо ничего путного не придумают, но в пустом словопрении время проведут».

— Оставьте шутки, Михаил Николаевич, — возразил я ему. — Посмотрите, что происходит, — и я вместе с братьями Ракитиными нарисовал Суворову сложившуюся обстановку.

Положение было «ясно, как кофе».

— Действительно, — согласился Суворов. — Надо немедленно доложить генералу Головину.

Генерал-квартирмейстером 9-й армии был тот самый генерал Головин, профессор военной академии, который пытался реформировать ее после русско-японской войны и поставить на рельсы современной стратегии и тактики. Съезд объединенного дворянства обвинил его в том, что он формирует из молодежи академии «младо-турецкую партию»; о нем донесли императору, и Головин был отправлен «в глушь, в Саратов» командовать драгунским полком. В начале войны император сменил гнев на милость. Головину дали в командование гвардейских гусар, с которыми он совершил несколько действительно славных подвигов. Позже этого молодого генерала назначили генерал-квартирмейстером к генералу Лечицкому, который в оперативных вопросах, как известно, но был силен. Но Головин был человек весьма себе на уме и вопросы своей карьеры ставил превыше всего. Поэтому, зная упорное нежелание Лечицкого рисковать переходом в наступление, он встретил мой доклад очень [86] холодно. Однако мои доводы были столь убедительны, возможность нанести противнику поражение и вынудить его прекратить атаки на Днестре столь веские, что он скрепя сердце пошел говорить с Лечицким.

Немного спустя Головин вернулся. Офицеры, находившиеся в оперативном отделе, поднялись, ожидая решения командующего. Но Головин заговорил о другом, давая Ракитину-старшему указания по разведке на следующий день. Он явно избегал даже смотреть на меня. Я переглянулся с Суворовым. «Неужели он не говорил с Лечицким? — подумал я. — Если так, то пусть он это скажет». Так оставлять дело было невозможно.

— Николай Николаевич, — спросил я, — какое решение принял командующий?

Головин с недовольным видом повернулся ко мне.

— Генерал Лечицкий считает наступление несвоевременным.

— Но ведь тогда противник нас не сегодня-завтра разгромит окончательно на Днестре и снова погонит назад. Выделив 30-й корпус, мы не сможем оказать ему никакого сопротивления. Мы не смеем оставаться пассивными, когда обстановка так благоприятствует переходу в наступление 11-м корпусом.

— Что же делать? — холодно возразил Головин. Он вообще держался дружески со своими подчиненными, но сейчас я наступил на больное место, заставляя его идти на столкновение с командующим. — Ведь армией командует генерал Лечицкий, а не вы.

Такой довод я принять не мог и горячо возразил:

— Но ведь разбито будет войско не генерала Лечицкого, а русское войско, и неприятель ворвется на нашу родную землю. Мы не смеем теперь молчать. Мы должны добиться того, чтобы готовящееся наступление было сорвано.

В разговор вмешался Суворов.

— Быть может, если командующий не хочет брать на себя ответственность за наступление, то он разрешит 11-му корпусу выполнить эту атаку по собственному почину? Нужно предложить ему такое решение.

Предложение Суворова было оригинально и действительно давало выход из глупого положения. Однако оно не понравилось Головину. [87]

— Я боюсь, что все наши разговоры окажутся бесполезными.

Я, однако, не мог равнодушно отнестись к делу, от которого, по моему мнению, зависела судьба осенней кампании в Галиции, и, обращаясь к Головину, который всегда был для меня большим авторитетом, сказал:

— Николай Николаевич, если в этом случае личные соображения вы поставите выше интересов успеха операции, история вам не простит.

В обычное время Головин, конечно, не позволил бы своему подчиненному разговаривать с ним подобным образом. Но он прекрасно понимал, что я говорю дело; если в случае чего все это всплывет, ему будет нанесен большой ущерб. Головин промолчал и снова направился к командующему.

Пробыл он у него около часу. Видя, что дело идет туго, молодежь настояла на том, чтобы на помощь Головину пошел Суворов, которому Лечицкий доверял. Суворов пошел, и долго еще из-за запертой двери слышались голоса споривших. Молодежь не спешила принять участие в этой дискуссии; она знала, что в разговоре с Лечицким такое нарушение воинской субординации могло бы лишь повредить делу. Наконец Суворов вышел, потирая руки, очень довольный.

— Ну, Александр Иванович, — обратился он ко мне, — все в порядке, ваша мысль одобрена. Командующий, — Суворов никогда иначе не говорил о Лечицком, подчеркивая этим свое уважение к старику, — разрешил Головину переговорить с начальником штаба 11-го корпуса и намекнуть ему, что он ничего не имеет против того, чтобы 11-й корпус перешел в наступление по собственному почину.

Я тут же побежал в аппаратную, чтобы предварительно переговорить с оператором 11-го корпуса капитаном Полковниковым и сообщить ему необходимые аргументы, с помощью которых можно убедить его командование.

Для осуществления указаний командующего Головин избрал самый длинный и осторожный путь. Он вызвал к аппарату не командира корпуса и даже не его начальника штаба генерала Май-Маевского, впоследствии одного из деятелей белой армии, а того же самого капитана Полковникова. Очень осторожно он намекнул [88] ему, в чем дело. Но генерала Май-Маевского таким способом нельзя было сдвинуть с места. Выслушав доклад своего подчиненного, он немедленно вызвал к аппарату Головина и потребовал точных указаний. Лишь тогда Лечицкий разрешил передать, что наступление корпуса должно быть частичное, с задачей сковать противника и не позволять ему перебрасывать силы с фронта корпуса, не больше. Этого было достаточно. Люди властны остаться в стороне от событий или принять в них участие. Но если они решили действовать, то события разворачиваются уже по своей внутренней закономерности, не считаясь с предварительными соображениями людей.

На рассвете 7 сентября в туманной дымке, поднимавшейся из низин, длинные цепи пехоты пошли вперед, имея позади артиллерию, готовую поддержать их при первой надобности. По дорогам позади пехоты шли бронеавтомобили. Утренняя свежесть бодрила, ожидание встречи с противником рождало тревожное возбуждение.

После короткого сопротивления австрийский фронт оказался прорванным на участке в десять километров. Было захвачено четыре орудия и около двух тысяч пленных. Это было хорошо, но нужно было продолжать... Я вызвал к аппарату оператора 22-го корпуса капитана Дормана, изложил ему все, что происходило, и просил доложить своему командованию о необходимости в порядке частной инициативы присоединиться к атаке 11-го корпуса. Дорман, молодой талантливый офицер, имевший большое влияние на своего командира корпуса старика барона Бринкена, выполнил эту миссию как нельзя лучше.

Наступление 22-го корпуса было назначено на 8 сентября.

Примерно такая же сцена разыгралась и в другом корпусе, соседнем с 11-м.

8 сентября фронт трех корпусов атаковал врага. Было взято уже до 115 тысяч пленных, 30 орудий; войска продвинулись в расположение противника на 15 километров, а конная разведка проникла в глубину на целый переход и дошла до реки Стрыпа. Противник начал переброску резервов из-за Днестра и от Тернополя. Тактический успех перерастал в оперативный. Все, что могло быть сделано по инициативе штабных работников, было [89] сделано. Настало время самим старшим начальникам взять дело в свои руки. Но тут-то и начались «художества».

Утром девятого из штаба соседней 11-й армии мне сообщили, что по приказу начальника штаба армии 22-й корпус прекратил атаки и отошел в исходное положение. Начались переговоры с оператором 11-й армии Баумгартеном, и под его нажимом на свое командование 22-му корпусу приказано было возобновить атаки. Эта беда миновала, пришла другая. Пехота 11-го корпуса, так успешно наступавшая и захватившая высоту 382 на восточном берегу Стрыпы, вдруг остановилась и не могла продвинуться дальше.

Головин был одним из немногих в то время начальников, понимавших, что между армейским штабом и передовой линией войск должна поддерживаться прямая и тесная связь путем посылки офицеров Генерального штаба. Чтобы выяснить причины остановки наступления, которое теперь захватило и его, он послал меня. Молодежь очень любила такие задания, позволявшие вырваться из обстановки штабной писанины и своими глазами увидеть то, что делалось на поле сражения.

На этот раз мой путь лежал через расположение 11-го и 33-го корпусов. Быстро мелькали по сторонам голые осенние поля; деревеньки поражали своей бедностью; а рядом с ними стояли роскошные, величественные дворцы помещиков.

Грохот артиллерийской стрельбы, доносившийся сначала глухо, постепенно нарастал. К нему примешивался треск ружейной перестрелки и дробный стук пулеметов. По мере того как автомобиль, срезая повороты шоссе, приближался к полю битвы, мрачная симфония боя становилась все более ясной, и казалось, что этот чертов кипящий котел откроется за следующей грядой холмов. Но до поля боя было еще далеко.

У шоссе стояло несколько автомобилей. Я остановился. Оказалось, что это командный пункт 33-го корпуса. Он находился в двенадцати километрах от боевой линии, и с него ничего не было видно. Командир и его начальник штаба корпуса были в том возрасте, когда человек за долгую службу мирного времени в штабах утрачивает волю к деятельности, военные знания и навыки. Бумага заслоняла им боевую действительность. Мне были предъявлены [90] все необходимые приказы и распоряжения, Все было в порядке, все бумажки занумерованы, расписки получены, на каждый вопрос был ответ, строго согласованный с действующими уставами и законоположениями. Одного только вопроса они сами себе не ставили и не могли ответить на него и мне: почему остановилось наступление? Они этим не интересовались. Их занимало другое: сохранить свою особу от ненужного утомления и опасностей войны. Их командный пункт был оборудован по всем правилам инженерного искусства. Толстейшие бревна защищали их высокопревосходительства от огня противника, если бы последний каким-либо чудом мог забросить снаряд в такую безопасную даль.

В штабе корпуса делать было нечего, и я поехал в штаб дивизии. Дивизией командовал генерал Гнида, милый и добрый старик, по странной случайности продолжавший командовать дивизией, вместо того чтобы отдыхать где-нибудь на теплой лежанке. Он еле ходил, не мог сесть на коня, но о себе не заботился и мужественно держался под огнем противника. Но, увы, он ничего не понимал в военном деле и не давал распоряжаться своему энергичному начальнику штаба полковнику Токаревскому. И здесь я не услышал удовлетворительного ответа на поставленный Лечицким вопрос и поехал вперед, на командный пункт артиллерийского дивизиона. Отсюда открывалось поле боя, и можно было ясно видеть, что происходило. В десяти километрах к западу от командного пункта видны были позиции австрийцев — рощи и деревеньки, наскоро укрепленные ими. В 1000–1500 шагах от австрийцев лежали русские цепи. Время от времени из-за высот западного берега Стрыпы слышались орудийные выстрелы, и над цепями вспыхивали розоватые облачка австрийских шрапнелей, напоминая бойцам, что в случае попытки подняться их ждет ураганный огонь неприятельской артиллерии. Тут и там блестели вспышки пулеметного огня, показывая, что и пулеметчики противника не дремлют. Русская же артиллерия, на обязанности которой лежало подавление огня неприятельских батарей и пулеметов, молчала. Лишь далеко впереди одиноко гремели выстрелы какой-то сумасбродной батареи, выдвинувшейся вперед со своей пехотой.

На командном пункте тяжелого дивизиона было тихо [91] и мирно. Командовал им мой старый знакомый полковник Макалинский, в просторечье Макала — «мужик богатый», как он любил себя называть, потому что с небольшого именьица в Московской губернии он имел добавочный доход к своему содержанию офицера и благодаря этому располагал «свободной» наличностью, охотно предоставляемой в трудные минуты в распоряжение своих нуждавшихся товарищей. Стрелять он не умел и не любил. У него был для этой роли его разведчик, лихой парень бомбардир Балденко.

— Балденко, не балдей, — шутил он в трудные минуты, — что ты наблюдаешь?

— Перелеты, ваше высокоблагородие.

И сям Макалинский не сомневался, что было именно так: глаз у Балденки был, как телескоп. Макалинский уменьшал прицел. А в общем он был приятнейший человек. Хороший хозяин и хороший начальник, прекрасно относившийся к своим подчиненным. Что он не умел стрелять, это все знали и ему в вину не ставили.

На командном пункте моим глазам представилась трогательная картина мирного жития непосредственно на поле сражения. Офицеры собрались и закусывали чем бог послал. Адъютант дивизиона поручик Редечкин с увлечением рассказывал о том, как он спасся от смерти только потому, что вовремя ушел с того места, на которое упала граната противника.

— Представьте себе, господа, — говорил он, — лежу я и чувствую, что надо мне уйти и доложить что-то командиру дивизиона. А о чем говорить, не могу вспомнить. Все-таки встал и пошел, думаю, по дороге вспомню. Только сделал десять шагов, а граната как грохнет в то самое место, где я только что лежал. Меня отбросило в сторону и крепко стукнуло. Ну, думаю, конец. Однако поднялся — ничего. Смотрю, шинель разорвана. Осколок застрял в полевой сумке. Вот и говорите, что не надо верить предчувствиям.

Я, однако, приехал не для того, чтобы слушать пусть даже и интересные анекдоты. Меня интересовало, почему артиллерия не поддерживает атаку пехоты и стоит в десяти верстах от противника.

— Почему вы не переедете ближе? — спросил я, вспоминая полковника Комарова, который с конвоем, наверно, передвинул бы артиллерию вслед за своим полком. [92]

— Александр Иванович, дорогой, — всполошился Макалинский. — Да мы с нашим удовольствием. Но ведь нет приказа на переезд, и вся артиллерия корпуса стоит так же, как и мы, без дела. Может, вы чем-нибудь поможете, ведь пехота без нас шагу сделать там впереди не может.

— А вы пробовали напомнить о себе? — спросил я.

— Как не пробовали! Я лично звонил начальнику артиллерии корпуса, а он сел на воздушный шар и улетел в небо. Видите, вон он качается наверху.

Действительно, вдалеке виднелся воздушный шар.

— Сколько у вас снарядов? — спросил я.

— Полный комплект, ночью пополнили.

— Когда можно будет возобновить наступление?

— Когда наступать... — протянул он. — Да вот... когда вся корпусная артиллерия перейдет вперед. А пока 130 орудий стоят неизвестно зачем в десяти верстах в тылу.

Причина неудавшегося наступления лежала вовсе не в невозможности наступать, а в том, что местное командование не умело использовать имевшиеся в его распоряжении силы. Я невольно задумался о том, как бы просто был решен вопрос, если бы не маленький офицер Генерального штаба, а сам командующий побывал на поле боя и, выяснив все, дал бы на месте необходимые указания. Добравшись до штаба корпуса, я сделал по Юзу предварительный краткий доклад о том, что видел, и только было собрался ехать в Дунаевцы, как нарастающий грохот артиллерийской перестрелки привлек мое внимание.

Создавалось впечатление, что противник готовится атаковать высоту 382, занятую Рыльским полком. Опасаясь, что там происходит что-то неладное, я решил заехать на участок Рыльского полка.

По мере того как автомобиль мчался к месту нового очага боя, артиллерийская канонада разгоралась все сильнее и сильнее. По дороге нам стали попадаться солдаты, отходившие на восток. Около одной из групп я остановил машину и спросил проходивших солдат, неужели они оставили высоту 382. Высокий солдат, находившийся ближе других ко мне, поднял на меня глаза. «Это кто оставил высоту, рыльцы что ли? Рыльцы не отступят!» [93] Он отвернул полу надетой внакидку шинели и показал забинтованную грудь.

На командном пункте полка я застал начальника штаба корпуса генерала Май-Маевского, жестоко спорившего с командиром 9-й кавалерийской дивизии генералом князем Бегильдеевым, опередившим свою дивизию, подходившую к полю боя. День клонился к вечеру. Солнце спускалось к горизонту, из-за которого гремели немецкие пушки, и было ясно видно наступление пехоты, каски которой временами мелькали на фоне закатного неба. Рыльский полк в двухдневном бою понес тяжелые потери, и положение его было трудным.

Между тем подход конного корпуса задерживался. Генерал Раух, верный своим обычаям, послал вперед одну дивизию, а от этой 9-й дивизии выделил всего один полк — каргопольских гусар.

Суровый, но твердый старик, каким был генерал Май-Маевский, видел один только выход из положения. Он говорил Бегильдееву:

— Вы должны с наличными силами атаковать противника в конном строю и отбросить в исходное положение. Это задержит его до утра, а на рассвете подойдет генерал Раух со своими дивизиями.

Бегильдеев возражал со всей страстностью:

— Вы шутите, ваше превосходительство. Разве вы не видите, что наступает темнота, что все поле изрыто окопами и опутано проволочными заграждениями. Здесь не только коннице, но и пехоте атаковать невозможно.

— Я вижу только одно, — спокойно, но настойчиво возражал Май-Маевский, толстый, стоявший на своих коротких, как тумбы, ногах, — что мы все служим нашему императору — и пехота и конница. И если пехота может сидеть и погибать в окопах, то и конница, спасая пехоту, может сделать невозможное. Я вас предупреждаю, что в случае отказа я немедленно телеграфирую, что вы струсили и отказались атаковать, как на Днестре.

Насквозь пропитанный предрассудками своей касты и подхлестнутый напоминанием о конфузе на Днестре, Бегильдеев насупился:

— Нет, ваше превосходительство, конница не трусит. У каргопольских гусар выбило за войну народу не меньше, чем в любом пехотном полку.

— Если так, то вы имеете случай показать, что говорите [94] не пустые слова, — твердо произнес Май-Маевский. — Вы должны отбросить германскую атаку.

Не говоря больше ни слова, Бегильдеев повернулся, сел на коня и, с места подняв его в галоп, скрылся из виду. Несмотря на свои пятьдесят пять лет, он сохранил ту молодость и гибкость движений, которая присуща кавалеристам.

Бегильдеев подскакал к квартиро-биваку каргопольских гусар. У них был полковой праздник, и, несмотря на походную обстановку, полк раздобыл вина; все — от командира до молодого гусара, забыв об окружающем, о том, что их ждет впереди, проводили минуту досуга за чаркой вина и веселой песней. Бегильдеев сошел с коня и замолкшему с его появлением собранию коротко приказал:

— Кончить праздник. Государь и родина требуют от вас подвига. Немцы окружают Рыльский полк на высоте 382. Ваш полк пойдет в атаку, опрокинет немцев и спасет рыльцев.

Офицеры были навеселе. Гусары тоже. Они пели песни о былой славе полка, о смелых атаках, о захваченных у врага орудиях и пленных. Приказ атаковать был встречен восторженно. Но Бегильдеев готовил полк к смерти. Он хотел, чтобы осталось ядро славного полка, вокруг которого можно было бы воссоздать часть в случае ее гибели, и приказал:

— Выделить от каждого эскадрона по одному офицеру и по десять гусар. Полк должен жить. Господа офицеры, проститесь друг с другом, но... без победы не возвращаться.

Все было сделано, как приказал Бегильдеев. Офицеры и гусары простились друг с другом. Командир полка подал команду «По коням», и через несколько минут полк двинулся за своим командиром. Почти в полной темноте он вышел в исходное положение, развернулся и на рысях пошел в атаку через поле, только что оставленное бежавшей пехотой.

Немцы заметили угрозу слишком поздно. Всадники выросли перед ними как из-под земли. Зажглись прожекторы. Взвились ракеты. Каргопольцы под бешеным ружейным и пулеметным огнем противника перешли на галоп и понеслись вперед. Кони и люди проваливались в ямы, опрокидывались на проволочных заграждениях, [95] но остальные продолжали нестись вперед, и тени, отбрасываемые длинными лучами прожектора, мчались за всадниками, как привидения.

Немцы заколебались, затем колебание переросло в панику, которую уже ничто не могло остановить. Противник был смят ураганом атаки, а каргопольцы, к удивлению, потеряли только 45 человек и 120 лошадей. Положение было восстановлено: Рыльский полк удержался на позициях. Но когда полк собрался, на гусарах и офицерах не было лица. Хмель прошел в атаке, и пережитый ужас на много дней вывел полк из строя.

Я вернулся в штаб, чтобы доложить командующему, что я видел, и предложить меры для продолжения наступления. Но в штабе я узнал, что соседняя армия снова не только приостановила наступление, но и оттянула свои корпуса назад. Баумгартен извещал, что он ничего не мог сделать. Значит, на следующий день на помощь его армии рассчитывать не приходилось.

То же происходило и в штабе 9-й армии. Лечицкий уже два раза хотел приостановить наступление, и оба раза его удерживали Головин и Суворов. Именно теперь, когда обозначился первый успех, можно и нужно было добиваться решающих результатов, которые заставили бы противника оттянуть резервы от 8-й армии Брусилова, все еще имевшей перед собой почти двойное превосходство сил противника и продолжавшей отступать.

Лечицкий маленькими нервными шагами ходил по оперативному отделу и ворчал: «Дикие мы люди!.. Неумные люди!.. Из лесу вышли! Когда мы научимся воевать?» Командующий пока не произнес своего решения, но чувствовалось, что еще минута, и он так же, как и его сосед Щербачев, отдаст приказ об отходе.

— Николай Николаевич, — обратился я к своему генерал-квартирмейстеру, — не сочтете ли вы возможным переговорить со штабом фронта и просить его вмешаться в ход операции, ведь она давно переросла рамки армейской. Войска совершают легендарные подвиги, но так как высшие штабы не руководят этими войсками, не хотят видеть того, что делается вокруг, все усилия пропадают зря.

Головин холодно посмотрел на своего не в меру горячего [96] подчиненного и возразил вежливо, как всегда:

— Я не могу вмешиваться не в свое дело. Главнокомандующий справедливо скажет, что я ему навязываю свое мнение.

Видя, что в обычном порядке ничего сделать нельзя, я решил прибегнуть к испытанному средству и лично переговорить со штабом фронта, Я вызвал к аппарату капитана Рябцева.

«Хочу побеседовать с вами, дорогой Константин Иванович, на тему, которая волнует меня и вас, конечно, одинаково, — передавал я ему. — Я говорю без ведома моего начальства, но молчать в такую минуту невозможно. Вы, конечно, следили за тем, что у нас делается. Противник, который нас атаковал, опрокинут и отступил на целый переход, оставив в наших руках 70 тысяч пленных и 33 орудия. Но дальнейшее наступление задерживается из-за несогласованности действий между армиями. Теперь фронт должен взять на себя руководство дальнейшим развитием действий и нашим успехом помочь 8-й армии. Я знаю, что и старшие у нас держатся такого же мнения, но не хотят лично говорить с командованием фронта, боясь, что их одернут».

Я кончил и стал ожидать ответа Рябцева. Положение фронта оценивалось генералом Ивановым совсем по-другому. Успех 9-й и 11-й армий рассматривался как частный успех, и опасность по-прежнему висела над участком Брусилова.

«Позвольте, — снова застучал я, — ведь в бой у нас втянуто пять корпусов на фронте в 120 километров. Если его развивать дальше, успех перейдет в полный разгром австрийцев».

Рябцев согласился, обещал доложить об этом генерал-квартирмейстеру фронта и через два часа вызвал меня к аппарату.

«Сделать ничего не удалось, — равнодушно выбивала лента. — Главнокомандующий считает, что все происходящее у вас не может иметь серьезного значения, да и патронов маловато. Общей директивы на наступление он не даст».

Аппарат продолжал стучать, не выбивая букв. Видно, Рябцев хотел еще что-то сказать, но не решался или не мог подобрать слова. Но вдруг на ленте появились слова: [97]

«Сердцем и умом разделяю и сочувствую всему тому, что вы мне сказали... Если бы вы знали, какая здесь царит затхлая атмосфера, вы бы поняли весь ужас, охватывающий каждого нового человека. Вам известно первое лицо штаба (Рябцев имел в виду бывшего начальника штаба жандармов генерала Саввича). По-видимому, главным доводом является то, что начальство, как сказал генерал Иванов, не даст капитанам командовать фронтом».

В тот же вечер Лечицкий и Щербачев отдали приказ об отходе. Брусилов, ожидая прибытия подкреплений, тоже продолжал катиться на восток.

Через месяц же, когда противник пришел в себя, подбросил свежие силы и укрепился, главнокомандующий приказал сделать то, что так легко было сделать в сентябре. Но то, «что упущено в одно мгновенье, — как писал Шиллер, — целая вечность не может восстановить». Все атаки кончились полной неудачей, войска понесли тяжелые потери, и тот порыв, который поднял их в наступление в сентябре, перешел в жуткое озлобление.

Через несколько дней после окончания наступления генерал Лечицкий получил сообщение о том, что император взял на себя верховное командование, отправив Николая Николаевича командовать войсками Кавказского фронта. Начальником штаба главного командования был назначен генерал Алексеев{14}.

Новый верховный главнокомандующий пожелал лично познакомиться со своими войсками и прибыл в 11-ю армию; генерала Лечицкого пригласили присутствовать на смотре и представиться государю. Суровый старик после всего пережитого не хотел видеть своего императора. Он приказал доложить Николаю, что положение на фронте армии не позволяет ему отлучиться ни на час, хотя у нас царило то, что называют полным затишьем.

В это время повернулось и колесо моей судьбы. Я получил назначение в штаб 7-й армии. Это не радовало и не печалило меня. Правда, мне тяжело было оставлять друзей, с которыми я сжился в трудные дни операций в Галиции, но нравственно я так измучился нелепостью того, что мне пришлось видеть, что был рад какой угодно перемене. [98]

Товарищи тепло проводили меня. Братья Ракитины утешали:

— Ничего, Александр Иванович, ничто не помешает нам одержать победу над Германией и Австрией. Физические и моральные силы их будут истощены раньше, чем наши, и это приведет к страшному кризису, который мы используем как нужно.

Но Суворов качал головой:

— Дорогие друзья, я с горечью должен сказать, что ваши предположения — лишь прекрасная мечта. Вот послушайте, что пишут социал-демократы, — и он показал нам листовку Петроградского комитета большевиков, найденную в одной из рот 11-го корпуса. «Снова вас оторвали от ваших семей, — говорилось в этой листовке, — дали в руки ружье и послали защищать престол и отечество от врагов. Вам говорят, что враг — немцы. Они, дескать, напали на нашу страну и угрожают все поработить и разграбить. Но разве мы свободны? Разве над нами не свищет полицейская нагайка? Разве царские слуги не бросают нас в тюрьмы, когда мы боремся за лучшую долю для наших жен и детей? Братья рабочие, вы знаете, что это делает царь Николай со своими помещиками, полицейскими и казаками».

Суворов покачал головой и грустно сказал:

— Русский народ не забудет того позора и ужаса, который мы пережили в 1915 году. Мы идем прямой дорогой к революции. [99]

Дальше